Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Но победой Меншиков тешил себя недолго. В первом часу ночи из Митавы в Ригу прибыли Долгорукий и Бестужев с обескуражившим известием, решительно перечеркивавшим все успехи князя: курляндцы отклонили кандидатуру как его, Меншикова, так и принца Голштинского. «Меня, – доносил светлейшей императрице 29 июня, – для веры, а принца Голштинского, что еще молод». Сколько ни уговаривал оберратов и как ни угрожал им Долгорукий отступиться от своего постановления – все его усилия оказались тщетными, оберраты стояли на своем.[339]

К такому афронту Александр Данилович не привык – он велит закладывать карету, чтобы мчаться туда, где лежала корона, – в Митаву. Приехал он в столицу герцогства 29 июня и провел там четыре беспокойных дня, в течение которых у него было несколько важных встреч.

Если бы Александр Данилович обладал достаточной проницательностью, он бы легко убедился, что ни Анна Иоанновна, ни граф Мориц, ни оберраты не склонны к уступкам и готовы решительно противодействовать его намерениям. Но Меншиков уже привык, чтобы ему все повиновались, что он полудержавный властелин огромной империи и что стоит ему проявить твердость, как все, кто стоял к нему спиной, повернутся лицом и с заискивающей улыбкой будут ждать его повелений. 2 июля он извещал Дарью Михайловну: «Здешние дела, кажется, порядочно следуют, а так ли окончаются, как ее величеству угодно – не знаю. А по обращению здешней шляхты многим о Морице быть отменам».

Не исключено и другое объяснение странной настойчивости Александра Даниловича: у Меншикова были все основания участвовать в курляндской эпопее – напомним, что он отправился к границам Курляндии, а потом и в Митаву или для того, чтобы самому овладеть герцогской короной, или не допустить, чтобы она оказалась на голове графа Морица. Вторая половина задачи приобрела еще большую злободневность после избрания Морица герцогом.

Граф Мориц навестил Александра Даниловича в первый же день приезда его в Митаву. До этого им встречаться, похоже, не доводилось, но заочно они были знакомы. Еще 1 июня Мориц Саксонский обратился к Меншикову с посланием, в котором просил светлейшего помочь заручиться поддержкой императрицы, без которой, как он писал, «все мое дело может быть уничтожено». Взамен этой услуги Мориц соблазнял князя какимито заманчивыми обещаниями: «Я без замедления в Санкт-Питербурх прибуду и, прибыв, вашей светлости проект сообщу, который будет к пользе вашей светлости, моей и еще двух особ. Сей проект гораздо полезным, нежели курлянский».[340] Александр Данилович, видимо, на приманку не клюнул.

Очное знакомство соперников сопровождалось беседой, не доставившей обоим удовольствия. Князь сообщает императрице в донесении от 3 июля об этом разговоре. Меншиков без обиняков объявил собеседнику, что его утверждение герцогом императрица не допустит «и чтоб оной ис Курляндии выехал».

Мориц: «Никогда того не надеялся, чтобы то вашему величеству было противно, понеже то избрание учинено в вольной элекции курлянской по правам, и при том мене просил, чтоб я предстательством своим к вашему величеству его в Курляндии удержал и утвердил».

Меншиков: «Я об нем иметь старания готов, но заподлинно знаю, что ваше величество тому будет противиться».

Мориц обещал князю «знатную сумму», если тот будет ему помогать. Князь ответил готовностью уплатить такую же сумму Морицу, если тот будет ему помогать в избрании. «И хотя оной, – продолжал Меншиков, – весьма упорствовал, но видя такие ко опровержению ево представляем резоны, склонился, что он тою суммою будет доволен и ис Курляндии выедет, и о утверждении моем Курлянским герцогом будет чрез короля и своих приятелей искать способу».[341]

Светлейший, видимо, не отдавал отчета, с каким легкомысленным человеком имеет дело, и поверил его обещаниям. Эту веру Мориц подкрепил тем, что состряпал письмецо к своему родителю Августу II с просьбой помочь Меншикову стать герцогом: «Он желает, государь, чтобы я обратил ваше внимание на его интересы, и так как я хочу удостоверить его в том, что они мне очень близки, то и прошу ваше величество иметь особое попечение».

Вернемся, однако, к событиям в Митаве. Из описания графом Морицем своего свидания с Меншиковым можно сделать вывод, что тот не придавал серьезного значения ни переговорам, ни своим обязательствам. В письме к австрийскому посланнику при русском дворе графу Рабутину он иронизировал: «Меншиков явился сюда как властитель рода человеческого» – и рассказывал о своих попытках выдворить князя в Ригу, для чего ему пришлось придумывать «всевозможные извороты и не знал, как бы благовидно предложить ему 100 000 руб[лей]; сказал, что тот из нас двоих, кто будет утвержден королем польским в звании герцога Курляндского, даст эту сумму другому.

Он ударил по рукам и попросил у меня рекомендательное письмо к королю. Признаюсь, что я никак не ожидал подобного предложения, оно показалось мне странным и слишком забавным для того, чтобы я отказался от него. Он сказал мне, что из этого письма извлечет большую выгоду и что станет смотреть на него как на безусловную мою уступку».[342]

Меншиков нисколько не сомневался, что два барьера на пути к намеченной цели он уже преодолел: герцогиню он убедил отказаться от брачных уз с Морицем Саксонским, а сам Мориц не только отказался от герцогской короны, но и обещал хлопотать, чтобы она украсила голову его, Меншикова. Достигнутые успехи надлежало формально закрепить постановлением сейма, но вот как добиться того, чтобы сейм, двумя неделями раньше единогласно и с выражением восторга избравший герцогом графа Морица, теперь отменил свое избрание и провозгласил герцогом Александра Даниловича?

Большинство оберратов после выборов тут же разъехались по деревням. В Митаве налицо оказалась лишь их незначительная часть. Князь держал перед ними речь, прибегал к выражениям отнюдь не дипломатического свойства: «…он их Сибирью стращал и при том им сказывал: по их правам не довлеет им б… сына в свое братство принимать, а ныне-де оне б… сына над собою в герцоги выбрали». Тон обращения Меншикова к депутатам порицал даже его доверенный человек, секретарь Вит, остроумно заметивший: «Когда мы хотим птиц ловить, то не надобно в них дубинками бросать».[343] Тем не менее Меншиков был твердо убежден, что он достиг чего хотел: от графа Морица добился обещания покинуть Курляндию и отказаться от короны, а от оберратов – созвать в течение десяти дней сейм для отмены постановления от 18 июня. На сейме должны были присутствовать те же оберраты, которые избрали герцогом графа Морица.

Удовлетворенный обещаниями, Меншиков в 9-м часу 2 июля отбыл в Ригу. Вполне возможно, что светлейший выехал из Митавы не по собственной инициативе, а по настойчивым рекомендациям Василия Лукича.

Находясь в Риге, Меншиков зорко следил за событиями в Митаве – между городами то и дело, даже в ночные часы, сновали курьеры, отправляли их и принимали от них почту в любое время суток. Вскоре князь убедился, что дал себя обмануть и оберратам, и графу Морицу. Стоило светлейшему покинуть герцогство, как Мориц Саксонский забыл и думать о выполнении своего обещания.

На следующий день после отъезда Меншикова из Митавы Долгорукому сообщили «за секрет», что сторонники Морица посоветовали ему не покидать Курляндии. «Того для я, – извещал Долгорукий Меншикова, – увидя его, Морица, на утре при дворе, говорил ему, чтоб из земли здешней выехал, как он не однажды мне обещал, а тех бы советников не слушал. Он мне сказал, что ехать отсюда никто ему не отговаривал и уверил меня, что конечно завтра поедет отсюда из земли здешней».[344]

4 июля Меншиков отвечал: «Мы уповаем, что граф Мориц по обещанию своему из Митавы выехал. Того ради, ваше сиятельство, да изволите послать за ним вслед верного человека, который бы смотрел, покуда он, Мориц, за курлянскую границу выедет».[345]

Граф Мориц в который раз надул Меншикова, а вкупе с ним и Долгорукого. Выполняя распоряжение Меншикова, Василий Лукич выяснил, что граф преспокойно развлекается в усадьбе, расположенной в трех милях от Митавы. «Того для я ищу такого человека, через кого б к нему приказать, чтоб он из здешней земли выехал». «Такого человека» Долгорукий в конце концов сыскал. Им оказался «ево, Морицев, кавалер Глазнов». Его-то и пригласил к себе Василий Лукич. «И я с ним к Морицу приказывал, чтоб из сея земли выехал, как он обещал, и хотел пространнея с ним приказывать, только он, Глазнов, детина молодой и не может резонов моих понять».[346]

Передал ли несмышленый «детина молодой» слова Долгорукого графу Морицу, мы не знаем, но 13 июля Меншиков получил новое донесение из Митавы, из которого явствовало, что Мориц отправился в Литву «видеться з друзьями и просить, чтоб на литовском трибунале элекцию (избрание. – Н.П.) его утвердили». Но 17 июля Мориц вновь появился в Митаве.

И Меншиков, и Долгорукий были отозваны в столицу.

Пока Меншиков находился в Митаве и с княжеской щедростью расточал угрозы, оберраты выражали покорность и на все соглашались. Но стоило ему выехать в Ригу, как они проявили такую строптивость и непослушание, что ни уговоры, ни угрозы Долгорукого на них не действовали.

Уже 3 июля Долгорукий, имея в своем распоряжении копию «обещательного письма» (приглашения депутатов прибыть на сейм), «высмотрел» в нем, «что во оных имянно не пишут того, чтоб прислали сюда депутатов». Долгорукий внес в проект письма дополнение, но канцлер заявил: «Того им учинить невозможно, чтоб звать депутатов».

Впрочем, канцлер обещал поговорить с другими министрами, но «не чает, чтоб они могли то зделать». «Прошу вашу светлость, – заканчивал свое послание Меншикову Долгорукий, – приказать на сие ответу ко мне отписать, дабы я знал, чем завтра поутру мне с ними то окончать».

Можно представить, как был разъярен Александр Данилович и сколько бранных слов произнес он в адрес склонных к обману оберратов, когда получил это известие от Долгорукого. Успокоившись несколько, он 4 июля велел сочинить два письма, адресованных в Митаву: одно Долгорукому, другое канцлеру Кайзерлингу. Тон письма к канцлеру был достаточно резким и даже ультимативным. Меншиков писал, что он осведомлен о нежелании канцлера и оберратов вызывать депутатов и выполнять обещание открыть сейм через десять дней. «Ежели ж будете производить к продолжению какой обман, то ис того произойти может худое следование. […] Я уповаю, что ваша милость рассудит к предосуждению высокие чести, е. и. в., ис чего ни малого добра следовать не может, но наипаче через такие свои поступки можете привесть всю землю в несчастие».[347]

Послание Александра Даниловича курляндскому канцлеру составлялось, как видно, под воздействием эмоций и могло вызвать немало неприятностей. Поэтому опытный дипломат, прочитав письмо, воздержался от вручения его адресату, а светлейшему ответил, что, поступая так, он руководствовался по крайней мере тремя соображениями.

Во-первых, «по указу е. и. в. представляет он (Долгорукий. – Н.П.) его светлость тамо в кандидаты, а его светлость понуждает к собранию сейма противно их воли, ибо удобнее то его светлости делать ласкою, а не с озлоблением».

Во-вторых, письмо содержит угрозы, которые должны были привести к военному конфликту: светлейший обвинял оберратов в попрании чести императрицы; Долгорукий видел за этим обвинением далеко идущие следствия – «сие ему мнится зело сильно написано, ибо ежели он (Кайзерлинг. – Н.П.) по тому его светлости письму того дела не поправит, то по всем регулам упустить того никак будет нельзя, а наказать их кроме разорения нечем. А тот способ остатней».

Наконец, в-третьих, не следует прибегать к угрозам – вдруг оберраты заупрямятся. Упрямство нельзя оставить без последствий, точнее, без наказания. Осуществляя его, Россия ввергнется в конфликт с Польшей, которая «то за великую противность принять может».[348]

Подобного внушения светлейшему выслушивать не доводилось, видимо, много лет. Но скандала удалось избежать, Данилыч стерпел и внял разумным советам. Более того, он даже остался доволен, ибо отправил в подарок Долгорукому два бочонка венгерского с посланием: «Изволите, ваше сиятельство, принять и во здравие употреблять».[349]

Согласившись с доводами Долгорукого, что передавать письмо Кайзерлингу нецелесообразно, Меншиков не расставался с мыслью, что оберратам все же следует пригрозить, и в очередном послании поручил Долгорукому разъяснить, причем «в обчестве, а не порознь», публично и всем, что их отказ вызвать депутатов в Митаву на сейм будет воспринят императрицей «за знак уничтоживанья склонности к протекции ее величества». То есть Долгорукий должен был пригрозить непокорным оберратам вторжением русских войск в Курляндию. Напротив, если они изберут в герцоги угодного России кандидата, то Курляндии будет гарантирована не только «протекция», но и сохранение ее суверенитета.

Переговоры, употребляя современную терминологию, зашли в тупик или, как выразился Долгорукий, «здешнее дело стало». Меншиков полагал, что он исчерпал все аргументы, кроме одного – силы. Он и обратился к императрице за разрешением на ввод в Курляндию русских войск.

«И понеже, по-видимому, явный их во всем отказ и обман, того ради ваше величество не изволите ль повелеть для предупреждения тех их факций, не допуская до совершенного действа, генералу Бону с командою или нескольким полкам, когда прибудут к Риге, вступить в Курляндию, то надеюсь, что все курлянчики иного мнения воспримут и будут то дело производить к лутчей пользе интересов вашего величества. Буде же обходитца с ними ласково, то не надеюсь от того их замышленного дела отвратить».[350]

В Петербурге чрезмерная настырность князя вызвала поначалу настороженное, а затем и резко отрицательное отношение.

Уже в указе 11 июля проскальзывает явное недоверие к действиям Меншикова.

«Но что надлежит до того, что вы их принудили держать новый ландстаг, дабы учинить избрание вновь по предложению князя Василия Лукича, то мы не знаем, будет ли то к пользе к нашим интересам и к нашим намерениям, понеже мы избрание графа Морица наипаче тем опорочили, что оное учинено противно правам Речи Посполитой».

Но столь же будет «противно правам Речи Посполитой» приемлемый для России герцог, ибо кандидатура его не была согласована с поляками, а курляндские чины не перестанут заявлять о том, что избрание производилось по принуждению. Указ выражал опасение, чтобы «ссоры с королем и Речью Посполитой вдруг не учинить».

Недоверие к Меншикову выражалось в том, что отныне он должен был принимать решения только после обсуждения вопроса с В. Л. Долгоруким – «с общего с ним согласия».

Указ Меншикову 11 июля был недобрым предвестником. Вслед за ним последовал отзыв светлейшего из Риги в Петербург под благовидным предлогом: в столице, дескать, нуждались в его советах по поводу «некоторых новых и важных дел». Хлопоты о судьбах герцогской короны Меншиков вручил Долгорукому, но и тому долго заниматься ими не довелось – 19 июля именным указом ему тоже следовало выехать из Митавы. Поскольку курляндцы «и доныне, – сказано в указе, – в вызывании сейму зело стоят упорно, объявляя, что то будет их правам противно, того для вам долго там быть незачем, но получа сие, не мешкав, поспешайте к нам».[351]

Итак, два главных действующих лица в курляндской эпопее были отозваны именными указами. А какова была судьба третьего лица, причастного к делу, – П. М. Бестужева?

После приезда в Митаву Долгорукого имя Бестужева перестает фигурировать в официальной переписке: не без того, что его заслонил собой влиятельный и стоявший на более высокой ступени служебной иерархии В. Л. Долгорукий. Но главная причина, почему Бестужева отстранили от дел, была в неудовольствии князя.

Поначалу отношения между Бестужевым и Меншиковым были доброжелательными. Во всяком случае письма Бестужева к Меншикову свидетельствуют о постоянной готовности Петра Михайловича оказывать разного рода услуги светлейшему: то он взыскивал с курляндской шляхты деньги, одолженные у Меншикова, то посылал светлейшему в подарок платки, то извещал его о модах и одежде, то подыскивал модного портного, который бы согласился приехать в Петербург, чтобы обслуживать княжескую семью. В одном из писем Бестужев клялся Меншикову в верности и признательности не только за себя, но и за своих детей и убеждал его, что «акроме высочайше милостивой вашей высококняжеской светлости протекции на свете себе нигде не имею и другого инде не ищу». Правда, в письмах 1723–1724 годов личные мотивы исчезли, и письма Бестужева стали сугубо служебного характера. После двухлетнего охлаждения отношения вновь наладились, и Бестужев в мае 1725 года просил князя принять какой-то «малой презент».[352]

Прошлое во взаимоотношениях Бестужева и Меншикова, как видим, хотя и не было совершенно безоблачным, но не дает оснований говорить о закоренелой неприязни, ни явной, ни скрытой. И вдруг над головой Бестужева разразилась гроза – по настоянию Меншикова его срочно вызвали в Петербург для следствия. Князь в письме к Долгорукому потребовал, чтобы тот выпроводил Бестужева из Митавы в течение двух дней после получения письма, «хотя б оный был, как ваше сиятельство объявляете, весьма болен».[353]

Чем не угодил Бестужев полудержавному властелину?

Смысл предъявленных Бестужеву обвинений сводился к тому, что он не только не противодействовал поползновениям Морица на герцогскую корону, но даже потакал его притязаниям. В то же время он не радел об интересах Меншикова. Его обвиняли в том, что он мало противодействовал созыву элекционного сейма. Среди «курлянчиков», полагал Меншиков, были лица, считавшие его созыв противозаконным, но Бестужев, вместо того чтобы поддержать их возражения, присоединился к тем, кто домогался созыва сейма и избрания Морица. Другое прегрешение резидента состояло в том, что он поддержал требование сторонников Морица, чтобы в честь его избрания был отслужен молебен. Когда суперинтендант возразил канцлеру Кайзерлингу, что молиться за Морица еще рано, то последний будто бы ответил: «Сего часу у меня был Бестужев, который сие хочет, чего для исполнить надлежит».

Вина Бестужева, далее, усматривалась и в том, что он якобы встал на защиту некоего шляхтича, совершившего тяжкое преступление – заколол придворного музыканта. Сейм ходатайствовал об освобождении шляхтича от наказания, и Бестужев, вместо того чтобы предать убийцу суду, – простил его. «И тако сей невинной пролитие крови остался на нем, Бестужеве». Но главное, в чем обвинялся Бестужев, – это что он не противодействовал матримониальным планам Морица и Анны Иоанновны. При этом следовали записи диалогов: «Приехав Бестужев к лантгофмейстеру, сказал: „Имею-де я указу от е. и. в., чтоб князя Меншикова им представить“.

Лантгофмейстер ему ответствовал: „Ты-де слуга герцогини, а стараесся о том, что против ее интереса. Я-де и ты давно уже думали о принце Морице, чтоб ему допомогать и супружество с ее высочеством исходатайствовать. А ныне говоришь о князе Меншикове. Он-де на герцогине жениться не может. Для чегоде ты делаешь противо интересу герцогини“.

Бестужев: „То-де правда“».

Обвинения основывались на слухах, досужих разговорах и догадках. Неопровержимых улик у Меншикова не было, и он, чтобы располагать документами и свидетелями, распорядился опечатать документы Бестужева и выслать в столицу его секретаря Шульцига и переводчика Гавриила. И того и другого – «для обличения» Бестужева.

Самоуправство светлейшего вызвало протест Анны Иоанновны. Дело в том, что Бестужев наряду с обязанностью резидента русского двора выполнял и обязанности гофмейстера герцогини и среди опечатанных документов находились дела по управлению вотчинами. Произвол князя был использован Анной Иоанновной как повод для поездки в Петербург с жалобой на него, куда она отправилась 16 июля 1726 года.

В итоге столица империи ожидала приезда четырех человек: Меншикова, Долгорукого, Бестужева и Анны Иоанновны. Отправлялись они туда с разными чувствами и настроениями – одни садились в карету с радостью и радужными надеждами на будущее, другие – отправлялись в неизвестность, преисполненные волнениями и тревогами.

Более всех был рад отозванию в столицу князь Василий Лукич. Указ с повелением ехать в Петербург, подписанный 19 июля, Долгорукий получил неделю спустя и в тот же день, 26 июля, отрапортовал: «…сего числа поеду отсюда ко двору вашего императорского величества».[354]

Князь Долгорукий долгое время жил за пределами России и успел привыкнуть к светской роскоши и блестящему обществу. В последнее время он был послом в Варшаве, а теперь после веселой и беззаботной жизни, где балы чередовались с маскарадами и зваными обедами, ему довелось сидеть в такой дыре, где хотя и был двор, канцлер и министры, но за всей этой опереточной мишурой проступали бедность и затхлая атмосфера глубокого европейского захолустья. Недовольство своей жизнью в Митаве он и не скрывал. Еще не зная об отзыве, Долгорукий писал Макарову 17 июля: «О здешнем вам донести нечего, кроме того, что живу в такой скуке, в какой отроду не живал. Ежели б были у окон решетки железные, то б самая была тюрьма, но только того недостает. Коли час бывает покойный, нельзя найти никакого способу, чем забавитца, такая пустота».

Волнение и озабоченность не покидали светлейшего с тех пор, как он получил вызов из Риги, и до той минуты, пока, облегченно вздохнув, не закрыл дверь покоев, в которых его принимала императрица. Не случайно Александр Данилович, прибыв в Петербург, отправился не к себе во дворец, в лоно семьи, а во дворец, чтобы развеять сгущавшиеся над собою тучи.

Содержание четырехчасовой беседы Меншикова с императрицей никто не знает. Конечно же, делового разговора продолжительностью в четыре часа Екатерина выдержать не могла, но князю наверняка пришлось немало потрудиться, чтобы отвести угрозу падения.

Итак, Александру Даниловичу удалось устоять. Это была, пожалуй, последняя неприятность, пережитая светлейшим перед окончательным падением.

У Бестужева, выехавшего из Митавы 17 июля, были свои заботы. Мозг сверлила мысль, чем может закончиться столкновение с Меншиковым – хорошо, если наказание ограничится опалой, лишением должности и «отлучением» от двора. Могло быть и гораздо хуже: ссылка в Сибирь не могла считаться, полагал он, самым тяжким для него наказанием.

То, что произошло с Бестужевым, – труднообъяснимо. Известно, что Меншиков не успокаивался до тех пор, пока не сметал с пути своего противника. Бестужев никак не пострадал, но сумел оправдаться и уже в сентябре 1726 года находился в Митаве, откуда продолжал отправлять донесения в Коллегию иностранных дел.

Вполне вероятно, что за Бестужева замолвила словечко тетушке-императрице герцогиня, прибывшая в Петербург раньше, чем там появились Меншиков и Бестужев.

Короче, Бестужев отделался легким испугом. Кто ему, помимо императрицы, помог выкарабкаться из беды? Этого мы не знаем. Ясно, что он обрел мощную поддержку в правительственных кругах, иначе ему было бы не выпутаться из сетей, расставленных Меншиковым. Ясно и другое – силы, поддерживавшие Бестужева, одновременно являлись силами, противостоявшими Меншикову. Это их стараниями были осуждены действия светлейшего в Курляндии, а сам он был отозван в Петербург. Кем они были представлены: Головкиным, Остерманом или Толстым?

Коротко о герцогине. Судьба оказалась к ней такой же неблагосклонной, как и к Меншикову. Подобно светлейшему, курляндская эпопея не принесла Анне Иоанновне ни радостей, ни выгод. Не поправил ее дел и выезд в Петербург.

О цели ее поездки в северную столицу источники сообщают лишь глухие сведения. Перед отъездом она, например, заявила: «Даст Бог я скорее буду в Питербурку, нежели князь Меншиков. Я-де все то зделаю, что желаю». Чего «желала» герцогиня, догадаться нетрудно, – она отправлялась добывать себе Морица в супруги.

Анна Иоанновна делала все от нее зависящее, дабы стать под венец. Она дважды посылала своего доверенного «к оберратам и депутатам с предложением, чтобы поскорее отправляли депутатов до ее императорского величества всероссийской для исходатайства мариажа с Морицом». Более того, она перед отъездом в Петербург даже «намерена была ехать в Литву и с Морицом венчаться». На последнее она не рискнула, ибо к середине июля окончательно прояснилась позиция русского двора, решительно протестовавшего против матримониальных планов герцогини и Морица. И все же у Анны Иоанновны, как и у Морица, теплилась надежда, что они сумеют уговорить императрицу. Это явствует из содержания разговора между ними: «Ее высочество изволила сказать: „Я признаваю, что вашей светлости много доносят, но вы не изволите всему верить“.

На что граф Мориц ответствовал: „Правда, что мне много говорено, однако же я одним ухом слушаю, а другим выпущаю“.

И просил, „чтоб ее высочество постоянно пребывала, а я надеюся з Божиею помощию, что у двора все хорошо зделается“».[355]

Избирательная борьба в Курляндии еще долгое время занимала умы правящей верхушки и в Петербурге, и в Варшаве, но поскольку она уже не касалась Меншикова, то на последующих событиях остановимся кратко.

Вести двойную игру Августу II становилось все труднее. На Гродненском сейме Речи Посполитой, созванном в октябре 1726 года, было принято постановление о присоединении Курляндии к Польше. Королю, по словам Бестужева, на сейме было заявлено: «Ежели он тому будет противен, то конечно имеют конфедерации и короля Станислава призвать могут». Ради сохранения польской короны Августу пришлось поступиться как интересами курфюрста, так и интересами собственного сына. Избрание Морица герцогом, по свидетельству того же Бестужева, он дезавуировал.

В Петербурге тоже продолжали интересоваться курляндской проблемой. В канун Нового, 1727 года Екатерина подписала генерал-полицеймейстеру столицы Антону Девиеру две инструкции: одну открытую, для всеобщего сведения, другую – секретную. По первой из них Девиер отправлялся в Кенигсберг и Гданьск, чтобы закупить «для заводу хороших жеребцов и кобылиц», а также различных тканей и разных изделий для нужд двора: парчи, бархата, тафты, позументов и прочего.

Подлинную цель вояжа определяла секретная инструкция. Девиер должен был выяснить расстановку сил в Курляндии в связи с возможными выборами герцога: много ли среди курлянчиков сторонников русской ориентации, «искусным образом» стараться умножать их число, не останавливаясь перед подкупами влиятельных лиц.

Девиеру сразу стало ясно, что среди курляндских дворян Мориц пользовался огромной популярностью: «Здесь все ради ево носят такое платье, какое он, Морис, и тем знать дают, что любят ево. Також и ездит часто к ним по деревням, а иногда между собою шляхта в компаниях говорит: надобно-де нам за него умереть».

Сведения о популярности Морица в Курляндии оказались крайне полезными для правительства России. В новой инструкции, подписанной 4 февраля 1727 года, главная задача Девиера сводилась не к вербовке сторонников России, которых, видимо, было немного, а к нейтрализации влияния Морица.

Итак, никому из главных действующих лиц курляндское дело не принесло удовлетворения: ни граф Мориц, ни князь Меншиков не обрели герцогской короны. Мориц, кроме того, не обрел семейного очага, и ему суждено было оставаться скитальцем. Анна Иоанновна продолжила вдовью жизнь, ибо не получила согласия на брак. Помощь ее придворным кругам оказалась тщетной: свалить Меншикова не удалось. Несостоявшийся герцог Курляндский не унывал – год с лишним он все еще держался у власти, оставаясь фактически главой правительства колоссальной империи.

СРЕДИ ВЕЛЬМОЖ

Светлейший занимал в придворной иерархии и среди чиновной элиты особое место. Даже вельможи самого высокого ранга никогда не забывали, что имеют дело с человеком, который вхож к царю, а также имеет много способов давления на него через царицу, кабинет-секретаря, гофмейстеров и гофдам и прочих приближенных персон.

Вельможи рангом ниже либо прямо зависели от князя, поскольку находились у него в подчинении по службе, либо выступали перед ним просителями. Среди них особую группу составляли лица, обязанные Меншикову своим возвышением, положением при дворе и материальными благами. И хотя карьера некоторых проходила наилучшим образом, и они в конечном счете сами становились сановниками – светлейший их третировал и считал обязанными до конца дней его оказывать услуги. Своим возвышением такие вельможи, как, например, Макаров и Курбатов, были обязаны исключительно Меншикову, и это обстоятельство наложило свою печать на отношение его к ним.

Но это отнюдь не значит, что у Меншикова складывались со всеми такие ровные и безмятежные отношения, не прерываемые ни временными размолвками, ни жестокой враждой, перераставшей в смертельные схватки, как правило заканчивавшиеся победой светлейшего. И равные, и зависимые не были одноликой массой.

Как, например, складывались отношения между Меншиковым и другими «птенцами гнезда Петрова»? Борисом Петровичем Шереметевым, Петром Андреевичем Толстым, Алексеем Васильевичем Макаровым, Федором Матвеевичем Апраксиным? Или появившимся позднее Андреем Ивановичем Остерманом?

Интригующе загадочна близость двух сподвижников царя – Шереметева и Меншикова. В самом деле, что может быть общего между представителем древней аристократической фамилии и безродным выскочкой. Правда, с тех пор, как местничество было объявлено «богомерзким» и судьба свела боярина и бывшего пирожника в одну упряжку, прошло без малого два десятилетия, но истории хорошо известно, сколь медленно исчезают существовавшие столетиями традиции. Образованнейший аристократ второй половины XVIII века князь Михаил Михайлович Щербатов и столетие спустя после отмены местничества претендовал на особое положение феодальной аристократии в обществе и осуждал введенную Петром Великим Табель о рангах.

При живучести традиций сближение аристократа с выскочкой можно объяснить либо взаимной заинтересованностью того и другого в дружбе, либо терпимостью, точнее, покладистостью боярина, сумевшего подавить чувство брезгливости и своего превосходства, чтобы накоротке общаться с человеком, только недавно стоявшим в самом низу общественной лестницы. Возможно, Борис Петрович в душе и презирал своего «брата», как он величал Меншикова в письмах к нему, но это презрение было спрятано так глубоко, что никогда ни в чем не проявлялось.

Заинтересованность Шереметева в приятельских отношениях с Меншиковым понять нетрудно. Достаточно обратиться к письмам Шереметева к Александру Даниловичу, чтобы уяснить, что тот поддерживал дружбу с фаворитом не бескорыстно – он умел из нее извлекать и материальные выгоды, в особенности в годы, предшествовавшие Полтавской виктории. Обращаясь в этот период к Меншикову, Шереметев неизменно писал: «Государь мой и брат Александра Данилович». Нередки слова, свидетельствующие о фамильярных отношениях между корреспондентами: «Пожалуй, братец, вразуми меня», или «…челом бью тебе, братец», или «…умилосердися, батька и брат, Александр Данилович».

После получения Меншиковым титула князя Римской империи слово «братец» исчезло из писем Шереметева, оно было заменено почтительным и более официальным: «Светлейший князь, мой крепчайший благодетель». Полтавская победа к титулу светлейшего прибавила звание второго фельдмаршала, чем усложнила формуляр обращения: «Светлейший князь, господин генерал-фельдмаршал, мой особливой благодетель».

Первые из известных нам писем Шереметева к Меншикову датированы 1704 годом. В последующие четырнадцать лет, вплоть до самой смерти Бориса Петровича в феврале 1719 года, переписка его с Меншиковым не прекращалась, хотя отношения между ними далеко не всегда были безоблачными; причина тому и разногласия, и соперничество военачальников. Натянутыми они были летом 1708 года, когда более опытный в военном деле Шереметев указывал на непростительные тактические просчеты Меншикова, командовавшего кавалерией в Литве. Следов недовольства приездом Меншикова в 1710 году под Ригу, где Шереметев вел осаду крепости, документы не отмечают, однако вряд ли такой приезд «благодетеля», даже «крепчайшего», мог вызвать восторг у Бориса Петровича – известно, что Меншикова туда направил царь, раздосадованный на Шереметева, не сумевшего полностью блокировать Ригу. Командующим русскими войсками, отправлявшимися в 1715 году в Померанию, был назначен Шереметев. Кандидатура Меншикова, к его вящему неудовольствию, царем была отклонена.

Размолвки соперников носили временный характер, натянутость исчезала, причем похоже, что руку примирения первым протягивал Борис Петрович. Сила влияния фаворита на царя Шереметеву была хорошо известна, и поэтому он предпочитал иметь в его лице приятеля, а не недруга.

По-дружески Шереметев донимал Меншикова просьбами довольно часто. Первый раз он обращается к Александру Даниловичу в 1704 году, чувствуя себя незаслуженно обиженным царем, он взывал к посредничеству. «А жалованья мне против моего чина нет. Всем его, государева, милость жалована, а мне нет. И вины мне никакой не объявлено». Плакаться Борис Петрович умел, в этом его, кажется, никто не мог превзойти: «Ей, государь мой, братец, в нищету прихожу. Тебе известно, что ниоткуда ни копейки мне не придет. А будучи в Польше, все лишнее надобет: харчи, и напитки, и платье». Завершает письмо просьба: «Умилосердися, батька и брат, Александр Данилович, вступись ты за меня и подай руку помощи». Из письма следует, что это не первая услуга Меншикова такого рода. Александр Данилович был причастен и к предшествующим пожалованиям: «…как прежнюю всякую милость получал чрез тебя, государя моего, так и ныне у тебя милости прошу». Усердие своего благодетеля Шереметев поощрил авансом – он отправил в дар Александру Даниловичу одиннадцать голов породистого скота: десять голландских коров и быка.[356]

В следующем году два новых обращения к своему «братцу» – на этот раз Меншиков мог выполнить просьбы сам, не обращаясь к царю. Первая совсем пустяковая – фельдмаршал просил, чтобы адъютантом к нему был назначен его сын. Вторая посущественнее, ибо, выполняя ее, Меншикову надлежало нарушить царский указ. Шереметев, живописуя, как и всегда, преувеличивал нависшую над ним угрозу: «…не дай мне вовсе разоритца». Суть просьбы фельдмаршала состояла в том, чтобы Александр Данилович распорядился прекратить перепись жителей в основанных им в Белгородской округе селах Борисовке и Понашивке, населенных сплошь беглыми крестьянами. Шереметев резонно опасался, что как только руководимая Меншиковым Семеновская канцелярия приступит к переписи крестьян, так они разбегутся: «…ей, все разбредутца и будет пуста».[357]

Подавив сопротивление астраханцев, восемь месяцев державших в городе власть в своих руках, Шереметев полагал, что его заслуги царь тут же щедро наградит. Петр медлил, и фельдмаршал решил поплакаться Меншикову. «Мой чин забвенна положен, пришло, что жить мне нищенски», – плакался Шереметев в собственноручной цидуле. Не удержался он и от суждений морального плана: «Не мне то будет стыт, знают, что мне взять негде. И ныне я бил челом без тебя, и в деньгах не жалован, а поехал с Москвы с печалью и в скудости великой».

Последний раз с подобной просьбой Шереметев обратился к Меншикову сразу же после Полтавской баталии, за участие в которой он был пожалован вотчиной Черная Грязь, тоже не без помощи Меншикова. При оформлении документов на пожалование канцеляристы допустили оплошность – не включили в грамоту пустошь Соколову. Шереметев тут же сел за письмо своему «особливому» благодетелю и брату: «Ежели той пустоши мне отдано не будет, то и помянутая Черная Грязь не надобе».

В 1709 году Шереметев просил об особом пособничестве Меншикова. Брат фельдмаршала ослушался повеления царя и вместо отправки своего сына за границу устроил свадьбу, женив его на дочери князя-кесаря Ф. Ю. Ромодановского. Разгневанный царь велел брата Бориса Петровича Василия отправить забивать сваи, а его супругу – на прядильный двор. Шереметев и сам хлопотал за брата, и обратился с просьбой о «предстательстве» к Меншикову: «Принужден я вашу светлость ради брацкой своей болезни просить о брате Василье, дабы ваша светлость соизволили по своей ко мне высокой склонности к его царскому величеству предстательство учинить о деле ево».

Иногда Борис Петрович спрашивал у Меншикова, как ему поступить в том или ином случае. Справедливости ради отметим, что сами вопросы, задаваемые Меншикову Шереметевым, свидетельствовали скорее о лукавстве и осторожности последнего, нежели о его некомпетентности. Так, он советовался, как разумнее использовать только что назначенного царем в его армию генерал-поручика Георгия фон Розена. «Пожалуй, братец, – обращался Шереметев к Меншикову 25 мая 1705 года, – подай мне благой совет, которой ему полк дать, или не изволите ль дать ему полк из новоприборных драгунских, которые с Москвы будут, чего он и сам желает. И вразуми меня, как с ним обходитца».

На эти несложные вопросы мог ответить и сам Шереметев, но он пожелал обезопасить себя от возможных неприятностей: а вдруг фон Розен станет противиться или, напротив, с жалобой обратится полковник, освобожденный от должности, которую ему приходилось уступить заезжему иноземцу.

Такая же залетная птица поставила в тупик Шереметева годом раньше. «Пожалуй, братец, вразуми, как мне обходитца з господином генералом Шанбеком и с командою ево всех полков. Как он во Псков приехал, сам ко мне не едет и никово не присылает, и никакова мне указу о себе не объявит, и письма ко мне государева и твоево о том нет».[358]

Шереметев, конечно же, знал, как надо поступить «з господином генералом», в поступках которого сквозило явное высокомерие, неуважение к русскому фельдмаршалу и элементарное нарушение воинской дисциплины. Тем не менее Борис Петрович и в этом случае не рискнул принять решение, вероятно рассудив, что раз Шанбек ведет себя столь вызывающе и нагло, то он, возможно, пользуется покровительством либо царя, либо царского фаворита.

Чем мог расплачиваться с Меншиковым Шереметев? Шереметев не мог быть полезным Меншикову в такой же мере, как Меншиков Шереметеву. Из приятельских отношений Борис Петрович извлекал вполне материальные выгоды. Ничтожные услуги, оказываемые Александру Даниловичу Шереметевым, нельзя поставить рядом с хлопотами Меншикова о награждении фельдмаршала денежным жалованьем или вотчинами.

Чтобы угодить Меншикову, Борис Петрович несколько раз поступался личными удобствами. 27 марта 1705 года он писал: «Изволил ты ко мне приказывать о дворе, чтобы я не оскорбился, уступил. Ей-ей, с радостию уступаю». Точно так же поступил Шереметев в 1708 году, когда ожидал приезда светлейшего в Бешенковичи: «Домы для прибытия вашей светлости отведены, которых лутчи нет, а я свой двор очистил».

Советы, изредка даваемые Шереметевым Меншикову, тоже нельзя признать значимыми. Когда в 1704 году Меншикову понадобился офицер для учета артиллерии в Пскове, Шереметев ответил, что такового у него нет и тут же пояснил: «А которой есть у меня поручик остался во Пскове, ей, малоумен, не токмо чтоб такое дело управить и себя однова не управит». В следующем году Меншиков намеревается назначить командиром полка князя Волконского. Борис Петрович подает дружеский совет воздержаться от этого: «Ей, великая твоя к нему милость, только истинно тебе доношу, что он болен и такова дела ему не снесть. Покорне у тебя милости прошу, естли возможно и не во гнев милости твоей будет, пожалуй ево ко мне по-прежнему, а на ево место изволь у меня взять самова доброва человека» – и далее следуют имена кандидатов в полковые командиры.[359]

Возникает вопрос, чем же привлекала Меншикова дружба с Шереметевым? Источники на этот счет немы. Остается предположить, что Меншиков руководствовался соображениями не материальной, а моральной выгоды – безродному выскочке, на первых порах не обремененному ни чинами, ни званиями, было лестно дружить с представителем древнего аристократического рода. Александр Данилович конечно же не утаивал, что боярин называл его своим братом и крепчайшим благодетелем. Время наибольшей близости между ними падает на годы до получения Меншиковым княжеского титула. Именно в эти годы Борис Петрович изливал в письмах нежные чувства. «Зело я порадовался слышать о твоем счастливом возвращении, желаю душевно видеть очи твои», – писал Шереметев 27 марта 1705 года. Три недели спустя: «Ей, государь, братец, кроме любви твоей и надлежащих нужд рад к тебе ехать от самой скуки». Только очень близкие люди могли обмениваться посланиями, подобными тому, что отправил Шереметев Меншикову в июле 1704 года, когда просил прихватить с собой «пивца и ренского» и тут же проявил интерес и к закуске: «А буде в постной день – и рыбки. Я ныне сам воду пью, с уксусом, для того – побежал наскоро».

Последний раз приятели обменялись подарками в 1711 году. В августе этого года после завершения неудавшегося Прутского похода Борис Петрович извещал Меншикова: «Ис турецкой добычи несколько имею аргамаков и из оных самого лутчего со всем убором до вашей светлости, моему прелюбезному брату, обещаю». Перед отправкой в поход Шереметев воспользовался лошадьми Меншикова. На это светлейший писал: «Что ж изволили взять из моей конюшни трех лошадей, и то за щастие почитаю, а за назначенный мне от вашего превосходительсва ис турецкой добычи презент вашему превосходительству паки благодарствую».[360]

Но даже в годы наибольшей близости Шереметева терзали сомнения в истинности дружбы к нему «крепчайшего благодетеля и брата». Свидетельством тому служит доверительное письмо, отправленное Шереметевым 4 марта 1705 года самому близкому ему человеку – Федору Алексеевичу Головину. Письму предшествовали неприятные для Шереметева события: 26 февраля к нему в Витебск прибыл Меншиков с царским указом об изъятии из-под его команды пехоты. Указ так сильно подействовал на фельдмаршала, что тот даже занемог. Меншиков утешал Бориса Петровича. Своими горестями и сомнениями Шереметев поделился с Головиным: «Какою то манерою учинено и для чего – тоже Творец сведом, только попремногу опечалился и в болезнь впал, на что сведом он, Данилович, и много со мною разговаривал, и ни на которые мне слова не дал ответу, из злобы ли или из склони мя – тот же единый сведом; только я скупым своим разумом не мог разсудить, почто ради».[361]

Шереметев заподозрил Меншикова в двуличии и лицемерии: он полагал, что Александр Данилович расточал ему слова утешения и сочувствия для вида, а на самом деле исподтишка действовал в ущерб его интересам. Но фельдмаршал в этом случае ошибался – из переписки Меншикова с царем явствует, что Александр Данилович не интриговал.

Отношения, не покоящиеся на духовной близости, согреваемые всего лишь меркантильными соображениями, не могли быть прочными. Рано или поздно, когда одна из сторон переставала извлекать из дружбы какую-либо выгоду, наступало охлаждение, а затем и разрыв. Именно так завершились отношения между Меншиковым и Шереметевым в те тяжкие месяцы, когда первому фельдмаршалу России приспело время расставаться с жизнью. Его письма к Апраксину и Меншикову, которых он считал своими друзьями, наполнены скорбью и чувством одиночества. «Страшит меня зело моя болезнь, сподоблюся ли я вас видеть», – писал Борис Петрович Апраксину в апреле 1718 года. Призывы Шереметева к состраданию и надежде услышать ласковое слово не нашли отклика ни у Апраксина, ни у Меншикова.

Возможно, что отчуждение было обусловлено гневом царя, полагавшего, что Шереметев умышленно хоронится в Москве, не желая прибыть в новую столицу для участия в суде над царевичем Алексеем, – поддерживать приятельские отношения с человеком, оказавшимся в опале, было рискованно. Кроме того, в глазах друзей Шереметев утратил всякий интерес, ибо медленно угасал и ничем не мог быть им полезен. Христианская мораль, обязывавшая откликаться на чужое горе, хотя и не была чужда Меншикову и Апраксину, но не овладела их сознанием в такой мере, чтобы совершать бескорыстные поступки. Именно поэтому Шереметеву не приходилось надеяться на бескорыстное «предстательство» и «братскую дружбу и любовь» своих вельможных друзей.

Показательны письма Шереметева к Меншикову, отправленные в 1718 году из Москвы, где его задержала смертельная болезнь. В марте он жаловался на произвол ландрата Парфена Захарова, прибывшего в его вотчины выколачивать провиант. Захаров «всех старост и подъячих собрав, бил, снем рубашки, батожьем, и не знаю, оные люди от тех побоев будут ли живы». Письмо заканчивалось мольбой: «Прикажи нас по братцкой любви от таких нападений оборонить».

В том же марте Шереметев просил Меншикова «оборонить» от нападок другого ландрата – Бука, – бесчинствовавшего в прибалтийских владениях фельдмаршала. Борис Петрович готов был отблагодарить взаимной услугой. В одном из писем он сообщал, что прослышан о желании светлейшего обменяться с ним «деревеньками», и высказал готовность совершить сделку: «Я как еще издавна вам братцки служил, так и ныне воли вашей не преслушник».

Мы не знаем, приложил ли Александр Данилович какие-либо усилия, чтобы помочь Шереметеву, но доподлинно известно, что о содержании писем ему докладывали. Это явствует из помет на посланиях Бориса Петровича. Но на одном из последних – нет даже и помет. 14 июня фельдмаршал извещал Меншикова, что болезнь «час от часу круче умножается – ни встать, ни ходить не могу, а опухоль на ногах моих такая стала, что видеть страшно», и просил известить царя, что болезнь, а не иная причина задерживает его в Москве. «И в сем вашем милостивом предстательстве вашей светлости на брацкую дружбу и любовь весьма надежен. И покорно прошу на сие увестить меня, что позоветца».[362]

Призыв о помощи не нашел отклика, а само письмо осталось без ответа. Через четыре месяца Меншиков отправил Шереметеву извещение, что он и Адам Вейде назначены президентами Военной коллегии, которая в соответствии с царским указом «с будущего 1719 года начатися имеет». Шереметев напряг силы, чтобы 29 октября подписать официальный ответ президентам. В нем он заверил, что отправил указы «во все команды, дабы неотменно с предбудущего 1719 года поступали и исполняли». Под письмом сухо официально: «Слуга Борис Шереметев».[363] Таков был финал некогда приятельских отношений двух фельдмаршалов.



Отношения светлейшего с графом Петром Андреевичем Толстым строились на иной основе, чем с Шереметевым. Толстых вряд ли можно причислить к аристократическим фамилиям. Хотя Петр Андреевич и вел свою родословную с XIV века и считал, как тогда было принято, своим предком выходца из Пруссии, представителям рода не удавалось приблизиться к подножию ни великокняжеского, ни царского трона. Наибольших высот достиг отец Петра Андреевича, носивший довольно заурядный чин стольника.

Первые самостоятельные шаги Петра Андреевича были столь опрометчивыми и недальновидными, что, казалось, они обрекали его на полную безвестность и прозябание в какой-либо глухомани, где он должен был, как и его предки, служить в уездной администрации. Дело в том, что Петр Андреевич в 1682 году, когда началось соперничество между Петром и Софьей в борьбе за власть, принял сторону царевны, участвовал в кровавых событиях 15–17 мая, подстрекал стрельцов к бунту и расправе со сторонниками Петра. Это он распространял среди стрельцов ложный слух об умерщвлении Нарышкиными царевича Ивана.

Верх одержали сторонники Петра, и, совершенно очевидно, всех, кто поддерживал Софью в ее притязании на власть, ожидала опала. Не составил исключения и Толстой, выдворенный из столицы в Устюг Великий, чтобы там, вдали от центра политической жизни, тянуть лямку воеводы.

Незаурядные дарования Толстого не остались незамеченными Петром, и он нашел им достойное применение. После поездки Петра Андреевича в Италию, где он, уже будучи дедом, наряду с юнцами овладевал азами военно-морских премудростей, в карьере его начался новый этап – он медленно стал продвигаться в ряды вельмож. Медленно потому, что царь хорошо знал, что Толстой был приверженцем Софьи и Милославских и добровольно отправился изучать военно-морское дело не ради любви к морю и кораблестроению, а чтобы угодить ему, царю.

Петр использовал способности Толстого не в военно-морском деле, а на дипломатическом поприще – в 1702 году он отправил его послом в Османскую империю. Петр Андреевич провел в Стамбуле двенадцать томительных лет, умело представляя интересы России перед султанским двором. Главное, чего он достиг, – ему удалось предотвратить нападение Порты в самый трудный для страны момент, когда Карл XII, находясь на Украине, осаждал Полтаву. Тогда шведам и османам ничего не стоило объединенными усилиями разгромить Россию.

Сближение между Толстым и Меншиковым произошло после 1714 года, по возвращении Петра Андреевича из Стамбула в Петербург.

Первые письма Толстого к Меншикову датированы 1716 годом, когда Толстой сопровождал царя в заграничной поездке. Уже тогда в переписке улавливаются близкие отношения между ними. И если дружба с Шереметевым складывалась в годы расцвета фавора Александра Даниловича, его наибольшей близости царю, то приятельские отношения с Толстым относятся к годам падения влияния Меншикова, когда Александру Даниловичу самому приходилось искать заступничества и он искал его у людей, чье влияние при дворе возрастало. Толстой как раз и принадлежал к таким людям.

Что за услуги оказывал Меншиков Толстому, неизвестно. Но ими тот пользовался довольно часто, ибо то и дело благодарил светлейшего. «Премного… благодарствую за высокую вашей светлости милость к домашним моим», – писал Толстой в 1716 году, а в 1717 году из Парижа благодарил «за прочие милостивые к дому моему призрения». В 1719-м из Берлина изъявлял благодарность за «обещание о содержании в милости своей домашних моих».

В других случаях Толстой просил оказать внимание, но в чем оно состояло – неясно: «О чем будет просить сын мой Иван, благоволи показать в том милость и великое споможение»; в другой раз он просил «содержать во своей милости сына моего Ивана, как мне изволили милостиво обещать». Лишь однажды просьба была конкретной: взрыв порохового погреба в Петербурге разрушил дом Толстого, и Петр Андреевич просил петербургского губернатора помочь восстановить дом: «… дать мне работников для собрания разметанного двора моего».[364] Одна просьба принадлежит к числу исключительных. С ней Толстой обратился из Вены, где находился проездом в связи с делом царевича Алексея.

Петр Андреевич не без основания считал, что его усердие, приложенное к возвращению царевича на родину, далеко не все в России оценят одинаково. Рвение Толстого в одних кругах вызывало одобрение, в других – осуждение и, быть может, желание выразить ему свое нерасположение какой-либо враждебной акцией. 21 августа 1717 года он отправил из Вены письмо, в котором наряду с обычной просьбой «содержать меня в высокой своей милости» имеется просьба защитить его от нападок недоброжелателей: «… в прибытии его царского величества в С.-Питербурх милостиво меня охранить, ежели кто из немилостивых ко мне похочет мене чем вредить».

Участие Меншикова и Толстого в деле царевича Алексея, несомненно, скрепило их отношения более тесными узами. После гибели царевича летом 1718 года наступила пора наибольшей близости: Толстой без риска вызвать раздражение обращался к Меншикову с ходатайствами не только за себя и своих родственников, но и приятелей и даже знакомых. В архиве сохранилось несколько исключительных по ценности цидулок, передающих с поразительной непосредственностью и яркостью дух времени:

«Прошу вашу светлость о сем листоподавце, сотвори к нему милость в прошении ево, понеже отец ево – приятель мне – и убедил меня просить об нем вашу светлость». Еще более выразительна другая цидулка, полученная Меншиковым в том же 1718 году. В ней Толстой обратился к Меншикову за конкретной «милостью», чтобы тот пристроил «листоподавца» на доходное место провиантмейстера. «Понеже, – мотивировал свою просьбу Петр Андреевич, – того чина достоин». Основание прежнее: «… понеже отец ево мне добрый приятель и свойственник». Доверительные отношения с Меншиковым сподобили Толстого «дерзновением просить» за Наума Чоглокова, «чтоб благоволил ево принять милостиво и иметь в своей протекции». Причина та же: Чоглоков «из давнего времени был при брате моем Иване Андреевиче, и мне приятель». Лишь единственный раз Толстой обосновал свое обращение за протекцией не приятельскими или родственными отношениями с «листоподавцем», а его способностями и навыками. Толстой рекомендовал Меншикову некоего Корецкого и просил содержать его в своей милости, «понеже человек добрый и зело умной».[365]

Чем мог услужить Толстой Меншикову, какими возможностями он располагал, чтобы не чувствовать себя обязанным фавориту и таким образом сохранить свою независимость? Таких возможностей у Петра Андреевича было немало, и Александр Данилович с выгодой для себя ими пользовался.

Князь – человек дела и поэтому рассчитывал на помощь Толстого в делах, более всего волновавших его. В конечном счете Меншиков в своих ожиданиях не ошибся – он получил множество писем Толстого, в которых тот извещал, что выполнил его поручение. 5 ноября 1716 года Толстой отправил известие из Шверина о своем ходатайстве перед Екатериной, чтобы та «милостиво к вашей светлости изволила спомоществовать». Предметом разговора с царицей скорее всего были долги Меншикова казне. Посредническую роль Толстой исполнял еще раз. Князь прислал ему письмо с перечнем работ, выполненных им за время отсутствия в столице царской четы, и просил прочесть его царице. Петр Андреевич выполнил поручение и тут же поделился произведенным впечатлением не только на царицу, но и царя: «Могу вашу светлость уверить, что во всех делах труды и управление вашей светлости его царскому величеству и государыне царице зело угодны».

При случае Толстой готов был предупредить князя о грозившей тому опасности, например о попытке Речи Посполитой лишить его земельных владений. Польский посол накануне своего отъезда из России предъявил претензии на маетности светлейшего в Речи Посполитой. Толстой, участвовавший в конференциях, поспешил известить князя: «Оной посол прилежно упоминал о чине и маетностях польских вашей светлости, о чем хотя и много спорено, однако ж видится, что король и Речь Посполитая намерены нечто противное делать как о чине, так и о маетностях вашей светлости».

Самая серьезная опасность подстерегала Меншикова в почепском деле. Оно в 1718–1719 годах еще не привлекало пристального внимания царя, но князь, с порога отметавший все выдвинутые против него обвинения, оставаясь наедине с собой, все же полагал, что ему несдобровать, если расследование дела возьмет в свои руки царь. Именно поэтому Меншиков лихорадочно спешил закрыть почепское дело, используя ходатаями множество людей, в том числе и Толстого. Петр Андреевич не заставил себя уговаривать. «Получил я вашей светлости письмо от господина Писарева о известном деле», – извещал он Меншикова. Под «известным делом» подразумевается почепское дело. Тут же высказана готовность порадеть: «Буду трудиться по изволению вашей светлости колико возможность будет».[366] Из последующих писем Толстого явствует, что речь шла об отправке межевщиком почепских земель Ивана Мякинина.

Расследование почепского дела, как и финансовых злоупотреблений князя, затянулось на многие годы. Положение князя Петр Андреевич не считал безнадежным. Во всяком случае он полагал, что время работает на светлейшего, и тому ничего не оставалось, как вооружиться терпением: «Прошу вас, мой государь, употребить на несколько времени терпения, а я уповаю, что со временем все изправится в вашу пользу». Прогноз Петра Андреевича не подтвердился: Меншиков уцелел, но должен был расстаться со всеми незаконными приобретениями на Украине.

Справедливости ради отметим, что Толстой не принадлежал к числу людей, которые, подобно Макарову, слепо, безоговорочно и, можно сказать, безрассудно во всем и всегда поддерживали светлейшего. Петр Андреевич был себе на уме и соразмерял степень своего участия в «предстательстве» за Меншикова с возможными последствиями этого «предстательства», боясь потерять кредит у царя, а вместе с ним и положение при дворе.

До сих пор мы рассматривали отношения Меншикова с Толстым сквозь призму их материальных выгод: светлейший покровительствовал Толстому и членам его семьи, а Толстой, в свою очередь, наряду с другими вельможами вносил свою лепту, чтобы отвести удар от князя. Но письма Толстого были ценны Меншикову сами по себе: из них поступали ценнейшие сведения. Когда царь и царица находились не в столице, главное, что более всего интересовало князя, это здоровье царя и царицы. Меншикову было лучше, чем другим известно, что ни Петр, ни Екатерина не отличались богатырским здоровьем. Не хуже он знал и другое – все, что он имел: богатство, чины и должности, – было получено от царя. Случись с ним беда – не миновать беды и светлейшему – надо постоянно находиться в курсе событий, дабы вовремя отвести от себя угрозы и остаться на плаву. Смерть царицы тоже влекла за собой утрату для Меншикова, правда, меньшего масштаба – в этом случае он лишался бы своей заступницы, не раз смягчавшей удары петровской дубинки. Поэтому светлейшего настораживали письма Толстого, отправленные из Копенгагена, Амстердама или Парижа с известиями о болезни царя или царицы.

Не могло не вызвать тревоги у Александра Даниловича письмо Толстого из Амстердама 18 января 1717 года, в котором тот сообщал, что царица после родов продолжала жить в Везеле, «понеже от родимой болезни еще не в совершенном здравии. К тому ж, государь, и печаль о кончине государя-царевича Павла Петровича еще свежа в памяти». Нездоровилось и Петру, причем недомогание у него, как и у супруги, носило затяжной характер. 5 февраля Толстой писал: «Его царское величество, как и государыня царица, приходят в доброе здравие». «Приходят», но еще не пришли, то есть полное выздоровление не наступило. Лишь 17 февраля царь впервые вышел из покоев, о чем Толстой поспешил уведомить своего корреспондента: «Его царское величество вчерашнего числа изволил ис квартиры своей впервые выттить во Адмиралтейство здешнее». Чувство тревоги оставило Меншикова лишь после утешительных сведений, полученных от Толстого из Спа, где в июле царь принимал воды: «Здешняя вода немалую пользу здравию его величества приносит».

Косвенную информацию о здоровье царя содержали сообщения о переездах царя и о том, как он проводил время, – больному человеку, естественно, не до путешествий или развлечений. 4 марта Толстой в письме из Амстердама извещал Александра Даниловича, что царь не выехал в Гаагу вследствие того, что «здесь, около Амстердама, забавились гулянием и, чаю, еще дни три или четыре не поедем». 20 мая из Парижа: царь «изволил вчерашнего числа пойтить из Парижа на ловлю зверей». Прочитав это сообщение, Меншиков без риска ошибиться мог судить о великолепном самочувствии царя, ибо он в угоду хозяевам отправился на охоту, которой, кстати, никогда не увлекался. К такому же умозаключению князь мог прийти, читая письмо Толстого, отправленное из Нижнего Новгорода 31 мая 1722 года: царь «изволил праздновать день рождения своего здесь благополучно».[367]

Сведения о здоровье царской четы текли к Меншикову по разным каналам: от братьев Олсуфьевых, Макарова и многих других. Но существовала такая сфера деятельности царя и его дипломатов, где внешние наблюдения были мало полезны, надобно было участвовать в этих событиях. Здесь ни Олсуфьевы, ни даже Макаров, да, пожалуй, никто другой не мог поделиться с князем теми сведениями, какие мог дать Толстой – человек, находившийся в гуще дипломатических событий, их активный участник. Речь идет о переговорах, которые Петр Андреевич вел по поручению царя с английским королем, французскими и датскими министрами.

Чем могли быть полезны Меншикову полученные сообщения? Не надо забывать, что Меншиков после отъезда царя за границу в 1716 году остался в России, как тогда говорили, первым министром, на плечи которого ложилась вся тяжесть подготовки страны к ожидавшимся военным действиям на вражеской территории. Указ царя об организации десанта в 1717 году был отправлен Меншикову и Сенату еще 13 октября 1716 года. Меншиков отвечал царю 2 ноября того же года: «Мы здесь в приуготовлении операций, сколько Бог помощи подает, трудиться будем».[368] Чтобы соразмерить свои усилия, надо было в точности знать, как развивались отношения с союзниками, насколько реальны их планы участия в совместных военных действиях против шведов, как велась подготовка к высадке десанта. Именно поэтому его интересовал каждый шаг, предпринимаемый в этом направлении царем, русскими дипломатами, и в частности П. А. Толстым.

Вельмож еще более сближало дело царевича Алексея – их роль в нем не ограничивалась, как у большинства прочих, подписью под приговором, оба они активно участвовали в следствии, а Толстой, как известно, привез сына царя из Италии в Россию. Сближала общность судеб – им, конечно же, не сносить головы, если царевичу будет сохранена жизнь и он когдалибо окажется на троне.

Примерно с 1722 года наступает охлаждение и в этой дружбе. Мы в точности не знаем, чем оно было вызвано – усилившимся соперничеством за влияние на царя или иными причинами. Скорее всего, почепским делом. Толстой, как и другие вельможи, был уверен – Александр Данилович глубоко увяз и ему уже не выпутаться, падение фаворита – дело недалекого будущего.

Свидетельством утраты прежней близости могут служить письма Толстого к Меншикову из Каспийского похода; они резко отличаются от его писем, отправленных в 1716–1717 годах из Амстердама, Гааги и Парижа, насыщенных сведениями, столь угодными адресату. Теперь сведения о событиях, свидетелем или участником которых был находящийся на юге Толстой, полностью отсутствовали. Письма 1722 года можно, скорее всего, отнести к письмам вежливости, холодным и пустым по содержанию.

Три года спустя наступила пора нового сближения, на этот раз кратковременного. Оно было вызвано обоюдной опасностью, в которую вовлекла их смерть Петра Великого. Ситуация вынуждала их крепко держаться друг друга и направить всю энергию на то, чтобы преградить путь к престолу сыну погибшего царевича и вручить корону овдовевшей императрице.

Час, когда Екатерина была возведена на престол, стал часом отсчета времени начавшегося между ними соперничества, постепенно перераставшего в бескомпромиссную вражду.

Соперничество стало достоянием иностранных наблюдателей, в частности французских дипломатов Кампредона и Маньяна. Сведения о событиях при русском дворе и их оценки, даваемые послами, не всегда достоверны, нередко они, как и другие иностранцы, принимали желаемое за действительное, а иногда заведомо ложно описывали происходившее, чтобы выпятить свою роль. Тем не менее их донесения, взятые в совокупности, в общих чертах правильно отражали ход событий, роль в них вельмож, а также и отношения между ними.

В первые месяцы после вступления на престол Екатерины перевес в соперничестве, по-видимому, принадлежал Толстому. Приведем выдержки из донесений Кампредона.

17 февраля 1725 года: «Наиболее доверенным лицом и ее (Екатерины I. – Н.П.) министром является, по-видимому, Толстой. Это человек даровитый, скромный и опытный. Государыня каждую ночь советуется с ним».

3 марта: Толстой «стал теперь правой рукой царицы. В последних событиях он служил ей с ловкостью и успехом изумительными. Это лучшая голова в России. Он прожил до старости посреди государственных дел и ведет их так же искусно, как и осторожно».

24 апреля: «Толстой самый доверенный и бесспорно самый искусный из министров царицы».

29 мая: «Между министрами заметно сближение. Канцлер Головкин, так же как и Ягужинский, начинают придерживаться Толстого, влияние коего все возрастает».

9 июня: «Все, что ей (императрице. – Н.П.) днем говорится и обсуждается, взвешивается и направляется ночью ею и Толстым, ловким дипломатом, который делает вид, будто отдаляется от дел и не вмешивается ни во что, кроме совещаний Сената».

Толстому, однако, недолго довелось выполнять роль самого близкого советника императрицы. Уже в апреле 1725 года Толстого начинает оттеснять Меншиков. Обратимся к свидетельствам того же Кампредона.

7 апреля: «Чрезмерные милости к коему (к Меншикову. – Н.П.) возбуждают неудовольствие всех прочих сенаторов».

14 апреля: «Если и происходит некоторое внутреннее волнение в умах министров, то лишь из-за стремления их поколебать влияние князя Меншикова».

21 апреля: «Милости к Меншикову все увеличиваются».

3 мая: «Князь Меншиков пользуется величайшею властью, какая может выпасть на долю подданного».[369]

Укрепление позиции светлейшего сопровождалось падением влияния Толстого. Оно поубавилось даже в таких вопросах, где его компетентность не вызывала никаких сомнений и где он до этого считался хозяином положения. 6 апреля 1726 года Кампредон доносил о поведении императрицы, явно ущемлявшей престиж Толстого: в Верховном тайном совете «не постановлялось никакого решения без предварительного просмотра его Остерманом». Чтобы избежать унизительной для себя процедуры согласования решения с Остерманом, Толстой предпочитал не являться на заседания Верховного тайного совета, если на нем отсутствовал барон: «… Он (Толстой. – Н.П.) никогда не потерпит, чтобы его мнение было подчинено мнению Остермана, чего можно избегнуть, высказываясь обоим одновременно».[370]

Верхом честолюбия Меншикова являлся его план породниться с царствующей династией путем брачного союза его дочери с великим князем Петром Алексеевичем. Положение тестя императора предоставляло Александру Даниловичу огромную и практически безграничную власть. Бороться с полудержавным властелином после осуществления матримониальных планов было бы столь же бесполезно, как и рискованно. Именно поэтому Толстой предпринимает шаги, чтобы расстроить планы Меншикова.

Маньян, сменивший на посту французского посла в России Кампредона, доносил в Париж 25 марта 1727 года, что Петр Андреевич не остался безучастным свидетелем безрассудного, с его точки зрения, поступка императрицы, благословившей намерения светлейшего. Сначала к матери обратились с просьбой отменить решение две ее дочери – Анна и Елизавета. «К ним, – продолжал Маньян, – присоединился и Толстой, с которым царица не посоветовалась раньше. Он еще энергичнее принцесс представил ей, какой непоправимый вред нанесет она себе и своему семейству, поставив притом и вернейших слуг своих не только в невозможность приносить ей отныне какуюлибо пользу, но и в необходимость отшатнуться от нее. Ибо, говорил Толстой, он не может скрыть, что и сам предпочитает скорее погибнуть, чем ждать тех страшных последствий, которые он предвидит от подобного согласия; ему явственно представляется топор, готовый упасть на голову государыни и всех ее детей, чего, впрочем, заключил Толстой, ему, может быть, не придется увидать».

Поначалу казалось, что Толстому удалось убедить императрицу. Но Меншикову достаточно было провести со смертельно больной Екатериной еще одну тайную беседу, чтобы «получить от нее решительное подтверждение данного прежде согласия».[371]

С донесением Маньяна перекликается текст «Краткой истории жизни графа Толстого, составленной консулом Виллардо».[372]

Во время беседы с императрицей Толстой, согласно версии Виллардо, будто бы ей сказал: «Ваше величество, я уже вижу топор, занесенный над головой ваших детей и моей. Да хранит вас Господь, сегодня я говорю не из-за себя, а из-за вас. Мне уже больше 80 лет, и я считаю, что моя карьера уже закончена, мне безразличны все события, счастливые или грозные, но вы, ваше величество, подумайте о себе, предотвратите и избегите удара, который вам грозит, пока еще есть время, но скоро будет поздно».

Когда он увидел, что у царицы не было сил забрать назад слово, данное Меншикову, он ушел с твердым намерением – во что бы то ни стало предотвратить вступление на русский трон молодого великого князя.

Если бы аудиенция Толстого у императрицы состоялась, то, вне всякого сомнения, она нашла бы прямое или косвенное отражение в отечественных источниках. Между тем ни один из них, в том числе такой первостепенный, как материалы следствия по прегрешениям петербургского полицеймейстера Антона Мануйловича Девиера, об аудиенции не сообщает ни слова.

Для заключения Девиера под стражу и его пыток был использован, как известно, ничтожный повод – его легкомысленное поведение во дворце 16 апреля – в день, когда жизнь императрицы держалась на волоске. Думается, что это обвинение является частью разработанного, возможно, тем же Остерманом дьявольского плана расправы с Толстым.

Петр Андреевич был противником плана Меншикова, это хорошо понимал князь. И тот решил изничтожить своего главного и наиболее опасного противника. В застенке Девиер признался, что он обсуждал с Толстым вопрос о том, как воспрепятствовать осуществлению плана Меншикова. Этого признания было достаточно, чтобы привлечь к следствию и Толстого.

Своего Александр Данилович достиг: в день своей смерти Екатерина подписала приговор привлеченным к следствию. В тот же день телеги под надзором 12 солдат и офицера выехали из Петропавловской крепости и взяли курс на Архангельск, чтобы доставить туда для последующей отправки на Соловки опасного соперника светлейшего. На Соловках Толстой прожил на положении ссыльного полтора года и умер там в конце января 1729 года. Меншиков, как видим, не пощадил человека, с которым в свое время был близок, но который осмелился встать на его пути. Борьба за власть не знала снисхождения ни к родственникам, ни к друзьям.



Для Меншикова кабинет-секретарь Макаров был очень нужным человеком.

Особую ценность сообщениям Макарова придавало то, что он из первых рук мог сообщить реакцию царя на те или иные события, поступки при чтении всякого рода донесений и документов – его реплики, едва уловимые интонации, жесты, мимика, многозначительное молчание. Порою реплика больше говорила о подлинном отношении царя к тому или иному делу, чем указ. Это учитывал князь, когда в 1720 году писал Макарову: «При письме царскому величеству положена от меня цидуля, о которой какое разсуждение будет, о том прошу меня по любви своей уведомить».

Поскольку Меншиков чаще прочих вельмож обращался к царю с донесениями – к этому его обязывали должности губернатора столичной губернии, президента Военной коллегии, сенатора, – то понятно желание князя узнать, как воспринят и оценен тот или иной его шаг. «Письма исправно дошли, которые его величество изволил принять за благо»; или: письмами царь «зело доволен». Меншикова бесспорно окрыляли и придавали уверенность такие слова, но их он мог узнать только от Макарова, поскольку царь стал писать Меншикову во много крат реже, чем прежде, и в его посланиях почти исчезли личные мотивы. И конечно же Меншикова приводили в уныние и вызывали беспокойство слова нейтральные. К таким словам, правда встречающимся в письмах Макарова крайне редко, относятся: письма к царю «исправно дошли» или об их содержании царь «известен».

В отношениях между Макаровым и Меншиковым обращает на себя внимание рабская, даже собачья преданность кабинетсекретаря князю. Известно, что доверительность между царем и его фаворитом ослабевала, по мере того как Меншиков попадал под следствие новых комиссий. Иногда наступало такое время, что все ожидали его скорого падения и опалы. Тогда от него многие отворачивались, старались не замечать. Но как только становилось известно, что светлейший устоял и на этот раз, вновь – заискивающие улыбки и потоки лести. Отношение же Макарова к Меншикову, несмотря на то, что светлейший был с ним высокомерен, а иногда и третировал его, оставалось неизменно ровным, не влияли на него и быстро менявшиеся конъюнктуры.

Возможно, что здесь сказалась сила инерции – вспомним, что Макаров начинал свою службу в Ижорской канцелярии, которой управлял Меншиков. Возможно, что царь взял Макарова в кабинет-секретари по рекомендации Меншикова, и Алексей Васильевич на всю жизнь сохранил чувство глубокой благодарности и преданности своему покровителю. Вполне вероятно, что это обстоятельство дало основание Меншикову в течение десятилетия смотреть на Макарова как на подьячего Ижорской канцелярии, хотя тот давно стал кабинет-секретарем. Как бы то ни было, теперь, когда Макаров стал ближайшим помощником царя и его карьера уже ни в коей мере не зависела от Меншикова, он все же оставался предан светлейшему.

После всего сказанного надобно предостеречь читателя от преждевременного вывода – что Макаров-де был слугой двух господ: царя и его фаворита. В действительности царю он служил, а Меншикову оказывал услуги.

Важнейшей услугой Макарова было «предстательство» кабинет-секретаря перед царем по поводу злоупотреблений князя. Круг лиц, на которых мог положиться князь, был невелик, причем он менялся в зависимости от сути дела, рассматриваемого следственными комиссиями. Так, список «предстателей» по делу о взыскании с князя недоимки был иным, чем по почепскому делу. Но в том и в другом деле непременными и самыми главными ходатаями за светлейшего выступали Екатерина и Макаров. Их ходатайства порою значили так много, что виновный в мгновение ока становился невинным.

Перед нами многочисленные письма Макарова, в которых он писал князю о мерах, предпринимающихся для того, чтобы оградить его от грозивших неприятностей. Усердие Макарова Меншиков поощрил подарком, правда весьма скромным, – не в правилах князя было раскошеливаться. Подарок не стоил князю ни гроша – он велел из своего дома в Москве доставить на московское подворье Макарова фураж. 11 января 1718 года Макаров, находившийся в старой столице, обратился к Меншикову со словами благодарности: «Всепокорно благодарствую вашей светлости, моему милостивому государю и отцу, за присылку здесь из дома вашей светлости двадцать возов сена и несколько четвертей овса».[373] С этого времени и начались хлопоты Макарова.

Макаров не устает заверять Меншикова, что он «не преминет напоминать его величеству, также и государыне царице об указе к подполковнику князю Голицыну о вашей доимке». У Меншикова блеснул луч надежды: «О моем интересе вашей милости (Макарову. – Н.П.) зело благодатствую приятно». Через десять дней курьер доставил Меншикову с Петровских заводов доброе известие: царь-таки подписал указ, освобождавший князя от уплаты доимочных денег до своего прибытия в Петербург. Угроза сесть Данилычу в тюрьму до погашения долгов отпала.[374] Не менее энергично Макаров действовал и по почепскому делу.

Сколько, однако, он ни старался, но выручить Меншикова, хотя он, по-видимому, слепо верил в его безгрешность, ему не удалось. Среди архивных документов имеются подписанные Макаровым в 1723 году «пункты», на которые светлейший должен был представить письменные ответы. «Пункты» жестко требовали от Меншикова четкого и ясного ответа – ущемлял ли он интересы почепских казаков. Вполне возможно, что, подписывая «пункты», Макаров беспрекословно выполнял волю Петра. Что касается личных симпатий Макарова к светлейшему, то они остались неизменными.

Как же отплатил Александр Данилович Макарову за его верность и постоянство?

Неблагодарностью. Она проявилась в полной мере в те годы, когда светлейшему уже ничто не угрожало. Петра Великого не стало, и Александр Данилович освободился от необходимости возвращать в казну награбленное; исчезла и опасность лишиться должностей и власти.

В годы правления Екатерины значение Макарова сильно возросло: не будет преувеличением сказать, что он занимал при дворе после Меншикова и Толстого третью позицию. Недаром Кампредон уже в мае 1725 года охарактеризовал Макарова так: он – «кабинет-секретарь царицы и ее поверенный, знающий все ее тайны».

Мысль о верховном совете – коллегиальном правителе государства, – призванном также ограничить самовластие Меншикова, носилась в кулуарах уже через несколько месяцев после вступления на престол Екатерины. Во всяком случае, слух об этом стал достоянием Кампредона в начале мая 1725 года, когда он доносил в Версаль о намерении создать совет при кабинете ее величества, «в который войдут князь Меншиков, граф Толстой, барон Шафиров и кабинет-секретарь Макаров». В совете, писал Кампредон, станут решаться «самые важные дела».[375]

Верховный тайный совет был создан в феврале 1726 года. Слухи о том, что в состав его войдет и Алексей Васильевич, упорно держались вплоть до 6 февраля, когда императрица подписала указ об его учреждении. Но Макарова, как известно, в нем не оказалось – Меншиков принес его в жертву Остерману.

Этим, однако, дело не ограничилось. 23 мая 1727 года, через неделю после похорон Екатерины, Кабинет ее величества был ликвидирован. Вместе с Кабинетом исчезла и должность кабинет-секретаря. Алексей Васильевич получил назначение президента Камер-коллегии.

Поводом для расправы послужила реплика Макарова, брошенная Девиеру о намерении Меншикова породниться с царствующей династией. Девиер во время следствия показал, что он не упомнит, кому из них принадлежит инициатива разговора на скользкую тему, но в память его врезались слова, сказанные Алексеем Васильевичем: «…светлейший-де князь паче усилится. А так-де он на нас сердит, а потом паче сердит будет».

Макаров не подозревал до конца дней своих, что случайно оброненная им фраза станет достоянием вышнего суда, а также Меншикова. Крутому на расправу Данилычу достаточно было одного намека на недовольство, чтобы удалить Макарова от двора.



Интересно проследить историю отношений Меншикова с Остерманом. К сожалению, мы располагаем скудными сведениями о раннем этапе этих отношений: письма – единственный источник, они сохранились лишь с 1716 года. Впрочем, ранее этого времени Меншиков, по всей видимости, и не считал Андрея Ивановича нужным для себя человеком. Депеши Остермана из Копенгагена, Амстердама и Парижа, где он сопровождал царя в путешествии, сделали свое. Поначалу полуофициальные, они постепенно приобретали сугубо частный и доверительный характер. Со всей очевидностью удается проследить, как Андрей Иванович втирался в доверие к Меншикову.

Каких только любезностей, клятв и обещаний не расточал Андрей Иванович светлейшему, причем он умело их разнообразил: «Пребываю до смерти моей с глубочайшим решпектом» или «Пребываю до гроба с глубоким респектом», то клялся, что «во все дни живота моего буду всякими образы старания иметь, как бы оную вашу милость заслужить и достойна себя оной учинить», то, поздравляя с праздником Воскресения Христова, высказывал пожелание, чтобы Бог «вашу высококняжескую светлость и весь ваш высококняжеский дом в святом своем сохранении имел».

Заверения Остермана, что он будет относиться к своему покровителю «со всяким должнейшим и глубочайшим почтением», конечно же услаждали слух светлейшего, но не они оказали решающее влияние на сближение царского фаворита с заезжим проходимцем. Остерман давал Меншикову исчерпывающие сведения об Аландском и Ништадтском конгрессах, в работе которых он участвовал.

Уже в 1721 году Андрей Иванович без риска получить отказ обращается к Меншикову с различными просьбами. Накануне отъезда в Ништадт он попросил Меншикова предоставить ему карету с упряжкою и, получив ее, пообещал взамен «вечным верным вашим рабом быть». В следующем году Остерман, находясь в Москве, попросил Меншикова присмотреть за сооружением своего дома в Петербурге. Тот откликнулся на просьбу, побывал на стройке, усмотрел, что «от господ архитекторов весьма не так управляется», и дал на этот счет соответствующие указания.

В свою очередь и Меншиков просил Остермана оказать услугу, причем ее характер дает основание считать, что в 1722 году их отношения были достаточно близкими: светлейший, находясь с супругой в Москве, просил барона «посещать дом наш и смотреть детей наших, в каком оные суть состоянии, и о том нас уведомлять».[376]

Известно, что Остерман слыл человеком равнодушным и черствым. Но обратите внимание, как он драматически изложил личные переживания и переживания своей супруги по поводу кончины младшей дочери светлейшего. Своим красивым почерком, упреждавшим лет на пятьдесят скоропись петровского времени, без грамматических ошибок, что свидетельствовало о превосходном знании вестфальцем тонкостей русского языка, он писал: «Сей случай так нас опечалил, что истинно описать не можем, ибо как я, так и особливо жена моя, по должности нашей не оставляли часто их светлости молодому князю и княжнам покорнейшие наши поклонения отдавать».

В конечном счете Остерман сделался для Меншикова не только необходимым, но и незаменимым, в особенности после смерти Петра Великого. Происшедшие изменения не остались незамеченными и самим Остерманом. Он уже не довольствовался ролью советчика. Опираясь на могущество и влияние светлейшего, Андрей Иванович стал участвовать в придворных интригах, проявив в этом столько ловкости и изворотливости, что жертвы его интриг узнавали о своем падении лишь после падения, когда уже никакими силами невозможно было что-либо исправить.

Примером иезуитской ловкости может служить недатированное письмо Остермана, в котором он явно пытается поссорить Ягужинского с Меншиковым. Хорошо известно, что Ягужинский, личность незаурядная, утрачивал контроль над собой после употребления горячительных напитков. Тогда он становился в такой же мере болтливым, как и хвастливым. «Он же будучи пьян, – наушничал Меншикову Остерман, – некоторому саксонскому министру говорил, чтоб ему король здесь дал староство: „Я-де здесь останусь, а в Россию ныне не поеду“. И иного множество болтает, как напьетца пьян, что мерско слышать». Здесь же и оценка деловых качеств Ягужинского, явно рассчитанная скомпрометировать «птенца Петрова», в какой-то мере преграждавшего карьеру Остермана: «Сей человек совсем плох, я чаял в нем больше пути и дела». Подводя итоги своим рассуждениям, он писал: «Нам он приятелем не будет. Извольте в том свои меры взять».[377]

Эта интрига выглядит детской забавой по сравнению с тем, как Остерман спровадил Меншикова в Сибирь, лишив власти и богатства. Будучи воспитателем императора – на эту должность пристроил его Меншиков, – Остерман, с одной стороны, потакал склонности своего воспитанника к безделью, а с другой – внушал ему мысль, что лицом, стремящимся ограничить его самостоятельность, был его будущий тесть – Меншиков.

Последнее письмо Остерман отправил Меншикову из Стрелиной Мызы за три недели до трагической развязки в жизни Меншикова – 21 августа 1727 года. Не понятно, как Александр Данилович в насквозь лживом и вызывающем послании Остермана не разглядел ничего подозрительного. Князя должно было насторожить содержание письма. В нем Остерман пытался объяснить нежелание Петра II ответить на послание Меншикова: «А на особливое писание ныне ваша высококняжеская светлость не изволите погневаться, понеже учреждением охоты и других в дорогу потребных предуготовлений забавлены». Явной ложью было утверждение Остермана, что письмо Меншикова вызвало у юнца восторг. Такой же ложью было заявление Остермана, будто он едет на охоту вопреки своей воле: «Я, хотя худ и слаб и нынешней ночи разными припадками страдал, однако ж еду». Если бы действительно он недомогал, то конечно же уклонился бы от охоты.

Вместе с европейским лоском Остерман внес нечто новое во взаимоотношения русских вельмож – коварство.

Атмосферу, царившую в мире вельмож, едва ли не ярче всего передает конфликт, разразившийся в Сенате в отсутствие царя – он в это время находился в Каспийском походе. Главными действующими лицами скандальной истории считаются сенатор и вице-канцлер Петр Павлович Шафиров и обер-прокурор Сената Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев. Однако подлинными виновниками скандала, точнее, его дирижерами являлись вельможи более крупного ранга: ни Шафиров, ни тем более Скорняков-Писарев не осмелились бы вести себя, даже по воззрениям того времени, столь непристойно, если бы за спиной каждого из них не стояли лица с более значительным весом: Меншиков и Дмитрий Михайлович Голицын. Скорее всего, конфликт был бы погашен в самом зародыше, если бы сенаторы в своих поступках руководствовались деловыми соображениями. Но в том-то и дело, что верх взяли личные мотивы, конфликт являлся всего-навсего вспышкой долго тлевшей неприязни.

Внешне расстановка сил конфликтовавших сторон выглядит так: сенаторы-аристократы противостояли «беспородным» сенаторам. В целом, пожалуй, так оно и было, но с одной поправкой: по логике аристократы должны были питать нежные чувства к столбовому дворянину Скорнякову-Писареву и встать на его защиту, в то время как к Меншикову должен быть ближе Шафиров. Получилось, однако, все наоборот: не на безродного баловня судьбы опирался Шафиров, а на аристократов. Судьбе угодно было свести в одну связку Меншикова и Скорнякова-Писарева. Подобная расстановка сил лишний раз подтверждает, сколь велика была в правящих кругах роль личных отношений.

Враждебность между Скорняковым-Писаревым и Шафировым, видимо, возникла ранее 1722 года. Обе стороны, притаившись, зорко следили друг за другом, выжидая случая, чтобы нанести противнику неотразимый удар.

Такой случай представился, когда Сенат рассматривал незаконную выдачу жалованья брату Шафирова Михаилу. Сенатор Шафиров нарушил закон в пользу родного брата, это было настолько очевидным, что ему надлежало бы отступиться, но Петр Павлович заупрямился и решил защищать неправое дело. Со 2 по 22 октября работа Сената была остановлена – вместо решения текущих дел государственного значения он ежедневно разбирал взаимные жалобы Шафирова и Скорнякова-Писарева. В конечном счете 22 октября Сенат решил прекратить рассмотрение дела до возвращения царя, находившегося в Каспийском походе.

Еще не улеглись страсти этого конфликта, как возник новый, причем по ничтожному поводу: сенатору Шафирову 31 октября при обсуждении вопроса, в котором он был лично заинтересован, предложили покинуть зал заседаний Сената – речь шла о состоянии почтового дела, находившегося в управлении Шафирова.

Шафиров выйти отказался, выкрикивая оскорбительные слова в адрес Скорнякова-Писарева: – Ты мой главный неприятель и вор.

Меншиков, Головкин и Брюс, посоветовавшись, решили покинуть зал Сената, заявив:

– Когда в Сенате обер-прокурор вор, то как им при том дела отправлять.

Вслед за ними вышел и обер-прокурор. Тут бы Шафирову и остановиться, но он вошел в раж, утратил контроль над собой и в запальчивости произнес роковые для себя фразы:

– Напрасно вы на меня гневаетесь и вон высылаете. Вы все мои главные неприятели. Светлейший князь – за почепское дело, а на канцлера графа Головкина я отдал челобитную самому государю. Для того им в Сенате приговаривать не надлежит.

– Ты меня не убей! – бросил реплику Меншиков.

– Ты всех побьешь! – парировал Шафиров. – Только я за тебя, как Волконский и князь Матвей Гагарин, петли на голову не положу.

Шафиров имел в виду казнокрадство Гагарина и пристрастное, в пользу Меншикова, расследование его злоупотреблений князем Григорием Волконским. Хотя Меншиков и был причастен к обоим преступлениям, но вышел сухим из воды, в то время как Гагарин и Волконский поплатились жизнью и имуществом.

К разразившейся в Сенате сваре были причастны сначала Скорняков-Писарев и Шафиров. После событий 31 октября она переросла в свару между Шафировым и Меншиковым.

Прибыв в Москву, Петр 9 января 1723 года создал для расследования скандала так называемый «Вышний суд». Только теперь Шафиров вполне оценил меру нависшей опасности. В челобитной царю 15 января он писал: «Слезно прошу прощения и помилования в преступлении моем».[378]

Признание вины не помогло. Суд приговорил Шафирова к казни отсечением головы. Очевидец событий, камер-юнкер Берхгольц, отправившись рано утром 15 февраля в Кремль, дабы посмотреть на экзекуцию, записал в «Дневнике»: «Вокруг эшафота стояло бесчисленное множество народа, самое же место казни окружали солдаты. Когда виновного, на простых санях и под караулом, привезли из Преображенского приказа, ему прочли его приговор и преступления… После того с него сняли парик и старую шубу и взвели его на возвышенный эшафот, где он по русскому обычаю обратился лицом к церкви и несколько раз перекрестился, потом встал на колена и положил голову на плаху; но прислужники палача вытянули его ноги, так что ему пришлось лежать на своем толстом брюхе. Затем палач поднял вверх большой топор, но ударил им возле, по плахе – и тут Макаров от имени императора объявил, что преступнику, во уважение его заслуг, даруется жизнь…»

Потрясенного Шафирова присутствовавшие на экзекуции сенаторы поздравляли с помилованием, но тот «сказал будто бы, что лучше бы уже открыть большую жилу, чтоб разом избавить его от мучения».[379]

Лишенного имущества Шафирова отправили в ссылку в Новгород, где он жил с семьей в нищете почти два года – до смерти Петра. Екатерина объявила амнистию барону, он был вновь допущен ко двору. Любопытная деталь: Шафиров, целиком обязанный Меншикову тем, что его голова лежала на плахе, вновь сошелся с князем. 3 мая 1725 года Кампредон писал в Париж: «…осмелюсь доложить, что барон Шафиров, очень сблизившийся с князем Меншиковым, которому следует теперь своими советами, начинает пользоваться некоторым доверием царицы».[380]

Сближение было, однако, непродолжительным, барона Шафирова оттер от светлейшего другой барон – ловкий Остерман, сумевший внушить князю мысль о своей незаменимости. Доверчивый Александр Данилович принимал за чистую монету и подобострастные улыбки Андрея Ивановича, и его мнимую верность и, как увидим позже, горько просчитался.

В разное время Шереметев, Толстой и Макаров были близки к светлейшему. Но близость не была прочной и поэтому во всех случаях закончилась либо охлаждением, либо враждебностью. Эту метаморфозу можно было бы отнести за счет характера Меншикова, отличавшегося, как известно, крайним честолюбием, нетерпимостью, умением походя задеть, третировать и вызывать против себя раздражение. Но в том-то и дело, что неустойчивость отношений в мире вельмож того времени нельзя объяснить вздорным характером Меншикова.

Приятель, соперничавший в борьбе за власть, становился злейшим врагом; оказавшемуся в беде другу не принято было подавать руку помощи; привязанности менялись с такой же легкостью, с какой изменялась порождаемая интригами обстановка при дворе; устойчивой оказывалась лишь грань, отделявшая вельмож от остальной массы дворянства и особенно от низов феодального общества – в обстановке обострения социальных противоречий и общей для вельмож опасности внутренние раздоры отодвигались на второй план.

Создается впечатление, что люди эти были лишены обычных человеческих чувств, что всеми их поступками руководили карьерные соображения, бравшие верх над привязанностями, верностью дружбе, готовностью поступиться чем-либо ради ближнего.

В СЕМЬЕ

Семья – особый мирок, где светлейший находил и покой, и утешение, и заботливый уход, и, наконец, отдохновение от трудов. Смело можно сказать, что Данилычу крупно повезло – в лице девицы Дарьи Михайловны Арсеньевой он обрел преданную супругу, отдававшую ему со щедростью все тепло своей души. Ласковая и заботливая, она смягчала крутой нрав супруга. И сам он, чувствуя безопасность, расслаблялся, мог быть самим собой. Лишь недавно обнаружен портрет Дарьи Михайловны. Единственное изображение не позволяет судить о сходстве натуры с портретом – неизвестно, что шло от оригинала и что привнесено художником в угоду заказчице. Так или иначе, но перед нами женщина с мягкими чертами лица, чувственными губами и открытым взглядом, в котором светится доброта.

Непременным членом семьи, помимо двух взрослых дочерей и сына, была свояченица – горбунья Варвара Михайловна, сумевшая себя поставить так, что стала в доме не только необходимой, но и незаменимой. Далее следуют многочисленные родственники: сестры Александра Даниловича, братья и племянники Дарьи Михайловны.

Самым близким человеком к Александру Даниловичу была, разумеется, жена. В письмах к главе семьи она неизменно писала: «Радость моя, государь, князь Александр Данилович». Слова обращения князя к жене хотя и менялись, но неизменно оставались нежными и ласковыми: «Княгиня Дарья Михайловна, мой друг, о Господе, здравствуй»; «Моя от сердца любезнейшая и друг мой, княгиня Дарья Михайловна, о Господе, многолетно здравствуй».

Прошло два десятилетия супружеской жизни. Можно было ожидать охлаждения или разочарования друг другом. Данилыч, однако, в обращение к жене продолжает вкладывать всю полноту чувств, где нежность соперничала с уважением. В 1726 году он писал: «Друг мой, вселюбезнейшая светлейшая княгиня Дарья Михайловна, многолетно и благополучно купно с детьми и с Варварой Михайловной, о Господи, радуюсь, здравствуй».

Можно возразить, что подобные обращения могли давно утратить свой прямой смысл и превратиться в привычку, стереотип, за которым скрывалось полное равнодушие. Сомнения, однако, рассеятся, стоит лишь обратиться к содержанию писем. В конце концов мера сердечности, взаимного уважения и любви определялась не только, а быть может, и не столько словами обращения друг к другу. Сделаем оговорку – в княжеских посланиях читатель не обнаружит ни проявлений страсти, ни интимности, ни планов на будущее, ни многих других черт, присущих эпистолярному жанру. И это объяснимо, если мы вспомним, что среди сотен писем, отправленных к Дарье Михайловне, нет ни одного, написанного им самим.

Дарья Михайловна не принадлежала к числу жен, одолеваемых безграничным честолюбием и готовых вторгаться в служебные дела своих супругов, действовать за их спиной и их именем и с женской ловкостью умевших плести интриги и помогавших главе семьи держаться на плаву и преодолевать все превратности коварной судьбы. Такими качествами жены русских вельмож той поры, только что вырвавшиеся из душных теремов на волю, еще не обладали – они продолжали пребывать во власти патриархальных представлений о своей роли в семье. Жена Данилыча не являлась исключением. Для нее семейный очаг был всем смыслом существования, она создавала домашний уют, хлопотала об удобстве и безопасности супруга, была поглощена воспитанием детей. Именно такой представляется Дарья Михайловна по семейной переписке. В переписке нет и следов о «предстательстве» княгини перед мужем – царским фаворитом. Известные нам источники отметили единственный случай, когда просительница обратилась за ходатайством к Дарье Михайловне, но случай этот исключительный хотя бы потому, что этой просительницей была Анисья Толстая, приятельница Дарьи Михайловны тех лет, когда она была не княгиней Меншиковой, а девицей Арсеньевой. Анисья Толстая, находясь вместе с царицей в Амстердаме, просила Меншикова выделить работников для восстановления собственного ее дома, разрушенного взрывом порохового погреба. В тот же день, 7 июня 1717 года, она просила и Дарью Михайловну «о предстательстве, дабы его светлость сего моего прошения оставить не изволил».

В свою очередь супруг не обременял Дарью Михайловну служебными заботами. Из строк писем, адресованных ей, лишь в нескольких изложены поручения, к слову сказать, мелкие, носившие более частный, домашний, нежели служебный характер. Два поручения определяли судьбу арапов: одного из них Меншиков велел жене отдать посланцу гетмана Огинского, предварительно «зделав на него платье и челму турецкую»; другого арапа князь распорядился «женить на большой арапке», причем жениха тоже надлежало нарядить в «хорошее платье». В другой раз Дарья Михайловна должна была проследить за изготовлением одеяла для царя. «И как совсем будет готово, тогда извольте оное прослать в дом государев», – писал Меншиков в 1718 году. Летом того же года, когда светлейший с царем плавал в водах Балтики, Дарье Михайловне было поручено наблюдать за отделкой на Ямбурском хрустальном заводе кубка, предназначавшегося в подарок прусскому королю, а также принять в доме шведского генерал-фельдмаршала Рейншильда. «И когда оной Рейншильд у вас будет, – наставлял князь супругу, – или так случится, примите ево ласково».[381]

Едва ли не самое серьезное задание Дарья Михайловна получила в мае 1709 года, когда Меншиков отправил к ней из-под Полтавы в Харьков, где она находилась вместе с сестрой и сыном, захваченные у шведов трофеи: две пушки и знамя. «Извольте, – велел князь, – любезнейшему нашему сыну приказать, чтобы по пришествии его царского величества с ними встретил».[382]

Затея светлейшему показалась столь привлекательной, что он проявил к ее исполнению живейший интерес и настойчивость. Что мог выиграть князь от церемонии, в которой главными действующими лицами были царь, ехавший из Троицкого в лагерь под Полтавой, и его крестник, сын Меншикова Лука-Петр, грудной ребенок, родившийся в феврале того же 1709 года?

Эпизод, на первый взгляд ничтожный, высвечивал множество намерений князя: и его желание польстить царю торжественной встречей, и стремление в деликатной форме подчеркнуть собственную удачу на театре военных действий, выразившуюся в захвате трофеев, и надежду на то, что церемония не будет забыта царем и будет напоминать ему о существовании Луки-Петра, – отец его был человеком предусмотрительным.

Малозаметная в сфере служебных дел князя, Дарья Михайловна становилась настойчивой и энергичной, когда дело касалось его безопасности и здоровья. Зная горячность своего Александра Даниловича, его стремление быть в гуще событий, где бы они ни происходили: на театре войны, в столичном городе Петербурге или в часы застолья с безмерным употреблением горячительных напитков, Дарья Михайловна свою задачу видела в том, чтобы предостеречь не знавшего меры супруга от беды: шальной пули, укола шпаги во время стычки с неприятелем, бесшабашного пьянства, наконец, невзгод походной жизни. Послания Дарьи Михайловны похожи на мольбы-заклинания, в каждом из которых она не уставала просить супруга беречься. Просьбы были тем настойчивее и громче, чем большим опасностям подвергался князь, находясь в пылу сражений.

В 1708 году неприятель вторгся в пределы России, наступило время, полное тревог и опасностей. «Слезно прошу для самого Бога, ежели в каких случаях, изволь быть поопаснее. Пожалуй, батюшка, не прогневись, что так дерзновенно пишу», – писала Дарья Михайловна в феврале. В августе того же года: «А паче всего прошу для самова Бога, пожалуй, побереги своево здоровья».[383]

Мольбы Дарьи Михайловны: «Изволь ездить поопаснее», «не изволь быть блиско неприятеля» – звучали в каждом письме, адресованном князю накануне битвы у Лесной.[384]

Здесь уместно напомнить о трогательной заботе супругов, стремлении оберегать покой друг друга, скрывая подлинную меру опасности, не останавливаясь при этом перед обманом. Известно, например, что Александр Данилович находился в гуще Калишского сражения. Это, однако, не помешало ему утешить супругу. Накануне сражения, 15 октября 1706 года, он отправил ей две «грамотки»; в одной из них писал: «Для Бога обо мне не сумневайтесь, воистинно, в баталии сам не буду, и о том не печальтесь»; в другой: «А от неприятеля опасаться нам нечего, понеже между нами и ими река немалая».[385]

Еще больше опасений за жизнь князя у Дарьи Михайловны было накануне Полтавской битвы. Ответы Александра Даниловича были такими же успокаивающими. Он не уставал повторять: «Опасности никакой нет и во оной не бываем», «Никуда во опасные места не ездим».

Заверения находились в вопиющем противоречии с подлинными поступками Меншикова, с его отважными, а порою и безрассудными действиями в памятный день 27 июня 1709 года у валов Полтавы. Об этом догадывалась и жена, душевное равновесие которой все время подвергалось испытаниям. Тогда Меншиков призывал на помощь свою сестру Анну Даниловну и свояченицу Варвару Михайловну.

«Анна Даниловна и Варвара Михайловна, – обращался князь к ним 25 января 1708 года, – унимайте того, кто трусит, чтоб больше не трусила». Или 15 июня того же года: «Анна Даниловна и Варвара Михайловна, для Бога берегите и унимайте, чтоб не плакала и не печалилась об нас, понеже мы никогда надлежащей осторожности иметь не оставим». Иногда просьба перемежается с выговором за неприлежное исполнение его просьб. «Уведомился я от Антона (Девиера. – Н.П.), – писал светлейший в январе 1709 года, – что вы печалуетесь, что вам не надлежало бы делать, а надобно скакать да плясать и княгиню забавлять, дабы не печалилась. И печалиться вам не о чем, понеже за помощью Божиею и за вашими молитвами в добром обретаемся мы здравии и чаю к вам вскоре буду».[386]

Кстати, Дарья Михайловна знала цену заверениям Александра Даниловича и, отчаявшись в успехе своих заклинаний, решалась обратиться за помощью к царю. Петр откликнулся на просьбу Дарьи Михайловны; 14 февраля 1708 года он отвечал: «А чтоб мне писать господину князю Меншикову, чтоб оный себя поберег, о том я, как мог, так ему при прощании в Вильне говорил; а когда увижусь, говорить не оставлю».[387]

К уловкам, призванным оберегать покой князя, прибегала и Дарья Михайловна. 31 мая 1709 года царь, направлявшийся к войскам под Полтавой, писал Меншикову из Змеева, что под Харьковом: «Жена ваша и сын в добром здравии». Это была святая ложь, сказанная Петром, надо полагать, по настоятельной просьбе Дарьи Михайловны.

4 июня царь, встретившись с Меншиковым, сообщил ему подлинные сведения о состоянии здоровья княгини, из которых следовало, что она серьезно недомогала. Из-под Полтавы Александр Данилович писал жене: «Не о ином о чем есть мне сумнение, токмо о том, что вы болезнуете, о чем я подлинно неизвестен, но не могу вам в том веры иметь, ежели б царское величество мне не сказал».

Дарья Михайловна была убеждена, что, окажись она рядом с Данилычем, ей удалось бы уберечь его от всех опасностей. Отсюда настойчивые просьбы, чтобы он вызвал ее к себе: «Прикажи нам быть, хотя на малое время видеть тебя. Ей, зело печально, что от милости твоей отлучны».[388]

В годы, когда муж находился при войсках, Дарья Михайловна жила не в Москве или Петербурге, а в Смоленске, Брянске или Харькове, то есть поближе к Данилычу.

Александр Данилович, разумеется, был рад приездам жены, но давал согласие на свидание только в том случае, когда был полностью уверен в безопасности как пути, так и пребывания ее в войсках. В январе 1708 года он согласился на приезд Дарьи Михайловны в Минск, но обстановка на театре менялась в худшую сторону с калейдоскопической быстротой. Путь был безопасным до 21 января, но уже на следующий день ситуация изменилась, что вынудило князя предупредить жену, чтобы та ехала «как скоро возможно», день и ночь, так как неприятель сдвинулся с места. 23 января обстановка стала еще тревожнее, и курьер доставил новое предписание: «Поезжай до Минска немедленно, дабы каким способом вас не отрезали». Наконец, Меншиков велел ей изменить маршрут, повернуть в противоположную сторону – к Смоленску, где и довелось почти месяц ожидать прояснения обстановки. Судя по перерыву в переписке, свидание супругов продолжалось примерно с 28 февраля по 12 марта.

В августе 1708 года Дарья Михайловна возобновила хлопоты о свидании, но супруг превыше всего ставил ее безопасность и поэтому отказал. 17 мая 1709 года князь писал: «А ныне сами изволите разсудить, что тому старатца неможно, понеже и другие здесь бывшие принуждены в Харьков ехать».[389]

В переписке супругов можно обнаружить множество свидетельств взаимного внимания, заботливости и желания доставить удовольствие пусть мелкой, но приятной услугой. В 1708 году Меншиков отправил Дарье Михайловне «в презент двух шляхтянок-девок, ис которых одна, маленькая, может вам за попугая быть – такая словесница, какой еще ис таких младенцов мало видал и может вас больше увеселить, нежели попугай». В июне того же года Александр Данилович, будучи в Могилеве, получил в подарок шестьдесят огурцов. Сам он их есть не стал, а переправил жене: «Дай Боже, на здоровье кушать и при том веселиться, а не плакать». Полезны при дворе Меншикова могли быть и два шведа перебежчика – один из них паж, другой – камердинер. Обоих их князь переправил к Дарье Михайловне. «Вчерашнего дня послал к вам два цука лошадей: один к сыну, другой к вам», – писал светлейший 22 мая. И тут же ирония в адрес назадачливого шведского генерал-майора Круза, который, по словам князя, оказывается, «подарил нас» лошадьми. В октябре 1709 года князь, находясь в Мариенвердене, получил в подарок от Голштинского герцога шкатулку. Александр Данилович не замедлил ее передарить жене. Как-то довелось светлейшему оказаться в своих ижорских владениях, где он позабавился ловлей рыбы. Улов отправил домой, сопроводив подарок посланием: «И что здесь на ваше счастье своими руками наловил рыбы, и ныне все к вам отсылаем». Трогательно выглядит судьба яблока, которым князя одарил в Петергофе царь в 1723 году: «Его императорское величество пожаловал мне здешнаго саду одно яблоко, которое с сим денщиком к вам посылаем».[390]

Князь, как видим, любил одаривать супругу, но не любил расставаться с деньгами, затрачиваемыми на приобретение подарков, – ни на один из них он не издержал ни копейки: огурцы, яблоко и шкатулку Александр Данилович получил в подарок, цуги лошадей, слуги и болтливые девицы оказались у него в качестве трофеев, а рыба была наловлена при его участии.

Приходится отметить – скупость Данилыча затмевала все прочие страсти, вместе взятые, в том числе любовь и привязанность к жене.

Подарки Дарьи Михайловны были более существенными. Среди них чаще всего съестное, напитки и одежда. Дарья Михайловна заботилась о продовольствовании Алексашки еще в годы, когда оба они не были связаны брачными узами. Супружество умножило заботы. Вероятно, имело значение и письмо царя, отправленное Дарье Михайловне 2 ноября 1707 года из Петербурга. «Також откормите Даниловича, чтоб я не так ево паки видел, как в Меречах».[391]

Старание супруги откормить Даниловича вне подозрений. Где бы ни находился князь, туда тянулись обозы со всякой снедью. В середине сентября 1708 года из Смоленска было доставлено 10 четей сухарей, четь овсяных круп, 40 цыплят, бочонок огурцов, 100 булок и столько же калачей, бочка венгерского вина, две бочки пива. Не прошло и полутора месяцев, как запасы светлейшего пополнились новой снедью, среди которой были три пуда коровьего масла и множество деликатесов: пуд паюсной икры, две белужьи спинки, бочонок сельдей, бочонок соленых слив, кадка свежего винограда, четыре десятка соленых лимонов.

Меншиков то и дело благодарил Дарью Михайловну за полученное вино, цыплят, пиво, мед, пирожки, дыни, яблоки и прочее. Иногда он и сам требовал припасов: «Да извольте к нам прислать две телеги з запасами, в котором нужду имеем». Или: «Пришлите к нам немедленно бочку венгерского».[392]

На попечении Дарьи Михайловны находился и гардероб супруга. Периодически она отправляла ему кафтаны, штаны, рубашки. Вместе с тем княгиня одаривала светлейшего всякого рода безделицами и украшениями. 3 мая 1710 года она писала князю: «Посылаю к милости твоей презент – перстень с зеленым камнем, то есть знак надежды нам в милости твоей»; в декабре следующего года светлейший благодарил из Ревеля «за презент, то есть за присылку табакерок, которые, – как писал получатель, – зело приятно я принял, тако ж и за икру».[393]

Молва о добром согласии между князем и княгиней стала достоянием столицы. Услужливые виршеплеты по поводу девятнадцатилетнего юбилея их супружеской жизни сочинили поздравление с витиеватым и тяжеловесным описанием достоинств князя.

Льстивые вирши в его честь венчает стих, в котором имя Александра Меншикова поставлено рядом с Александром Невским и Александром Македонским:



Виват войск всероссийских фелтьмаршал главнейший,
Князь Римской и Российской империи светлейший,
Герцох земли Ижорской, кавалер дознанный,
Разными победами свидетельствованный,
Друг же многих монархов в союзе любезных,
Двом храбрым Александром тезоименитый —
Невску и Македонску – их же знамениты.



Вирши заканчиваются здравицей в честь супруги:



Да здравствует такожде и супруга его
С фамилиею всею, та ж да не престанет
От рода в роды паки сего света станет.[394]



Особое положение в семье светлейшего занимала его свояченица Варвара Михайловна. Ее не назовешь ни «бедной родственницей», ни приживалкой, готовой терпеть унижение ради куска хлеба и крыши над головой. Такого рода родственники выражали покорность и подобострастие, их заискивающие взгляды, встречаясь с глазами преуспевающих хозяев, пытались прочесть в них малейшее желание. Не такой была Варвара Михайловна.

В доме князя она пользовалась уважением. Не сумев завести собственной семьи, она верой и правдой служила семье своей сестры. На ней, по-видимому, держался дом и воспитание детей. Это была личность приметная и влиятельная – недаром ей после падения Меншикова была уготована келья, в то время как братья Дарьи Михайловны, люди серые, не были ущемлены.

Имя Варвары Михайловны в документах семьи встречается с той же поры и столь же часто, как и имя ее сестры Дарьи Михайловны. Редко какое письмо Александра Даниловича не содержит просьбы передать поклон Варваре Михайловне. Равным образом в ответных письмах Дарья Михайловна не забывала поклониться супругу от имени своей сестры. Но из этих скудных сведений можно сделать лишь единственный вывод – в доме Варвару Михайловну чтили и княгиня, и князь. В противном случае Александр Данилович не употреблял бы нежных слов: «Поклон мой отдаю Варварушке Михайловне». Иногда имя ее князь упоминал в обращении: «Княгиня Дарья Михайловна, о Господе, здравствуй, вкупе с моею и своею сестрами».

Самое примечательное в положении Варвары Михайловны в семье князя: она, в отличие от княгини, вмешивалась в дела вельможи и не чуралась роли ходатая, неизвестно, однако, бескорыстно или за мзду: к ней обращались с просьбами о «предстательстве» перед князем. Правда, такое происходило только после смерти Петра; майор Иван Хрущов просил Варвару Михайловну «чрез заступление милости вашей к светлейшему князу, чтоб мне быть во оном Стародубском полку полковником». Некий Г. Чернышов хлопотал через Варвару Михайловну о переводе из Воронежа в Петербург и т. д. Сколь успешным было «предстательство» Варвары Михайловны – неизвестно.[395]

Сестер у светлейшего было не две, как ранее полагали, а три: Анна, Мария и Татьяна. Чаще других источники называют Анну Даниловну, видимо, самую младшую из них. Анна Даниловна еще до женитьбы своего брата на Дарье Михайловне проводила время в ее обществе и находилась под присмотром девиц Арсеньевых. Мало что изменилось в положении Анны и после того, как отношения между ее братом и Дарьей Михайловной были оформлены браком, – года три она жила с Дарьей и Варварой Михайловнами, странствуя вместе с ними по городам и весям, расположенным вблизи театра военных действий.

Анна Даниловна вышла замуж за Антона Девиера. Этот брак не входил в расчеты Меншикова, считавшего, что сестре князя невместно иметь супругом царского денщика. Гнев светлейшего достиг апогея, когда к нему явился Девиер просить руки его засидевшейся в невестах сестры. Жених при этом заявил, что князь вправе ему отказать, но тогда светлейшему придется иметь дело с внебрачным племянником. Согласно молве, Александр Данилович велел высечь и выпроводить наглого жениха, осмелившегося нарушить честь его сестры, но тот пожаловался царю, и Петр велел сыграть свадьбу.

В этой версии, видимо, немало истинного. Во всяком случае, Анна Даниловна, выскочившая замуж при столь пикантных обстоятельствах, утратила прежнее расположение своего знаменитого брата. Не приобрел расположения и зять, Антон Мануйлович Девиер. Светлейший затаил если не злобу, то недовольство и не пожалел ни зятя, ни сестры, когда в мае 1727 года отправлял Девиера после экзекуции в сибирскую ссылку, а Анну Даниловну – на поселение в одну из деревень. Честолюбие взяло верх над родственными чувствами.

Из этого не следует, что две семьи намертво враждовали между собой. В отдельные годы отношения между ними были настолько тесными, что создавали полную иллюзию близости родственной. Подобное наблюдалось в 1722–1723 годах, когда князю грозили наибольшие беды и он в лихорадочных поисках заступников не пренебрег и своим зятем, снизойдя до того, что приблизил его к себе и на время забыл о неприязни. В январе 1722 года князь просит Девиера, находившегося вместе с царем в Москве на празднестве по случаю заключения Ништадтского мира, «о всем нас уведомлять, о чем мы на вашу милость есть благонадежный». Не подлежит сомнению, что у Меншикова было множество доверенных лиц, готовых «о всем нас уведомлять», но кто знает, может быть, зять проявит рвение и пронюхает то, что останется тайной для прочих корреспондентов.

В свою очередь светлейший не счел зазорным для себя разразиться теплым посланием в марте того же года по случаю рождения племянника, нареченного в честь дяди Александром. Сердечное поздравление завершается пожеланием: «Во оной торжественный праздник вам со всею вашею фамилиею препроводить во всякой целости здравие вашего и оного вашего новорожденного сына, нашего любезного племянника». В феврале 1723 года Меншиков дает Девиеру весьма деликатное поручение – известить его об оценке, данной царем строительным работам в Петербурге, которыми руководил он, Меншиков: «Угодны ли оные его величеству будут – извольте нас уведомить».[396]

Вхожа была в дом и Анна Даниловна. Визит ее в июне 1724 года зарегистрирован источником. Тем не менее у близких родственников отношения не были ни близкими, ни сердечными.

Вторая сестра Александра Даниловича, Мария, упоминается в письмах князя всего три раза, и то благодаря драматическим событиям, в которых оказался ее муж, бригадир Алексей Федорович Головин. Во время обороны Полтавы он угодил в плен, а потом был освобожден под Переволочной. Дальнейшая судьба Марии Даниловны нам неизвестна. С уверенностью можно сказать лишь одно – она умерла ранее 1718 года, а ее супруг Алексей Головин скончался в 1718 году в чине генерал-майора. Единственная их дочь Анна вышла замуж за морского флота поручика Александра Ивановича Леонтьева.

С племянницей Александр Данилович поддерживал более теплые отношения, чем с сестрой Марией. Во всяком случае, писем Марии Даниловны не сохранилось, а посланий Анны Леонтьевой и ее супруга дошло несколько десятков. Они высвечивают любопытные бытовые подробности тех времен, переносят нас в мир их несложившейся семейной жизни.

Первые письма относятся к 1716–1717 годам, когда Леонтьев еще служил на корабле и участвовал в морских походах. В июне 1717 года муж и жена обратились к светлейшему за защитой. Александр Леонтьев жаловался на Василия Ржевского и его брата Матвея, что оба они, в его, Леонтьева, отсутствие, «всякими ругательными шутками и досадами» изводили жену, «давая всем знать, что будто бы она многих любила». Кроме того, «князь Николай Гагин (чаю, больше по того же моего злодея наученью), приходя дважды, склонял жену мою, чтобы она ево любила».

Супруга в отдельном письме тоже взывала к помощи могущественного дяди и просила «милостиво охранить» ее невинность: «Ей, ей, государь-батюшко от сеи печали всечасно боюся, чтобы не преключилась какая ему (супругу. – Н.П.) болезнь – так он жестоко себя сокрушает, что во всем своем состоянии отменился».

Братья Ржевские, возводя поклеп на жену поручика Леонтьева, думали, что племянница утратила расположение князя и не пользуется его покровительством. В этом они просчитались.