– Не сомневаюсь. Ладно, иди уж, дрыхни!
«Вот и все». Является ли вопрос о мальчике единственной темой, имевшей значение для Микеланджело во время его пребывания в Риме?
Армстронг и Элла встретили меня недовольным мяуканьем. В последние дни по вине засони Мелифаро они получали свой завтрак на несколько часов позже и не собирались приветствовать эти перемены.
«Вот и все». И ни слова удивления, ни одного восхищенного восклицания. Как если бы он приехал в самый незначительный город мира, проявляя к нему полное равнодушие. Но следует ли считать его безразличным? Он в Риме, ему двадцать лет… Таков Микеланджело: щадящий свои эмоции, мало склонный к тому, чтобы делиться ими с кем бы то ни было. Сдержанный, замкнутый, не открывающий никому ничего — или почти ничего — из своей внутренней жизни. Он пишет банальнейшие письма, мало думает о деньгах, бывает чрезмерно многословным, когда речь идет о браке племянника, мелочным при покупке земли, но почти никогда не говорит об искусстве, никак не высказывается ни о своих произведениях, ни о работах коллег, он сообщает переписывающимся с ним корреспондентам лишь незначительные подробности своей жизни.
– Все, пушистые, – доверительно сообщил я котятам, торопливо наполняя миски. – Все! Начинается нормальная жизнь!
Ни одного намека в его письмах на великолепный технический опыт, мысли о котором мы находим, например, в переписке Делакруа. Художники того времени тщательно скрывали свою одержимость искусством. Разумеется, они свободно говорили об этом со своими друзьями, но никаких следов таких рассуждений в их письмах нет. В путевом дневнике во время поездки по Нидерландам Дюрер скрупулезно фиксирует свои малейшие расходы, до последнего су, но не пишет ничего о том, что видит. Никакой нюрнбержец не писал бы более плоско о самых банальных вещах. В один прекрасный день он ужинает с Эразмом и сухо сообщает об этом, не добавляя ни единого слова, как будто повстречался с самым незначительным сотрапезником.
Любопытство оказалось сильнее усталости: перед тем как заснуть, я открыл Королевскую шкатулку, чтобы ознакомиться с её содержимым. Не прошло и ста дней с тех пор, как я мучительно пытался открыть точно такую же шкатулку. Теперь я сделал это почти машинально. М-да! Магию четвертой ступени мы уже освоили… и много чего ещё, дырку над всем в небе!
Эпистолярное искусство — это творение эпохи барокко. Раньше, возможно потому, что бумага была вещью редкой и дорогой (во всех крупных событиях в искусстве и обществе почти всегда следует искать экономическую причину), писем писали мало. Позднее это занятие распространится более широко, и письмо станет своего рода газетой или же циркуляром, передаваемым из рук в руки, и в этом последнем случае пишущий делает это так, как если бы обращался к широкой публике или к потомству. Первым, кто понял, чем могла бы стать газета, располагая всеми блестящими возможностями для клеветы и шантажа, был тот самый печально известный человек, которого звали Пьетро Аретино. Аретино знал цену писем, которые писал. Адресуя письма монархам, он рассчитывал на то, что они принесут ему хорошие деньги и, по меньшей мере, какие-то произведения искусства, когда удостаивал внимания своего пера жизнь художников. Писал он много, утонченно живо и коварно, но никогда только из простой потребности писать. В то время уже зарождалось эпистолярное тщеславие, которое расцветет в XVII и XVIII веках, в эпоху, когда писали для других, вплоть до романтизма, когда брались за перо, чтобы писать для самого себя, чтобы использовать свои письма к друзьям не в качестве газеты, полной разнообразных, умно прокомментированных фактов, а в виде «интимного дневника», рассказывая о себе в присутствии других. За этим барочным кривляньем следует романтическая, несколько эксгибиционистская непристойность. В эпоху Микеланджело люди были более сдержанными.
На сей раз мне досталась поразительно красивая вещица: небольшой медальон из белой стали, каковая в этом небогатом на твердые металлы Мире ценится гораздо дороже золота. На медальоне было изображение толстого, диковинного, но весьма симпатичного зверька. Присмотревшись, я понял: неизвестный художник пытался изобразить моего Армстронга (или Эллу – невелика разница), как он это себе представлял.
Трех часов сна хватило с лихвой: даже одна капля бальзама Кахара, оказывается, творит чудеса! На радостях я привел в порядок дом, котят и даже собственную небритую рожу, а потом долго сидел в гостиной, набивая трубку местным табаком, ко вкусу которого я так и не смог привыкнуть. Но возня с трубкой сама по себе – приятнейшая разновидность домашнего отдыха.
Из этого нельзя делать вывод, что Микеланджело не пи-писем, полных чувства одиночества и откровений. К сожалению, он плохо выбирал корреспондентов для такой переписки, и некоторые молодые люди, которых он отличал своей нежностью или дружбой, пользовались этим для того, чтобы вымогать у него деньги путем самого бесстыдного шантажа. Но в период, когда Микеланджело открывает для себя Рим, он все тот же юноша с неприятной внешностью, молчаливый, одинокий, потрясаемый чувственными и сентиментальными волнениями, а также очень «беспокойный» как человек и художник, но целомудренно озабоченный тем, чтобы этого не показывать. Отсюда, несомненно, и намеренная сухость его писем, дополнявшая характерное для того времени эпистолярное равнодушие. Биографы порой негодуют по поводу того, как мало энтузиазма проявляет Микеланджело, оказавшись в Риме. Его готовы были обвинять в ограниченности ума или в недостатке сердца. В действительности же он совершенно так же, и даже больше, чем любой другой, был способен удивляться и восхищаться, но в тот период нужно было обладать большим воображением, чтобы восторгаться Римом. Рима не было. Я хочу сказать, что тот Рим, так восторженно любимый романтическими путешественниками, Рим, прославленный Гёте и Стендалем, изображенный на полотнах Паннини, Пиранези или Юбера Робера, не имел ничего общего с тем, с которым встретился за триста лет до них Микеланджело. Рима не было в том смысле, что тогда античный Рим не существовал уже, а Рим современный не существовал еще. И лишь под влиянием своего рода литературного возбуждения, вызываемого этим именем, и всех связанных с ним воспоминаний, можно было воспринимать Рим как столицу мира. Для добросовестного путешественника, чей трезвый ум не был отравлен литературой, Рим был всего лишь некрасивым, неряшливым, вероятно, очень грязным, загроможденным лавочками для паломников городом, в чьих развалинах античности еще жило Средневековье.
На закате я бережно погрузил себя в амобилер и отправился на другую сторону Хурона, в тихое и респектабельное Левобережье. Я ехал по совершенно пустым улицам. Владельцы ресторанов мирно клевали носами на порогах своих заведений, без особой надежды на прибыль. По мозаичным мостовым сонно бродили птицы. Жители Ехо отдыхали от забот уходящего года. Веселых вечеринок не намечалось. Только долгий, спокойный сон, о котором так долго тосковала столица.
Рим романтиков состоит из двух элементов, в эпоху Микеланджело еще неизвестных: барочного, с его роскошной, блистательной пышностью, который предстояло создать Микеланджело и его последователям, и античного, которому только-только начали придавать значение, сохраняя и охраняя после столетий беспечности и пренебрежения его древние памятники, до того служившие свалками, откуда по дешевке поставляли камень, кирпич и мрамор, и будь то барельефы или статуи, все это считалось лишь материалом для печей, в которых обжигали известь.
Следовало быть историком, ученым-археологом или антикваром, чтобы видеть за реальностью фактов некую достоверную, идеальную, умозрительную конструкцию, позволявшую приходить в восторг от этого Рима, кроме воспоминаний о себе, не содержавших ничего такого, чем мог бы восторгаться путешественник, если, разумеется, это не какой-нибудь паломник, в свою очередь осеняющий неким религиозным идеалом реальный образ этого города, все усилия которого направлялись на извлечение у него как можно большего количества денег.
Джуффин собственноручно отпер мне дверь: его дворецкий отправился спать сразу после того, как закончил накрывать на стол. Наши посиделки, наверное, казались усталому Кимпе верхом эксцентричности.
Строго говоря, оба эти Рима начинали возрождаться благодаря папам-гуманистам, желавшим вернуть остатки славного прошлого, а также тщеславию знатных римских семейств, стремящихся после своей подозрительной и вооруженной средневековой изоляции приспособиться к вкусам дня. И город покрылся строительными площадками. На одних извлекали из руин древние памятники, на других закладывали новые дворцы. Это усугубляло общий беспорядок и грязь, и турист, ожидавший увидеть Рим Августа, испытал бы жестокое разочарование, глядя на рвы, из которых вытаскивали фрагменты оснований античных стен либо опускали фундаменты будущих строений.
Первым делом я обнял погибающего от восторга Хуфа. Песик тщательно облизал мой нос и принялся за ухо. Я предпочитаю другие способы умывания, но тут решил потерпеть.
Для Микеланджело человека, несомненно, просвещенного, но отнюдь не обремененного литературой, который, разумеется, не был ни антикваром, ни археологом, Рим был лишь городом весьма отсталым в сравнении с Флоренцией. Городом, которого пока еще почти не коснулся Ренессанс. Художники того времени, эти «люди будущего», отнюдь не отличались суеверным отношением к прошлому. Если бы они были чересчур заняты древним, они никогда не создали бы ничего нового. Консервативный дух и разум не благоприятствуют творческому состоянию души. В этот период культ античности существовал лишь у философов, историков и ученых, которые не могли от него пострадать. Менее тираническим он был у поэтов, которые, однако, так и остались второстепенными, вероятно, именно по причине его деспотизма. Что касается художников, то их он почти не затронул, и Микеланджело меньше, чем кого-либо другого.
После Флоренции и даже после Болоньи он должен был воспринимать Рим как город, который, кроме того, что считался столицей христианства, не отличался ничем ошеломляющим. У него пока еще не было времени посетить частные коллекции, богатые античными произведениями. Во Флоренции предпочитали современность, она дышала легким, чистым воздухом, насыщенным живостью и предвкушением будущего. В Риме люди жили в несколько удушливой атмосфере прошлого, эксплуатируя великолепное наследие. Жили самим именем, репутацией древнего города. Ренессанс не произвел впечатления на этого дремлющего колосса: становление нового Рима из руин прошлого было делом рук барочных пап.
– Я без подарков! – заявил я, усаживаясь в уютное кресло. – Вы же знаете, какой я экономный… Разве что для тебя, малыш, кое-что найдется.
«Больше ничего». Он повидал старые христианские базилики и, вероятно, удивился тому, насколько они в своей невыразительности не соответствовали его ожиданиям. Он без волнения рассматривал мозаики и фрески первых столетий. Все это не могло ничему его научить, было уже слишком далеко от него, чтобы повлиять на его искусство, но еще слишком близко, чтобы стать неким богатым прошлым. Его индивидуальность уже была категорически неприступной. У него не было потребности чему бы то ни было подражать. С точки зрения техники его «ремесло» было совершенным. Если бы он и поверил, подобно некоторым, в вечный конфликт между древним и современным, шутка Эроса его разубедила бы: он-то ведь создал настоящий античный шедевр.
И я развернул крошечный сверток. Там были наши с Хуфом любимые печенья из «Горбуна Итуло», отменно вкусные и запредельно дорогие. Сэр Джуффин Халли утверждает, что приготовить такое лакомство без использования запрещенных ступеней магии практически невозможно. Тем не менее тамошний повар вне подозрений: его проверяют чуть ли не каждую дюжину дней – и ничего! Вот что значит кулинарный талант, об отсутствии коего у меня мы сокрушались не далее чем утром.
Было бы наивной бессмыслицей вообразить, что Микеланджело мог писать отцу, братьям, своему другу Пополани безумно-восторженные письма. Он холодно говорил с ними о том, что интересовало его в данный момент, — о своих стычках с Бальдассаре. Но если сверх того его волновало и что-то другое, зачем об этом знать другим?
«Макс – хороший!» – Хуф прекрасно владел Безмолвной речью. Собственно, лучше, чем я сам.
Разумеется, он не мог без замирания сердца смотреть на величественные портики храмов, врезанные в их вульгарные фасады. Рим позволил ему пережить высшее изумление, когда он неожиданно обнаружил театр с ярусами колонн, к которому жались жалкие домишки. Ставшие притонами бродяг и воров цирки еще хранили благородные очертания, а императорские дворцы, полускрытые от взоров нагромождением окружающих домов, сохраняли свое властное благородство. Хотя Форум и стал рынком скота, он просвечивал сквозь глину и нечистоты. Сохранившаяся капитель, часть архитрава выдавали погребенное здание, подобно тому как вершина какого-нибудь острова указывает на присутствие цепи подводных гор.
– Ты на это печенье все свои сбережения угрохал? – поинтересовался Джуффин.
Ему нравилась эта красочность современной жизни, смешавшаяся с античным декором, удивительная перспектива улочек, вся эта непринужденно-фамильярная близость к прошлому, по существу куда более трогательная, чем почтительное благоговение археологов; ему нравилось, как современный Рим приспосабливался к тому, который ему предшествовал, очаровывало нерадивое небрежение, которое не мешало людям жить среди руин, словно с их согласия. Но все это, разумеется, не могло служить темой письма и даже не заслуживало простого упоминания.
– Половину. А вторую половину я, как вы выразились, угрохал вот на это, – жестом заправского фокусника я встряхнул левой рукой, и на стол шлепнулась маленькая пузатая бутылочка из темного стекла.
– Врешь ты все насчет денег. Такие вещи не продаются, – мечтательно вздохнул Джуффин. – Неужели опять Меламори поделилась? Я-то полагал, будто она тебе наступила на сердце… А это был тщательно продуманный стратегический план. Ты – гений, Макс! Открыл самый безотказный способ таскать вино из подвалов Семилистника. Очень практично. Я потрясен!
Чтобы быть совершенно искренним, Микеланджело должен был бы написать нечто вроде следующего: «Этот Рим, о котором столько говорят, гораздо менее красив, чем Флоренция. Самые известные семейства живут здесь так, как у нас жили двести лет назад. Здесь не чувствуется никакого нового духа, никаких признаков того, чего требует наше время. Эти люди слишком горды своим прошлым, чтобы иметь смелость стать современными, создавать новое. Это хранители музея. Они любят древность такой безрассудной любовью, что предпочитают плохое древнее прекрасному современному. И спрос на все древнее настолько велик, что раскопки не успевают удовлетворять нетерпение любителей. Здесь есть ловкие скульпторы, фабрикующие на заказ любые древности. Даже самые осведомленные любители подчас становятся жертвами мошенничества, и я знаю одного, заплатившего двести дукатов за статую Эроса, проданную как древнее произведение, за которую не дали бы и двадцати дукатов, если бы она была подписана именем Микеланджело Буонарроти. Таких, как он, много…»
– Думаете, она мне, как сердечному дружку, гостинцы от дядюшки таскает? Ага, как же! Просто я с ней поспорил. И выиграл, в кои-то веки.
Микеланджело этого не писал, потому что цензура перлюстрировала письма как на выходе из Рима, так и по прибытии во Флоренцию. Да к тому же это и не имело никакого значения.
– Поспорил?!
Когда он был принят римским обществом и восхищался древними скульптурами, за обладание которыми боролись между собой коллекционеры, его недоверчивая, ироническая, типично флорентийская сдержанность, которой он славился, отступила. В галереях антиков, в городских руинах встречались великие, восхитительные вещи. Этрусскую наследственность Микеланджело повергли в изумление гигантские термы — а ведь это были всего лишь бани! — Колизей, это совершеннейшее кольцо из камня, — а ведь это был всего-навсего цирк! — Пантеон Агриппы и его свод совершенно божественных пропорций и базилика Максенче, сам нынешний упадок которой красноречиво говорил о блистательном прошлом. Этруски были великими строителями, построившими фантастические врата, циклопические стены; и римляне, эти неблагодарные разрушители, несомненно, переняли от них эту страсть к колоссальным памятникам.
– Ну да. Леди чрезвычайно азартна. Да вы сами небось знаете.
– Никогда не придавал этому значения… И на что вы поспорили?
Чувствительный ко всему гигантскому и вопреки своему времени всегда лелеявший мечту о произведении совершенно фантастических размеров, Микеланджело в конце концов воспламеняется страстью к этому парадоксальному Риму, который наконец-то пытается избавиться от своей средневековой скорлупы. Здесь приятно жить. Он в свою очередь ощущает тот самый римский соблазн, который когда-то привлек Мазаччо, хотя живописец Кармине здесь погиб в 28 лет в кабацкой драке. Он понимает, почему скульпторы Кватроченто, едва прознав об открытии какой-нибудь новой древности, пожираемые нетерпением, покидали свои дома без пальто, без шапки, устремлялись из Флоренции в Кортоне и даже в Рим только для того, чтобы досыта наглядеться или ощутить своими руками новооткрытый шедевр красоты.
Им овладело никогда до того не испытанное опьянение. Теперь он, несомненно, отдается движениям своих чувств, которые раньше сдерживал, даже подавлял. Он никогда не смог бы изваять своего Вакха, не пережив этого дионисианского бреда, сладострастного священного неистовства, более могущественного и более плодотворного, чем разум.
– Я сказал ей, что буду четверть часа беседовать с генералом Бубутой, и он ни разу не употребит слова «задница», «сортир» и «дерьмо». Леди не поверила, будто такое возможно. Тогда я пошел к Бубуте и стал обсуждать с ним последние газетные новости. Он, сами понимаете, слушал, сопел да поддакивал. В душе-то небось тысячу раз меня проклял… Я просто воспользовался ситуацией: Меламори несколько дней отсутствовала и была не в курсе некоторых перемен в наших с Бубутой отношениях.
Он вовсе не подражает древним. Трудно назвать античную модель, которая могла бы вдохновить скульптора на создание такого откровенно и дерзко современного Вакха. Во всяком случае, в нем нет ровно ничего греческого и очень мало римского. Он также и не флорентиец. Он ничем не обязан ни Донателло, ни Якопо делла Кверча. Это случайность в творчестве Микеланджело, но какая счастливая, какая прекрасная случайность! Этот мрамор с какой-то исступленной гордостью изливает радость жизни, в нем живет поэма удовлетворенной плоти, полноты чувств. Да, его Вакх опьянен вином, но не только им. Желание чувственного наслаждения сломало все преграды. И что с того, что излишек выпитого не дает этому юноше твердо стоять на ногах? Для Микеланджело не были характерны ни чувство меры, ни сдержанность. Для него не существовало ничего промежуточного между опьянением и аскетизмом. Следует либо удовлетворять чувства наслаждениями, которых они требуют, не заботясь ни о морали, ни об умеренности и не прислушиваясь к голосу рассудка, либо признать, что плоть действительно враг души, и тогда человек никогда не сумеет ее достаточно умертвить. А в день, когда заговорят угрызения совести, художник повернется к своему создателю и бросит ему в лицо отчаянный крик: «Виноват тот, кто сделал меня паклей…» Потому что удел фитиля — загореться и быть поглощенным пламенем.
– Зато я наслышан. Говорят, у него началось нечто вроде нервного тика. Когда Бубута начинает высказывать вслух плоды своих занимательных раздумий, он постоянно оборачивается, чтобы проверить, нет ли тебя поблизости… Грешные Магистры, Макс, я и не надеялся, что ты сделаешь меня столь счастливым!
«Женщина сделана из огня, мужчина из пакли, а раздувает огонь Дьявол» — гласит испанская пословица. Эль Греко не раз воплощал смысл этой пословицы в пылающих сумбурных картинах, на которых можно видеть, как обезьянья морда злобно разжигает свечу. Эта обезьяна — Дьявол. Строитель наоборот. Дьявол — божья обезьяна. Позднее мы снова встретимся с этой обезьяной, сопутствующей статуе, в которой Микеланджело волнующе-тревожно выразил сексуальное сладострастие. А здесь — это маленький сатир, эскортирующий Вакха, получеловек, полуживотное, для которого не существует греха.
– Могли бы поступить проще: нанять на моё место какого-нибудь вурдалака…
Так этот римский Вакх становится тем очевидным образом, в котором может быть воплощено невинное наслаждение, опережающее грех, не знающее «болезней души», наслаждение инстинктивное, детское, почти животное.
– Жизнь показала, что ты страшнее. Так что, ты выиграл спор?
– Как видите, – я кивнул на бутылочку. – «Темная суть», один из лучших сортов, по словам Меламори… Она сказала, что за такое – не жалко.
Сладострастная модель плоти, полурастерянная, полуковарная улыбка, покачивание всего тела передают состояние панического опьянения, выражая которое Микеланджело бессознательно сближается с той гранью античной души, о существовании которой, вероятно, не подозревал. Античность, увиденная через призму мечтаний гуманистов, — золотой век человеческого сознания, весьма отличный от настоящей античности, которой в свою очередь были ведомы все волнения души, все тревоги мысли, все заблуждения чувств.
– Девочка абсолютно права – в обоих случаях! Ты меня поражаешь, Макс. Такие вина пьют в одиночку, запершись на все замки в дальней комнате, чтобы лихим ветром не занесло лучших друзей.
Вакха приобрел благородный римлянин Франческо Галли, проникшийся дружескими чувствами к Микеланджело. Он же купил и коленопреклоненного Эрота, которого затем изваял юный скульптор, вернувшийся к пылкости греческих богов, — изысканное произведение, выражавшее утонченную и чистую чувственность. Микеланджело покинул кардинала Сан Джорджо, много ему обещавшего, но мало сделавшею. Рафаэле Риарио изменил свои намерения в отношении поддельного антика: он заставил Бальдассаре забрать обратно «Спящего Амура» и вернуть ему двести дукатов; не признаваясь в этом, кардинал затаил злобу против Микеланджело за эту так преуспевшую мистификацию. Буонарроти, искавший нового покровителя, познакомился весьма кстати с Галли, который осыпал его милостями и заказывал ему статуи. Чего лучшего мог он ожидать?
– А я к вам подлизываюсь. Как я понял, в ваших подвалах хранится не только вяленое мясо убиенных Магистров, но и пара ящиков с бальзамом Кахара…
– Обижаешь! Зачем мне их хранить? Такую ерунду я и сам могу приготовить, ибо не возбраняется пренебрегать Кодексом в интересах Короны. Великий Магистр Нуфлин Мони Мах тоже так полагает.
Как двадцатилетний юноша мог бы устоять перед соблазном этого римского сладострастия, которое охватило весь город и триумфально воцарилось даже в комнатах самого Ватикана? Пример распутства шел сверху. На улицах города перешептывались о том, что папа Александр VI, не довольствовавшийся тем, что на глазах у всех содержал многочисленных любовниц, стал любовником собственной дочери, красавицы Лукреции. Единственной причиной ненависти к нему его сына Цезаря Борджиа была его собственная неистовая страсть к своей сестре, чьего второго мужа он убил после того, как вынудил покинуть ее первого. В городе только и говорили о его преступлениях, похотливости, о его безумном тщеславии. Папство в руках Борджиа было похоже на землю, отданную на разграбление. Грузный понтифик с чувственным взглядом, с отвисшими нижней губой и щеками; молодой чернобородый вельможа, снедаемый гордостью, измученный своими желаниями, мечтавший стать императором, но остававшийся простым герцогом Валантенуа, впрочем, своим политическим гением превосходивший всех деятелей своего времени, включая Макиавелли; и, наконец, Лукреция, расхаживавшая по арене этих кровавых оргий с ангельским взором и телом феи, сохранявшая среди всех этих отбросов ту самую улыбку мудрого ребенка, которую увековечил Пинтуриккьо, — таковы были существа, делившие между собой остатки христианства. Стоит ли удивляться тому, что все, от Флоренции до Виттенберга, настаивали на необходимости реформирования Церкви, в которой могли происходить такие отвратительные вещи?
– Тем более… Я полностью разделяю ваши с Великим Магистром взгляды на жизнь. Жаль, что я никогда этому не научусь!
– Да уж, этому – вряд ли! Ты и камру-то варить никогда не научишься, бедолага! – Сэр Джуффин Халли, кажется, искренне мне сочувствовал.
Пока Савонарола взывал к Богу о том, чтобы его стрела поразила Ватикан, ставший похожим на дом терпимости, Александр VI лихо опустошал сейфы казначейства, Цезарь Борджиа отравлял своих врагов и заколол своего брата у ног папы, а Лукреция с лучистым легкомыслием сновала туда-сюда через эту реку крови и грязи. Нельзя было слушать без смеха безумные обличительные речи истерического монаха. Люди смеялись, улыбался теперь и сам Микеланджело, бывший восторженный сторонник доктрины фра Джироламо. В одном из писем к отцу он говорит о Савонароле, почти вышучивая проповедника, но из осторожности подписывает письмо вымышленным именем, опасаясь римской или флорентийской цензуры, если не обеих.
– Должен же быть у меня хоть один недостаток! – утешил я своего многострадального учителя, придвигая к нему бутылочку с «Темной сутью».
Микеланджело передал мне твое письмо, — пишет он. — Оно меня очень успокоило, особенно в том, что касается брата Джероме, вашего серафима, который заставляет много говорить о себе в Риме, где его держат за презренного еретика, так что ему следует ненадолго приехать попророчествовать в Рим, после чего он будет канонизирован.
Возвращаясь на службу, я чувствовал себя скорее тележкой торговца съестным, чем существом человекоподобным. Хотелось поразмяться.
Но слыть в Риме еретиком плохо. «Ничего нового, — пишет он дальше, — если не считать того, что вчера казнили семерых епископов из Карфагена, пятерых из которых повесили». Эти карфагенские епископы были еретиками. Неудивительно, что Микеланджело заканчивает свое письмо, прежде чем подписать его «твой Пьеро», следующими двусмысленными словами: «Больше ничего, погода пасмурная». Идет ли речь о весенних грозах — был март 1497 года — или о моральной атмосфере, сгущавшейся все больше и больше?
* * *
Несмотря на оптимистические прогнозы сэра Джуффина Халли, который сулил мне тишайшую из ночей, в Управлении меня уже ждала чудная разминка. В Кресле Безутешных в Зале Общей Работы тихо подвывала очаровательная леди средних лет в дорогом лоохи, накинутом прямо на линялую домашнюю скабу. Дама находилась на той стадии потрясения, когда невнятное бормотание уже кончилось, а дар речи ещё не вернулся. Поэтому я не стал оспаривать гражданское право нашей гостьи на тихие подвывания, а, повинуясь какому-то дремучему инстинкту, вручил ей кружку холодной камры собственного приготовления, которая все ещё стояла на столе. Решил, что такая гадость способствует восстановлению душевного равновесия не хуже нашатырного спирта, который здесь, между прочим, запрещен как имеющий отношение к Черной магии третьей (представьте себе!) ступени…
Леди машинально сделала глоток дряни и окончательно умолкла. Даже всхлипывать перестала. Удивительно, что она вообще выжила!
Александр VI был слишком занят своими удовольствиями, чтобы заставить феррарского проповедника замолчать. Пусть себе говорит; кончится тем, что либо ему самому надоест выступать перед народом, либо народу надоест его слушать, говорил папа. К сожалению, Савонарола не довольствовался только речами: он еще и писал. Лодовико Сфорца однажды перехватил письмо доминиканца Карлу VIII и одновременно всем европейским монархам. В этом циркуляре разоблачались преступления Александра VI в подтверждение того, что такой человек недостоин тиары и что следует без промедления созвать верховный собор, чтобы его низложить и избрать другого папу. Александр VI рассердился. Пока этот монах довольствовался желанием реформировать нравы, он никому не мешал, кроме, разумеется, своих любезных флорентийцев. Со дня же, когда он занял политическую позицию против папы, он становился еретиком. Прежде чем нанести удар по проповеднику, Борджиа пожелал провести с ним переговоры: он велел предложить ему деньги, а потом и шапочку кардинала. Савонарола отверг все эти предложения и стал еще больше поносить этот новый Вавилон, современный Содом. Пришел в действие механизм церковных санкций, и ему запретили проповедовать. Он стал кричать лишь громче. Александр VI приказал флорентийскому правительству помешать ему выступать. Сеньория ответила, что не может принимать ничьих приказаний. Флоренция любила своего тирана и больше не могла обходиться без драматических эмоций, которые он вызывал у нее в течение нескольких лет.
Однако и среди самих флорентийцев была значительная группа недовольных, которая с удовольствием присутствовала бы при падении монаха. Это были прежде всего сторонники Медичи, их еще оставалось довольно много, а также все те, кто, не будучи ни извращенцами, ни распутниками, считал, что это безумие аскетизма становится невыносимым. Наконец, немало прекрасных христиан, взволнованных решением папы, говорили себе, что если папа осуждает монаха, значит, понтифик несомненно прав.
Полное представление о том, что происходило с несчастной посетительницей до того, как она ушла в себя, мог дать только Куруш, единственный свидетель её незапланированного визита. Я повернулся к нему, и буривух без лишних вопросов выдал свежайшую информацию:
А потом в один прекрасный день ветер изменился. После обожествления Лоренцо Великолепного люди аплодировали его падению и триумфу Савонаролы, наступило опьянение ужасом, слезами, умерщвлением плоти, но теперь это им наскучило. Флорентийцы — люди переменчивые и капризные. «Я никогда не имел дела с более неблагодарными и спесивыми людьми, чем флорентийцы», — напишет в один прекрасный день Микеланджело. И примером этого был Савонарола. Горожанам надоело изо дня в день слушать проповедника, и, как это предвидел папа, Флоренция отвернулась от своего идола.
Как-то утром кафедру, с которой он обычно проповедовал, завалили отбросами и накрыли шкурой подохшего осла. Над ним насмехались маленькие крестоносцы. Его проповеди прерывали самым непристойным образом. Люди снова стали пить, играть в азартные игры. Куртизанки осмелели и вновь стали появляться на улицах. Ужасный монах больше не имел никакой власти.
– Мой муж стал куском мяса, мой муж стал большим куском мяса, мой муж стал куском мяса…
И тогда Савонарола почувствовал себя проигравшим. Народ от него отвернулся. Больше ничего не хотели слышать о нем и французы, чтобы не осложнять отношений с папой. История с верховным собором никем не была принята всерьез. Когда Александр VI отлучил его от Церкви, флорентийское правительство некоторое время поддерживало своего проповедника, но потом к власти пришли другие люди, в том числе и друзья Медичи. От него все отказались, за исключением нескольких неисправимых пьяньони, которые заперлись вместе с Братом в монастыре Св. Марка.
Я жалобно посмотрел на Куруша, потом на даму, потом опять на Куруша, потом – на потолок, который должен был заменить мне небо. За что, о Темные Магистры? Ведь я не такой уж плохой парень! Можно даже сказать, я – очень хороший парень, так что не надо, ладно?
Наконец, Савонарола был арестован. Он совершил непростительные ошибки, например, призвал суд Божий для улаживания его ссоры с францисканцами. Это ему не удалось; фра Джироламо струсил, когда ему предстояло пройти по горящим угольям, толпа его освистала и бурно приветствовала его противников. Поскольку он отказался признаться во вменявшихся ему преступлениях, его подвергли пытке. И тогда, поскольку воля человека хрупка, даже когда чиста его совесть, после нескольких часов, проведенных в руках изобретательных палачей, Савонарола признался во всем, чего от него хотели. Для проформы судебный процесс провели по всем правилам, но приговор был вынесен заранее, и нужно было лишь придать этому убийству видимость законности.
Какое там «ладно»! Безумие прогрессировало: Куруш продолжал старательно твердить о муже и мясе. Я знал, что теперь он не замолчит, пока честно не выложит все, что было сказано в моё отсутствие. Услышав собственный монолог из уст говорящей птицы, леди свернула с пути, ведущего к спокойствию, и встала на тропу истерики. Я силой влил в неё ещё один глоток черной гадости. Это помогло. Бедная женщина подняла на меня прекрасные растерянные глаза и прошептала:
– Это ужасно, но в кровати действительно лежит огромный кусок мяса, а Карри нигде нет…
Буривух наконец замолчал. Казалось, он тоже был растерян. Я осторожно погладил птицу:
Рим торжествовал. В Ватикане радостно праздновали поражение противника. Но не знали, что если пал Савонарола, то оставался в неприкосновенности немецкий монах-августинец по имени Мартин Лютер. Реформа, которую не удалось довести до конца во Флоренции, в Германии исходила из Виттенберга, и на искоренение этой новой угрозы у папы не хватит силы. В этот момент у Мартина Лютера не было особых причин для беспокойства. Ему было достаточно триумфа над доминиканцем.
– Умница мой, все в порядке. Мне это не нравится, но ты тут ни при чем. Ты – молодчина, Куруш. Если бы я знал, что тут творится, не стал бы так засиживаться.
Куруш снова самодовольно надулся. Сэр Джуффин Халли сумел воспитать самого избалованного буривуха во всем Соединенном Королевстве. Впрочем, наш Куруш был не только самой избалованной, но и самой великодушной птицей в мире.
Суд над Савонаролой потряс Микеланджело. В вихре римских наслаждений он на какое-то время забыл о суровых уроках фра Савонаролы, но теперь, сравнивая чистоту его доктрины, само благородство его химеры с той распространявшейся повсюду вульгарной чувственностью, с бесстыдным распутством прелатов, с пороками папы и со всеми теми ужасами, виновницей которых была папская семья, он понял, что монах был прав.
– Людям не свойственно приходить в Дом у Моста в Последнюю Ночь Года, – сказал он. – Так что ты не виноват, Макс. Молодец, что вообще вернулся!
Я повернулся к женщине.
Под прикрытием утонченного язычества процветало самое разнузданное распутство. Папа торговал церковными званиями и продавал бенефиции тому, кто больше платил. Не уважались никакие ценности. Оргия подступала к самым ступеням алтаря, и если этот монах, движимый пылкой христианской верой, осмелился осудить эти мерзости, то именно он и должен был заплатить своей жизнью за смелость, с которой выступил против святотатства.
В то время как все вокруг него называли феррарца еретиком или сумасшедшим, снедаемый стыдом и угрызениями совести Микеланджело сожалел о том, что и сам поддался этим легким языческим соблазнам. «Мужчина сделан из пакли…»
– Как вас зовут, незабвенная?
23 марта 1498 года вспыхнул костер Савонаролы.
Она улыбнулась сквозь слезы (отлично, Макс, ты – настоящий плейбой, несмотря на Мантию Смерти!).
* * *
– Танита Коварека. Мой муж Карри… я хотела сказать, Карвен Коварека. У нас маленький трактир, здесь, в Старом Городе. «Пьяная бутылка», может быть, вы знаете… Но теперь Карри… – Леди тихо, но отчаянно всхлипнула.
В том самом месте, где когда-то пылал Костер Тщеславий, навалили высокую кучу дров и смолистого хвороста. Этот капануччио был соединен мостиком с помостом, построенным перед Палаццо Веккьо. На помосте стоял алтарь. Чиновники Сеньории и представители папы сидели на скамьях Лоджии Ланци. Наконец, из дворца общинного суда вышли осужденные. Первым шел фра Доменико да Пешиа. Он потребовал, чтобы его сожгли заживо, и тогда казнь будет более поучительной, но его просьбу отклонили: сначала он должен быть удавлен, как и все его сообщники. За ним последовал фра Сильвестро Муффи и, наконец, фра Джироламо Савонарола.
– Думаю, нам стоит сейчас же отправиться к вам домой, – сказал я. – По дороге вы мне все объясните, если, конечно, тут можно что-нибудь объяснить… Вы не возражаете, если мы пойдем пешком? Насколько я знаю, это от силы минут десять.
– Конечно, – согласилась она. – Мне надо бы попробовать успокоиться.
Осужденных подвели к подножию помоста и поставили перед алтарем. Подручные палача накинулись на них и созвали с них одежду ордена, оставив каждого в белой тунике, босым и с непокрытой головой. Они встали на колени перед алтарем, Савонарола между двумя другими Братьями, и выслушали мессу. Когда все было кончено, к ним, поднявшись по ступеням, приблизился Вазонский епископ. Он торжественно огласил формулу отлучения всех троих доминиканцев от Церкви: «Отлучаю тебя от Церкви воинствующей и торжествующей…» И тогда фра Джироламо поднял голову и громко произнес: «Вы ошибаетесь, монсеньор. В вашей формуле фигурирует только Воинствующая Церковь. Что же касается Церкви торжествующей, то это в компетенции Господа».
Перед уходом я ещё раз погладил Куруша. Баловать и ещё раз баловать – так велели сэр Джуффин и моё собственное сердце!
Произнеся эти слова, он умолк и не проговорил ни слова после того, как епископ Ромолино огласил смертный приговор. Ни злобные возгласы толпы, ни страдания, которые причиняли осужденным мальчишки, пробравшиеся под помост и через щели между досками коловшие им ноги заостренными палками, не смогли вырвать у них ни единой жалобы. Фра Сильвестро первым прошел по мостику и поднялся по ступеням костра. Палач проворно привязал монаха к столбу, увенчанному крестом, и быстро задушил его веревкой.
Бархатная тьма приняла нас в свою уютную пазуху. Леди Танита действительно почти успокоилась. Человек просто не может страдать дольше, чем он может страдать: исчерпав свои возможности, мы вольно или невольно переключаемся на другие дела, и это – величайшее из благ!
— С богом, фра Сильвестро, — проговорил Савонарола. — Увидимся в раю.
– Вас все так боятся, сэр Макс, а рядом с вами, оказывается, спокойно… – Леди Танита изрядно огорошила меня своим комплиментом. – Люди болтают, что сэр Почтеннейший Начальник нашел вас на том свете, это так? – вдруг спросила она.
Затем по ступеням быстрым шагом и почти весело взошел на помост фра Доменико. Он громко прочитал благодарственную молитву, прозвучавшую над площадью как победная песня, которую палач тут же оборвал своей петлей. Подошедший к Савонароле священник спросил его, нет ли чего-нибудь такого, в чем он мог бы признаться перед смертью.
– Почти на том свете, – выкрутился я. – На границе графства Вук и Пустых Земель.
— Мне нечего сказать, — ответил тот с безмятежным лицом. — Помолитесь за меня и скажите моим ученикам, чтобы они не негодовали по поводу моей смерти.
– Жаль! – вздохнула моя спутница. – Если бы это была правда, вы смогли бы рассказать мне, как там будет жить Карри.
Затем он отстранил окружавших его священников и прислужников и поднялся к столбу с пением «Верую».
Я подумал, что господину Коварека чертовски повезло: даже если он действительно умер, при жизни его окружали любовь и забота, это уж точно!
– Вы пока погодите, леди Танита, – сказал я. – Может быть, ничего непоправимого не случилось…
Палач накинул ему на шею петлю, но поскольку не торопился ее затянуть, любопытные, толпившиеся около костра, услышали, как Савонарола в последний раз вполголоса молился. Он произносил молитву, которую сочинил ночью в тюремной камере в ожидании рассвета.
– Случилось! – прошептала она. – Это был не просто кусок мяса, сэр Макс, это был кусок мяса человеческой формы. И он был одет в пижаму Карри!
«Сжалься надо мной, Господи, но не жалостью людей, которая мала, а Твоею, которая велика, которая огромна, которая безмерна, которая превосходит своею громадностью все грехи…»
Леди Танита всхлипнула, но у неё больше не было слез. И она продолжала говорить, поскольку это был единственный способ облегчить боль.
Закончить он не успел, так как палач наконец одним движением затянул петлю. Уже потрескивали поленья, посыпанные порохом, чтобы быстрее загорелись, и стал подниматься густой дым, скрывавший последние конвульсии повешенных. Скоро весь эшафот превратился в громадный пылающий костер, сквозь пламя которого можно было видеть три бесформенные, почерневшие, отвердевшие фигуры, пожираемые огнем.
– Мы легли спать очень рано, устали… Ну, как все, наверное. Да и посетителей не было, их сегодня нигде нет… А потом я внезапно проснулась. Знаете, сэр Макс, я всегда просыпаюсь, когда у Карри что-нибудь болит или он просто хочет пить. Мы долго живем вместе – наверное, поэтому. Мы ведь поженились очень рано. Наши родители были в ужасе, но они просто ничего не понимали… Да, так что я проснулась в полной уверенности, что у Карри что-то не так. И увидела этот ужасный кусок мяса в его пижаме. Знаете, у него даже осталось что-то вроде лица… Мы уже пришли, сэр Макс! Только я не хочу подниматься в спальню.
И тогда толпа ринулась к этому капануччио, и каждый хотел бросить, что попало под руку в пылающую груду: один тащил табурет, другой посох, третий свой капюшон, словно все хотели активно участвовать в казни доминиканцев.
– Я пойду наверх один. И знаете что? Я бы на вашем месте отправился сейчас к какой-нибудь подруге… или, на худой конец, к кому-то из родственников. Поднимете их с постели, расскажете о своем несчастье. Они будут поить вас всякими зельями, в конце концов вы устанете от их глупых утешений и заснете. Все это будет ужасно, но… В общем, есть такой способ не сойти с ума. А я пришлю вам зов, если мне понадобится вас расспросить. Но думаю, не раньше чем утром.
Внезапно поднялся ветер, разметав в разные стороны языки пламени, гнавшие от костра самых одержимых. В ярости от того, что это портило им удовольствие, они хватали камни, куски кирпича и издали с какой-то дикой радостью забрасывали ими уже совершенно неузнаваемые тела казненных. Потом огонь опал, а скоро и вовсе угас. Груду дымившегося пепла окружил кордон стражников. Зная переменчивость горожан, Сеньория предвидела, что они не преминут сделать из Савонаролы великомученика, хотя только что радостно аплодировали его казни, и приказала бросить останки казненных в Арно. Прислужники уже с отвращением сгребали еще дымившиеся зловонные головешки и энергично очищали лопатами капануччио.
– Я пойду к Шатти. Это младшая сестра Карри. Леди Шатторая Коварека, если полностью… Она хорошая девочка, и мне самой придется её утешать, а это лучше, чем… Вы действительно очень хороший, сэр Макс! Такой совет может дать только человек, который знает, что такое боль… Спасибо вам!
Так майским утром фра Савонарола искупил свою вину в том, что надеялся на людей и слишком многого от них требовал.
– Вас проводить? – крикнул я в темноту.
«Давид с пращой, а я с луком…»
– Шатти живет на соседней улице… – слабый голосок леди Таниты растаял где-то в тусклом оранжевом тумане уличных фонарей.
Пребывание в Риме стало ненавистно юному скульптору. И он, несомненно, не оставался бы там дальше, если бы французский кардинал Жан де Грослей де Вийе, занимавший пост посла Карла VIII в папском городе, не заказал ему произведение, полностью отвечавшее новому состоянию души Микеланджело. Получить этот заказ ему помог опять-таки обязательный Джакопо Галли. На этот раз это был уже не Вакх и не Эрос, которых от него обычно ждали, но Пьета, скорбящая матерь, которую кардинал намеревался поставить в капелле королей Франции собора Св. Петра.
Я вздохнул и вошел в дом. Гостиная была сравнительно маленькой. Конечно, ведь большую часть дома занимала «Пьяная бутылка», уютный ресторанчик, атмосфера которого совершенно не соответствовала дурацкому названию. Я был здесь как-то раз ещё осенью. И, кажется, даже поболтал с хозяином, невысоким мускулистым человеком с неправдоподобно густой каштановой шевелюрой. Тогда я ещё не носил Мантию Смерти и на меня не обрушивались отовсюду натянутые любезные улыбки и очумевшие от ужаса взгляды…
Пьета! Никакой другой сюжет не мог больше соответствовать той глубокой печали, в которую казнь Савонаролы погрузила его душу. Ухватившийся за счастливую возможность отойти от этой отравленной атмосферы, Микеланджело уехал в Каррару, чтобы выбрать нужный мрамор. Там в белоснежной чистоте голых скал, на вершине мраморных гор, поднимавшихся от ледников к небу, юноша, заблудившийся в наслаждениях Рима, сосредоточился на самом себе. Один среди каменотесов, он находил кругом что-то от своего детства здесь, среди необработанных камней, сверкавших свежими изломами. Он был далеко от папского дворца, предавшегося интриге и распутству. Далеко от опасного соблазна всех Борджиа, от Лукреции с ее холодной, но нежной красотой, от пылкого Чезаре, мечтавшего об Италии, объединенной под одной короной, и надеявшегося на героическую судьбу человека, чью фамилию носил, наконец, от Александра VI, бессовестного честолюбца, циничного жуира, этого авантюриста в тиаре, торговавшего имуществом Святого Петра.
Я снова вздохнул и пошел наверх. Знала бы леди Танита, что без неё мне станет страшно, как ребенку, родители которого впервые рискнули отправиться вечером в кино!.. Но делать было нечего.
В Карраре Микеланджело вновь обрел то одиночество, которого порой боялся, и тем не менее оно было ему необходимо. Среди этого ледяного пейзажа успокаивалась его пылкая душа. Пламя, пожиравшее «мужчину из пакли», угасало. Перед ним снова был достойный его противник, грубый блок, duro sasso, твердый камень, из которого он заставит выйти форму, взлелеянную мечтой.
С тяжелым сердцем я распахнул дверь спальни. В нос мне ударил запах вкусной еды. Это оказалось настолько неожиданным, что я замер. Потом все-таки нашарил выключатель. Теплый оранжевый свет залил комнату. Здесь, в Ехо, для освещения улиц и помещений нередко используют особенные светящиеся грибы: они охотно плодятся и размножаются в специальных сосудах, заменяющих абажуры. Фокус состоит в том, что грибы начинают светиться, когда их что-то раздражает, так что выключатель приводит в движение специальные щеточки, которые осторожно, но назойливо щекочут шляпки грибов. Те реагируют немедленно.
Он работал вместе с каменоломами, сильный, выносливый, как надежный товарищ, и рабочие восхищались этим художником, другом кардиналов и дворян, который, как и они сами, не гнушался тяжелой работы и действовал кувалдой со сноровкой бывалого каменотеса. Наконец блок был готов. Обтесанный, он уже выдавал будущие контуры произведения.
Оранжевый свет сердитых грибов нравится не всем, многие эстеты предпочитают свечи или шары с голубоватым светящимся газом. В частности, так поступает сэр Джуффин Халли. Я привык к голубому свету, пока жил у него, и обзавелся такими же шарами для собственной квартиры. Но и оранжевое освещение казалось мне довольно милым. Хозяевам этого дома, очевидно, тоже.
Итак, грибы разгневались, и я смог оглядеться.
Он возвращается в Рим и там, запершись в своей мастерской, забывая обо всем, что его окружало, лихорадочно устремляется в эту битву. Когда произведение было закончено, он гордо поставил свою подпись на ленте, удерживающей плащ Мадонны: Michaelangelus Bonarotus Florent. Faciebat. Не в каком-нибудь скромном месте, а прямо поперек груди Мадонны. Так он был горд своей статуей.
В центре пушистого ковра среди разбросанных одеял лежало нечто. Оно действительно было одето в своего рода пижаму: просторную скабу из мягкой ткани. Я так и не приучил себя пользоваться этим безобразием. Бодрствовать в скабе и лоохи – это одно, а спать в балахоне, напоминающем ночную рубаху твоей бабушки, – извините! И потом, в хорошей постели надо спать голым – правило, проверенное временем.
Но эта подпись означает и кое-что другое. Цель ее не столько в том, чтобы сохранить в памяти людей славу своего имени, сколько своеобразно «запатентовать» авторство произведения. Как если бы он хотел сказать: автором всего, сделанного мной до сих пор, — Амура, Вакха, Битвы кентавров — был другой я. Теперь я впервые такой, каков в действительности. С композицией Пьета рождается Микеланджело.
Загадочное «нечто» явно принадлежало к лагерю моих идейных противников, поскольку носило пижаму. На этом его сходство с человеком практически заканчивалось. Передо мной действительно был кусок мяса – хорошо приготовленного, аппетитно пахнущего мяса. Оно издавало головокружительный, дразнящий и почему-то знакомый мне запах.
И действительно, это творение — провозвестник, первый крик того нового мира, который возникает с новым веком на склоне Кватроченто. Микеланджело начинает Пьету в 1497 году. Больше ста лет конкурс на врата флорентийского Баптистерия носил характер некоего эстетического состязания между всеми великими скульпторами того времени. Этот конкурс был настоящим началом Ренессанса. То была заря золотого века. Теперь все мастера Кватроченто были мертвы. Мертв и Лоренцо Великолепный, душа и цветок Ренессанса. Мертв и так яростно боровшийся с ним Савонарола. В мире мысли и искусства рождались новые и совершенно неожиданные для всех пристрастия и идеи. Был достигнут идеал спокойного, улыбчивого изящества, чувственной удовлетворенности, безмятежного равновесия, к которому стремились мастера Кватроченто. Теперь предстояло их превзойти.
Нужно было отказаться от этого главенства слишком мудрого разума, от этой слишком земной мудрости, от наслаждения жизнью, забывавшего о запросах души. Да, было достигнуто известное равновесие, но оно держалось лишь на отрицании того, что могло его нарушить. Считалось, что плоть и разум могут жить в безмятежной гармонии, но в действительности это было возможно лишь за счет сделки между аппетитом плоти и чаяниями разума. Но на компромиссе ничего прочного построить нельзя. Нужно иметь смелость встретиться лицом к лицу со стремительным наплывом чувств, сердечной тревоги, зовом измученной души. И речь здесь идет не столько о том, чтобы достичь иллюзорного, искусственного мира между антагонистами, сколько о том, чтобы найти свое место в строю сражающихся.
Я подошел поближе. Это оказалось тяжким испытанием для моих нервов. Меня чуть не стошнило, несмотря на чудесный аромат: у куска мяса действительно имелось жалкое подобие человеческого лица. Остатки лица обрамлял ореол каштановых кудрей, которые узнал даже я, хотя видел беднягу Карвена всего один раз в жизни. Леди Танита была права, у неё не оставалось основания надеяться на лучшее!
Легкого язычества гуманистов больше недостаточно для сознания, сформированного пятнадцатью веками христианства. Хотели того или нет, но драма Креста присутствовала всегда, и перед каждым вставала одна и та же проблема отношений человека с Богом. Потому что было недостаточно поступать так, как если бы не было Бога или как если бы можно было легко разделить почитание верующих между ним и Аполлоном, Дионисом или Великим Паном. Сам факт Откровения был необходим для умов, сформированных долгой христианской наследственностью. Факт жизни и смерти Христа. Созерцая этот труп, лежащий на коленях Мадонны, труп Бога, Микеланджело ваял ниспадавшее мягкими изгибами платье, плащ с крупными складками, покрывавший Мадонну. Он словно нежно ласкал своим резцом плоть Распятого, и в нем пели стихи, пылкая молитва нового века, который по-своему, своими собственными путями найдет дорогу к Богу.
– Грешные Магистры! – растерянно сказал я вслух. – И что же мне теперь делать?
Удостой меня, Господи, выражать тебя повсюду, где я тебя вижу, чтобы душа моя, исполненная твоего божественного света, потушила всякий пыл, который был бы тебе неугоден, и вечно пылала в твоей любви.
Я спустился вниз в гостиную, оттуда прошел в темный ресторан и налил себе полный стакан содержимого первой попавшейся под руку бутылки. В темноте я так и не разглядел названия напитка, но вкус был сносным. Потом я набил трубку. В сложившейся ситуации дрянной вкус местного табака не имел никакого значения. Это было лучше, чем ничего!
Я взываю к тебе, о мой Боже! Тебя одного призываю в борьбе со своею слепой и суетной страстью. Возроди в моем сердце через искреннее раскаяние мои чувства, мои желания и мое умирающее целомудрие.
Я сидел один за стойкой бара в тусклом ореоле оранжевого уличного света, цедил анонимный напиток и курил. Этого нехитрого ритуала оказалось достаточно, чтобы мысли пришли в порядок. Я понял, что мне не нужно беспокоить ни Мелифаро, ни тем более сэра Джуффина. Пусть себе дрыхнут! Не такой уж я кретин, чтобы не справиться с элементарными вещами. В конце концов, это и есть моя работа.
Ты предоставил времени мою бессмертную душу в ее хрупкой оболочке, ты отдал ее судьбе.
Покончив с моральным разложением, я вернулся в спальню. Аппетитный запах снова показался мне знакомым. Где же я мог его унюхать? Не в «Обжоре Бунбе», это точно! Запах в «Обжоре» совершенно особенный, более резкий и пряный. И не в «Сытом скелете», откуда мне каждый день носят завтраки. И не… Вот привязалось же! Все равно ведь не вспомню. Не на бабушкиной же кухне так пахло, хотя… Я окончательно запутался, как часто случается при попытках выловить нужную крупинку из каши воспоминаний.
Увы, не оставляй ее, и чтобы укрепить, и чтобы поддержать. Без тебя она лишена всякого блага, и спасение ее зависит только от твоего могущества.
* * *
Махнув рукой на это безнадежное дело, я полез в карман за кинжалом. Индикатор, вмонтированный в рукоятку, сообщил мне, что речь идет всего лишь о Черной магии второй ступени. Это было не только официально дозволено, но и крайне логично, поскольку передо мной находились останки хозяина ресторана, а кому, как не повару, иметь дело с разрешенной ступенью Черной магии?! Которой, по моему скромному разумению, было совершенно недостаточно, чтобы превратить человека в такое… Ладно, с этим будем разбираться позже! Сейчас нужно просто забрать тело в Дом у Моста, поскольку так, наверное, положено.
Когда Пьета была закончена, он уехал во Флоренцию. В Риме его ничто больше не удерживало. Ему не терпелось вернуться в город, где еще жила идея Савонаролы. Ученические годы закончились.
А потом, я и подумать не мог оставить этот кошмар в супружеской постели! Рано или поздно симпатичной леди Таните придется вернуться домой… Хорош я буду, если ей придется снова увидеть этот жуткий кусок мяса!
Мне не было жаль эту женщину. То, что я испытывал, нельзя назвать жалостью. Просто все, что творилось с ней, в каком-то смысле происходило и со мной самим. Боль леди Таниты долетала до меня как звук телевизора, орущего в соседней квартире: она была не во мне, но я не мог от неё избавиться. Одним словом, я на собственной шкуре испытывал буквальное значение слова «сострадание».
Я говорю не о профессиональном обучении художника, которое завершилось уже давно, а о становлении человека. Он прошел через огонь и вышел из него несущим в руках воплощение лучистой юной красоты — Богоматерь с телом своего сына. Телесное великолепие мертвого Христа вызывало в памяти образы убитого Адониса, замученного Орфея. Древние узнали бы в нем вечную фигуру страждущего Бога, сошествующего в Ад, чтобы выйти оттуда воскресшим и возвестить тем самым наше обновление. Но вместе с тем эта Мадонна была совершенно новой. Возраст не изменил великолепия ее черт. Она не была похожа на мать, разве что на сестру этого лежавшего на ее коленях мертвого мужчины. Слишком трагичная и слишком скорбная Пьета далеко не была излюбленной темой скульпторов Ренессанса; они предпочитали молодую мать, кормящую грудью своего младенца. А готические художники тщательно подчеркивали возраст Мадонны, которая, по всей вероятности, в момент смерти сына была женщиной 45–50 лет, так как евреи женятся молодыми. Они тщательно выписывали на ее изможденном лице признаки старости, физического и нравственного страдания.
Нет ничего проще, чем совершить невозможное. Стоит только представить себе, чем сейчас придется заниматься, и сознание тут же отключается. А когда приходишь в себя – все уже позади…
Клянусь Миром, заворачивая кошмарный кусок мяса в одеяло, я не испытывал никаких эмоций. Я не испытывал их и позже, проделывая полюбившийся мне фокус, в результате которого омерзительный сверток поместился между большим и указательным пальцами моей левой руки. И пока шел по пустому городу в Дом у Моста, чувства мои помалкивали. Словно бы какая-то часть меня, нежная и истеричная, была на время помещена в морозильную камеру – до лучших времен.
Оказавшись в Управлении, я всерьез задумался: где выгрузить свою ношу? В маленькой, темной, надежно изолированной от остального мира комнатушке, где полагалось хранить вещественные доказательства, или в прохладном подвальном помещении несколько больших размеров, которое считалось моргом и почти всегда пустовало? Я настолько серьезно отнесся к этой проблеме, что решил посоветоваться с Курушем.
В противоположность этому Микеланджело создает молодую девушку, тело которой остается девственным. Боль матери не искажает мирной красоты ее лица. И если бы кто-нибудь удивился тому, что эта Мать, только что перенесшая такие испытания, сумела сохранить покой и чистую доброту, Микеланджело ответил бы, что красота осталась в неприкосновенности потому, что это красота души, та самая красота, которая не подвержена ни влиянию времени, ни бурям страсти. Телесная красота умирает, разрушается, потому что принадлежит времени и уходит вместе с ним. Но существует другая красота, та, что преодолевает время и для которой времени не существует, как сказано в Апокалипсисе.
– Если ты уверен, что это когда-то было человеком, значит, он – труп! – заявила мудрая птица.
Позднее, когда Микеланджело состарился, его ученик Асканио Кондиви попросил мастера объяснить это явное противоречие между «реальным» возрастом Мадонны и тем, который он дал в своей скульптурной композиции. Микеланджело серьезно ответил: «Она была девственницей». В этих трех словах был сосредоточен весь его римский опыт.
Мне стало легче. Хоть какая-то определенность!
Только после того, как аппетитно пахнущий покойник оказался на каменном полу, я позволил себе снова стать слабонервным неврастеником. И пошел мыть руки. Полчаса их тер, сдирая ногтями нежную кожу запястий.
Микеланджело же находился во Флоренции, когда между скульпторами этого города развернулись дебаты по поводу судьбы восхитительного мраморного блока, остававшегося неиспользованным на строительной площадке Оперы дель Дуомо и который наконец пора как-то использовать. Этот кусок мрамора много лет назад был вверен Агостино ди Дуччо, который должен был сделать из него статую, завершавшую украшение собора. Эту задачу возложили на него ткачи шерстяных тканей, но из-за расхождений во взглядах между заказчиками и художником произведение так никогда и не было закончено. Агостино, возможно, не чувствовал себя достаточно крупным мастером, чтобы довести до конца начатое дело — блок был колоссальных размеров, — а может быть, поставленные им условия показались чрезмерными. Как бы то ни было, статуя была едва начата и в таком виде оставалась все эти годы. Агостино ди Дуччо умер, и с 1463 года мрамор лежал во дворе за собором Санта-Мария дель Фьоре, открытый для воздействия непогоды, на вид ни на что не годный: первые касания резца прошли слишком глубоко, чтобы можно было попытаться высечь из него какую-то другую фигуру.
После ритуала очищения верхних конечностей мне полегчало, и я вернулся в кабинет.
– Хорошо год заканчивается, – подмигнул я Курушу. – Визит прекрасной дамы и много еды!
Было досадно, что прекрасный кусок каррарского мрамора оставался в таком состоянии. Один таинственный художник, чей странный и многообразный гений удивлял и тревожил флорентийцев, сообщил управляющим Оперы дель Дуомо, что охотно взялся бы извлечь что-то из этого мрамора. Для его таланта не было ничего невозможного. Он отличался во всех жанрах искусства, занимался гидравликой и баллистикой, изобретал летательные аппараты, строил укрепления, играл мелодии собственного сочинения на изготовленной своими руками лире, ездил верхом, как кентавр, писал картины, как Апелль, ваял статуи, как Фидий. Его даже считали отчасти колдуном.
Он то погружался в созерцание какой-нибудь стены, изъеденной мохом, на которой различал всевозможные фантастические фигуры, то собирал в своей мастерской множество змей и насекомых и сочинял, глядя на этих чудовищных гибридов. В его мастерской видели голову Медузы, вызывавшей возгласы ужаса у посетителей. Одевался он всегда пышно и причудливо, окружал себя красивыми юношами и сочинял загадочные восхваления. Флорентийцы лишь с удивлением переглядывались, когда он говорил им, что шар, на котором мы живем, есть живое существо, а леса на нем — это его волосы. О самом себе он говорил: «Я предпочитаю смерть усталости. Я не пресыщаюсь служением. Я не устаю наслаждаться». Звали его Леонардо да Винчи.
– Ты шутишь, Макс? – осторожно спросил буривух. – Мне не кажется, что это можно есть… Впрочем, люди постоянно едят всякую гадость.
Не успел этот мастер заявить о своем желании, как другой скульптор, Андреа Сансовино, когда-то учившийся вместе с Микеланджело в мастерской Бертольдо, объявил, что он давно хотел сделать что-нибудь путное из валявшегося мрамора. В свою поддержку он заявлял, что является профессиональным скульптором, тогда как этот Леонардо был не больше, чем дилетантом, пробовавшим себя во всех искусствах, все начинал и ничего не заканчивал и до сих пор никто не видел ни одной его статуи.
– Конечно, шучу! – я погладил пушистую птицу. – Ты не знаешь, Куруш, где-нибудь не осталось нормальной камры? Такой, которую варил не я.
Поскольку два конкурента уже оспаривали едва начатый блок, почему бы не допустить к этому конкурсу скульптора, успевшего прославиться знаменитыми произведениями. Микеланджело, к которому обратились с этим предложением, ответил, что сделает все, чтобы высечь какую-нибудь великолепную статую из этого считавшегося пропащим куска мрамора. После некоторых споров консулы Арта делла Лана, владельцы этого блока, решили доверить работу Микеланджело, сыну Лодовико Буонарроти, гражданину Флоренции, чтобы завершить начатую статую некоего человека, названную Гигантом.
– В кабинете Мелифаро наверняка есть почти полный кувшин, – сообщил буривух. – Я видел, как его принесли, и знаю, что хозяин кабинета ушел буквально через несколько минут. И ещё туда принесли пирожные, кто знает…
Уязвленный Леонардо да Винчи покинул город, который его не знал, а Микеланджело, не думая о гневе, вызванном у его соперников решением консулов, взялся за молоток и резец и, оставшись наедине с мрамором, занялся Гигантом.
– Ясно!
Гигант! Какой великолепный случай для человека, чье воображение привыкло к колоссальным фигурам, ожидавшим воплощения в мраморе! Какая прекрасная возможность одержать победу, потому что этот мрамор не из тех, которые сулят легкий триумф. Неудобство блока состояло в том, что он был очень длинным и очень узким. Может быть, именно поэтому его не смог использовать Агостино ди Дуччо. Наконец, начатая им предварительная работа уже определила несколько плоскостей, с которыми был вынужден считаться его преемник.
Я опрометью бросился в кабинет своей «светлой половины». На столе Мелифаро нашелся и кувшин с камрой, и несколько пирожных. Парень так спешил вернуться в свой опустевший после отъезда родственников дом, что не стал доедать лакомства. А ведь при его темпах это – минутное дело!.. Нам с Курушем повезло: даже до безотказной мадам Жижинды мы вряд ли сегодня докричались бы. Когда угодно, но только не в Последнюю Ночь Года.
Все эти трудности лишь больше разжигали юный гений Микеланджело. Решив пренебречь только что полученным заказом кардинала Пикколомини, он без промедления принялся за Гиганта. Кардинал заказал ему пятнадцать мраморных фигур для украшения погребальной часовни семьи Пикколомини в Сиенском соборе. Пятнадцать статуй в натуральную величину! Микеланджело с восторгом было принял этот заказ, но теперь, когда речь зашла о Гиганте, сиенцы были забыты.
К рассвету я успел не только выпить всю камру и помочь Курушу очистить клюв от вязкого сладкого крема. Я сделал больше: наметил план наших дальнейших действий. Меня разобрал азарт совсем как великую спорщицу Меламори. Первый раз за все время моей службы дело попало ко мне в руки с самого начала. Ужасно хотелось довести самому его до конца и сделать все правильно… Разумеется, и речи быть не могло о том, чтобы распутать дело в одиночку, да это и не требовалось. Но вот встретить Джуффина не только скверной новостью, но и путным планом действий я был просто обязан!
Джуффин, видимо, почуял неладное. Во всяком случае, он приехал гораздо раньше, чем собирался.
Каким будет этот Гигант? Осматривая мраморный блок, Микеланджело спрашивал себя, что за форма из него выйдет, — статуя уже ждала его в этом мраморе. Размеры блока предполагали, что фигура должна быть крупной и худощавой. С другой стороны, неприязнь к язычеству мешала Микеланджело воспроизвести одного из тех персонажей, которые соблазняли его ранее, — Атласа, Геракла или Персея. Этот Гигант должен быть героем, но не одним из героев сказки, а героем христианским.
– Не спалось! – мрачно заявил шеф, усаживаясь в кресло. – У тебя все в порядке, Макс?
Давид. Юноша, который одним ударом пращи сражает колосса. Скромный пастух, победитель армий нечестивых. Да, В этом мраморе затаился именно Давид. Этот сюжет часто разрабатывался скульпторами Ренессанса, находившими в нем повод для статуи, полной свежести и юношеской грации. Верроккьо изобразил подростка с двусмысленной улыбкой, юного принца из волшебных сказок, который играючи поразил чудовище. Донателло изваял двух Давидов: одного, исполненного готического очарования, ребенка-рыцаря, словно вышедшего из цикла о Рыцарях Круглого Стола, юношу в плаще, выставившего бедро, опираясь на одну ногу на манер французских девственниц; и другого, обнаженного мальчика, с головой, убранной большой шляпой, под которой он прятал улыбку: она была слишком волнующей, а тело слишком соблазнительным.
– У меня – да. Но вот у некоей милой леди – не сказал бы! Одной вдовой стало больше за эту дивную ночь.
Эти скульпторы усвоили из библейского рассказа только сам анекдот. Они недооценили его глубокой серьезности, его драмы, его борьбы. Наконец, во всех трех случаях Давид был показан после битвы, Давид-победитель, весело попирающий голову мертвого врага. Для Микеланджело Давид был другим: героическим усилием, а вовсе не легким успехом. В Старом Завете это был эквивалент юных героев античной мифологии и одновременно брат средневековых героев. У Греции был Персей, у нордического мира — Зигфрид. Палестина поставила рядом с ними своего героя, Давида.
И я подробно выложил сэру Джуффину все, что имел выложить.
Но сделать Давида Гигантом — не противоречит ли это самой его индивидуальности, тому, что в ней есть самого главного и самого удивительного? Что придает столько достоинства победе Давида, так это контраст между противниками. Если бы они были одинакового роста, одинаковой силы, победа скромного пастуха не носила бы характера той исключительности, которая так много говорит воображению. С одной стороны, колосс, вооруженный с ног до головы, а за ним целая армия, с другой — голый пастух, все оружие которого ограничивается единственной пращой. В этом конфликте, исход которого логически казался бы несомненным, победителем будет Давид.
– То-то я подскочил как укушенный! Хотел бы я знать, открыла Жижинда свой притон или ещё дрыхнет?.. Ничего, ради таких старых клиентов может и расстараться! Сейчас взгляну на твой хваленый «кусок мяса», и – завтракать! Пошли, сэр Макс.
Как достигнут этот парадоксальный результат? Просто включением одного фактора, которого не признавали ни Греция, ни нордический мир, потому что у Давида имеется могущественный союзник, которого не было ни у Персея, ни у Зигфрида, — божественная милость. С момента, когда Бог встает на сторону Давида, выступи против него хоть все гигантские армии мира, Давиду суждено победить. Таково значение этой христианской легенды. Давид празднует победу потому, что он — защитник Бога.
Испортив аппетит посещением морга, мы пошли в «Обжору». Где была наша логика, хотел бы я знать?..
И какое значение имеет его невысокий рост! Наоборот, он должен быть невысоким, чтобы наиболее полно выражалась его прелесть. Нужно, чтобы между двумя этими соперниками была огромная диспропорция, чтобы успех ребенка, неправдоподобный согласно законам природы, стал возможным, как только в игру вступит сверхъестественное. Чем Давид меньше, тем значительнее будет его победа.
Мадам Жижинда встретила нас на пороге. Видимо, у неё тоже неплохая интуиция.
– Джуффин, у меня было время, чтобы подумать, – покраснев, я смущенно уставился в тарелку. – В общем, у меня есть план, хотя…
Это хорошо понимали и Верроккьо, и Донателло. Именно поэтому их герои — хрупкие, изящные подростки, которых удивительно видеть вступающими в борьбу с колоссом Голиафом. Больше того: эти герои несознательные, дети, которые взялись за пращу, не зная последствий своего поступка, с удивлением взирающие на то, как падает их противник, со смешанным чувством робости, наивной радости и удивления принимающие восторженные почести спасенного ими народа. Они становятся всего лишь орудиями, а не причиной победы. Ее причина — сверхчеловеческая сила, вселившаяся в них на одно мгновение, воспользовавшаяся ими.
– Что с тобой, Макс? – изумился шеф. – Где твоя хваленая самоуверенность? Ты что?
– Да вот… Пока я думал об этом, я казался себе таким умным, а теперь… Разумеется, у вас тоже есть план действий. И не чета моему…
Микеланджело сознательно отвергает эту иконографическую традицию. Давид больше не будет ребенком, он будет Гигантом. И будет не бессознательным героем, но воином, понимающим важность и серьезность своего грядущего поступка. Наконец, он больше не будет победителем после сражения, который скромно улыбается в ответ на возгласы одобрения, но солдатом, готовящимся к бою перед битвой, оценивающим свои шансы на успех и стремящимся узнать, откуда ему следует ожидать врага.
– Ты это брось! – Джуффин соизволил дружески хлопнуть меня между лопаток. – Мало ли что у меня есть… Да и кто тебе сказал, что у меня вообще есть какой-то план? Делать мне нечего – пустяками заниматься… Давай выкладывай.
Духовное значение легенды исчезает. Фактор божественности утрачивает свое эмоциональное качество. Этот колосс, которого изображает Микеланджело, не нуждается в небесных союзниках, говорит себе зритель, и даже пробует задаться вопросом, какого же роста должен быть Голиаф, чтобы оказать сопротивление этому гиганту.
– Я думаю вот что. Все это ужасно странно, конечно. Не знаю, было такое в эпоху Орденов или нет… Словом, я бы навел справки в Большом Архиве. Пусть Луукфи опросит буривухов. Если что-то такое было, это может нам помочь. Потом мы должны выяснить, чем занимался этот господин Карвен Коварека. Может быть, он путался с какими-нибудь беглыми Магистрами, состоял в тайном Ордене или что-то в таком роде? Надо разузнать. Думаю, для сэра Кофы это пара пустяков… И наверное, Меламори должна побывать в их спальне. Ну, чтобы понять: был там посторонний человек или нет. Я так не думаю, но для очистки совести… Я сам могу побеседовать с леди Танитой. Она, кажется, испытывает ко мне симпатию. Я дал ей дурацкий совет, как не сойти с ума, и мы подружились… Ну и командовать парадом, наверное, должен Мелифаро. Он знает, как организовать всем веселую жизнь, да и с Бубутиными ребятами, кажется, ладит… Все!
– Ну и замечательно, – обрадовался Джуффин. – Я могу уходить в отставку хоть завтра. Ты действительно молодец, я не издеваюсь. Ешь давай!
Снимая былой акцент на небольшой рост Давида, художник полностью изменяет смысл и значение его победы. В этом Давид приближается к Персею и Зигфриду, чьи успехи определялись только их личными качествами, силой и храбростью. Они пренебрегали обращением за помощью к высшей силе, будь то даже Бог.
Я с удовольствием принялся за остывшую еду.
– Будем действовать в соответствии с твоим планом, – решил Джуффин. – Ты действительно все предусмотрел, почти безупречно. Только одно замечание.
Мы видим Давида одного, лицом к лицу с невидимым Голиафом. Обнаженного, но гигантского, воодушевленного почти яростной волей победить, которая сияет в его взгляде. Христианский герой, но одновременно одинокий человек, рассчитывающий только на себя в случае необходимости спасения собственной жизни, не ожидающий ни небесной поддержки, ни милости. Именно это и делает концепцию статуи такой глубоко языческой. Она ничем не похожа на античные статуи, разве что чувством этого человеческого Одиночества, самодостаточной ценностью героизма. В этом Давид также является героем, иначе говоря, человеком, положившимся на свои собственные силы, и, несмотря на это, празднует победу надо всеми своими врагами. Средневековый герой, хотя и с ироническим оттенком, Дон Кихот в опаснейших приключениях отказывается обратиться к друзьям-волшебникам. «Если кто-то будет мне помогать, где будет победа?» — гордо отвечает он Санчо, который упрекает его в том, что тот не прибегает к помощи своих сверхъестественных союзников.
– Какое? – с набитым ртом промычал я, счастливый, что замечание всего одно.
– Ты должен вспомнить, где тебе встречался этот запах, – серьезно сказал он.
У Микеланджело всегда присутствует Дон Кихот, и, возможно, больше всего в этой фигуре Давида, защитника общечеловеческих ценностей, примера того, что может человек перед лицом чудовищ. Всего один человек.
– Ох, Джуффин! Я чуть не рехнулся, когда пытался это сделать. Безрезультатно!
Не будем удивляться этой пессимистической концепции героизма: именно ее художник сохранит на протяжении всей своей жизни. Потому что будет всегда одинок. Ему всегда придется бороться с гигантами. И он всегда будет побеждать своими собственными силами, благодаря исключительно собственной воле, без чьей-либо помощи.
– Могу облегчить задачу. Этот запах – не из твоего мира. Можешь мне поверить. Он очень странный, но здешний. Это точно! Так что просто погуляй по городу. Для начала обойди все места, где бывал раньше. И принюхивайся. Кто знает…
Насколько Давиды-дети отвечали христианскому значению этой затеи, настолько Давид-гигант остается языческим. Но язычество в данном случае не имеет ничего общего с тем, что внушали оба Эрота и Вакх. Гуманисты и художники Кватроченто чаще всего знали лишь гедонистическую, чувственную, сладострастную сторону язычества. Им был неведом великий урок героизма. Они не понимали, что все греческое язычество было упорной и постоянной борьбой с чудовищами. Они видели лишь момент, когда греческий ум отдыхал в миг победы между двумя сражениями. Момент очень короткий в сравнении со всем тем, что было сражениями, начиная с Геракла против трехликого Нерея в первом Гекатомпедоне, до борьбы Богов против Гигантов на барельефе Пергамского алтаря. Потому что вся греческая легенда выстроена из истории героев, которые, не имея ни единой минуты для отдыха, сражались с силами зла.
– Ладно. Хотя… Где гарантия, что, когда я приду, они будут готовить то же самое?
– Ты везучий, Макс. Вот тебе единственная и неповторимая гарантия… Главное – не подцепи насморк, сейчас это более чем некстати! Пошли в Управление. Ты будешь командовать, а я наслаждаться.
Микеланджело бессознательно обнаруживает сущность именно этого язычества, весьма отличного от того, которое представил в своем Вакхе. Это не только две этики (этика наслаждения против этики действия), но также и две различные концепции юности. Вакх персонифицирует юность, отданную наслаждению, с ее слабой плотью, с ее несколько подчеркнутой физической полнотой, с чувственной красотой, выражающей и вызывающей желание. Давид же наг, как и Вакх, — и даже больше, поскольку фаллос, прикрытый у первого, четко виден у второго и к тому же смоделирован строго реалистично. Но эта нагота героична, спортивна, воинственна. Она не возбуждает желания. Она чиста, целомудренна, почти аскетична. Это нагота палестры и поля битвы. Различие их характеров выявляется также в движении, которым анимированы оба персонажа. Вакх, которого пошатывает — он легко качнулся спереди назад (это движение в статуе выражено просто замечательно), — это Вакх из карнавальной песни Лоренцо Великолепного, меланхоличной песни обманчивого наслаждения: «Кто хочет быть счастливым, тот торопится: никто не знает, что будет завтра». Давид же — это герой песен поступка, дивных легенд, которые рассказывали на перекрестках бродячие певцы. Кроме того, он и брат тех юных героев, которых мы видим на погребальных фресках этрусков, — героев, выданных голубому демону Шарону, у которого на голове вместо волос змеи.
– Смеетесь?
Вся эта статуя Микеланджело есть еще и форма действия. И может быть, в большей степени, чем другие его произведения. Размеры необработанного блока не благоприятствовали динамичной позе, но извлекая возможную выгоду из этого недостатка и превосходя при этом самого себя, Микеланджело оживляет свой персонаж самым эффективным образом, просто сдвинув левую ногу относительно вертикальной оси, тогда как правая расположена строго по отвесу, отклонив торс, опустив правое и приподняв левое плечо. Наконец, голова Давида наделена совершенно изумительной живостью, с целым лесом вьющихся волос, напоминающим прическу римского Антиноя, с неистовой силы диким взором, исполненным суровой энергии, на который позднее будет похож взгляд Моисея.
– Какой уж тут смех! Твой план действительно выше всяких похвал. Вот и претворяй его в жизнь.
Вовсе не задаваясь целью ее найти, он встречается здесь с некой идеальной красотой, совершенно отличной от той, которую скульпторы Кватроченто искали в подростках, служивших им моделями. Для Давида, вероятно, никто не позировал. Возможно, Микеланджело ваял по самому себе некоторые детали тела — я имею в виду в особенности руки, потому что в этом двадцатишестилетнем молодом человеке не было ничего от атлета при его невысоком росте, изуродованном лице, коренастой фигуре, грубоватой силе, неприятной худобе. Но именно в собственном воображении он главным образом и черпал прототип этой фигуры, которая была изображением не конкретного индивида, а скорее, просто типа человека, некой формой, соответствовавшей некой идее. И не важно, каким исторически был Давид: он должен был быть таким.
– Джуффин, мне легче сделать все самому, чем объяснить куче народу, чем они, по моему разумению, должны заниматься!
Сколь идеальной она ни была бы, эта статуя одновременно и портрет. Не какого-то конкретного лица, потому что Микеланджело к портретам относился с пренебрежением, а портрет нравственный. Портрет самого Микеланджело в его собственном исполнении. Среди хранящихся в Лувре рисунков Микеланджело есть один, представляющий собой набросок Давида, очень отличающийся от статуи: юный герой, выгнувшись в довольно вульгарной позе, попирает ногой голову Голиафа; на том же листе еще один набросок, левой руки. Но что особенно поражает на этом листе, так это стих, так заинтриговавший биографов и комментаторов, тот самый знаменитый стих, возможно, являвшийся частью какой-то поэмы, а может быть, ее уникальный фрагмент: «Давид с пращой, а я с луком». За этим следуют подпись Микеланджело и стихотворение Петрарки, не имеющее никакой связи с только что процитированным стихом.
– Знаю. Мне тоже. Но жизнь не всегда похожа на удовольствие. Тебе нужно привыкать и к этому.
На протяжении всей своей жизни Микеланджело имел привычку записывать свои стихи то на обороте получаемых им писем, то на листах своих рисунков. Порой именно здесь мы находим его сонеты или целые мадригалы, а иногда просто несколько строк, даже несколько слов, приобретающих для нас ценность импульса, сравнимую с ценностью фрагментов Гераклита, Анаксогора или Эмпедокла. Потому что это не просто выразившаяся таким образом поэтическая тренировка, но внезапный прилив вдохновения, наитие, озарение гения.
Мы вернулись в Дом у Моста. Джуффин внезапно решил, что может отправиться домой и досмотреть парочку снов, поскольку его доверие ко мне, дескать, безгранично. Этим он меня окончательно добил. Я понял, что должен раскрыть это дело до заката или умереть. Сгореть со стыда и рассыпаться серебристым пеплом где-нибудь в темном углу Управления Полного Порядка. Благо темных углов у нас тут предостаточно.
Давид с пращой, а я с луком. Он не добавил к этому ни слова. Да и не было необходимости ничего добавлять. Эта фраза, с очевидностью восходящая к периоду работы над Давидом, сама по себе достаточно ясна. Мы можем по ней догадаться о том, что, говоря Давид… и я, Микеланджело больше чем приближался к библейскому герою: он отождествлял себя с ним.
Я горько вздохнул, взял себя в руки и принялся за дело. Послал зов Мелифаро, сэру Кофе и Меламори. Велел им поторопиться на службу. Все трое были потрясены до глубины души, но мне не настолько легко давалась Безмолвная речь, чтобы предоставить коллегам возможность высказать все, что они думают обо мне и моем идиотском вызове на рассвете Первого Дня Года. Рявкал: «Отбой», – и отключался.
Но что же это был за лук, о котором он говорит? Вся проницательность комментаторов исчерпала себя в расшифровке этого загадочного текста. Некоторые дошли до предположения, что лук, о котором идет речь, — это само тело, согнутое в дугу в процессе ваяния. Я предпочел бы видеть здесь инструмент скульптора, служащий для сверления камня, сконструированный в виде своего рода лука или смычка. Впрочем, материальная суть этого инструмента большой роли не играет: для нас имеет значение сближение между Давидом и Микеланджело, это утверждение сродства, если не тождества.
Беспокоить Луукфи пока не было смысла: буривухи из Большого Архива все равно до полудня клюв не откроют. У них свой ритм жизни. Это только наш Куруш – святой!
Первой явилась Меламори. Кажется, я дал ей неплохой повод вырваться из родительских объятий на пару часов раньше, чем это планировалось. Во всяком случае, она не сердилась.
Как не констатировать того, что Микеланджело выразил в этой статуе всю свою внутреннюю жизнь? Ничего другого он никогда не делал. Могущество его интериоризации было огромным, способность субъективизации превосходила в этом отношении всех других художников его времени. Средствами выражения были для него только мрамор и живопись. Все то, о чем он ни разу не сказал ни в своих письмах, которые мы находим такими сдержанными, ни, разумеется, в своих высказываниях, поскольку не был словоохотлив и всегда искал одиночества, — все это он раскрывал под маской своих поэм, которые не предназначались для опубликования (прижизненная публикация некоторых из них привела его в ярость), и особенно в своих произведениях, каждое из которых является по-своему исповедью. Его творческая деятельность и его мужская жизнь таким образом тесно смешивались, влияли друг на друга и объяснялись одно другим. В какой-то период его римской жизни он, вероятно, был своим Вакхом, отдаваясь тогда этому чувственному неистовству, о котором будет позднее сожалеть в нескольких своих сонетах. Он будет своим Моисеем, исходящим из Синая, несущим новое евангелие; он будет святым Варфоломеем с содранной кожей со стены Сикстинской капеллы и Жозефом д´Аримати, прислужником смерти. А сейчас он Давид, вооруженный своим «луком» вместо пращи, отличающим юного пастуха, сражающегося, как он сам, и как он, торжествующего победу.
– Отлично выглядишь! – Не подлизываться было просто невозможно. – Выспалась? – Я галантно наполнил камрой её чашку.
Кто этот Голиаф, которого он сразил? Может быть, это Леонардо да Винчи, у которого он выиграл спор о мраморе, блистательный художник, великий чародей, знаменитый во всей Италии, бывший тогда в апогее своей славы, на вершине роскошной зрелости. Может быть, это шайка флорентийских скульпторов; его соперники устроят беспорядки при перевозке статуи из мастерской на постоянное место, но пока они, укрощенные, молчат. Может быть, это внутренний враг, чувственность, которой он боится и ненавидит и против которой будет упорно бороться на протяжении всей своей жизни. Может быть, это просто-напросто мрамор, необработанный материал, этот duro sasso, противопоставляющий наряду с бесчисленными техническими трудностями сопротивление камня форме. Идет ли речь о победе над материалом, над соперниками или же над самим собою, одно несомненно: Микеланджело чувствует себя победителем. Никогда больше у него не будет такой уверенности в победе. Его успех является полным. Он всем своим существом чувствует, что достиг поставленной перед собой цели. Его мечта обрела ту самую совершенную форму, которой он желал. Без бахвальства, без тщеславия скульптор может отождествить себя с Давидом-победителем: он тоже разбил Голиафа.
– Что-то случилось или вы… ты просто соскучился? – усмехнулась Меламори.
Скоро вся Флоренция подтвердит эту внутреннюю убежденность в успехе. После двух лет ожидания, в течение которых художник так лихорадочно работал, почти не отрываясь ни для еды, ни для сна, консулы Арта делла Лана наконец смогли увидеть законченную статую. Оставалось лишь решить, где она будет поставлена.
– Я, конечно, соскучился, но это не повод будить тебя на рассвете. Я не такой изверг, как говорят в народе! Ну, прикончить пару десятков стариков и младенцев – дело обычное, но не дать леди выспаться… Обижаешь, незабвенная!
Не желая принимать всю ответственность на себя за такое серьезное решение, чиновники городского управления составили комиссию из самых известных флорентийских художников для консультаций по этому вопросу. 25 января 1504 года Андреа делла Роббиа, Козимо Росселли, Сандро Боттичелли, Джулиано и Антонио да Сангалло, Леонардо да Винчи собрались на заседание. Вместе с ними были и менее заметные лица: столяр Мончатто, Бетто Бальони, а в числе отсутствовавших в сохранившемся протоколе значатся ткач Баччо д´Аньоло и его брат флейтист Джованни.
– Так что случилось-то?
Первым взял слово глашатай Франческо. Он предложил поставить Гиганта либо вместо Давида Верроккьо, то есть посреди двора Палаццо Веккьо, либо вместо Юдифи Донателло перед этим дворцом. Очевидно, что колосс в этом дворе просто задохнулся бы: ему нужно было больше пространства, свободного воздуха вокруг него и над ним. Предпочесть замену Юдифи побудил глашатая не этот мотив, а лишь следующая причина, которая представляется нам довольно удивительной: Юдифь, сказал он, была открыта в роковой день, ибо после этого произошла неудачная война и была потеряна Пиза. Кроме того, статуя, представляющая женщину, убившую человека, не подходит для города, в гербе которого крест и лилия.
– Случился труп. Очень странного вида. Можешь сходить полюбоваться… Заодно принюхайся. Я не шучу, принюхайся хорошенько! Потом возвращайся сюда. Для тебя найдется ещё одна кружка камры и задание.
Высказавшись, глашатай попросил художников обсудить предложения. По единодушному согласию все они также выбрали площадь Синьории в качестве места, самого достойного того, чтобы принять Давида. Однако Сангалло, сославшись на то, что статуя стала бы быстро портиться на открытом воздухе, так как ее мрамор слишком хрупок, заявил, что лучше поставить ее в нише под Лоджией деи Ланци. Поскольку его никто не поддержал, решено было согласно общему мнению поставить Гиганта на открытом воздухе рядом с воротами Палаццо Веккьо. Теперь нужно было ее туда перевезти.
Меламори дисциплинированно отправилась в морг. Вернулась оттуда с выражением озабоченности на прекрасном лице.
– Знакомо? – спросил я.
Это была трудная работа, потому что блок весил больше трех тысяч килограммов. Его вывезли из мастерской под вечер 14 мая. Нелегко было тянуть эту громадную массу. Сорок человек тащили мрамор, скользивший по смазанным салом балкам. Был привлечен самый известный архитектор Кроначчо, разработавший систему блоков и противовесов, благодаря которой статуя была подвешена в деревянной обшивке, исключавшей опасность удара о какое-нибудь препятствие.
– Да, но… Понятия не имею почему.
Из мастерской статуя вышла 14 мая и только утром 18-го была доставлена на место. Больше четырех дней потребовалось, чтобы преодолеть этот путь. Ночью солдаты несли строгую охрану, так как неизвестные бросали в статую камни, и случались схватки между полицией и ночными бродягами, явно подкупленными врагами Микеланджело, надеявшимися повредить мрамор прежде, чем его установят на место.
– Со мной та же история. Ладно, не мучайся. Не помнишь – и не надо! Вот тебе твоя кружка. Допьешь – и шагом марш в «Пьяную бутылку».
Нетрудно себе представить, с какой тоской Микеланджело был вынужден участвовать в марше Гиганта, медленно продвигавшегося по улицам, чей грозный взгляд достигал уровня верхних этажей домов и едва ли не крыш. Все население торопилось его увидеть. Им восхищались, но также и критиковали, так как редко когда гений находит единодушное одобрение. По ночам он останавливался посреди улицы, пугая своей белой массой лошадей и подвыпивших полуночников. Копьеносцы взвода охраны дремали, опершись на героические ноги пастуха. Факелы, зажженные для того, чтобы не подпускать близко бродяг с дурными намерениями, играли розовыми, как плоть, красными, как кровь, бликами на бледном гладком камне.
– И что я там буду делать? Надираться до потери сознания с утра пораньше?
18 мая, в обозначенный астрологами день хороших предзнаменований, на том самом месте, где шестью годами раньше сожгли Савонаролу, в присутствии всей городской знати и толпы народа под звон колоколов был торжественно открыт Давид, увековечивший победу христианского, библейского героя над всеми злыми силами. А в предшествовавшем году умер непримиримый враг феррарского монаха папа Александр VI, по недосмотру выпивший яд, приготовленный для кого-то из его гостей.
– Совершенно верно. А в перерыве между восьмым и девятым стаканами «Джубатыкской пьяни» не поленись подняться в хозяйскую спальню. И проверь, не побывал ли там вчера ночью кто-то кроме её законных владельцев – и меня, разумеется.
Битва картонов
– Так это был Карвен – там, в морге? Я немного знаю его жену. Грешные Магистры, ну и подарочек к Последнему Дню Года!
Среди художников, присутствовавших при водружении на место Гиганта, был замечен некий молодой человек двадцати одного года, мягкой, мечтательной красоты, в котором таился могучий мужественный гений. Это был сын живописца Урбино, ученик Пьеро делла Франческо и Мелоццо да Форли. Поработав вместе со своим отцом, мальчик стал учеником Тимото Вити, учившегося у Франчи. Наконец, Перуджино заметил удивительное предрасположение юного художника и взял его к себе. Они вместе декорировали изящными и драгоценными фресками Камбио в Перудже. Юноша, которого звали Рафаэль Санцио, отошел от своего учителя, но сохранил его мягкую, легкую манеру, несколько манерное изящество, жеманную слащавость с налетом шаблонной меланхолической и созерцательной красоты, которая делала чудеса в картинах, продиктованных набожностью.
– К Первому, Меламори! Будь оптимисткой. У меня на родине есть поверье: как встретишь Новый год, так его и проведешь. Представляешь?
– Вы… ты это серьезно, Макс? – Меламори смотрела на меня почти с суеверным ужасом. – И нельзя ничего сделать, чтобы год прошел иначе?
Все, кто видел его картину «Обручение Марии», которую он только что закончил в том же 1504 году, утверждали, что он уже превзошел Перуджино; при этом добавляли, что этот юноша пойдет намного дальше своего учителя, так как искусство умбрийца застыло в некотором идеале, который из-за постоянного повторения казался пресным и скучным. Наконец, Перуджино создавал впечатление недостатка искренности. Все его персонажи одинаково воздевали глаза к небу с неестественным восхищением, которое становилось уже раздражающим. В противоположность этому Рафаэль добавлял к нежности своих предшественников энергию, что пока еще «спала» у этого подростка, но в день, когда она полностью проснется, не преминет удивить всю Италию. Сейчас он жил во Флоренции, как говорили, под сильным влиянием фра Бартоломео, чья драматическая сила слова, порой высокопарного, удачно уравновешивала несколько слащавое изящество Перуджино. Подобно многим людям своего поколения, фра Бартоломео был так сильно поражен проповедями Савонаролы, что переломал все свои кисти, когда ему было двадцать три года, поклявшись более не терять себя в этом светском искусстве. А потом ушел в монастырь. Но любовь к живописи взяла свое. Поразмыслив, что можно, не совершая греха, поставить свой талант на службу религии, он снова принялся писать картины. Он выполнял религиозные полотна с очень волнующим чувством патетики.
– У меня на родине – ничего! Но в Ехо глупые приметы Пустых Земель не действуют. А посему шагом марш в «Пьяную бутылку»!
– Иду, иду… Между прочим, ты – тиран почище Джуффина!
Рафаэль не разделял ни его религиозное пристрастие, ни благоговение перед учителем, сожженным шесть лет назад на площади Синьории. Набожность Рафаэля была спокойной и нежной. Больше всего он любил Мадонну и уже превосходно изображал ее на полотнах, полных насыщенного и изысканного очарования. Он любил Мадонну, как любил женщин, с той почти детской доверчивостью и деликатностью сердца и чувств, которые позволяют ему использовать в качестве натурщицы крестьянку со своим ребенком и создавать глубоко религиозный образ, не удаляясь при этом от объективной реальности. Религиозной стороной своих мадонн, которыми он становится известным во Флоренции, Рафаэль был обязан своему искреннему простодушию, которое у него всегда остается наивно связанным с чувственностью. Ему неведомы трагические конфликты, потрясавшие Микеланджело. Сочетание спокойного ума, удовлетворенной плоти и безмятежного сердца обеспечивало ему то равновесие, о котором свидетельствуют все его произведения. Если какой-то человек Ренессанса действительно обрел греческую гармонию, то это, вероятно, он. Он не знал всех этих тревог тела и души. Он был красив, счастлив, знаменит, любим женщинами, пользовался покровительством знатных людей. В своих картинах он выражал себя полностью, не испытывая никаких тревог. Он развертывал в них свой солнечный, лучистый гений, наполнявший всю эту эпоху удивительной атмосферой счастья. Согласно греческой поговорке, ему не хватало только умереть молодым, чтобы обрести полную благосклонность богов, иначе судьба его была бы незавершенной. И умер он почти в возрасте Моцарта, на которого был так похож во многом, в расцвете сил, в расцвете гения, заразившись тропической малярией в результате длительного пребывания на геологических раскопках, которыми сам же и руководил.
– Надеюсь. Кстати, о тирании! Боюсь, что мне предстоит шляться по всем забегаловкам Ехо и вспоминать, где я слышал этот грешный запах. А поскольку он знаком и тебе, леди, приказываю составить мне компанию!
В год установки Гиганта Леонардо да Винчи было пятьдесят два года. Он только что прожил два года при Чезаре Борджиа, не в качестве живописца или скульптора, как можно было бы предположить, а как военный инженер. Было естественно, что такой пылкий и загадочный гений, каким был наделен герцог Валантинуа, соблазнил переменчивого художника, потому что Чезаре был своего рода шедевром природы. Их в конце концов соединила некая фаустовская общность, которая у сына папы Александра VI выражалась в громадной амбициозности, служившей политической интуиции редчайшей тонкости, и во властной воле, достаточно сильной для того, чтобы одерживать блестящие победы над всеми препятствиями, а у художника — в универсальной любознательности, энциклопедической образованности, в том вкусе к действию, который заставлял его, не раздумывая, откладывать резец скульптора и кисти живописца, чтобы два года подряд следовать за воюющими армиями, отливать пушки, возводить крепости, изобретать осадные машины и хитроумные боевые колесницы.
– Вы мне приказываете таскаться с вами… с тобой по забегаловкам? – Меламори начала смеяться.
И если кто-то когда-либо до крайности развил в себе все свои дарования, то именно он, этот многогранный художник, считавший призвание живописца самым малым из своих талантов и продвинувшийся во всех науках намного дальше «специалистов» своего времени. Он досконально знал ботанику, геологию, гидравлику, знал все, что можно было знать, и с предвидением волшебника догадывался о том, о чем до него никто вообще не задумывался. Он всегда что-то изобретал: новый способ росписи, новую астрономическую теорию, какой-нибудь новый физический прибор, даже сочинял песни или басни. Он страстно любил жизнь во всех ее проявлениях. Любил Чезаре Борджиа, несмотря на его преступления и постыдные оргии, просто потому, что это было ослепительное проявление жизни, сопоставимое с его привычкой покупать птиц, которых продавали на улицах, чтобы выпускать их на свободу.
– Конечно, – улыбнулся я. – Использую служебное положение в личных целях. Всю жизнь об этом мечтал, и вот – дорвался до власти. Теперь не отвертишься!
Он был самостоятелен во всем, мыслил свободно, равнодушный ко всем пользующимся всеобщим признанием мнениям. В науках он отличался самой дерзкой и самой результативной неортодоксальностью, в религии постоянно граничил с ересью. И Церковь не упускала случая преследовать его за это, если он предавал гласности свои убеждения. К счастью, он излагал их в личном дневнике, а также в своих громадных трактатах, которые писал, не пытаясь отдавать в печать, хотя в то время уже начинали широко распространяться типографии, что очень огорчало гуманистов, очень дороживших своими рукописными трудами.
– Да я и не собираюсь… – Меламори посмотрела на меня с таким восторгом, словно я внезапно стал рыжим. И отправилась выполнять моё задание.
Сэр Кофа Йох прибыл ровно на две секунды раньше Мелифаро. Им обоим не терпелось выяснить, все ли в порядке с моей бедной головой. Но событие потрясло обоих. С начала Эпохи Кодекса это было первое серьезное происшествие, случившееся в Ехо в Последнюю Ночь Года. Так утверждал сэр Кофа Йох, а это что-нибудь да значит!
После кампании Чезаре Борджиа в Романье Леонардо возвратился во Флоренцию. Он, разумеется, не держал зла на земляков, отказавших ему в возможности работать над мраморным блоком, переданным Микеланджело. Как человек, понимающий все трудности ремесла скульптора и ценивший психологический вклад, вложенный им в статую, Леонардо восхищался Давидом. Он слишком дорожил гением и жизненной силой во всех их проявлениях, чтобы не почувствовать симпатии к юному скульптору, способному создать такое колоссальное произведение. В личностном же плане его не слишком привлекал характер Микеланджело, и если они и встречались, что вполне вероятно, то, несомненно, не могли обменяться и двумя словами без того, чтобы не поссориться. Один глубоко религиозный, почти аскетически чистый, замкнутый в самом себе, другой яркий, чувственный и втайне скептик. Микеланджело, должно быть, презирал своего соперника, который растрачивал свою жизнь на тысячу разных занятий: мастерски писал волнующие произведения, полные тайн и опасностей, ваял так, словно никогда ничем другим не занимался, и, несмотря на все это, тратил свое время на такой вздор, как изобретение искусственных крыльев, которые позволили бы человеку летать по воздуху. Теперь, когда Рафаэль начинал свою блестящую серию флорентийских девственниц, а Микеланджело завершал Давида, Леонардо писал портрет некоей дамы по имени Лиза дель Джокондо, о чем говорил лишь весьма таинственными намеками.
К их приходу я уже порядком устал. Поэтому коротко изложил свой план действий и отдал распоряжения так буднично и лаконично, словно всю жизнь только этим и занимался.
Несмотря на то, что флорентийские отцы города постоянно делали все, чтобы как можно роскошнее украсить дворец мэрии, стены большого зала Муниципального совета по-прежнему оставались девственно чистыми. По предложению гонфалоньера Содерини было решено написать на них сцены сражений, которые напоминали бы о славных днях истории Флоренции. Поскольку в город вернулся Леонардо да Винчи, почему бы не поручить ему роспись одной из стен?
– Не думаю, что бедняга Карвен мог связаться с какими-то темными делами, – сэр Кофа задумчиво теребил полу лоохи. – Но ты прав, мальчик. Нужно расспросить, чем он занимался в последнее время. Люди порой такое вытворяют, что диву даешься…
– Особенно в конце года, знаю, как же! – улыбнулся я.
Это предложение было принято. Леонардо был самым крупным живописцем того времени. Картины, написанные им во время пребывания в Милане, прославили его на всю Италию. «Мадонна в скалах», «Поклонение волхвов», «Благовещение», «Тайная вечеря», «Св. Анна», наконец, многочисленные портреты сделали его знаменитым. Поручая ему украшение голого зала, власти надеялись получить от него произведение, которое прославило бы Флоренцию до скончания времен, и одновременно сгладить плохое впечатление от отказа в работе над пресловутым мраморным блоком. Для оправдания этого отказа флорентийцы могли сослаться на то, что Леонардо был гораздо менее известен как скульптор, чем живописец, к тому же статуя Тривульцио, которую он только начал, была разрушена французами во время их похода на Милан; это было бы его единственное значительное пластическое произведение. В живописи же, наоборот, ему не было равных.
– Вот именно. Зайду на закате, а если раскопаю что-нибудь невероятное, пришлю тебе зов.
В своем искусстве да Винчи был менее современен, чем Микеланджело. Что же касается его научных теорий, то он опережал свое время на несколько столетий. Тяга к энциклопедическим знаниям приближала его к гуманистам Кватроченто, которые, как, например, Пико делла Мирандола, мечтали познать все, что можно было познать. Современники спрашивали себя, как ему удавалось быть настолько совершенным в искусствах, посвящая такую большую часть своего времени работам, не имевшим ничего общего ни с живописью, ни со скульптурой? Наконец, его неудержимое стремление изобретать новые технологические процессы в искусстве толкало его на проведение трудных экспериментов, от которых почти всегда страдали его картины и фрески.
Кофа провел рукой по лицу, черты которого тут же послушно переменились. Вывернул пурпурное лоохи наизнанку, скромной коричневой подкладкой наружу. Наш Мастер Слышащий был готов к тяжелому трудовому дню.
– А мне что делать прикажешь, ужасное дитя ночи? – Мелифаро уже выскочил из кресла. На всякий случай.