Либретто Кальцабиджи способствует этому слиянию элементов, только на первый взгляд противоречащих друг другу. Реальное или притворное помешательство, подмена персонажей — все это существовало в первоначальном тексте, который поименно обозначал персонажей серьезных и персонажей буфф; важно также напомнить, что итальянское слово buffo не предполагает шутовство в том смысле, в каком мы воспринимаем его сегодня. Термины легкий и трагический больше подошли бы для того, что Кальцабиджи подразумевает под словами buffo и seria, да и сама музыка Моцарта стирает барьер между этими двумя категориями; легкость в Мнимой садовнице заявляет о себе на грани трагедии, точно так же как в более поздних операх трагическое никогда не оказывается полностью свободным от легкости. Чтобы понять атмосферу этих произведений, как мне хотелось бы верить, вечных, но несущих тем не менее отпечаток своей эпохи, нужно постичь самые характерные черты того времени. На границе рококо и романтизма — между которыми, впрочем, не существует никакой, демаркационной линии, кроме той, которую определяют для облегчения своих хронологических построений историки искусства, — во Франции мы находим живопись Ватто, в Германии романы Жан Поля, одновременно романтичные и сохраняющие стиль рококо. Музыка Моцарта, насквозь пропитанная «прелестями XVIII столетия», обычно произвольно стилизуемыми и представляемыми столь односторонне, что их истинное значение от этого чаще всего утрачивается, изначально содержит в себе весь романтизм, и не только в его симфониях, операх, концертах, но даже в дивертисментах, «легких» произведениях, написанных «по случаю», где голоса духовых инструментов — флейты, валторны, гобоя — уже сами по себе содержат всю романтическую ностальгию, весь этот Sensucht, сотканный из Желания недостижимого, ненасытной надежды на полноту, в которой отказывает жизнь, чувство, которое артист познает в тот момент, когда достигает границ невыразимого.
Мнимая садовница Моцарта особенно интересна тем, что содержится в ней еще в зародыше, в потенции и что получит развитие в последующем. Несомненно, современники Моцарта не понимали этого. Только отодвинувшись от него на какое-то расстояние, можно поставить произведение искусства в «правильный момент времени», потому что мы, именно мы, знаем, что за этим последовало, что оно предвещало и что готовило, поэтому у нас есть возможность сегодня уточнить место, которое занимает — должен был занимать — Моцарт в истории романтизма. Именно в этой перспективе дискуссия об истоках и происхождении его творчества обретает весь свой смысл. И мы не должны забывать, что для Шумана именно романтическая ипостась Иоганна Себастьяна Баха являлась главным вкладом в произведения, которые сегодня относят к чистому классицизму. И именно истинный романтик Кристиан Даниэль Шубарт, услышав Мнимую садовницу в Мюнхене, писал в «Немецкой хронике» 14 января 1775 года о своих впечатлениях в следующих весьма характерных выражениях: «Я слушал оперу-буфф восхитительного гения Моцарта. Она называется Мнимая садовница. В ней здесь и там вспыхивают языки гениального пламени, но это еще не тот священный огонь, безмятежный и спокойный, который поднимается в клубах ладана к небу. Если Моцарт не растение, выращенное в оранжерее, он должен стать одним из величайших композиторов, какие когда-либо жили на свете». Здесь Шубарт говорит о том, что еще было недоделано с романтической точки зрения в произведении подростка, которому недоставало опыта, способствующего созреванию человека и завершающего полное становление его индивидуальности. Многие ли из слушателей смогли оценить подлинное содержание этой оперы? Несомненно, очень немногие. Архиепископ Коллоредо, который в это время находился в Мюнхене, так мало ценил талант своего юного концертмейстера и так мало интересовался его творчеством, что уехал из города накануне представления Мнимой садовницы.
Успех оперы был огромен. Гордо рапортуя о событиях этого триумфального вечера, Вольфганг писал матери, оставшейся в Зальцбурге с Наннерль: «Слава Богу, мою оперу сыграли вчера, 13 января; и так она понравилась, что я просто не в силах описать маме, какой тут поднялся шум. Во-первых, театр был битком набит, так что многим Людям пришлось уйти. После каждой арии поднимался страшный шум и аплодисменты, и все кричали «viva Maestro!». Жена Их Светлости и вдовствующая мать курфюрста (которые сидели напротив меня) тоже сказали мне «браво». Когда опера кончилась, так все то время, покуда обычно публика тихо сидит в ожидании балета, все непрерывно аплодировали и кричали «браво!». Крики то затихали, то делались громче, и так без конца… После этого я пошел с папой в отдельную залу, через которую должны были пройти князь-курфюрст и весь двор, и я поцеловал руку Их Королевским Высочествам князю-курфюрсту и княгине, его супруге, а также другим высочествам, которые все были очень любезны. Сегодня с утра Его Преосвященство князь-епископ Шимзейский прислал сюда своего человека, чтобы поздравить меня с тем, что опера имела у всех совершенно исключительный успех. Что касается нашего возвращения, то сразу уехать мы не можем, и мамочка не должна этого желать: она же знает, как полезно немного передохнуть! Мы вернемся довольно скоро! К тому же для этого есть неотложная и серьезная причина: моя опера будет дана снова в следующую среду, и для ее хорошего исполнения необходимо мое присутствие. Без этого ее больше не признают. Потому что здесь все происходит очень странным образом…»
Мы вернемся довольно скоро! Сколько оправданной тревоги и печальных предчувствий в этой короткой фразе! Моцарт очень хотел, чтобы успех его оперы окончательно обеспечил ему покровительство Максимилиана III. В Мюнхене далеко не все прекрасно — это промелькнувшее в его письме «здесь все происходит очень странным образом» дает повод для того, чтобы всерьез задуматься; Леопольд, по своему обыкновению вспыльчивый и желчный, вовсю критикует интенданта театра и жалуется на то, что граф Со плохо относится к Вольфгангу и строит против него козни. Конечно, Мюнхен не был землей обетованной; мало вероятно, чтобы отец и сын пользовались здесь большей независимостью чем при дворе князя-архиепископа, но они опасаются и возможно не без причины, что благосклонность, которой курфюрст удостоил юного композитора, заставит ревнивого Коллоредо удвоить суровость в отношении своих слуг-музыкантов.
Успех Мнимой садовницы не имел никакого практического значения в том смысле, что Максимилиан III не оставил при своем дворе ни маэстро, ни его отца, так что приходилось с тяжелым сердцем возвращаться в Зальцбург, в подчинение князя-архиепископа, к унижениям, которым, возможно бессознательно, этот знатный сеньор подвергал своих подданных. Однако он очень нуждался в Моцарте, и когда эрцгерцог Максимилиан, самый младший сын Марии Терезии, объявил о своем визите в Зальцбург, он поспешил заказать своему концертмейстеру оперу, предназначенную ознаменовать это событие. Опера по сюжету Король-пастух все того же Метастазио (KV 208) получилась довольно неровной. Сен-Фуа обнаруживает в ней стойкое влияние Иоганна Шоберта и воспоминания о французской опере. Хотя вездесущий Метастазио заявлял, что он очень доволен своей поэмой, и даже утверждал: «Ни одно мое произведение не было написано с такой легкостью, и мне не придется за него краснеть», — действие развивается здесь вяло, а поэзия так просто плоская. «И Моцарту не остается ничего другого, — пишет Альфред Эйнштейн, — как написать прекрасную музыку, опять-таки задуманную как музыка инструментальная: Но на этот раз она носит не столько симфонический, сколько концертный характер и предназначена для трех сопрано и двух теноров в качестве «voci principali». Хронологически сочинение Пастуха относится к тому же периоду, что и все пять концертов для скрипки; и Эйнштейн тонко узнает в нескольких ариях «слепки с первой части концерта, только в миниатюре. Другие опять-таки напоминают очаровательные Andantino, в которых вокалисту поручена роль облигатного solo». Но он также признает, что «расстояние, отделяющее это произведение от миланских опер и Бетулии, написанных всего двумя годами раньше, несоизмеримо». Но какое непрекращающееся обогащение приносят эти годы! Они, может быть, были самыми плодотворными за всю полную тяжкого труда жизнь Моцарта. Создается впечатление, что им овладевает какой-то неистовый творческий подъем, порождающий одновременно заказные произведения, которые он пишет ради удовольствия зальцбургских меломанов, и те, что ему диктует таинственная, могучая внутренняя потребность, бродящие в нем разряды которой то и дело превращаются в могучий поток. В 1773 и 1774 годах под его пером рождаются бесконечно разнообразные произведения; каждое из них является результатом какого-то открытия, какой-то победы в области создания квартета, симфонии, концерта. Мессы и мотеты свидетельствуют об углублении его религиозного мышления, он не устает при этом нанизывать на линейки нотной бумаги своим мелким нервным почерком ноты дивертисментов, которых без передышки требуют от него новые друзья. Став завсегдатаем аристократических домов Зальцбурга, он неслыханно быстро пишет к многочисленным празднествам те самые divertimenti для струнных или духовых инструментов, которые украшают своим почти нечеловеческим изяществом прекрасные летние ночи под величественными деревьями парков или во дворах княжеских дворцов, где трели флейт и всплески арф гармонично опускаются на причудливые изгибы орнаментов рококо. Моцарт часто поднимает обычную «пьесу к случаю» до самого высокого излияния чувств гения, и тогда мы получаем Хаффнер-серенаду (KV 250), Lodronischenachtmusik(KV 247) и Дивертисмент (KV 287), где валторны неким странно-изысканным образом сплетаются со смычковыми, Концерт для клавира Ми-бемоль мажор (KV 271), на который его вдохновила французская пианистка м-ль Женом.
Требовала свое и епископальная капелла. С присущим людям того времени нетерпеливым аппетитом к новизне Коллоредо требует неизданных композиций для своих торжественных служб. Наиболее характерными примерами этого стиля, охватывающего все инструменты и связывающего неаполитанский порыв с солидной, могучей сдержанностью эберлинской традиции, являются Кредо-месса (KV 257), Шпаур-месса (KV 258), Литания devenerabili\' altaris sacramento (KV 243), офферторий «Venite populi» (KV 260). Излияние религиозных чувств юного музыканта пока еще детское: ребенок обращается к святым образам со всей открытостью и наивностью чистейшего сердца. Однако именно из этого сердца прорастают и такие волнующие, такие «романтические» мелодии, какие он пишет для Жозефы Душек, прекрасной чешской певицы, которая живет некоторое время в Зальцбурге и в которую, по-видимому, Моцарт был влюблен.
Жадная поспешность, с которой зальцбургское общество «поглощало» музыку Вольфганга, готовность, с какой он откликался на его запросы, могли бы натолкнуть на мысль, что Моцарт был «музыкальным королем» небольшого города. Увы! Во все времена оказывается верной мысль о том, что нет пророка в своем отечестве: в этот период, когда Моцарт достигает полного расцвета, в самых разнообразных и самых блестящих проявлениях его гения присутствовал отзвук того, что этот человек, проживший всю жизнь в одиночестве, чувствовал себя еще более одиноким среди толпы, которая его не понимала. «Я живу в стране, где у музыки нет больших шансов», — написал он однажды своему итальянскому учителю падре Мартини. И все это время с ним рядом отец, который всегда оставался для него надежным наставником и непогрешимым советчиком, но он больше его не понимал. Разлад между скрупулезным прагматиком Леопольдом и гением, страстно желавшим свободно повиноваться приказам своего внутреннего «сюзерена», диктует старому композитору, становящемуся сварливым педагогом, фразы вроде следующей: «Лучше никому не показывать того, что не делает тебе чести. Именно поэтому я не рассылал ничего из твоих симфоний, зная заранее, что с приходом зрелого возраста и большей проницательности ты будешь рад тому, что их нет ни у кого, даже несмотря на то, что, когда ты их писал, они могли тебе нравиться».
Какая колоссальная ошибка думать, что Вольфганг мог отречься хоть от одной написанной страницы! Знакомый с Gradus Фукса, хорошего ученика хороших контрапунктистов, Леопольд на самом деле так никогда и не пережил состояния того священного бреда, при котором рождалась музыка его сына. Старательно кропая рукой честного работяги технически правильные, но лишенные искры Божией произведения, автор Прогулки в санях больше не в состоянии был следовать за сыном на вершины, на которые тот поднимался, увлекаемый все выше и выше. И если его больше не понимал или плохо понимал Леопольд, всегда питавший искреннюю пылкую любовь к сыну, которым восхищался и для которого желал все большей и безупречной славы, то что мог думать о нем спесивый и деспотичный дворянин, князь-архиепископ, для которого какой-то концертмейстер был не более чем секретарем или конюхом — его отправляли обедать за один стол с прислугой?
Усердие, с которым Вольфганг выполнял свои обязанности, восхитительные музыкальные произведения, звучавшие под сводами епископальной церкви, не могли быть причиной того холодного и даже несколько презрительного безразличия, с которым Его Преосвященство Иероним Коллоредо относился к дворовому музыканту. Он по-прежнему отказывал его отцу в титуле первого капельмейстера, на который тот имел право уже хотя бы по старшинству, и когда это место стало вакантным, предпочел ему какого-то итальянца Фискьетти. Возможно, Леопольд в какой-то мере сам был повинен в немилости по отношению к себе: бесконечные поездки, долгое отсутствие (за десять лет он больше шести находился вдали от Зальцбурга), открыто афишировавшаяся им занятость исключительно обучением сына вызывали недовольство хозяина, которому не раз приходилось упрекать его, и не без оснований, в том, что тот приносит официальные обязанности в жертву своей деятельности в качестве семейного учителя. Коллоредо оставался вежливым, но непреклонным, неспособным на малейшее проявление расположения или симпатии. Вольфганг исправно поставлял требуемые дивертисменты для праздников, вечеров, интродукции к банкетам, религиозные сонаты и мессы, «длинные» и «короткие», — десять месс за десять лет — для служб архиепископа, не удостаиваясь ни слова благодарности или одобрения. Немилость князя-архиепископа выражалась только в своего рода молчаливом недоброжелательстве, но при этом чувствовалось — достаточно малейшей вспышки, чтобы разразилась буря, в результате которой Моцарты будут выброшены на улицу, на произвол судьбы, подобно многим музыкантам, лишенным работы и покровительства.
Неуверенность в завтрашнем дне, тревога, вызываемая злобной натурой хозяина и не совсем понятной приветливостью зальцбургских любителей музыки, наполняют меланхолией письмо от 4 сентября 1776 года, адресованное molto reverendi Padre Maestro, padrone mio stimatissimo, очаровательному и гениальному Джамбаттисте Мартини. Последний наставлял своих учеников, что строжайшее соблюдение контрапункта всегда должно так уравновешиваться выразительностью пения, чтобы в душе всегда присутствовали самые сложные и изощренные архитектурные звуковые построения.
В периоды пребывания в Италии падре Мартини действительно был для Вольфганга вторым отцом, и именно ему молодой человек доверял свои заботы, тревоги и печали, посылая ему некоторые партитуры церковной музыки, в частности Misericordias Domini (KV 222), сочиненный в Мюнхене по предложению курфюрста: «Мой дорогой и многоуважаемый Отец и учитель, я очень прошу Вас высказать ваше мнение, откровенное и беспристрастное. Мы живем на земле для того, чтобы все время стараться узнать как можно больше, чтобы просвещать друг друга разговорами и стараться делать все больше и больше для прогресса наук и искусств. Как часто, ах! как часто, я испытываю желание быть рядом с Вами, чтобы иметь возможность беседовать с Вашим Отеческим Преподобием. Я живу в стране, где музыка мало что значит, хотя, не считая тех, что нас покинули, у нас еще остаются превосходные музыканты композиторы большого таланта, знаний и вкуса… Мой отец — капельмейстер в соборе, и это служит для меня поводом писать при случае церковную музыку. С другой стороны, он состоит при этом дворе уже тридцать шесть лет, и зная, что наш архиепископ не может и не хочет видеть рядом пожилых людей, он не принимает близко к сердцу свои обязанности и углубляется в литературу, которая всегда была его любимым занятием. Наша церковная музыка очень отличается от итальянской, но все больше и больше приближается к ней. Так, месса Kyrie, Gloria, Credo, соната с посланием, офферторий или мотет, Sanctus и Angus, даже самая торжественная месса, которую служит сам князь, не должны звучать дольше трех четвертей часа. Нужно специально учиться, чтобы преуспеть в такой композиции, тем более что при этом требуют, чтобы это была месса с большим оркестром, с военными трубами, литаврами и т. п. Ах! Почему мы так далеко друг от друга, мой дорогой Отец и учитель! Я хотел бы так много Вам сказать…»
Мы можем себе представить, о чем Моцарт не мог или не решался писать, несомненно опасаясь любопытства цензуры, которой князь-архиепископ подвергал почту своих музыкантов, зная, что они его не любят. Просить, чтобы он их отпустил, означало бы в случае его согласия утрату всякого постоянного пособия и полную неопределенность. Остаться — значит изо дня в день выносить присутствие безжалостного и высокомерного врага, вынуждающего тех, кто полностью от него зависит, болезненно переживать, что лишь благодаря подачкам такого человека они имеют шанс не умереть с голоду.
Втайне от своего грозного хозяина Леопольд слал одно за другим прошения своим иностранным друзьям, надеясь, что кто-то из них наконец вытащит их с сыном из этого ада. Он опасался также, как бы не оказалась утраченной репутация; завоеванная в турне, если Вольфганг слишком долго не будет появляться в городах, которые когда-то ему аплодировали. Итак, теперь идет июнь 1777 года; уже четыре года молодой человек не покидал Зальцбург, если не считать краткого пребывания в Мюнхене. Пора ему снова начать ездить по миру, чтобы обновить поле своего вдохновения, познакомиться с новыми людьми, послушать музыку, которую там играют. Леопольд боялся, как бы постоянное пребывание в небольшом городе, где, правда только в исключительных случаях, принимают иностранных виртуозов и где музыкальная жизнь совершенно не обновляется, не стало тяжким бременем для его сына. И с сердцем, полным тревоги, употребив все требуемые уважительные формулы обращения, он просит разрешения уехать на несколько недель и в мучительном волнении ожидает ответа.
Ответ бил таким, какого и следовало ожидать, зная характер Коллоредо: формальный отказ в отношении Леопольда, присутствие которого необходимо при дворе. Что же касается Вольфганга, то он волен путешествовать по своему усмотрению. К сожалению, Леопольд до этого момента так бдительно оберегал сына, не допуская никаких затруднительных или неприятных контактов с внешним миром, что в двадцать один год Моцарт оказывается безоружным, как ребенок, совершенно неспособным решать практические проблемы, одним словом, таким, каким он будет всю свою жизнь.
К счастью, Вольфганг в приливе скверного настроения, вызванного манерой обращения прелата с отцом, отверг предоставление ему отпуска. Сжигая за собой все мосты, он послал Коллоредо прошение об отставке с поста концертмейстера в выражениях, исполненных собственного достоинства, которые взволновали бы любое менее сухое сердце, но не сердце архиепископа: «…Я по совести, перед Богом обязан по мере сил засвидетельствовать признательность отцу, который посвятил все свое время моему образованию. Я должен облегчить его бремя и отныне работать для себя и ради своей сестры, которую мне было бы досадно видеть посвящающей столько часов игре на фортепьяно, если бы она не смогла использовать свои знания для полезной работы. Да позволит мне Ваше Преосвященство самым почтительным образом просить Его о моей отставке, потому что я должен воспользоваться этим осенним месяцем, в который мы вступаем, чтобы не попасть в перерыв холодных месяцев зимнего сезона, который уже близко. Ваше Преосвященство не примет неблагосклонно мою смиреннейшую просьбу, поскольку Они три года назад, когда я просил разрешения совершить поездку в Вену, соблаговолили сказать мне, чтобы я ни на что от Них не надеялся и что было бы лучше, если бы я поискал удачи в другом месте. Я с глубочайшим уважением благодарю Ваше Преосвященство за все высокие милости, которыми Они меня удостоили, и, льстя себя надеждой на возможность служить Им в моем зрелом возрасте более успешно, чем теперь, отдаю себя на Их благорасположение и милость…»
Глава восьмая
Алоизия
«После вашего отъезда, охваченный грустью, я поднялся по лестнице и в изнеможении упал на стул. Когда мы прощались, мне с трудом удавалось сдерживать волнение, чтобы момент разлуки не был слишком мучительным. В суматохе отъезда я забыл дать сыну отцовское благословение и, подбежав к окну, послал его вам вдогонку, хотя экипаж успел выехать за ворота и я понял, что вы уже далеко. Я долго сидел, не способный ни о чем думать. Наннерль горько плакала, и мне стоило большого труда ее как-то утешить. Она жаловалась на боль в голове и животе, и в конце концов ее вырвало. Обмотав голову полотенцем и затворив все окна, она улеглась в постель. Рядом с нею свернулся Бимбес. Я пошел к себе, совершил утреннюю молитву, после чего в половине девятого растянулся на кровати с книгой и, немного успокоившись, в конце концов уснул. Разбудила меня подошедшая к кровати собака. По тому, как она выказывала желание выйти, я понял, что было уже за полдень и что пора ее выгулять. Я встал с кровати, убедился в том, что Наннерль крепко спит, и надел меховое пальто. Часы пробили половину первого. Вернувшись с собакой, я разбудил Наннерль и попросил, чтобы подали завтрак. Она не была голодна, есть ничего не стала и, сразу же поднявшись к себе, улеглась снова; когда ушел Буллингер, я опять прилег с книгой и молился. К вечеру она почувствовала себя лучше и захотела есть. Мы сыграли партию в пикет и пообедали в моей комнате, потом, после еще нескольких партий, с благословением Божьим улеглись спать. Так прошел этот грустный день: никогда раньше я не думал о том, что нам придется его пережить».
Пока Леопольд Моцарт с тоской бродил по внезапно опустевшему после отъезда Вольфганга дому, экипаж, увозивший юного композитора и его мать, без помех катился по мюнхенской дороге. Вольфгангу, конечно, было грустно расставаться с отцом, но к этому чувству примешивалось волнующее ощущение свободы. Впервые он отправлялся в поездку не как маленький мальчик, послушный отцу, а как человек, получивший возможность поступать так, как ему хочется. Его мать, женщина с приятным, легким, чтобы не сказать слабым, характером, не навязывала ему какого-либо подобия авторитарной, тем более тиранической воли, которой его постоянно подчинял Леопольд. Она сопровождала сына, чтобы заботиться о нем, следить за всем, что связано с материальной стороной жизни, которой сам он заниматься был совершенно не способен, окружать его нежностью и вниманием посреди одиночества, которое всегда угнетает человека в чужом городе. Но она оставалась незаметной, где-то на заднем плане и не оказывала никакого влияния на поступки сына, который теперь должен был сам решать, что и как ему делать.
Леопольд решил издали управлять сыном посредством длинных, исполненных благоразумия, строгих писем, требуя в ответ на них подробного отчета обо всех действиях и поступках Вольфганга. Таким образом, отцовский контроль никогда не прерывался: из Зальцбурга этот педант продолжал манипулировать своим послушным ребенком ради того, что считал самым полезным и эффективным для его репутации и искусства. Но уже сам тот факт, что перед глазами Вольфганга не маячило серьезное хмурое лицо отца, наполнял его каким-то лихорадочным энтузиазмом. Он то напевал, то записывал несколько тактов музыки на походном пюпитре, то, наклонившись, смотрел через стекло на проплывавшие мимо пейзажи, то снова принимался писать, тогда как его мать, убаюканная плавным раскачиванием экипажа, спала, забившись в угол. Для этой поездки они купили почтовую карету, чтобы не зависеть от дилижансов, надеясь ее выгодно продать, когда она больше не понадобится. На деле же в отсутствие отца с его хозяйственной хваткой ни Вольфганг, ни его мать не были способны вести какие бы то ни было дела или переговоры такого рода. Когда все же придется отделаться от этого экипажа перед отъездом из Маннгейма в Париж дилижансом, им будет стоить большого труда не то что получить хорошую цену, но хотя бы не дать ограбить себя перекупщикам, предложившим смехотворную сумму. «Сегодня явился один тип, который поднял цену с 30 до 38 флоринов, — писал Моцарт отцу 11 марта 1778 года. — Может быть, мне все-таки удастся получить 40. Он с серьезным видом заявил, что кузов сохранился очень хорошо, но ходовую часть придется менять. Он придет завтра утром, и — если даст 40 флоринов, я экипаж отдам, слава Богу!»
Тревоги Леопольда были вполне обоснованны: Вольфганг, благородный, беззаботный, не знаающий цену деньгам, не способный их сберечь или хотя бы экономно расходовать, на протяжении всей жизни вел домашнее хозяйство разорительно. Отец хорошо это знал, и это его очень заботило. «Вольфганг, — ворчал он, — слишком легкомыслен!» И действительно, первое, что он увидел после проводов, войдя в комнату сына, был портфель с рекомендательными письмами, дипломами, аттестатами, одним словом, со всеми документами, которые были необходимы этому несобранному юноше в поездке.
С легким сердцем, обуянный духом свободы, Вольфганг ощущал себя совершенно счастливым. Он даже испытывал какое-то новое, незнакомое раньше, отчасти детское удовольствие, думая об ответственности, которая легла на его плечи: он сам вел переговоры с форейторами, с владельцами постоялых дворов, окружал любовью и вниманием мать, растроганную его предупредительностью. Его приводили в восторг все приключения, даже неприятные происшествия дальней дороги. Viviamo como i principi! — радостно восклицает он, а Леопольд, читая его письмо, хмурит брови, думая о превратившихся в дым деньгах, потому что желание жить по-княжески стоит недешево. Можно догадываться о том, что Вольфганг делал все, что мог, для того, чтобы развеселить оставшегося в Зальцбурге отца и отвлечь его от беспокойных мыслей; время от времени в его письмах проскальзывает и упоминание о некоем муфтии — предосторожность нелишняя, если вспомнить о цензуре архиепископа Коллоредо, заставляющей Моцарта писать, например, такие фразы: «Если муфтий мерзавец, то Бог-то, милосердный и сострадающий, всегда посочувствует».
Прибытие в половине пятого 24 сентября в Мюнхен не было отмечено ни торжественным, ни просто сердечным приемом. «Нашу карету под конвоем гренадера, не выпускавшего из рук ружье с примкнутым штыком, сопроводили в таможенную канцелярию». Однако после завершения формальностей путешественники довольно комфортабельно устроились в гостинице «Черный орел», хозяин которой являл собою совершенно необычное исключение в корпорации владельцев гостиниц. Прежде всего едва узнав, кто такой Моцарте, он с радостными возгласами заключил его в объятия и отвел ему самый лучший номер, доставив туда клавир и стопку нотной бумаги. Этот добрый человек вполне заслуживал хорошей репутации, которой пользовался среди мюнхенцев, называвших его «ученым хозяином гостиницы». Он стал для Моцарта добрым, щедрым и заботливым, преданным другом, почти отцом. Когда все попытки Моцарта добиться для себя достойного места окажутся безнадежными, выход из положения найдет, как его называл Вольфганг, «эрцгерцог Альберт».
«С момента моего приезда в голове Альберта зреет план, выполнение которого не представляется мне невозможным. Он хотел бы объединить десяток хороших друзей, которые вносили бы каждый месяц всего по одному дукату. Это составило бы десять дукатов, или пятьдесят гульденов, в месяц — шестьсот флоринов в год. Если бы я получал еще всего двести флоринов от графа Со, было бы уже восемьсот флоринов…» Таковы были несбыточные расчеты, в которые погружались после ужина музыкант и его гостеприимный хозяин, окруженные добрыми друзьями, благородными меломанами, потягивавшими свои длинные трубки и опустошавшими пивные кружки, глубокомысленно задаваясь вопросом о том, как вытащить из затруднительного положения этого юного композитора, такого милого и талантливого…
К сожалению, две сотни флоринов от директора музыки двора по-прежнему оставались несбыточной мечтой. Шли дни, а Вольфганг слышал лишь любезные обещания, к тому же довольно уклончивые. Вольфганг отправился к графу» который, к несчастью, оказался на охоте, да и в последующие дни этот благородный человек оставался неуловим. Наконец, совершенно случайно, встреча все же состоялась; «Входя в дом, я в дверях встретил выходившую актрису г-жу Ниесер. — Вы, разумеется, хотите видеть графа? — спросила она. — Да. — Он, кажется, все еще у себя в саду! И один Бог знает, когда вернется оттуда!» Я спросил у нее, где находится этот сад. «Хорошо, — отвечала она, — мне тоже нужно с ним поговорить! Пойдемте вместе». Так Моцарт получил долгожданную аудиенцию. На его замечание о том, что в Мюнхене нет серьезного композитора, граф ответил, что это ему хорошо известно, но когда Моцарт заговорил о том, что он охотно стал бы этим композитором, тот ограничило» лишь советом попросить аудиенции у курфюрста.
Однако курфюрст, похоже, не был к этому расположен. Граф Цайль, у которого Моцарт поинтересовался судьбой своей просьбы, ничем не смог его порадовать: «Я думаю, что мы не слишком в этом преуспеем. В Нимфенбурге я за обедом поговорил об этом наедине с курфюрстом, и тот сказал: «Теперь еще слишком рано. Пусть он едет дальше, пусть побывает в Италии, станет известен. Я ему не отказываю, но пока еще слишком рано». Ответ был многозначительным, так как показывал, что в то время немецких музыкантов ценили только после признания их в Италии. Итальянцы занимали почти все места композиторов, музыкантов, певцов, капельмейстеров.
Это подтверждают и советы баварского курфюрста: если в Мюнхене и не игнорировали успехи Моцарта за время его трех поездок на Апеннинский полуостров, то считали, что успехи эти немногого стоили, поскольку тогда он был просто «вундеркиндом». Прежде чем взять Моцарта к себе на службу, баварцы хотели знать, как Италия оценит этого молодого человека теперь. На самом деле двор был расположен к тому, чтобы удержать его, но хотел, чтобы это было не слишком дорого.
Друзья торопили Моцарта поговорить с самим монархом, а не через его подчиненных, среди которых могли быть люди, мало расположенные к Вольфгангу. У «эрцгерцога Альберта» связей при дворе не было. Графы Цайль и Со явно не хотели докучать Его Высочеству; к счастью, попытки виолончелиста Вошитки организовать этот разговор оказались успешными. О том, как это произошло, Моцарт так сообщал отцу:
«Сегодня, 30-го, в девять часов, я отправился ко двору, как было условлено с г-ном Вошиткой. Там все были одеты в охотничьи костюмы. Камергером был барон Керн. Я должен был прийти сюда вчера вечером, но не мог обидеть тем самым Вошитку, который сам вызвался устроить мне разговор с курфюрстом. В десять часов он отвел меня в небольшой кабинет, через который должна была пройти Ее Высочество супруга курфюрста, отправляясь на церковную службу перед охотой. Прошел граф Со, очень по-дружески меня приветствоваший: «Поздравляю вас, мой дражайший Моцарт!» Когда ко мне приблизился курфюрст, я сказал ему: «Соблаговолите, Ваше Высочество, позволить смиренно припасть к Вашим стопам и предложить Вам свои услуги. — Так, значит, вы навсегда покинули Зальцбург? — Да, Ваше Высочество, навсегда. — Почему же? Вы не нашли общего языка с архиепископом? — Помилуйте, Ваше Высочество, я просто попросился уехать в эту поездку Он отказал мне, и это вынудило меня пойти на такой решительный шаг. Но я уже давно намеревался уехать. Зальцбург для меня не место, нет, конечно, нет! — Боже, какой молодой человек! А ваш отец еще в Зальцбурге? — Да, Ваше Высочество, он тоже смиренно припадает к вашим стопам. Я уже трижды ездил в Италию, написал три оперы, я член Болонской Академии и прошел испытание, над которым многие маэстро трудились в поте лица по четыре-пять часов и с которым я справился за час. Это подтверждает, что я в состоянии служить при любом дворе. Мое единственное желание — служить Вашему Высочеству, которое само является крупным… — Да, дитя мое, но сейчас нет вакансии! Мне очень жаль… Если бы только была вакансия… — Уверяю вас, Ваша Светлость, что я сделаю честь Мюнхену. — Да, но все это ничего не меняет… нет вакансии…»
Было невозможно вытянуть из князя что-то другое, кроме этих слов, которые означали окончательный отказ. Как невозможно было и еще раз увидеть Его Высочество: двор собирался покинуть Мюнхен 3 октября и вернуться только в конце месяца. Таким образом, было бесполезно задерживаться в городе, здесь уже явно нечего было ожидать, кроме удовольствия послушать пение хорошенькой маленькой Кайзер, которой искренне восхищался Моцарт. Он признавался в том, что эта юная певица исторгла «не одну слезу из моих глаз»; возможно, в его сердце пробудилось к ней и более нежное чувство. Он горячо рекомендовал ее и умолял своего отца пригласить ее в Зальцбург. Чтобы быть совсем точными, добавим, что, когда Леопольд услышит очаровательную крошку, он выразит сыну удивление по поводу того, что тот так увлекся вполне заурядной, как он ее назвал, актрисой. Правда, у отца и не было никаких причин очаровываться ею.
И если во время пребывания в Мюнхене юная певица, казалось, играла некоторую роль в чувственной жизни Вольфганга, то главное место в нем со времени приезда нашего музыканта в Аугсбург заняла совсем другая прелестница: некое своеобразное создание, племянница Леопольда Мария Текла Моцарт. Она была ребенком во время предыдущего пребывания Моцарта в этом городе. Какие чувства испытывал он к своей кузине Бесль в том 1777-м и в последовавшие годы?
Непохоже, чтобы он любил страстной любовью эту забавную крошку, некрасивую, но свежую, умную, лукавую, которая не лезла за словом в карман в том комедийном дуэте, которым была их переписка. Кузина — довольно развязная девушка, обожавшая шутить с этим уже ставшим знаменитым кузеном, — с готовностью откликалась на, возможно, несколько рискованные развлечения; во всяком случае, «письма к Бесль» позволяют догадываться о том, что они не всегда были невинными. Известный штамп, представляющий Вольфганга неким эфирным созданием, не чувствовавшим земли под ногами, которого без конца баюкает некая сверхъестественная сила, не учитывает реальных сторон жизни юного маэстро, которые нельзя упускать из виду потому, что они превосходно дополняют его личность как человека и артиста. Моцарт был чувственно влюблен в Марию Теклу, как он влюблялся во всех женщин, которые волновали его воображение, — в Алоизию, Констанцу; похоже на то, что присутствие рядом с ним женщины было более необходимо для его чувств, нежели для сердца и ума. Очень чувствительный к красоте, обаянию, изяществу, он всегда будет влюбляться в женщин, даже довольно посредственных в чисто человеческом, интеллектуальном, духовном смысле. Он не идеализировал женщину, как это часто будут делать романтики; в этом смысле он скорее был человеком эпохи рококо, разумеется, не развратником, но любителем красивого тела, мужчиной, нуждавшемся в плотском единении. Естественно, он привычно уповал на тотальное слияние души и интеллекта, но за отсутствием этого вполне довольствовался той простой сексуальной интимностью, которая станет основой его союза с Констанцей.
С Бесль он погружался в атмосферу отношений двух детей, вероятно, оживляемую довольно пикантным эротизмом. Письма, которыми они обменивались, не были письмами о любви, но лишь откровениями партнеров по наслаждению. Мария Текла разрешала вольности, от которых сама, по-видимому, получала большое наслаждение. Она не драматизировала свою любовь к кузену, как это делала «дочь булочника» из Зальцбурга: раздосадованная тем, что ее оставил Вольфганг, та решила уйти в монастырь. Леопольда беспокоил ветреный характер сына; он осторожно давал ему советы, предвидя, что тот однажды окажется жертвой «амурных» забав. На отцовские упреки музыкант отвечал с шутовским поклоном, что если бы был обязан жениться на всех девушках, с которыми «шалил», их было бы у него на руках больше двух сотен.
Я допускаю, что здесь имеет место некоторое преувеличение. Моцарт не Дон Жуан и не Керубино; естественная потребность в нежности и тот порыв, который заставлял его полностью отдаваться, как только он чувствовал, что его любят, — или по крайней мере так думал, — были с детства основой его чувственной жизни. Эта чувственность расцветала, подогреваемая симпатией, и свертывалась, если окружавшие его люди бывали к нему безразличны или враждебны; это настолько верно, что, когда Вольфганг попадет в сети семейства Веберов, будет такое впечатление, что он полюбит всю семью одновременно, родителей и дочерей, потому что, скрадывая одиночество его жизни в Маннгейме, расчетливые богемные друзья одаривали его тем, лишение чего всегда заставляло его страдать: семейным очагом.
У дяди Моцарта, переплетчика, отца Марии Теклы, не было возможности поселить Вольфганга с матерью у себя, и они отправились в гостиницу «Ягненок» на Кройцгассе, где прожили до конца месяца. Все это время ему было не до забав с кузиной: больше захваченный музыкой, чем этой милой девушкой, Вольфганг познакомился с фабрикантом фортепьяно Штейном, производившим великолепные инструменты. Обладая более широким диапазоном, ударно-клавишный инструмент, происходивший от клавикорда, был готов полностью заменить щипково-клавишный клавесин. Изобретение фортепьяно должно было перевернуть всю клавесинную музыку, предлагая профессионалам и любителям гораздо более широкие возможности. Моцарт понял это, когда Иоганн Кристиан Бах открыл фортепьяно англичанам. Одной из причин, усиливших влияние «лондонского Баха» на юного австрийца, было открытие того, что должно было вскоре стать в полном смысле слова романтическим инструментом.
Штейн был одним из страстных музыкантов, вроде тех, что часто появляются в сказках Гофмана, из тех, что вкладывали душу в инструменты, которые создавали. «Когда Штейн заканчивает одно из своих фортепьяно, — писал Моцарт, — он первым делом садится за него (как говорил мне сам) и пробует все пассажи, переливы, интервалы; потом полирует, работает, пока инструмент не примет окончательный вид, — потому что работает он только ради музыки, а не ради собственной выгоды. Без этого все сразу бы кончилось. Он часто говорил: «Если бы я сам не был таким страстным любителем музыки, то давно бы потерял терпение и бросил эту работу. Но… Но я люблю инструменты, которые не обманывают исполнителя и служат долго». И действительно, его фортепьяно очень прочные. Он гарантирует, что дека не разобьется и не треснет. Изготовив деку, он выставляет ее на улицу, под дождь, под снег, выдерживает под палящим солнцем и что только с ней не делает, а потом приклеивает к ней кусочки древесины, чтобы сделать ее окончательно прочной и стойкой к деформации. И бывает в восторге если она трескается: это значит, что можно быть уверенным в том, что больше с нею ничего не случится. Часто он и сам делает в ней надрезы, чтобы затем заклеить их и сделать деку еще надежнее».
Вольфганг с огромной радостью играл на фортепьяно этого незаурядного человека, брата гофмановских героев Креспеля и Крайслера. По инструментам он оценивал технический прогресс в этом деле, в частности, изобретенную Штейном конструкцию педали, «которую прижимают коленом, — в его инструментах она удобнее, чем в изделиях других мастеров: достаточно к ней лишь едва прикоснуться — и она срабатывает немедленно, а когда чуть отодвигаешь колено, не слышно никакой вибрации». Одним из крупных преимуществ его фортепьяно был «выбег звука», но «из ста изготовителей фортепьяно этим не занимается ни один, а без этого невозможно прекращение звучания или вибрации после удара по клавише. Молоточки у этого мастера падают точно в момент удара по расположенным над ними струнам, независимо от того, продолжаешь ли ты прижимать клавишу или отпускаешь ее».
Моцарт дал в Аугсбурге несколько концертов с большим успехом, но с довольно скромным денежным сбором. 24 октября мать и сын уложили чемоданы, обошли друзей и родственников с прощальными визитами, а 25-го, в своей прекрасной почтовой карете, отправились в замок Хохенальтхайм. Моцарт хотел навестить там князя Оттинген-Валлерштайна, с которым встречался в Неаполе еще ребенком и который тогда проявил к нему большую симпатию. К сожалению, князь был болен, и наши путешественники провели в его доме всего четыре или пять дней, после чего 29 октября отправились в Маннгейм. У этого князя, настоящего знатока музыки, не было настолько большого двора, чтобы оставить музыканта при себе, но было известно его влияние на курфюрста Баварского и на курфюрста Пфальцского, и Моцарты надеялись на то, что его рекомендации широко распахнут перед ними двери этих высочеств.
Маннгейм, столица пфальцского курфюрста Карла Теодора, гармонично сочетал французские манеры с германским духом. К тому же амбиции большинства мелких германских монархов XVIII столетия заставляли их соперничать с королем Франции. Каждый из них хотел иметь собственный замок, более или менее точную копию Версаля.
Французский вкус, французская мода были для них законом. Идеал высшей утонченности и элегантности, царивший в Париже, задавал тон во многих небольших германских дворах: здесь почитали энциклопедистов, говорили по-французски, приобретали картины Ватто, а Вольтер деспотически царил в умах князей, позволявших этому хулителю монархии бичевать себя. В Маннгейме больше чем где бы то ни было старались во всем подражать французам. Личный друг Вольтера курфюрст Пфальцский сформировал свой образ мыслей по образцу поэта из «Заиры». Уже Шубарт в своей «Немецкой хронике» 1773 года удивлялся этому странному подражательству и писал: «Подданных курфюрста Пфальцского можно было бы с одинаковым успехом принять как за колонию французов, так и за немецких провинциалов». В глазах Моцарта именно эта «галломания», к которой, впрочем, он останется совершенно безразличен (если не враждебен), придавала германским дворам некий особый шарм. Этот австриец чувствовал — или считал себя — «немцем», каким бы космополитом он ни был, а Маннгейм в эти 1777–1778 годы представлялся настоящей столицей музыки, и притом музыки национальной. Действительно, уже несколько лет, не отвергая, однако, крепко укоренившегося в нем французского вкуса, пфальцский курфюрст эволюционировал в направлении создания немецкого искусства. Менее склонный к италомании, чем его соседи, он набрал в свой двор немецких музыкантов.
Гениальный Иоганн Стамиц превратил маннгеймский оркестр в лучший оркестр Германии, а значит, и всего мира. Вспомним об удивлении, испытанном Леопольдом и Вольфгангом, когда они несколькими годами раньше услышали этот оркестр в Мюнхене, и о любопытном похвальном отзыве отца Моцарта о его музыкантах: не бездарных, не пьяницах, не плутах. Преемники умершего в 1761 году Стамица продолжили его традиции дисциплины, культуры и вкуса. Именно в них «этот оркестр черпал убедительную силу своей интерпретацией тончайших нюансов, разнообразием и современностью музыкальной выразительности. Виртуозность этого удивительного коллектива была такова, что обеспечивала даже второсортным произведениям восторженный прием публики». Подтверждение этого восторга мы находим у Шубарта, который не был ни музыковедом, ни критиком, но настоящим любителем музыки; он оставил следующее суждение, своеобразный пример «описательной критики», в высшей степени субъективной и выразительной: «По уровню интерпретации маннгеймский оркестр первый в мире. Его форте — это настоящий гром, его крещендо могучий водопад, диминуэндо — убегающий хрустальный ручеек, пиано — дыхание весны. Что до духовых, то все они в строго нужном месте поднимают и несут или наполняют и одушевляют бурю скрипок». А все потому, что в распоряжении пфальцских композиторов был такой совершенный инструмент, а оркестранты получали такие драгоценные уроки, что «Маннгеймская школа» сыграла значительную роль в развитии немецкой музыки в XVIII столетии.
В момент приезда Моцарта в Маннгейм дирижером этого превосходного ансамбля был Кристиан Каннабих. Религиозной музыкой ведал аббат Фоглер. Композитор Игнац Хольцбауэр из Вены занимал пост капельмейстера. Среди оркестрантов Вольфганг с радостью встретил таких по-настоящему гениальных исполнителей, как гобоист Рамм, валторнист Ланг, флейтист Вендлинг, альтист Карл Стамиц, сын бывшего блестящего дирижера, скрипач Крамер, виолончелист Данци — люди с европейской репутацией, достойные восхищения как мастера своего искусства. Вольфганг завязал с ними дружеские связи, особенно с Каннабихом, который восхитительно играл на фортепьяно и с которым он был счастлив работать. И наоборот, он инстинктивно не питал симпатии к аббату Фоглеру, словно предчувствуя ту пагубную роль, которую этот интриган, ревнивец, страшно завистливый человек сыграет в его жизни. С первого знакомства Фоглер показался ему «настоящим шутом в музыке, воображающим, что может сделать все, но неспособным ни на что». Кроме того, Фоглер ненавидел своих оркестрантов.
Если оркестром Моцарт, естественно, был очарован, то он не скрывал своего разочарования, слушая певцов. Действительно, в этот период самые красивые, самые наработанные голоса приезжали из Италии. В вокале Германия полностью зависела от Апеннинского полуострова, так как собственный ее уровень в этом отношении был много ниже. Делая акцент на симфоническом оркестре, а не на опере и с некоторых пор стремясь быть совершенно немецким, Маннгейм не имел хороших певцов. Моцарт же заявил, что не может исполнять здесь свои мессы, так как «невозможно представить себе ничего более жалкого, чем голосовая группа… Здесь всего два кастрата, уже старые, которых просто держат, ожидая, когда они выдохнутся. Сопрано предпочитает петь альтом, так как не может брать верха. Несколько юношей, являющих жалкое зрелище, — тенора и басы на уровне наших певцов, поющих похоронные службы». Какое разочарование для человека, выше всего ценящего красоту человеческого голоса!
Музыканты окружили его приязнью и симпатией, правители тоже. Он ощущал самое лестное и деликатное внимание со стороны курфюрста и его супруги, которые приходили на каждый его концерт и усаживались совсем рядом с фортепьяно. Очень любезно принимала его «неофициальная курфюрстша», если можно так выразиться, любовница князя, очень талантливая актриса, ставшая графиней Хайдек, у которой от Его Высочества было четверо детей — сын и три дочери. Карл Теодор хотел, чтобы Вольфганг присутствовал на их уроках и давал советы по музыкальному образованию. В этой атмосфере доверия, восхищения и даже дружбы Моцарт расцветал. Без конца слушать превосходную музыку, чувствовать, что с тобой запросто общаются князья, допуская к интимным сторонам своей жизни, — что еще нужно, чтобы чувствовать себя счастливым? И действительно, изо дня в день повышался радостный тон писем Вольфганга. Несколько музыкантов, друзей Моцарта, намерены были поехать во Францию, пожить в Париже. Как хорошо было бы поехать с ними!
Леопольд одобряет этот план, который его очень устраивает: ему нравится, когда сын завязывает дружбу с хорошими артистами и оказывается в атмосфере их известности. Вендлинг, Рамм, Френцль не из тех, кем можно было бы пренебречь. Это превосходные инструменталисты, кроме того, хорошие советчики, сведущие и в том, что касается материальных выгод такой поездки. Вендлинг заявил, что Париж «пока еще единственное место, где зарабатывают деньги и где можно действительно добиться признания… Любой, сочинивший в Париже две оперы, получает твердое годовое жалованье. Там существуют также «Духовные концерты» — академия меломанов, где за симфонию платили пять луидоров. Если к тому же давать уроки, это приносит обычно три луидора за двенадцать занятий. И потом, можно размножать по подписке сонаты, трио, квартеты». И еще одно преимущество: матери Вольфганга не придется его сопровождать, поскольку друзья берут заботу о нем на себя. «Я поеду с человеком, который знает Париж до дна, и именно такой, каков он сегодня (потому что он сильно изменился)…» Получив согласие отца, Вольфганг занимается одеждой, которую должен взять с собой, — отъезд был назначен на 16 февраля 1778 года. «Я буду следовать идеям и привычкам моих компаньонов по поездке и закажу себе черный костюм, оставив для Германии галуны, которые больше не модны в Париже. Во-первых, это сэкономит деньги (а это главная цель моей поездки в Париж), а во-вторых, такая одежда годна и для поездки за город, и для публичного торжества. В черном можно идти куда угодно».
Казалось, что Вольфганг уедет со дня на день. Но внезапно поездка откладывается на более позднее время. Удивленному отцу юноша отвечает сбивчивыми объяснениями. Поначалу речь идет лишь о простой задержке, потом о каком-то разладе между ним и его компаньонами. Еще недавно отзывавшийся о них с таким восторгом, теперь он намекает на то, что их общество ему не подходит. Леопольда беспокоит это изменение планов, и тревога его возрастает, когда из писем сына он узнает, что тот не хочет уезжать из Маннгейма. Верный своей обычной подозрительности, он видит что-то ненормальное в поведении Вольфганга; наконец, его тревожит то, что незнакомые ему люди из среды, совершенно отличной от той, к которой он привык у Каннабихов, Раммов и Вендлингов (они теперь представляются ему едва достойными внимания), занимают все больше и больше места в письмах и в жизни сына. В какой ужас, в какое негодование пришел бы Леопольд, если бы узнал, что невинный юноша стал добычей довольно подозрительной семьи с социальным статусом ниже среднего, — семьи Фридолина Франца Вебера, бывшего басиста маннгеймского оркестра, теперь ставшего суфлером и переписчиком нот. Весь капитал Фридолина — в трех дочерях, которых его ловкая в сомнительных переговорах жена намерена превратить в источник семейного процветания. Старшей, Жозефе, девятнадцать лет. Она певица и в 1788 году выйдет замуж за австрийца Франца Хофера. Вторая, моложе ее на два года, Алоизия, самая красивая. Она тоже поет, и именно ей прочат самое блестящее будущее в музыке. У третьей, Констанцы, приятное лицо, живой ум, она забавная, но никакого таланта в ней не просматривается. Есть еще и четвертая дочь, Мария София, но ей всего десять лет, и она не может приниматься в расчет в деле, о котором идет речь. Этот небезынтересный ансамбль дополнял, по всей видимости, сын, о котором никто ничего не слышал.
По-видимому, Моцарт завел большую дружбу сФридо-лином Вебером, по его словам, «добрым и честным немцем, хорошо воспитывающим своих детей, что и является, разумеется, причиной, по которой здесь преследуют эту девушку…». Девушка, о которой идет речь, — Алоизия, восхитительно поющая чистым и прекрасным голосом. Ей недостает только активности, чтобы стать примадонной в любом театре. Леопольд хорошо знает открытое сердце своего сына и понимает, что не напрасно люди взывают к его сердцу, восстающему против несправедливости, все более размягчаясь от сетований суфлера. Все сильнее волнуемый красотой чистого нежного голоса, Моцарт, Потрясенный до слез — так будет с ним всю жизнь — этим волшебным инструментом, голосом женщины, пытается положить конец остракизму, от которого страдают несчастные Веберы. Нужно, чтобы Алоизия сделала прекрасную карьеру, достойную ее таланта. Он посвятит этому не только все свои силы, но и средства, имеющиеся в его распоряжении. Вольфгангу представляется случай более близкого знакомства с Алоизией. Когда один из друзей, голландский офицер, приводит его в замок Кирххайм-Боланд принцессы Оранской, он обнаруживает там Веберов, так как Алоизия приглашена петь в концертах, которые будут здесь даваться в течение нескольких дней. В эти-то дни и зародится самая тесная близость между юным маэстро и актрисой. Они прогуливаются в тени громадных деревьев парка в сумерках, в час, когда музыка родников и фонтанов становится наиболее ностальгической; они слушают вместе нежный дуэт флейты и арфы, а когда в большой гостиной с причудливо-резной зеленой с золотом деревянной обшивкой стен Вольфганг аккомпанирует на клавире Алоизии, поющей его собственные мелодии, так и кажется (по крайней мере, самому Моцарту), что эти два существа, встретившиеся под романтической сенью, оба пламенные, одаренные талантом, созданы друг для друга и приведены в замок в стиле рококо для того, чтобы начать отсюда рука об руку путешествие в счастливую жизнь.
Однако похоже, что любовь в эти дни еще не возникла. Или, может быть, Вольфганг этого пока не осознает, потому что говорит только о чувстве жалости, которое вызывает в нем семья Веберов. «Мне так нравится эта семья, такая раздавленная, что я ничего не желаю сильнее, как постараться сделать ее счастливой, и, возможно, мне это под силу». Он слишком откровенен, слишком прям, чтобы, как говорится, подготовить себе почву, когда пытается разжалобить отца судьбой суфлера, ссылаясь на то, что Вебер очень похож, по меньшей мере в нравственном смысле, на Леопольда. «В поездке с ним я себя чувствую так, как если бы ехал с вами. И именно поэтому он мне так нравится. Кроме внешности, он во всем похож на вас. У него в точности ваш характер и ваша манера думать». После замка Кирххайм-Боланд они совершили вместе небольшую поездку, «и я должен признаться, что получил большое удовольствие от его общества; мы были довольны друг другом и радостны; я слышал человека, говорившего так, как говорите вы; мне не нужно было ничем заниматься; одним словом, меня обслуживали как князя».
Вольфганг искренен; он влюблен в Алоизию, вероятно, сам того не понимая, но еще более он покорен этой семьей, где любят музыку, где приятно поют девочки, наконец, где он находит атмосферу семейного дома с некоторой более свободной тональностью, не совсем привычной, слегка богемной, которую не отторгает его ум, полный фантазии, импульсивный и по-детски легкий. Если бы это не казалось немного смешным, следовало бы предположить, что он влюблен во всю семью сразу. Он чувствует себя любимым, понятым, окруженным восхищением и заботливым вниманием; все понемногу заботятся о «князе». И становится очевидным, что, объятый такой простой, идиллической радостью, какую он испытывает, сравнимой с той, что очаровывает студента Гёте, гостя семейства Брионов в доме священника в Сесенхайме, он еще не начал «разбираться в лабиринте своих чувств». Его единственное желание в этот момент — увезти все семейство Веберов в Италию. Вебер уже принимает меры для организации концертного турне, в котором Алоизия и Вольфганг будут выступать вместе. И Вольфганг без всяких задних мыслей, не подозревая о том, что отец удивится проявлению такого энтузиазма в отношении совершенно незнакомых людей, не думая о вреде, который может причинить его карьере это единение с артистами, не имеющими никакой известности и не способными укрепить его славу, — Вольфганг просит отца выяснить шансы Алоизии на ангажемент в каком-нибудь итальянском городе. Больше того, он собирается привезти всю эту компанию в Зальцбург, чтобы Веберы и Моцарты познакомились получше. «Моя сестра найдет в м-ль Вебер подругу и товарища, так как она пользуется здесь такой же отличной репутацией, как сестра в Зальцбурге, благодаря своим хорошим манерам и поведению, ее отец пользуется такой же репутацией, как мой, мать — как и моя мать, и вся семья — как семья Моцартов. Конечно, здесь, как и у нас, имеются завистники; но если припереть их к стенке, то они вынуждены будут сказать правду: все проходит, одна правда остается. Должен сказать, что радость моя была бы полной, если бы и я смог поехать с ними в Зальцбург, хотя бы только для того, чтобы вы ее послушали».
В письмах Вольфганг упоминает и о других поездках, в Швейцарию и Голландию, каждый раз с Веберами. Можно было подумать, что Моцарт забывает свои собственные интересы, чтобы заниматься только их проблемами; если он хочет сочинить оперу, то исключительно «для того, чтобы Алоизия получила признание за исполнение в ней роли, потому что если оперу сочиню не я, то как бы она не провалилась». Все подробности этой странной совместной жизни, которую он собирается вести, были улажены Вольфгангом с тем же восхитительным отсутствием расчетливости, с той же детской наивностью, какая проявлялась во всех его поступках. «Если мы задержимся где-то надолго, другая их дочь, старшая, будет нам очень полезна: мы сможем вести собственное хозяйство, так как она умеет готовить…» Одна деталь должна была встревожить бдительного отца: едва изложив этот прекрасный план домашнего распорядка, Вольфганг признается, что у него осталось всего 42 флорина из 77, и мотив, которым он объясняет такую расточительность, еще раз говорит о наивности его детского сердца. В поездке он оплачивал не только свои, но и все расходы Веберов. «Резон для этого в той радости, которую испытывают одинаково думающие честные люди, находясь вместе». Хотелось бы знать, что думала обо всем этом г-жа Моцарт; возможно, что она, менее проницательная, чем ее муж, более податливая на уговоры, оправдывала планы сына и разделяла его чувства к Веберам. Вольфганг так и думал, полагая, что она точно так же очарована ими, поэтому пишет совершенно искренне, так как в нем нет ничего от мальчишки, желающего скрыть свои проделки: «Если бы мама не ленилась, как вы знаете, писать письма, она сказала бы вам то же самое». К тому же он полагал, что ни о какой поездке в Париж со своими друзьями-музыкантами Раммом, Вендлингом и Френцлем речи уже быть не может. Несмотря на то, что Моцарт все приготовил для этой поездки, которая должна была оказаться такой выгодной и даже решающей для его успеха, несмотря на то, что он заказал себе одежду по парижской моде и еще недавно ничего, казалось, не желал больше, чем осуществления этого плана, теперь он совсем о нем забыл. Не посоветовавшись с Леопольдом об этой смене друзей и маршрута, он уведомил своих несостоявшихся спутников о том, чтобы они больше на него не рассчитывали. Рамм — распутник, Вендлинг — атеист: «Меня приводит в ужас мысль о поездке в одной компании с людьми, чей образ мыслей так далек от моего и от взглядов всех порядочных людей…» Невозможно быть более категоричным. Плененный, захваченный в ловушку Веберами, Вольфганг отныне видит все маннгеймское общество их глазами. И заканчивает это письмо от 4 февраля заявлением, которое должно было вызвать дрожь у отца, всем пожертвовавшего ради сына, который теперь готов жертвовать собою ради какой-то подозрительной семьи: «Я написал вам обо всем, что у меня на сердце. Мама вполне довольна моими взглядами. Мне невозможно путешествовать с людьми — с кем попало, ведущими жизнь, за которую человек моложе их должен краснеть, мысль же о том, чтобы прийти на помощь бедной семье, ничего не опасаясь, наполняет мою душу радостью».
Что бы ни говорил этот неосмотрительный мальчик, душа г-жи Моцарт была полна чувств, совсем не похожих на радость: как ни ленилась она писать письма, по утверждению сына, она распечатала его послание к отцу перед тем, как отправить в Зальцбург, и добавила постскриптум, полный тревоги: «Изложенное выше должно дать тебе понять, что с тех пор, как Вольфганг завел новое знакомство, он готов отдать все ради этих людей. Правда, поет она несравненно, и, слушая ее, Вольфганг полностью забывает о своих собственных интересах. Мне никогда не нравилось общество Раммов и Вендлингов, но сказать ему ничего было нельзя, и я закрыла на это глаза. Как только он завел знакомство с семьей Веберов, наш сын совершенно и во всем полностью изменился. Мои замечания ему не нравятся, и он от них уходит. Одним словом, ему больше нравится проводить время в другом месте, нежели со мной. Ты должен решить, какие следует принять меры…» Г-жа Моцарт запечатала наскоро дописанное письмо сына, пока Вольфганг обедал. Именно это письмо заставило Леопольда действовать решительно и даже грубо: нужно спешить, чтобы вырвать бедного мальчика из когтей банды авантюристов, которые обдерут его как липку и никогда от него не отстанут! Отец понял, что на этот раз речь идет не о какой-то любовной интрижке без последствий, не о приключении, которые так часто случаются в жизни артистов и людей театра, а о махинации, способной разрушить будущее композитора, если, конечно, не разорвать сеть, которой опутали сына. Нужно, чтобы Моцарт как можно скорее уехал вместе с матерью в Париж, если уж для него так невыносимо общество музыкантов курфюрстского двора. В этом духе был изложен суровый ответ сыну от 12 февраля; прочитав его, Моцарт заболел и провел в постели несколько дней, так взволновали его отцовские упреки. Он хорошо понимал, насколько был прав отец, вся жизнь которого состояла лишь в одном — создании прочного фундамента славы Вольфганга. Читая это письмо сегодня, хорошо понимаешь, что оно было написано в едином порыве, вызванном негодованием и гневом. Леопольд лез из кожи вон, чтобы обеспечить сыну наилучшие шансы на успех. Сегодня он в стесненном положении, на нем поношенная, штопаная одежда; он отказывает себе во всем, что не на пользу сыну. Всеми его действиями руководила одна-единственная мысль, он отка-зался от собственной карьеры, рассорился с архиепископом, не без оснований упрекавшим его в манкировании своими обязанностями, за которые ему платят жалованье, — все ради того, чтобы следить за музыкальным образованием ребенка, а потом сопровождать его в поездках… И как могло случиться, что с наивностью, слишком похожей на глупость, Вольфганг готов испортить свою жизнь, как последний простак, ради девушки, которая над ним смеется, и ради семьи, единственным намерением которой является выбивание из него денег! И Леопольд, разумеется, вовсе не преувеличивал, когда писал, что «он, похоже, спятил», вспоминая все мелкие увлечения, ради которых Вольфганг был готов отказаться от славы, удачи, реализации своей гениальности! Сколько раз он чувствовал себя действительно и навсегда влюбленным? Малютка Кайзер в Мюнхене, кузина в Аугсбурге, Роза Каннабих в начале пребывания в Маннгейме, теперь вот Алоизия Вебер… Бедный безумец! А его мать, позволившая заговорить себе зубы, тоже хороша: открыла глаза слишком поздно, когда бедный малыш уже потерял голову!
Слишком поздно? Нет, Вольфганг должен прийти в себя, образумиться, понять, что его истинный долг состоит не в том, чтобы устремляться на помощь людям богемы, которые к тому же, вероятно, еще и не отличаются особой щепетильностью, а в том, чтобы помочь старому отцу, сестре, которая «за эти несколько дней выплакала себе глаза», а в особенности подумать о самом себе и о самой настоятельной из обязанностей — о долге перед своей гениальностью.
Леопольд выстраивал аргументы с логикой и силой, пробуждающими юношу от фантасмагории, принимаемой им за действительность. Планы поездки в Италию? Глупости! Как может претендовать на место примадонны девица, ни разу не певшая на сцене? Или он считает всех такими же наивными, как он, которого так легко одурачить? Он должен взять себя в руки, ясно осознать, что готов совершить самую большую глупость, какая может скомпрометировать все его будущее — будущее неловкого и неопытного идеалиста. «Все зависит от тебя, от твоего здравомыслия и ума. Или ты останешься нищим, никому не известным музыкантом; или станешь великим дирижером и композитором, о котором люди будут писать книги. От тебя одного зависит, кончишь ли ты на соломе, обвороженный какой-то девицей и обремененный кучей плачущих детей, или станешь знаменитым, богатым, уважаемым и вызывающим у всех восхищение человеком…» Страница за страницей отцовского письма выдержаны в этом напористом, но убедительном тоне. Отрезвленный, вырванный из своих мечтаний, Вольфганг был вынужден признать, что отец прав в каждом слове. И 28 февраля, вернувшись к послушанию и мудрости, он пишет слова, которые должны успокоить разбитое отцовское сердце: он едет в Париж. «Верьте мне. Я буду работать изо всех своих сил, чтобы сделать честь фамилии Моцарт».
Глава девятая
Снова в Париже
Молодой человек по настоянию отца уезжает от женщины, которую любит, чувствуя, как давит на него издалека суровая отцовская воля. Угрюмый, грустный, скупо перебрасываясь словами с матерью в тесной почтовой карете, катящейся по скверной дороге под порывами весеннего ветра, Вольфганг с тревогой думал о Париже, с которым ему предстояло встретиться снова. Привыкший полагаться во всем на волю и советы отца, слишком быстро созревший в артистическом и чувственном смысле, а в материальной области сохранивший почти пассивную зависимость ребенка, он задавался вопросом о том, как будет жить в этом городе соблазнов, жестком со слабыми и жестоком к тем, кто не способен с не меньшей жесткостью защищать свое право на жизнь и славу.
Все десять дней путешествия, прошедшие между отъездом из Маннгейма и прибытием в Париж, были для молодого человека тяжким испытанием, как, впрочем, и для его матери, страдавшей, глядя на мучения сына. «Никогда раньше я не испытывал такой скуки», — писал он отцу из отеля «Четверо сыновей Эймона», что на улице Гро-Шене, «напротив улицы Круасан». Здесь все совсем не так, как во время его предыдущей поездки, не так, как было в особняке Бове французского посла. «Вам нетрудно представить себе, что значит покинуть Маннгейм и стольких дорогих и добрых друзей, чтобы прожить здесь девять с половиной месяцев не только без них, но и вообще ни с кем не встречаясь, без единой живой души, с кем можно было бы погулять или поговорить». Расположение духа, в котором Моцарт ступает на парижскую мостовую, ежеминутно вызывает в его памяти семью Веберов, которая заменила в его сердце собственную семью. Г-жа Вебер «с ее добрым сердцем» связала ему две пары рукавиц на память и в знак признательности. Отец Вебер, суфлер, подарил ему том Мольера, которого Моцарт так и не прочел, и нотную бумагу. «Когда я уезжал, все они плакали. Простите меня, но когда я об этом думаю, и на мои глаза наворачиваются слезы. Вебер спустился со мною по лестнице и стоял на крыльце, пока я не свернул за угол улицы, крикнув мне издалека напоследок «адье».
Это «адье» больно отзывается в нежном сердце Моцарта. Возможно, в этот момент он чувствует себя еще ближе к добряку Веберу, который, хотя он и из богемы, должно быть, растрогался больше, чем его отец: тот после его отъезда в Маннгейм просто заперся у себя в комнате, чтобы тайком выплакаться. Леопольд порой раздражал его своей слишком навязчивой заботой, своими слишком настойчивыми советами. Он хорошо понимал, что отец прав, что все его предостережения основаны на жизненном опыте и на той надежде, которую Леопольд возлагает на гений Моцарта. Но нашему музыканту уже двадцать два года, и хотя он вполне признает обоснованность отцовских предостережений, они раздражают Вольфганга как посягательство на его независимость. Любовь, и притом любовь, вызывающая недовольство, вырыла пропасть между ним и родителями. Он принадлежит Алоизии, а через Алоизию — Веберам, проявившим к нему столько любви!
В завершение этой мрачной картины следует сказать, что дорожные расходы по мере приближения к Парижу становились все более и более значительными: за девять дней растаяли четыре луидора, и это только на еду, ночлеги и чаевые; если так пойдет и дальше, тощая родительская казна быстро иссякнет и уже скоро понадобится найти способ пополнения кошелька. Из числа советов, которые Леопольд давал сыну в письмах, один он считал крайне ценным и своеобразно раскрывающим дух эпохи: он должен выучить английский язык! Действительно, мы еще и теперь живем в самом разгаре периода политической и социальной англомании. Ватто выдавал себя за англичанина, стараясь подольститься к любителям живописи. Как мне кажется, Леопольд предостерегал Вольфганга, чтобы он старался избегать своей зальцбургской простоватости, той австрийской щедрости, естественной и спонтанной, которая плохо согласуется с образом жизни иронических и насмешливых французов. Они примут это добродушие за наивность, и ее проявления будут их отталкивать. Быть холодным, отстраненным, скупым на слова — вот как нужно вести себя с французами. Сама мысль об этом заранее тревожила импульсивного Моцарта, привыкшего с очаровательной искренностью говорить то, что ему приходит в голову. Особенно он должен был следить за тем, чтобы не скомпрометировать себя в крупной музыкальной схватке, разделившей именно теперь Францию на глюкистов и пиччинистов. Вольфганг быстро заметил одну из типичных черт французов: они не в силах просто любить какую-то определенную форму искусства без того, чтобы не бороться яростно с любой иной формой, даже не противоположной, а всего лишь отличной от нее, как если бы любовь к определенному предмету выражалась более красноречиво через ту ярость, с какой сражаются против чего-то другого.
Истоки этого конфликта были почти забыты, ибо разразившиеся дебаты, подобно буре, захлестнули все. Противостояние поначалу двух образов мысли, двух систем чувствования, двух эстетик вскоре вылилось в личную враждебность, к которой не имели ни малейшего отношения ни музыка, ни даже подчеркнутые симпатии к Германий или Италии. Гримм и Руссо были на стороне Глюка, Мармонтель и Д\'Аламбер выступали за Пиччини в этой схватке, по-видимому, служившей поводом для того, чтобы поднять дубину, которой размахивали противники кавалера. Город взорвала трактовка обеими соперничавшими группами одной и той же темы. Оскорблением гения Глюка был воспринят заказ, сделанный парижской Оперой композитору Пиччини на оперу о Роланде, тогда как всем было известно, что автор Орфея пишет Роланда. Обворожительный неаполитанец и тяжеловатый франконец были знаменами, которыми яростно размахивали группы соперничавших сторонников. Вольфгангу следовало воздерживаться от того, чтобы примкнуть к тому или другому клану, ибо это перессорило бы его с влиятельными лицами.
Но все предостережения были лишними. Культовое отношение Моцарта к музыке, как и естественное благородство характера, заставляло его считать подобные баталии смешными. Разве не могли одновременно нравиться и Алъцеста, и Дидона? Разве прославление культа Глюка означало принесение в жертву музыканта, разумеется, не стоившего его, но не лишенного таланта? В конце концов он не мог не относиться настороженно к возможности участия в этой схватке на одной из сторон, поскольку непредвиденные потрясения приводили к тому, что из одного лагеря в другой переходили самые пламенные защитники оперы итальянской или оперы немецкой просто потому, что кто-то из личных врагов разделял их музыкальные вкусы.
На этот раз Глюк и Моцарт в Париже не виделись, но юный маэстро встретился с Пиччини, которому, кстати, его призывал подражать Гримм в надежде, что Моцарт превзойдет его и станет причиной падения итальянца. У превосходного стратега барона Гримма были свои хитрости… Если бы Моцарту удалось получить заказ на оперу, подобно Глюку, которая затмила бы неаполитанца, он стал бы идолом Парижа, а Гримму принадлежала бы заслуга его открытия и выдвижения.
Написать оперу было по-прежнему главным желанием Моцарта, обожающего театр и голоса, и еще он рассчитывал, если в том преуспеет, вытащить в Париж свою драгоценную Алоизию. Знаменитый балетмейстер Новер, для которого Моцарт напишет Безделушки, взялся помочь получить заказ. Один из его друзей, поэт, написал очень хорошее либретто на тему истории Александра и Роксаны, сюжета из античности, развитие которого зреет в голове Глюка. Это будет по-настоящему «великая опера», которую он давно мечтает написать и заодно покончить с денежными затруднениями, потому что ему приходится тратить силы на уроки музыки, а этот способ зарабатывать деньги на жизнь несовместим с его талантом. Спорить с учениками, такими, как герцог де Гин, получивший двадцать четыре урока и оплативший только двенадцать, бегать по частным урокам за смешное вознаграждение — какое унижение, какая потеря времени! В особенности для музыканта, возможно, предчувствовавшего, что ему отпущен не слишком долгий срок в этом мире, а потому сознававшего, что ему следует торопиться, чтобы перенести на бумагу всю поющую в нем музыку. В конце концов опера являла собою для Моцарта нечто целое, совокупность элементов во всей их полноте, рожденную гармонией голосов и инструментов, привнесением в музыку драматического или буффонного, но всегда человечного начала.
К сожалению, затея с Александром и Роксаной кончилась ничем, как и с Демофонтом, сюжет которого он взял из либретто Метастазио. Вольфганг был горько разочарован отсутствием возможности помериться силами с мастерами оперы, которые в этом, 1778 году обнародовали в Париже свои шедевры: сначала Пиччини со своим Роландом, вызвавшим войну, — талант и благородство этого композитора Моцарт весьма ценил: «Он изысканно любезен со мною, а я с ним, когда случай приводит нас к встрече; однако я не стараюсь завязывать здесь знакомств, и с ним не больше, чем с другими композиторами». Потом Перголези, чья Служанка-гаспожа прошла с большим успехом, Паизиелло с La Frascatana, Анфосси с Нескромным любопытным. У французов были Деревенский колдун Жан Жака Руссо, Деревенский праздник Госсека, Эрнелинда Филидора, Три эпохи оперы Гретри, Праздник цветов Триаля… Главным победителем, однако, стал Глюк: в этом году были поставлены его Ифигения в Амиде, Альцеста, Армида и Орфей. Сторонники франконца обращали внимание на то, что если теоретически победил Роланд Пиччини, то практически триумф принадлежал Глюку, поскольку опера Пиччини явно знаменовала некоторое обращение итальянца в «глюкизм», то есть поражение его партии.
Чтобы Вольфганг не оказался втянутым в глюкистскую распрю, Леопольд Моцарт осторожно рекомендовал сыну не связывать себя ни с Пиччини, ни с Глюком, а также советовал избегать Гретри, который считался интриганом и завистником. Что касается Глюка, это было нетрудно, поскольку автора Армиды в то время в Париже не было. Что же до Пиччини, то мы знаем, что, несмотря на отцовские советы, Моцарт с ним встречался, не стремясь, разумеется, к близкому знакомству. Могла идти речь лишь о случайном и совершенно поверхностном знакомстве с Гретри. Уж не был ли Вольфганг таким образом полностью изолирован ото всех в этом так пугавшем его Париже даже прежде, чем туда прибыл?
Разумеется, предостережения отца его беспокоили. «Вежливость и ничего больше… Не слишком откровенничай… Учи английский…» — все это вовсе не придавало ему храбрости. Был, правда, барон Гримм. Он приписывал себе все заслуги в успехе, завоеванном маленьким Моцартом во время первой поездки в Париж, и хвастался каждому встречному, что «продвинул» гениального артиста, который без него никуда бы не «пробился». Это верно, Гримм сослужил очень полезную службу маленькому маэстро. Но прошло четырнадцать лет, и его положение изменилось. За эти годы он стал бароном, его фигура в светском обществе стала намного значительнее. Став одним из самых заметных: людей интеллектуальной Европы, он не испытывал больше нужды связывать свою репутацию с репутацией артистов, которых когда-то проталкивал к успеху. Похоже также, что ему было легче влиять и наводить страх на Леопольда Моцарта, который дрожал перед «месье Гриммом», чем на Вольфганга, который теперь не особенно дорожил снисходительной и показной благосклонностью этого тиранического благодетеля.
К сожалению, императорские милости, которыми русская царица Екатерина осыпала Гримма, развили в нем высокомерие и тщеславие, ростки которого таились в его низком происхождении и в злопамятности, разбуженных слишком нетерпеливыми амбициями. Случилось то, чего так опасался Леопольд: став «московитом», этот человек с «когда-то таким любящим и сочувствующим сердцем» сердился на Вольфганга за то, что тот не поддался на уговоры вступить в его клан. Независимость, которую проявил Моцарт, глубоко ранила барона, любившего видеть своих протеже более послушными. Сам факт отказа занять чью-то сторону в войне Глюк—Пиччини был чреват опасностью восстановления против Моцарта фанатичных сторонников обоих кланов. Но для Вольфганга музыка была не оружием войны, а предметом наслаждения и творчества. И ему нужно было слишком много работать, чтобы успеть написать свои произведения за то короткое время, которое ему оставляла работа ради куска хлеба. Он твердо решил не разбазаривать это драгоценное время в гостиных, где люди чуть ли не дерутся на кулаках, одни за Глюка, другие за Пиччини, чаще всего даже не зная в точности, о чем идет речь.
Если у нашего музыканта не было в Париже ни одного друга в полном смысле этого слова, то все же были некоторые связи. К нему относился с симпатией пфальцский посол граф Зиккинген, настоящий знаток музыки и страстный меломан. В его доме он встретит французских музыкантов: страсбуржца Жан Жака Родольфа, автора балетов и виртуоза-валторниста, Йозефа ле Гро, директора «Духовных концертов», где, как надеялся Моцарт, пожелают послушать его церковную музыку; Моцарт находит Йозефа ле Гро «очаровательным». Зато еще один оперный композитор, бельгиец Госсек, кажется ему очень «отстраненным», но познакомиться с ним полезно, так как он дирижирует «Концертами любителей». Из иностранцев Моцарт завязывает знакомства с итальянцами Камбини и Пунто, с чехом Стамицем..
Однако именно Новер помогает ему наиболее эффективно. Этому крупному хореографу, чью книгу «Письма о Танце» с большой пользой читают и в наши дни, тогда был пятьдесят лет. Это он подтолкнул Моцарта к сочинению балетов и принес ему либретто Безделушек, поставленных 11 июня 1778 года с участием Вестриса и Гимара в дополнение к представлению, в котором фигурировали Мнимые близнецы Пиччини, и это было только началом их сотрудничества. Сразу же по завершении балета Моцарт принялся за другой, также для Новера, но об этом балете нам почти ничего не известно. Несмотря на симпатию, которую выказывали Моцарту эти музыканты, время его проходило в полном одиночестве, и похоже, что даже его матери, несмотря на всю ее доброту и заботу, не удалось стать для сына символом какого-то оживляющего присутствия.
И прежде всего потому, что она сама чувствовала себя очень одинокой в этом городе, где никого не знала, где никто с ней не разговаривал, да и маловероятно, чтобы она понимала французский язык. Оторванная от друзей, от мужа и дочери, от радостной атмосферы зальцбургского дома, от пения канарейки, от ласк преданной собаки, мало видя постоянно занятого и вечно озабоченного сына, как она понимала, терзаемого разлукой с Алоизией, она впала в состояние некоей трагической меланхолии, депрессии, которая, возможно, была предвестником болезни и предзнаменованием конца. Хозяин отеля «Гро-Шене» предоставил ей небольшую комнату, унылую, как тюремная камера. Вольфганг заходил в нее лишь изредка, поскольку работать в ней не мог. Гро предоставил в его распоряжение фортепьяно, находившееся в его собственной квартире, и именно там он сочинял музыку.
«Я боюсь разучиться говорить… В этой комнате, куда никогда не заглядывает солнце, так мрачно, что даже нельзя понять, какая погода на улице… Света недостаточно даже Для того, чтобы вязать…» Такие жалобы бедная мать, предоставленная самой себе в чужой стране, где все ей представляется враждебным, мысленно посылала к утраченному родному очагу, которого никогда больше не увидит.
Совсем другие сетования звучат в письмах Вольфганга к Алоизии, о которой он постоянно думает и в интересах которой организует свое будущее. «Дорогая моя, — пишет он ей, — надеюсь, что вы вполне здоровы. Я прошу вас заботиться о своем здоровье, потому что дороже него нет ничего на свете. Что до меня, то я, слава Богу, чувствую себя хорошо в смысле физического здоровья, но душе моей покоя нет, и он никогда ко мне не придет, пока я не буду твердо уверен в том, что по справедливости оценят ваш талант Больше того, по-настоящему счастлив я буду только в день, когда смогу увидеть вас и от всего сердца заключить в объятия. Это все, чего я могу желать и жаждать, и в этом желании я нахожу отдохновение и единственное утешение». Папаше Веберу он также шлет письма, полные любви, содержащие довольно странные обещания и излияния чувств вроде этого: «Если бы у меня не было отца и сестры, заботе о которых больше, чем о себе самом, я должен посвятить всю свою жизнь и следить за тем, чтобы они никогда не испытывали нужды, я с огромной радостью отказался бы от забот о собственной судьбе, чтобы не думать ни о чем другом, кроме как о вашей, о ваших интересах и о вашем счастье».
Более прохладные и сдержанные письма получал Леопольд: похоже на то, что теперь своим настоящим отцом Вольфганг считал Вебера, Леопольд же стал просто важным кредитором, хоть он и напоминал сыну о признательности, которой тот ему обязан. Конечно, он испытывал некоторое раздражение, читая письма сына, по-прежнему полные Веберами, напоминавшие отцу об услугах, которые тот должен оказывать Веберам, как если бы на свете кроме них никого больше не существовало и вся жизнь семьи Моцартов должна была бы строиться в зависимости от Веберов и в интересах Веберов. Речь в письмах сына идет только об этих бедных людях, об их долгах, о несправедливостях, жертвой которых является Алоизия, об унижениях, которые терпят эти несчастные… Нетрудно представить себе ожесточение Леопольда, видевшего, как его сын все больше и больше увязает в ловушке, выстраиваемой ловкой, расчетливой матерью-интриганкой, и его отчаяние от невозможности быть рядом с Вольфгангом, чтобы уберечь его от неосторожных поступков, опрометчивых шагов, которые тот, несомненно, совершает в наивности и щедром благородстве своего сердца, бродя по этому Парижу, полному соблазнов и ловушек. Леопольд осознавал и свою ошибку, которую он допустил, доверив юношу матери, которая не пользовалась никаким авторитетом у сына и чьи письма, выражающие полную растерянность, говорят о том, что она была не в состоянии ничем ему помочь.
В конце концов Мария Моцарт заболела, чего и следовало ожидать: отсутствие воздуха, мучительная жара парижского лета, грусть на чужбине сделали свое дело, уложив в постель эту милую, но слабую женщину. У страшно занятого Вольфганга не оставалось времени заниматься матерью, следить за ее здоровьем, уделять ей хоть немного нежности и хоть как-то развлекать. Каждый день, покончив с уроками и деловыми встречами, он должен был возвращаться к ле Гро, чтобы допоздна работать, а когда поднимался в номер, то заставал мать уже спящей. Возможно, именно упреки несчастной были для него настолько невыносимы, что он стал избегать ее, чтобы не поддаться материнскому пессимизму и чувству безысходности. Рассеянный, охваченный собственными заботами, он не замечал ее угасания. Возможно, она и сама не говорила ему о своем состоянии, чтобы лишний раз не тревожить, понимая, насколько тяжелым и без того было положение юного музыканта. И когда потерявший голову перед надвигающейся катастрофой Вольфганг попытался заняться лечением матери, все оказывается уже слишком поздно. «Моя бедная мать умирает, никакие доктора на свете не способны ей помочь. Видно, такова воля Божья! Дни ее сочтены, Богу угодно взять ее к себе». Каждый раз в присутствии смерти Вольфганг выказывал одно и то же стоическое смирение, одну и ту же христианскую крепость, одну и ту же надежду на Провидение.
Он на две недели оставляет свои занятия и не отходит от изголовья больной, ища у всех поддержки, совета, а когда приближается ее смертный час, пишет отцу Буллингеру, самому старому другу семьи, письмо, глубоко волнующее благородством этого душераздирающего приятия божественной воли. Анна Мария Моцарт умирает днем 2 июля. «Плачьте вместе со мною, мой друг. Вот он, самый печальный день моей жизни. Я пишу вам эти строки в два часа ночи и должен вам сказать, что моей матери, моей дорогой мамы больше нет. Господь призвал ее к себе. Он хотел этого, я это ясно вижу. А теперь и я сам оставлен на Его волю. Он дал мне ее и был властен отнять ее у меня. Вы можете себе представить все те слезы, всю тоску, все хлопоты, через которые я прошел за эти две недели. Она умерла, сама того не заметив, как погашенный свет. За три дня до этого она исповедалась, причастилась и была соборована. Три последних дня она непрерывно бредила, а сегодня в пять часов и двадцать одну минуту у нее началась агония, и она сразу же потеряла сознание и перестала что-либо чувствовать. Я сжимал ее руку в своей, говорил с нею, но она уже не видела меня, не слышала и ничего не чувствовала. В этом состоянии она оставалась до последнего дыхания и спустя пять часов, в десять часов и двадцать одну минуту умерла. Рядом с нею не было никого, кроме меня, нашего хорошего друга г-на Хайна, которого знает и мой отец, и сиделки. Я не в силах сегодня описать вам болезнь моей матери, но убежден, что она не могла поправиться. Так было угодно Господу. А сейчас я прошу вас оказать мне дружескую услугу и как можно мягче подготовить моего отца к этому печальному известию. Я написал ему одновременно с этим письмом к вам, но лишь что она очень серьезно больна, и теперь жду ответа. Дай ему Бог силы и мужества! Друг мой, я смирился, и не сегодня, а уже давно. И благодаря милости Божией перенес все с твердостью и отрешенностью. Когда состояние матери стало совершенно безнадежным, я просил у Господа только двух вещей: для нее спокойных последних минут, а для себя силы и мужества. Господь услышал меня и оказал мне эти две милости. И я прошу вас, дорогой друг, поберечь моего отца, вдохнуть в него мужество, чтобы он не принял это несчастье слишком близко к сердцу, когда узнает самое худшее. Я также поручаю вам мою сестру. Пойдите к ним сразу же, я вас очень прошу об этом; пока не говорите им, что она умерла, но подготовьте их к этому известию. Сделайте все, что можете, используйте все средства, чтобы я мог быть спокоен и чтобы мне не пришлось узнать о каком-нибудь новом несчастье…» В этом письме весь Моцарт с его чувством смирения, которое являет собой вовсе не слепой и пассивный фатализм перед ликом судьбы, но плод глубокой веры, которую он никогда не подвергал сомнению и которая учит считать все происходящее проявлением милосердия Божьего. Смерть не знает исключений. Будь то смерть родителей или его собственная смерть, он сохранял то же безмятежное и решительное спокойствие, то же согласие с Божественной волей. Эта безмятежность сравнима с той, которую мы читаем на лицах почивших, чьи скульптурные изображения видим на греческих погребальных стелах. Смерть не внушает ни страха, ни ужаса убежденному христианину, воспитанному на Евангелии, каким всегда оставался Моцарт. Он никогда не придерживался конкретных метафизических взглядов и если задумывался о смерти — а кто о ней не задумывается? — то с пылкой набожностью ребенка, сопровождавшего свою мать в паломничестве по прекрасным барочным церквам в окрестностях Зальцбурга. Письмо, которое он пишет отцу той же трагической ночью, наедине с остывшим телом матери в бедной комнате гостиницы «Гро-Шене», полно тех же чувств, хотя он пока и скрывает трагическую развязку болезни, лишь отдаленно намекая на нее. «Доверимся Богу и утешимся мыслью о том, что хорошо все то, что делается по воле Всемогущего, потому что Он знает лучше нас, что хорошо для всех нас, для нашего благоденствия и спасения ныне, присно и во веки веков». Для всей музыки Моцарта характерны безмятежная серьезность и гармония, в которой Божий Промысел неотделим от человеческих страстей. И если в ней присутствуют четко различаемые романтические черты, то над этим романтизмом главенствуют сила и ясность религиозного чувства, и не только в религиозной музыке Моцарта, но даже в самых мирских его произведениях есть благостность, которая вызвана к жизни человеком, живущим в мире с самим собой, с природой и с Богом.
Оправившись от первой боли, Леопольд задается вопросом о том, что теперь будет с Вольфгангом, оказавшимся вдруг в полном одиночестве, без единого настоящего друга, кроме Хайна, о котором идет речь в письме к отцу Буллингеру и который был трубачом в легкой кавалерии королевской стражи. Он предвидел, что страдания и одиночество сделают еще более тесными отношения между его сыном и семейством Веберов; эти интриганы обязательно воспользуются обстоятельствами, чтобы усилить свое влияние на слабое сердце Моцарта. С другой стороны, зная о пристрастии к музыке, которая, к счастью, оставалась главным содержанием его жизни, Леопольд утешался мыслью о том, что сын преодолеет гнет траура усиленной работой, — при условии, что ему будет предоставлена возможность познакомить парижан с новыми произведениями, написанными уже во время пребывания во французской столице.
Если учесть все то время, которое Моцарт был вынужден тратить на визиты, ходатайства, на уроки и на какие-то полезные разговоры с более или менее интересными людьми, остается поражаться тому количеству произведений, которые родились у него в этот парижский период с марта по сентябрь 1778 года, то есть за неполные семь месяцев: Концерт для флейты и арфы (KV 299), сочиненный для графа Гина, Symphonia concertante (KV Anh.9) для гобоя, кларнета, валторны и фагота с сопровождением оркестра, вариации на темы французских песен, ставшие изысканными салонными дивертисментами в парижском вкусе; эти вариации занесены в каталог Кёхеля под номерами 264, 265, 353 и 354. Безделушки, о которых уже шла речь выше, показывают, с каким талантом Моцарт умел писать ballabile, и как огорчительно, что он не сочинил других балетов. Самыми значительными творениями этих тревожных и трудных во всех отношениях месяцев, омраченных вдобавок разочарованием, вызванным провалом оперных проектов, являются Соната для скрипки ми минор (KV 304), Сонаты для фортепьяно Ля мажор (KV 331) и Фа мажор (KV 332), До мажор (KV 330) и Си-бемоль мажор (KV 333), а в особенности Симфония Ре мажор (Парижская) (KV 297). Она была написана для ле Гро, и название, данное ей, говорит о преобладании французских, и даже парижских, элементов, которые ее характеризуют. Сочиненная в мае 1778 года, она была исполнена в июне в «Духовных концертах» под управлением ле Гро и имела такой успех, что Моцарту заказали другую симфонию, которая должна была войти в программу концерта 8 сентября того же года. Чтобы очаровать парижан, приходилось подделываться под их вкус, и, несмотря на уступки, которые он делал, Моцарт был полон опасений в отношении успеха этого произведения, довольно нового для него по характеру. Впервые он исполнил эту симфонию для графа Зиккингена и музыканта Рааффа, чье одобрение его успокоило. «Она чрезвычайно понравилась им обоим, и я тоже вполне ею удовлетворен. Но понравится ли она… этого я не знаю, и по правде говоря, это меня довольно мало беспокоит. Я гарантирую, что она понравится тем немногим разумным французам, которые будут на концерте. Что же до дураков, так не будет большой беды, если она им не понравится. Тем не менее я надеюсь, что даже ослы найдут в ней кое-что такое, что им бы понравилось».
Моцарт придавал особое значение первому удару смычка, потому что французы уделяли этому огромное внимание; первый удар смычка представлял для так называемых знатоков совершенно особую ценность! На репетиции Моцарт очень волновался. «В жизни я не слышал ничего более скверного, — пишет он отцу. — Вы не можете вообразить, как они два раза подряд прямо-таки загубили симфонию… Я хотел было начать все снова, но было так много кусков, которые следовало прорепетировать, что на это не хватило бы времени. Мне пришлось отправиться спать с тяжелым сердцем, едва ли не в ярости. Утром я принял решение не ходить на концерт, но погода вечером стала очень хорошей, и я кончил тем, что решил, в случае если дело пойдет так же плохо, как на репетиция, войти в оркестр, взять инструмент из рук первой скрипки г-на Лауссея и дирижировать самому». Так как же проходил концерт? Мы можем догадаться об этом по виду Моцарта, сидевшего за столиком перед зеркалом в Пале-Рояле после молитвы с перебиранием четок: все прошло превосходно, симфония имела триумфальный успех.
К сожалению, этот триумф не имел будущего: это был успех «почетный» и малодоходный. Не брезжило никакой надежды войти в музыкальную среду Парижа и в ней остаться. Единственным шансом добиться этого была бы победа в Опере, но речи о том, чтобы писать для театра, больше не заходило. Ни Демофонт, ни Александр и Роксана не пошли Дальше предварительного плана. Возможно, Моцарт и отважился бы бросить вызов фортуне, если бы над бедным юношей, только что потерявшим мать, не сгустились тучи помех. Ему предложила свое гостеприимство приятельница Гримма г-жа д\'Эпине, и признательный Моцарт не замедлил перевезти свой багаж в особняк на улице д\'Антен, в котором к тому времени уже жил Гримм. Ему отвели небольшую комнату с приятным видом из окна и поставили туда фортепьяно. Таким образом, он больше не зависел от любезности ле Гро и мог работать, сколько ему было нужно. Однако Моцарт отнюдь не блистал в обществе остроумцев, которое принимала г-жа д\'Эпине. Его находили мрачным и молчаливым. Он боялся оставаться один, но, едва оказавшись в этой ироничной, блестящей и опасной среде, не чаял снова вернуться в свое трудовое и плодотворное одиночество, которое было для него бесконечно населенным, поскольку его окружала музыка.
Этим он, несомненно, разочаровал своих покровителей, так как они изменили свое отношение к нему. Гримм слишком часто напоминал об услугах, которые ему оказал, и об одолженных пятнадцати луидорах. Почти всю жизнь, по крайней мере с момента, когда стал жить независимо, Моцарт был постоянно в долгах. Пятнадцать луидоров, которые он был должен Гримму, возникали в его письмах к отцу как постоянное напоминание об обязательстве тем более унизительном, что барон славился полным отсутствием такта и скромности. Оказавшись в ложном положении с того момента, как воспользовался гостеприимством г-жи д\'Эпине, Моцарт чувствовал себя нахлебником, несмотря на то, что расходы на него были весьма незначительны. Он страдал оттого, что был далеко от родительского дома, от разлуки с Алоизией, от своей затерянности в городе, где его по-настоящему не любили и не понимали. Мы знаем, как с самого детства он почти болезненно нуждался в том, чтобы его окружала атмосфера симпатии. Он все больше и больше признавался себе в том, что Париж — это не тот город, который ему подходил бы. Поэтому когда отец высказал предположение, что он мог бы устроить его примирение с архиепископом Коллоредо и возвращение в Зальцбург, эта надежда стала его единственным утешением.
Однако его ожидала и большая радость, когда однажды у герцога де Ноай, его большого друга по английскому периоду, он снова встретил «лондонского Баха», Иоганна Кристиана, и этого оказалось достаточно, чтобы утолить его печали. Баха сопровождал итальянский певец Тендуччи, с которым Вольфганг также познакомился в Лондоне, и он тут же написал для него несколько арий. Теперь ему уже не хотелось возвращаться в Зальцбург, что было невозможно без готовности покориться Коллоредо. Но и от Парижа oн в ужасе. Зная, как трудно ему самому выбрать наиболее мудрое решение, Моцарт инстинктивно доверил свою судьоу отцу, который и привел замысел в исполнение.
Вольфгангу хотелось вернуться в родной город в звании капельмейстера; он не поедет туда, если ему это не будет гарантировано в письменной форме. Все складывалось довольно благоприятно. Адльгассер умер, пораженный ударом на кафедре соборного органа. У Михаэля Гайдна слишком скандальный характер, проявляющийся даже во время церковной службы. Для того чтобы в Зальцбурге можно было жить в ореоле культуры, следовало иметь в городе оперу с хорошей труппой певцов, где Вольфганг занял бы почетный и достаточно доходный пост. Но нельзя допустить, чтобы он вернулся как вундеркинд, просящий прощения, публично раскаиваясь в прошлых ошибках. Полный новых планов, Вольфганг уже предполагал пригласить в Зальцбург старика Метастазио, чтобы тот писал любые тексты, которые от него потребуются, а он сочинял бы на них музыку. И Зальцбург должен был бы превратиться в одну из музыкальных столиц Европы во славу своего хозяина, князя-архиепископа…
Леопольд действовал более эффективно. Он провел переговоры с Коллоредо и даже уладил дело с ангажементом Алоизии Вебер, что должно явиться еще одним поводом для возвращения влюбленного молодого человека в родной город. 31 августа 1778 года все улажено, за исключением подписи архиепископа. Нужно, чтобы юный маэстро был готов выехать, как только подучит сигнал от отца. «Я почти отчаялся добиться успеха, потому что после твоего заявления об отставке уязвленная спесь архиепископа не позволяла нам ожидать от него большой благосклонности. Однако благодаря настойчивости, с которой я вел это дело, мне удалось не только добиться принятия твоей кандидатуры, а архиепископ не только согласился на все условия для тебя и меня — твое жалованье будет увеличено до пятисот флоринов золотом, — он даже выразил сожаление, что не может немедленно назначить тебя дирижером оркестра. Больше того, он согласился добавить пять флоринов к жалованью третьего органиста, чтобы тот взял на себя некоторые второстепенные обязанности концертмейстера. Таким образом, ты будешь восстановлен в своей прежней должности. Это назначение будет сделано публично очередным декретом. Кроме того, архиепископ заявил, что, если ты захочешь писать оперу, он разрешит тебе поехать куда угодно.
Что касается Мюнхена, то тебе будет, разумеется, легче отказаться от заказа на оперу, чем от своего положения…» Епископский декрет должен был удовлетворить самолюбие обоих Моцартов. Коллоредо действовал в этих обстоятельствах с известным благородством.
Эта новость была тем более своевременной, что колкости Гримма становились все более многочисленными, более оскорбительными, а при одной из очередных ссор барон потребовал, чтобы Моцарт покинул «его» дом в недельный срок. Тогда Моцарт решил до завершения всех своих дел, в частности печатания сонат, переехать в дом графа Зиккингена. Гримм приходит в еще большую ярость: что скажут люди, увидев, что композитор оставляет его дом и поселяется в другом! Нет, Моцарт должен одновременно покинуть и особняк на улице д\'Антен, и Париж…
Легко сказать: для такого путешествия нужны деньги, которых у Моцарта не было. Честолюбие Гримма восторжествовало над его скаредностью. «За этим дело не станет», — заявил он и оплатил дорожные расходы. Однако мелочность бывшего секретаря графа д\'Артуа взяла верх. Он, как и обещал, купил место в дилижансе, но выбрал самый некомфортабельный и самый медленный рейс, без смены лошадей в пути от Парижа до Страсбурга в течение десяти дней. Полумертвый от усталости, так как каждый день приходилось вставать в три часа утра, чтобы выехать в четыре, после недели тряски по дрянным дорогам Вольфганг заболел. К счастью, он нашел одного опытного путешественника, немецкого купца из Парижа, с которым подружился и которого возмутил такой смехотворный способ передвижения. Они наняли на двоих почтовую карету и в отличном настроении довольно скоро увидели на горизонте стрелу из розового камня, воздвигнутую Эрвином и Штайнбахом над добрым старым городом Страсбургом.
Глава десятая
Маннгейм
В Страсбурге Моцарт провел около трех недель. Там его уже знали и любили, музыканты воспользовались его приездом, чтобы устроить праздник: это были органный мастер Зильберман, соборный органист Хеппе, скрипач Франк Бейер и регент Рихтер, который— об этом нам известно от самого Моцарта — несмотря на свои семьдесят восемь лет, выпивал двадцать бутылок вина в день вместо сорока, обычно поглощавшихся им в прошлом. Как уже отмечал в свое время Гёте, Страсбург был очень французским по духу, культуре и благородству чувств. Именно сюда юным студентом приехал он из Дрездена, чтобы усвоить здесь французские манеры, отшлифовать привычки, приспособиться к «латинскому вкусу» и избавиться от «Немецкой простоватости».
В Страсбурге торжествовала французская музыка, а юный гений Моцарта сохранял свой характер, слишком чуждый ей, чтобы прийтись по вкусу эльзасской публике, чуть ли не старавшейся перещеголять парижскую. «Здесь все очень бедно…» — пишет он отцу 15 октября 1778 года. В городе было совсем немного меломанов, тем более способных заинтересоваться каким-то немецким музыкантом, слава о парижских успехах которого пока еще не докатилась до Страсбурга. Новые друзья предостерегли Вольфганга от неосторожности, которую он мог бы допустить, намереваясь дать концерт с наемным оркестром и рискуя другими крупными затратами: одно освещение зала стоило слишком дорого. Поэтому Вольфганг отказался от анонсирования сольного концерта по подписке на 17 октября, и правильно сделал, так как в противном случае весь сбор, который составил три луидора, ушел бы на погашение дополнительных расходов.
Если материальный успех этой операции был посредственным, поскольку из трех луидоров два пошли на аренду зала и печатание билетов, то в аплодисментах недостатка не было. «Главный доход состоял из «браво» и «брависсимо», сыпавшихся на меня со всех сторон, не говоря уже о том, что зал почтил своим присутствием князь Макс де Де-Пон, — гордо сообщает Вольфганг в Зальцбург письмом от 26 октября. — Нечего и говорить о том, как все были лояльны. После этого я собирался сразу уехать, но мне посоветовали остаться до следующей субботы и дать большой концерт в театре». Окрыленный успехом, Моцарт на этот раз решил размахнуться: он полагал, что присутствие оркестра привлечет более многочисленную публику; так же думали и его друзья, однако им пришлось разочароваться. Сбор был таким же скудным, «к удивлению, досаде и стыду всех страсбуржцев», добавляет Вольфганг, но понятно, что он имеет в виду при этом только своих друзей и любителей музыки, а их было не так уж много; директор театра Вильнев «вышел из себя и справедливо осыпал ругательствами жителей этого отвратительного города». Моцарт не без грустного юмора сравнивал зал, зиявший пустыми креслами, с большим Т-образным столом, накрытым на двадцать четыре персоны, за которым обедают всего трое. Вдобавок к этому в зале было ужасно холодно, и на три четверти пустой театр леденил и душу, и тело.
К счастью, восторг слушателей компенсировал их малочисленность. «От грома аплодисментов, какого не всегда услышишь и в переполненном театре, у меня болели уши. Присутствовавшие открыто, во весь голос выражали недовольство горожанами, не пришедшими на концерт. Я же им всем сказал, что если бы подумал, что придет так мало народу, дал бы этот концерт бесплатно ради удовольствия видеть театр полным». В действительности же Моцарту вовсе не требовалось видеть перед собой толпу слушателей, чтобы играть с полной отдачей: для этого ему было достаточно чувствовать искреннюю симпатию, одобрение аудитории, пусть и немногочисленной. Понимание слушателем артиста, сопереживание, обратная связь, которая либо возникает, либо не возникает между артистом и залом, далеко не всегда пропорциональны числу занятых кресел, что хорошо известно всем исполнителям, всем актерам. В свои двадцать два года Моцарт все еще оставался ребенком, пятнадцать лет назад наэлектризовывавшим любого музыканта или настоящего ценителя музыки, но оставлявшим холодной равнодушную, кичливую и болтливую светскую публику. И хотя оба концерта, которые он дал в Страсбурге, принесли ему всего два луидора — «расходы на оркестр, чья музыка очень, очень плоха, но требует высокой оплаты на освещение, на охрану, на печатание программы, на оплату билетеров и т. п. составили очень значительную сумму», — холод зала не дошел до его души. «Ах! я так разогрелся! Чтобы показать Господам страсбуржцам, что это меня совершенно не трогало, я играл много, очень много, для собственного удовольствия, а именно еще один концерт, которого не было в программе, а под конец долго импровизировал». Можно сказать, что с учетом всех бисов, из которых только один касался исполнения concerto, Страсбург получил достаточно за свои деньги…
Перед возвращением в Зальцбург с грустной перспективой вновь стать рабом капризов и угрюмой суровости князя-архиепископа Моцарт решил доставить себе удовольствие, завернув в Маннгейм. И не для того, чтобы снова встретиться со своей любимой Алоизией, — вся семья Веберов уехала в Мюнхен, где получила ангажемент юная певица. Вольфганг сообщил об этом Леопольду Моцарту с той же трогательной наивностью, с которой предлагал заботиться о предмете своей любви отцу, отнюдь не расположенному ко всему семейству Веберов. Страсть юноши была настолько пылкой, что подобно ребенку, неспособному сдерживать спонтанно вырывающиеся у него слова, выражающие радость или печаль, он мог без удержу говорить о ней даже с теми, для кого эта тема была совершенно безразлична, а для близких ему людей и неприятна. Он с невинным видом старается поднять в глазах отца, подозрительного и склонного к неприятию всего, связанного с этими людьми, цену добродетелей девушки, свойств характера суфлера, достоинств матери и более всего той огромной любви, которой все они его окружали. «Известие о том, что м-ль Вебер, или лучше сказать, моя дорогая Вебер, получила ангажемент и что таким образом ей наконец-то отдали справедливость, привело меня в такой восторг, какого можно было ожидать только от человека, заинтересованного в этом так, как я. Я еще раз, как и всегда, рекомендую ее вам от всего сердца. Однако я, к сожалению, больше не должен надеяться на то, чего так жаждал: я имею в виду поступление ее на службу зальцбургского двора — архиепископ не смог бы дать ей столько, сколько она получает там. Впрочем, возможно, чтобы она приехала на время в Зальцбург петь в опере. Перед их отъездом в Мюнхен я получил от ее отца написанное в большой спешке письмо с сообщением об этой новости. Все они очень озабочены моими делами. Они уже думали, что я умер, так как от меня не было писем целый месяц, потому что предпоследнее письмо затерялось, и тем более укрепились в этой мысли, когда в Маннгейме прошел слух о том, что мама умерла от заразной болезни, и уже молились за спасение моей души. Бедная девушка каждый день ходила в церковь капуцинов. Вам смешно? А мне нет, меня это растрогало, и я ничего не могу с этим поделать».
Впервые после долгой безнадежности Веберам улыбнулась удача. Алоизии назначили жалованье в тысячу флоринов, а сам Фридолин Вебер, сумевший извлечь выгоду из успеха дочери, добился жалованья в четыреста флоринов как переписчик ролей плюс двести как суфлер. Моцарт уже не Должен был заботиться о благополучии этой семьи, которую любил как свою собственную. Если бы он был менее доверчивым и в большей степени психологом, а главное, меньше влюблен, иначе говоря, менее слеп, он мог бы заметить, что Алоизия, ставшая преуспевающей певицей и, вероятно, поддерживаемая баварским двором, стала проявлять менее пылкий интерес к своему бедному маленькому воздыхателю, который все еще не добился ни славы, ни титула, ни денег. Грусть, вызванная у Вольфганга отсутствием Веберов — а каждый камень в Маннгейме напоминал ему об Алоизии, — компенсировалась радостью встречи с дорогими ему Каннабихами, у которых он остановился. Их дом, где он целыми днями музицировал и чувствовал себя понятым и любимым, сразу же стал для него семейным очагом. Вынужденный в течение пятнадцати лет вести бродячую жизнь, привыкший к гостиницам и случайным комнатам, Моцарт оставался тем не менее очень домашним и буквально расцветал, как только оказывался в доме друзей, относившихся к нему с отеческой любовью. У добрых Каннабихов он сразу же почувствовал себя как дома в этом климате семьи, в котором так нуждался и который Веберам удавалось создавать вокруг него столь ловко, что он больше не мог без них обходиться.
Одной из главных причин такой любви Вольфганга к Маннгейму было то, что он, с детства страстно полюбивший театр, присутствовал на первых спектаклях Национального театра, пользовавшегося покровительством курфюрста, если не основанного им. Труппа Абеля Сейлера, как и все в тот период, играла трагедию, комедию, драму, фарс, оперу, оперетту, располагая таким богатством дарований и талантов, какие в наши дни можно найти только в нескольких популярных бродячих театрах, вынужденных в силу обстоятельств и своего положения ставить для публики городов, в которых они останавливаются, как можно больше самых разнообразных спектаклей. Труппа Сейлера, обосновавшаяся навсегда в Маннгейме, сохранила традиции и репертуар бродячих актеров. Они, разумеется, играли Лессинга, провозглашенного создателем немецкого театра, Шекспира, Гольдони, Мольера и даже французские слезные комедии вроде «Отца семейства» Дидро. Все это знал Вольфганг. Но его больше всего поражала эта театральная форма, которую называли мелодрамой: она тесно смыкалась с тем, что он искал сам со времени своих первых опер. В Германии не было оригинальной формы, способной противостоять итальянской и французской опере, которым подражал Глюк. Традиционной формой был зингшпиль, нечто соответствовавшее музыкальной комедии наших дней или оперетте, то есть смесь музыки, пения и речи.
Великие немецкие поэты и музыканты XVIII столетия были озабочены желанием соединить с музыкой поэзию, не подчиняя при этом одну другой. Тексты оперы часто бывали всего лишь предлогом для демонстрации виртуозности певцов. Театральная форма, соблюдавшая принцип самостоятельности той и другой, могла дать совершенное сочетание музыки и поэзии. Одни искали этого совершенного сочетания в опере, другие, в том числе Йиржи (Георг) Бенда, самый знаменитый из создателей этого жанра, — в мелодраме, где музыка и поэзия были четко разграничены. Вплоть до периода романтизма мелодрама будет казаться всем композиторам превосходным произведением искусства.
Исполнение труппой Сейлера в маннгеймском театре двух мелодрам Бенды, Ариадна на Наксосе и Медея, стало для Моцарта настоящим откровением, о котором он сразу же поведал отцу как о чем-то совершенно неизвестном зальцбуржцам. «Несомненно, — пишет он, — до сих пор ничто меня так не удивляло, так как мне всегда казалось, что сочинение этого рода не должно вызывать никакого эффектного впечатления. Вы знаете, что в нем не поют, а декламируют и что музыка представляет собою облигатный речитатив. В отдельные моменты речь накладывается на музыку, и это вызывает самое прекрасное впечатление».
Каждый раз, когда Вольфганг встречается с новым жанром, в котором еще не сочинял, ему не терпится это сделать. Глюк, итальянцы, Хассе, Штарцер, французы учили его всему тому, что было достигнуто на тот период и на основе имевшихся тогда инструментов, взятых из оперы. Как очевидно, что нельзя по существу говорить о романтической опере до Моцарта, который был ее подлинным творцом, так и оркестр Глюка или Рамо не мог быть носителем романтизма Вагнера или Верди. Являвшаяся по существу смешанным жанром, но неисчерпаемым и всегда предрасположенным к нововведениям с момента, когда обрисовались ее обычные законы, опера не могла в то время достигнуть трагической силы мелодрамы, что отлично понял и проиллюстрировал Бенда, особенно на примере Медеи, в которой Моцарт видел главным образом трагедию, подчеркнутую трагической музыкой. Настоящая трудность состояла в переходе в одной и той же пьесе от речитатива разговорной речи к речитативу вокала, что дерзнул осуществить Бенда, но что в общем-то мало соответствовало чередованию поэзии и прозы у Шекспира; разница уровня, интенсивности человеческого фактора в области страстей и действия выражается переходом от прозы к поэзии. Именно это чередование, соответствующее чередованию шутовского и драматичного — что будет позднее для Моцарта главным в его операх, — интересует его в данный момент: он видит в этом чрезвычайно богатые выразительные средств»; устав от оперы на итальянский или на французский манер, исследуя в этом направлении немецкую оперу, которая станет амбицией Шумана и успехом Вагнера, он думает, что мелодрама предоставит в его распоряжение ресурсы, необходимые для того излияния драматизма, которым он был переполнен.
Он задумал грандиозный план: сочинить мелодраму в жанре мелодрам Бенды на великолепный сюжет — Семирамида. Он назвал новый жанр композиции дуодрамой, подразумевая под этим названием согласование музыки и поэзии, как в соло, с использованием для каждой присущих ей выразительных средств. Он рассказал об этом барону Дальбергу, управляющему маннгеймским театром, и одному маннгеймскому дворянину, барону фон Геммингену, который уже написал несколько пьес и которого также заинтересовала идея дуодрамы. Моцарт знал Отто фон ГеМмингена еще по своему предыдущему пребыванию в Маннгейме до отъезда в Париж в марте 1778 года. Барон купил у него за три луидора копию квартета Лоди (KV 80) и, вручая ему при этом рекомендательное письмо к своему другу фон Зиккингену, сопроводил этот жест следующими деликатными словами: «Я уверен в том, что вы будете лучшей рекомендацией для этого письма, чем оно могло бы стать рекомендацией для вас». Со своей стороны Гемминген также загорелся Семирамидой, и поэт и композитор, каждый самостоятельно, принялись один за работу над стихами, другой за сочинение музыки.
Следуя мудрым советам отца, Моцарт не хотел работать даром: он должен был быть уверен в том, что маннгеймский театр поставит Семирамиду, как только она будет завершена. Он хочет также, поскольку эта мелодрама не поглотит его настолько, чтобы он пренебрег всем остальным, написать оперу, сюжет для которой у него уже есть, — Кора. «Господин барон, — пишет он 23 ноября 1778 года управляющему Дальбергу, — вы меня знаете, я человек не корыстный, особенно если знаю, что смогу доставить удовольствие такому крупному любителю и настоящему знатоку музыки, как вы. Я знаю также, что вы не хотите, чтобы я потерпел здесь материальный ущерб. И поэтому я теперь позволяю себе высказать последнее слово по поводу этого дела, так как не могу долго оставаться в неуверенности. Я обязуюсь за двадцать пять луидоров написать мелодраму, оставаться здесь в течение не меньше двух месяцев, осуществить постановку, присутствовать на всех репетициях и т. п. Но при условии, что при любых обстоятельствах я получаю свой гонорар в конце января. Само собой разумеется также, что у меня будет право входа на спектакль… Что касается вашей оперы, то уверяю вас, я собираюсь сразу же переложить ее на музыку». В действительности речь идет о том, что Вольфганг хотел убедить отца, что сможет найти способ заработать деньги в Маннгейме, где хотел бы обосноваться, и добьется от маннгеймского управляющего большей суммы, чем ему даст князь-архиепископ за зальцбургское рабство. Леопольд, который с нетерпением ожидал возвращения сына, упрекал его в том, что тот теряет время на несбыточные планы. 19 ноября он приказывал бедному юноше выехать домой, как только тот получит его письмо, и Вольфганг хорошо знал, что если он немедленно не подчинится, на него посыплются упреки, жалобы, угрозы, справедливые и несправедливые обвинения. «Ты обречешь свою сестру на нищету… Я обременен долгами и из-за тебя утратил свою репутацию». Таковы были обычные доводы Леопольда, которыми полны все его послания. Его желание видеть сына дома было так велико, что он даже не возражал против его любви к м-ль Вебер. «Зачем этому противиться теперь, когда она могла бы помогать твоей карьере, а не наоборот?..»
С Семирамидой и Корой было покончено, как и со многими другими начатыми и в силу обстоятельств не законченными проектами Моцарта. Поскольку барон Дальберг медлил с гарантиями, которых требовал композитор, тот упаковал текст дуодрамы и уже сочиненные части и отправился в Зальцбург. Епископ Кайзерсхеймский предоставил ему возможность ехать с комфортом и бесплатно, в хорошем экипаже. Вольфганг принял предложение этого прелата — любителя музыки, который был намерен задержать его при себе на несколько дней в своем епископальном городе, с тем чтобы проводить его потом до Мюнхена. Вольфганг получил возможность увидеться со своей дорогой Алоизией и рассказать ей о новых распоряжениях отца в отношении будущего.
С легким сердцем и сгорая от нетерпения, Вольфганг поднялся в дорожную берлину епископа. Несколько дней, проведенных в Кайзерсхеймском монастыре, были не так уж неприятны, если не считать некоторого неудобства, причиняемого небольшой армией, которую держал епископ: Бог знает почему она была ужасно докучливой и шумной. «По ночам я все время слышу крики: «Кто идет?», на что каждый раз осторожно отвечаю: «Все в порядке!» Наконец 24 декабря он выехал в Мюнхен, по-прежнему в экипаже свиты достойного прелата, иначе говоря, в обществе брата Антона, келаря Даниэля и секретаря.
Естественно, первый визит Вольфганга был нанесен Веберам. Он ожидал, что они встретят его восторженно и предложат остановиться у них. Когда он явился к ним, в гостиной была многочисленная компания, и ему сразу показалось, что атмосфера больше не была столь простой и сердечной, как обычно. Алоизия была элегантно одета, какой-то мужчина разговаривал с нею, придвинувшись вплотную. Когда Вольфганг рассказал, что ехал с епископом Кайзерсхеймским, она насмешливо спросила, не нанял ли тот его камердинером; в этом случае на нем должна быть красивая красная ливрея, которая ему, несомненно, очень бы пошла. Этот выпад вызвал смех присутствовавших. Моцарт подавил гнев и вручил Алоизии сочиненную для нее арию, которую он хотел бы послушать в ее исполнении. Это была прелестная Popoli di Tessaglia (KV 316), одна из самых драматичных и удачных арий Моцарта. «Из всех моих сочинений, — писал он юной певице полгода назад, — это лучшая сцена, которую я когда-либо написал».
Он сочинил эту пьесу в Париже, думая о ней, и несколько раз переделывал ее, мечтая о том, как прекрасный голос Алоизии воспроизведет эти могучие благородные звуки. Девушка приняла свиток и, даже не развязав ленту, положила его на клавир. В этом доме, когда-то таком дружелюбном и гостеприимном, Моцарт не нашел более ничего, кроме безразличия, насмешки, даже враждебности; все задавались одним вопросом — какими глазами новый друг Алоизии посмотрит на возвращение этого, когда-то обласканного, воздыхателя.
Остро чувствовавший атмосферу, будь она насыщена симпатией или же недружелюбием, Вольфганг понял, что дня него не осталось больше места ни в доме Веберов, ни в сердце Алоизии. Охваченный болью и гневом, словно желая завершить оглушительным водопадом звуков сцену разрыва, он уселся за клавир и, взяв для начала несколько мощных аккордов, сыграл какую-то пошло-вульгарную народную песенку, почти непристойную, такую неожиданную и прозвучавшую так некстати, что все присутствовавшие в испуге переглянулись. Закончив игру, музыкант поднялся, опустил крышку инструмента и с общим поклоном без единого слова вышел.
Это было Рождество. Заснеженные улицы дышали радостью и всеобщим весельем. Охваченный чувством одиночества, Вольфганг вернулся в дом Каннабихов, которые, увидев выражение отчаяния на его лице, засыпали его вопросами, и заперся в своей комнате. На следующий день он съехал от них и устроился в доме флейтиста Бекке. Его так терзала боль, что он оставался в состоянии прострации четыре дня, не в силах даже написать отцу. Когда 29 декабря он уселся за стол, из-под его пера вышла очень короткая сбивчивая записка. Он сообщал, что живет якобы у Веберов, но просил отца писать ему по адресу Бекке. Обостренное страданием чувство стыда и обиды не позволяло ему быть откровенным. Он надеялся, что отец догадается о том, о чем он не решился ему написать. Может быть, позднее… «Я обо всем вам расскажу, когда дождусь счастья видеть вас снова, потому что сегодня я могу только плакать. Видно, слишком уж чувствительное у меня сердце…»
Теперь для него не могло быть и речи о том, чтобы продлить пребывание в Мюнхене. Слишком мучительно жестоко страдать в городе, в котором он надеялся быть счастливым. Он спешил вернуться в родной дом, к сладким воспоминаниям детства, к отцу, к сестре, к кухарке Терезе, которая пекла ему такие вкусные пирожные, к собаке Пимперлю и канарейкам… Не в силах выносить одиночества, но избегая теперь всех гостиных, где мог бы встретиться с Веберами, Вольфганг вплотную занялся деловыми переговорами. Он предложил княгине, супруге курфюрста, собрание своих сонат, наконец-то полученное из Парижа, несмотря на проволочку Гримма; Ее Высочество очень тепло его поблагодарила и сделала ему прелестный подарок. Больше и речи не было о получении постоянного места в княжеской резиденции: такое желанное место — и теперь?.. Тихой гаванью был Зальцбург, хотя за образом любимого города вставала угрожающая фигура архиепископа. Однако Моцарт направил просьбу, изложенную в самых уважительных и сугубо протокольных выражениях, о формальном назначении его постоянным органистом, каким он фактически и был после смерти Гаэтана Адльгассера. Нужно было также, чтобы был подписан декрет о его назначении. И, ублажая отца, он почтительно склоняется перед «Его Преосвященством, благо-Роднейшим и достойнейшим Князем Священной Римской Империи и Монархом страны», заверяя его в своей полной покорности.
На письмо отца, предостерегавшего его от опасности оказаться вынужденным жениться на одной из девиц, с которыми флиртовал, Вольфганг отвечает, что если бы он был вынужден жениться на всех тех, за кем ухаживал, у него теперь было бы больше двух сотен жен, что, разумеется, пока еще далеко до донжуановских тысячи и трех «только в Испании…», но и это уже неплохо для двадцатидвухлетнего юноши! Разрешение любовной проблемы в применении к Моцарту представляется довольно сложным: в нем нет ровно ничего от Дон Жуана в том смысле, с каким связывают это имя, то есть ничего от соблазнителя, постоянно добивающегося все новых и новых побед; для которого имеет значение только сам факт победы. Этот упорный поиск, беспокойный, почти болезненно интенсивный, которым неотступно обуреваем Дон Жуан, представляет собою одну из самых значительных черт мужчины XVIII века. Это преследование единственного среди множества придает его мучительной неудовлетворенности одновременно оттенок благородства и драмы. Сам Казанова, один из донжуанов того времени, — всего лишь жуир, использующий любую возможность; женщины, девушки, девочки, монахини, гермафродиты, кастраты… все годится для удовлетворения его любопытства. Казанова — дегустатор, охотно пробующий на вкус экзотические блюда и наделенный хорошим аппетитом, он утоляет свой голод, пользуясь случайными встречами. В его Мемуарах нет никаких следов ни меланхолии, ни тревоги. Но представьте себе, какими могли бы быть мемуары Дон Жуана! Не с точки зрения разнообразия «авантюрных приключений», ибо в гораздо большей мере то была бы совершенно необычная трагическая исповедь, особенно в самом конце. Жандарм де Бевот в своем эссе о Легенде Дон Жуана очень тонко подмечает разницу между Дон Жуаном и Казановой, например, когда пишет, что Дон Жуан «не только вульгарный искатель любовных приключений. Он также защитник законов природы и прав отдельных людей от законов государства и церкви. Распутник, подчиняющийся своим инстинктам, которого в народе называют грубым, но многозначительным словом «бабник», это не весь Дон Жуан, а всего лишь сластолюбец». Настоящий Дон Жуан — это голодающий, который страдает от неудовлетворимости своего аппетита, сидя перед роскошно накрытым столом, требуя, чтобы на этом столе без конца появлялись все новые и новые блюда.
В начале прекрасной книги о моцартовском Дон Жуане, очень поучительной, к которой нужно обращаться всякий раз, когда изучаешь эту оперу, Рене Дюмениль набросал захватывающий портрет этого персонажа. «Дон Жуан — брат Фауста, брат по мятежу и несчастью, но Фауст — это мятеж разума, это неуспокоенность ученого, это желание все познать, все понять и все охватить. Дон Жуан же — бунт плоти, метание по всему миру в поисках все более и более изысканных удовольствий, новых наслаждений, но также и любви, огромная потребность в объятиях, в обладании и в том, чтобы отдаваться самому или по меньшей мере — вкусить божественной радости чувствования того, как у женщины, у девушки рождается это волнение, которое до того поражает и поглощает его, что он забывает все на свете и жаждет без остатка раствориться в собственной любви. С каждой новой победой Дон Жуан возвращает себе девственность чувства, и его радость повторяется в той же полноте и глубине, как и при первом трепете подростка. И он уже не желает больше ничего другого, кроме счастья той минуты, когда поймет по прикосновению дрожащей руки, по чуть более живому или чуть более затуманившемуся взгляду, что близится момент, когда это вот существо, только что такое стыдливое и целомудренное, так сопротивлявшееся соблазну, отдаст себя в объятия соблазнителя. При этом желание Дон Жуана обостряет вкус запретного плода….» Таким образом, то, что делает Дон Жуан, некоторым образом является повторением под неким новым углом зрения первородного греха Адама: посреди сада, полного «доступных» плодов, он ищет предпочтительно «недоступных» и по возможности «запретных». И если Дон Жуан с легким сердцем, не задумываясь, играет с опасностью получить удар кинжала или пулю из мушкета, отвращая Церлину от ее грубияна-мужа, то для него, моцартовского Дон Жуана, это всего лишь развлечение. И наоборот, завоевание добродетельной дочери Командора и оскорбление его слугой весьма достойной донны Эльвиры становятся чем-то вроде дьявольских игр, в которых он находит для себя удовольствие.
Сам Моцарт не Дон Жуан и не Казанова, несмотря на «две сотни» женщин, — может быть, он несколько преувеличивает? — и его концепция любви остается очень далекой от усвоенной ими. Его интересует не завоевание; он слишком занят музыкой, чтобы у него оставалось много времени на женщин, а завоевание женщины требует времени, и притом немалого. Мужчина, который желает покорить женщину» прежде всего должен создать у нее иллюзию, что принадлежит ей. Ничего подобного применительно к Моцарту вообразить невозможно, потому что он полностью захвачен своим искусством. Не может идти речь у такого естественного и благородного человека и о вульгарном хвастовстве «коллекционера»: не будем забывать, что «каталог» в опере Моцарта ведет Лепорелло, а не сам Дон Жуан. Слуга ведет счет победам, тогда как для его хозяина этот счет не имеет ни малейшего значения. В этом одна из черт Дон Жуана: он всецело и безоглядно принадлежит женщине момента. И в этот момент не испытывает ни меланхолии по прошлому ни аппетита к будущему, полностью отдаваясь настоящему.
Моцарт постоянно испытывает потребность в женском присутствии не из бахвальства, даже не для поддержания тонуса, а скорее ради той радости, которую оно ему приносит, — просто это присутствие позволяет ему отдохнуть от работы, в том числе за веселой болтовней. Очень общительный, радующийся встречам с друзьями за чашей пунша или за бутылкой вина, он с детства привык играть с маленькими девочками. Насмешник, шутник, весельчак и острослов, и не только в письмах, Вольфганг особенно любил веселых девушек, умных, и не стыдливых недотрог, а тех, кто не пугался ни легкого фривольного жеста, ни вольного слова. В течение всей жизни он остается неугомонным мальчишкой, злившим Терезу и поддразнивавшим подруг своей сестры. И не следует преувеличивать непристойность его писем к аугсбургской кузине; мы не знаем, что на самом деле могло подразумеваться в его шутейных посланиях, на которые Мария Текла, разумеется, отвечала в том же духе. Каким отдохновением для «вундеркинда», для этого маленького виртуоза, измученного концертами, переездами, приемами, было по-детски поболтать с другим ребенком! Аугсбургская кузина и Вольфганг сохранили эту привычку к соответствующей лексике, что не должно нас слишком шокировать, и когда им обоим исполнилось по двадцать лет. Если Вольфганг пишет. «Я приветствовал бы вас не в письмах, а наяву: поцеловал бы ваши руки, обнял бы вас, пошлепал бы, пощекотал и пощипал спереди и сзади, уплатил бы по прейскуранту все, что я вам задолжал, и т. п.», — вовсе не обязательно подозревать за этим «и т. п» более серьезные намерения, с которыми и сам Моцарт, несомненно, не связывал эту детскую болтовню. Если бы сохранились ответные письма девушки, мы, само собой разумеется, увидели бы, что она говорила с ним таким же вольным языком, пикантным и с виду многозначительным. Такой язык был вполне в духе эпохи, и он никого не удивлял, не скандализовал даже знатных дам, ибо и они имели к нему вкус.
Как Моцарт «играл» с Марией Теклой? Это нас не интересует. С другой стороны, непохоже, чтобы он в действительности ее любил, я понимаю это в смысле намерения жениться, хотя она, скорее всего, была бы для него лучшей женой, чем Констанца. Важно, однако, заметить, что в час великой боли, когда его оставила Алоизия, он бросается к кузине. Он просит, чтобы она приехала к нему в Мюнхен, а затем вместе с ним поехала в Зальцбург, и добрая девушка бросает все, чтобы откликнуться на призыв дорогого кузена. Нежная связь, квазибратская любовь, озорные вольности… Все это нас не касается.
Что говорит Леопольд Моцарт, встречая эту пару на станции мюнхенского дилижанса? Этого мы тоже не знаем. Отцовская любовь должна была тешиться тем, что эта «кузиночка» привнесла в дом на Ганнибалплац в тягостный для Вольфганга период, когда ему, исполненному бесконечной боли и печали из-за утраченной любви, предстояло явиться пред очи заклятого врага, кардинала Коллоредо, с веселым видом, беззаботным, в хорошем настроении, чуть тривиально жизнерадостным, нежное внимание кузины должно было облегчить страдания музыканта. Мария Текла прожила в Зальцбурге ровно столько, сколько требовалось. Приехав в январе, она уехала обратно в Аугсбург уже в мае. Ее присутствие было необычайно благотворным: она, несомненно, не давала Моцарту всего того, что он получал от Алоизии, но, конечно, отвлекала его от мыслей о ней, создавая в отцовском доме совершенно новую атмосферу. С этой подругой детства Моцарт снова чувствовал себя ребенком в знакомой от рождения обстановке, и это стало наилучшим средством исцеления и реакклиматизации композитора в далеко не всегда симпатичном и приятном ему родном городе; это способствовало закалке характера перед схваткой с князем-архиепископом. Бесспорно, она спасла его от меланхолии, такой вредной для предстоявшей борьбы и для артистическою творчества, и мы должны в свою очередь быть благодарны за это милой девушке, настоящему «ангелу-спасителю» Вольфганга. Ангелу с миловидным личиком и крепким телом, что, разумеется, не портит общего впечатления. Тогда Вольфганг и назвал ее ангелом — в память о совместном пребывании в Зальцбурге. «Прощайте, ангел мой, мой отец дает вам свое дядьевское благословение, а сестра шлет тысячу сестринских поцелуев, что же до кузена, то он дарит вам все, чего не успел подарить. Прощайте… прощайте… ангел!»
Одной из главных забот, которые без кузины омрачили бы первые месяцы после возвращения в Зальцбург, была необходимость отдать долги, сделанные Леопольдом Моцартом для оплаты поездок сына. Он всякую удобную минуту помнил об этих долгах, которые таким образом служили средством воспитания в сыне чувства большей благодарности и покорности. В ноябре 1778 года, призывая его к порядку с более властной и суровой жесткостью, чем обычно, он писал ему: «Если будет угодно Богу, я рассчитываю прожить еще несколько лет и уплатить свои долги, после чего ты сможешь делать все, что тебе угодно, хоть биться головой об стену, если это тебе нравится…» Эти долги будут настоящим кошмаром для отца и сына все последующие годы и аргументом, который Леопольд не преминет использовать каждый раз, когда захочет вынудить к большему послушанию гениального сына, заботясь о котором он, отец, оказался в таком ужасном положении.
Уже в самый день своего возвращения, 17 января 1778 года, Вольфганг заметил, что отец намеренно преувеличивал расположение, которое, как он писал во всех письмах, был готов проявить к нему князь-архиепископ. Надменный и суровый Коллоредо ценил любого органиста, композитора или капельмейстера не выше, чем обычного слугу. В его доме вся «прислуга» ела разом, за одним столом. От гениального артиста он требовал абсолютной преданности и полной зависимости. Вольфганг не мог не оказаться мятежной фигурой в таком деспотически управляемом дворе. Совершенно бесспорно, что между юным музыкантом и архиепископом уже существовала естественная враждебность, и, как совершенно правильно заметила Аннетта Кольд в своей увлекательной книге о Моцарте, «что постоянно увеличивало внутреннюю дистанцию между этими двумя существами, так это природное раболепство отца и врожденная гордость сына. Моцарт был полон твердой решимости отвоевать себе свободу при первом удобном случае. Но такой случай долго не представлялся, и ему пришлось запастись терпением; он держался почти два года, помогая отцу платить долги — главный пункт программы».
К счастью, официальные обязанности Моцарта не были обременительными: у него оказалось достаточно свободного времени, и он использовал весь свой досуг, чтобы сочинять музыку. Таким образом, мы без удивления констатируем, что за двадцать месяцев, прошедшие между январем 1779 и ноябрем 1780 года, датой его нового отъезда в Мюнхен, где он будет дирижировать репетициями и постановкой Идоменея, он написал прорву произведений, занявших в каталоге Кёхеля место с опуса 317 до опуса 400, то есть больше восьмидесяти сочинений, в том числе три симфонии, числящиеся среди самых интересных (KV 318, KV 319 и KV 338), Концерт для двух фортепьяно (KV 365), Дивертисмент Ре мажор (KV 334), Концертную симфонию для скрипки и альта (KV 364) и много значительных произведений церковной музыки, в том числе Коронационную Мессу (KV 317), за которой следует не менее значительная, но такая малоизвестная Месса До мажор (KV 337), псалмы, гимны, вечерни, прослушав которые, надменный Коллоредо во всем своем княжески-архиепископском величии якобы пал на колени перед божественным гением своего органиста. По поводу Церковных сонат для органа и оркестра (KV 328, 329, 336) Паумгартнер вполне справедливо заметил, что в этих произведениях «Моцарт уже отвернулся от религиозного стиля барокко», он стремится к более оригинальной и полностью личной форме драматической выразительности.
В Концертной симфонии романтический акцент, уже столь значительный у Моцарта, особенно четко раскрывается диалогом между скрипкой и альтом. Тема столь характерного поиска моцартовского духа, которая, как мы увидим, развивается волнующим образом в последнем акте Свадьбы Фигаро, выражается здесь в беспокойной тоске анданте, такой благородной, так просто переданной, и мы не можем не увидеть здесь обманутого доверия сердца, жестоко разбитого предательством Алоизии. Мы далеки от того, чтобы пытаться непременно найти абсолютный параллелизм между страстями артиста и его произведениями. Некоторые периоды жизни Моцарта, особенно драматичные — либо из-за внутренней тоски, разрывавшей сердце музыканта, либо от бремени груза внешних обстоятельств, отсутствия денег, любовных разочарований, горечи от непонимания публикой и недостаточного признания, — порой совпадают с легкими, изящными произведениями, озаренными той прозрачной, почти чудесной радостью, которая так свойственна Моцарту. Серенада Ре мажор (KV 320), а также Дивертисмент Ре мажор (KV 334) представляют собой тот самый сплав изящества и меланхолии, тонкой и патетической веселости — уже романтической, — в котором полностью выражается его одновременно глубокий и легкий, серьезный и насмешливый характер.
Концертная симфония настолько важна для творчества того периода — и вообще для всего творчества маэстро, — что Сен-Фуа предлагает чуть ли не назвать настоящий симфонический период жизни Моцарта периодом Концертной симфонии. «Написанная в конце 1779 года, она отличается, — говорит один очень известный комментатор моцартовского творчества, — широтой, очень близкой к размаху парижского Quatuor coneertant, и совершенно маннгеймской трактовкой. В ней Моцарт решительно возвращается к любимому в его стране long — вкусу к «длинноте»; он предлагает нам здесь своего рода длинный диалог между двумя инструментами, которые почти персонифицировали двух исполнителей. Оркестр со своими длинными цепочками басовых трелей под тремоло скрипок в постоянной тональности (Ми-бемоль мажор) звучит по-настоящему величественно; она остается полностью манннгеймской, и в Концертной симфонии с большим основанием хочется видеть произведение, посвященное кому-нибудь из виртуозов Маннгейма, Френцлю или Экку, например, чем какому-нибудь заурядному исполнителю из Зальцбурга. Нам совершенно неизвестно, в связи с чем родилось это великое произведение, несущее в себе благородное и страстное чувство; было бы нетрудно найти в нем след многих из великих произведений периода зрелости композитора, написанных в тональности ми-бемоль, которые перекликаются с аналогичными эффектами в упомянутой Концертной симфонии, настолько использование определенных тональностей представляет для Моцарта конкретный способ поэтического выражения».
Едва Моцарт вернулся в родной город, как там обосновалась одна театральная труппа. У нее был довольно широкий репертуар, столь же разнообразный, как у труппы Сейлера в Маннгейме. Ею руководил Бем, весьма деятельный человек живого, острого ума. Артисты играли французские комические оперы, в частности Филидора, драмы Шекспира, сказки Гоцци, написанные для комедии дель арте, более литературные комедии Гольдони, драмы Лессинга и даже Кальдерона и, естественно, оперу. Вскоре после водворения театра в Зальцбурге покинувшего труппу Бема заменил человек удивительной изобретательности, который позднее сыграет большую роль в жизни Моцарта, — Шиканедер.
Подобно тому как посещение маннгеймского театра Сейлера навело Моцарта на мысль снова писать музыку для вокала, сочинять мелодрамы и вдохновило на планы опер Семирамиды и Коры, в театре Бема он решает вернуться к опере, своей вечной мечте. Он показал Бему, а потом и Шиканедеру текст, который был доверен ему несколько лет назад и части которого он уже начал перекладывать на музыку: это Тамос, царь египетский, который значится у Кёхеля под номером 345.
Склонность к экзотике, охватившая людей XVIII века, с некоторых пор сосредоточилась на Египте, архитектурные формы и декоративные мотивы которого занимали важное место в неоклассической революции искусства. Действительно, преимущество Египта заключалось в том, что в нем присутствовали одновременно и античность, и Восток. Египетские сюжеты стали входить в моду, и Геблер задумал создать довольно сложное театральное действо, созвучное этому увлечению. Вице-канцлер при императорском дворе в Богемии барон Геблер был из тех аристократов, которые баловались литературой, и он довольно легко нашел музыкантов, расположенных сотрудничать с ними, тем более что они пользовались покровительством властей. Барон обратился с просьбой о написании музыки для своего Тамоса к Заттлеру, но когда спросил мнение Глюка о первых сценах, сочиненных Заттлером, творец Ифигении остался ими недоволен. Геблер принялся искать другого музыканта, сделал предложение Вольфгангу, с которым встречался еще во время пребывания того в Вене в 1773 году, и они договорились. Однако Вольфганг написал только несколько хоров, и работа на этом остановилась, несмотря на нетерпение Геблера.
Просмотрев пьесу, а также несколько уже сочиненных частей, Бем заявил, что это его вполне устраивает. Тогда Моцарт принялся за работу с энтузиазмом, удвоенным тем обстоятельством, что одновременно Бем предложил ему написать «турецкую оперетту» на основе переработанной посредственной пьесы Фриберта в редакции Шахтнера. Трубач зальцбургского оркестра Шахтнер, знавший Моцарта с детства как друг его семьи, решил вернуться к сюжету Сераля, поручив написать музыку Моцарту. Бем был в восторге: желанная романтическая история с похищениями, евнухами, пашами с неожиданными встречами в константинопольском или алжирском серале должна была привести публику в восторг. Заида (KV 344), по всей вероятности, не была закончена. Ее неполную рукопись обнаружили только в середине XIX века, и то по чистой случайности.
Бродячие театры в XVIII веке жили на скудные доходы. Директора, актеры и певцы были странными существами, нередко голодными, считались чуть ли не париями наравне с цыганами; они были большими прожектерами, с энтузиазмом строившими воздушные замки и неспособными реализовывать свои планы. Шиканедер — мы обрисуем его, когда придет время рассказу об этом прелюбопытном персонаже, — интересовался в основном «зрелищной» стороной театра и мечтал о постановке грандиозных сцен. По своим сюжетам Тамос и Заида должны были его полностью удовлетворить; похоже, однако, что эти две пьесы так никогда и не были реализованы, и нам остается только гадать, считал ли их действительно законченными сам Моцарт.
Именно тогда, когда Вольфганг над ними работал, он получил предложение, «которое должно было наполнить его радостью, потому что оно наконец-то предоставляло ему возможность вернуть на сцену оперу со значительным драматическим сюжетом. Курфюрст Баварский Карл Теодор просил его написать оперу-сериа для мюнхенского карнавала 1781 года. Моцарт увидел в этом предложении не только счастливую возможность поставить хорошее произведение, но и уехать от ужасного Коллоредо. Если повезет быть принятым баварской публикой и курфюрстом, ему уже не нужно будет впредь бояться тирании князя-архиепископа и он сможет без колебаний оставить Зальцбург.
Глава одиннадцатая
Свобода
С легкой душой Вольфганг поднимается в дилижанс, хотя это всего лишь старая колымага, тряская, с плохой подвеской осей, которой предстоит катиться по скверной дороге, глубоко изрытой ноябрьскими дождями. Едва устроившись в номере мюнхенской гостиницы На солнце, он открывает портфель и пишет отцу: «Счастливым и радостным было мое прибытие. Счастливым потому, что мы наконец-то достигли цели нашего хотя краткого, но очень тягостного путешествия. Поверьте, никто из нас глаз не сомкнул этой ночью ни на минуту. Этот экипаж с сиденьями, твердыми как камень, выворачивает душу наизнанку! Начиная от Вассербурга, я всерьез опасался, что не довезу в целости свой зад до Мюнхена. Он весь онемел и, наверное, стал красным, как отбивная котлета. На двух больших перегонах мне приходилось опираться ладонями на подушки сиденья, чтобы поддерживать на весу эту часть моего тела…» Немного отдохнув, он, терзаемый болью, сразу же отправился к управляющему театром графу Со, своему старому знакомому, который теперь был намного любезнее, поскольку Вольфганг явился к нему не как проситель, а с поручением двора, и к тому же он пользовался большим уважением здешних знатных любителей музыки.
С Веберами больше не было никаких проблем. Вся семья теперь жила в Вене. Фридолин был кассиром театра, в котором Алоизия стала примадонной. Этим местом она была обязана судьбе, отправившей певицу Ланге со сцены бренного мира в мир иной, — ее тут же заменила юная Вебер, и не только на сцене, но и в роли супруги актера Ланге, обретшего в ее лице не только театральную звезду, но и новую жену. К тому же Моцарт зарекся связываться с подобными авантюристами. Граф Со вводит его в круг самых видных при дворе людей, дружески приглашает к своему столу вместе с балетмейстером Ле Граном, режиссером Каннабихом и художником театра Куальо, принадлежавшим к знаменитой династии мэтров, перенесших на немецкую и итальянскую сцены громоздкие барочные механизмы Бурначини и Галли Биббиены. Они со знанием дела обсуждают самые оригинальные и необычные перспективы.
Здесь никак нельзя работать спустя рукава, как это было в театре Бема. Каннабих, Куальо, Ле Гран были прекрасными специалистами, рядом с которыми Вольфганг постигнет трудную профессию театрального музыканта. Здесь работают в атмосфере взаимной симпатии, рвения, доброго товарищества и одновременно серьезности и прилежания, которые проявляются уже на первых репетициях. Первые трудности возникли с либретто. Историей критского короля Идоменея еще в начале XVIII века заинтересовался Антуан Данше, а музыкант из Прованса Кампра написал благородную и пышную увертюру, имевшую некоторый успех в 1712 году в Париже.
Либретто Данше передали зальцбургскому аббату, бывшему в милости у двора и не лишенному сноровки. От него требовалось сильно урезать трагические тирады Данше и приспособить всю историю, написанную во французском вкусе, для немецкого восприятия. Аббат Джамбаттиста Вареско справился с этой задачей хорошо, но и он писал слишком длинно, и его слабость к тяжелым конструкциям в духе Метастазио решительно противоречила тому, к чему стремился Моцарт. Произошел обмен письмами между Зальцбургом и Мюнхеном, и рукопись перешла из рук Моцарта в руки Вареско с настоятельной просьбой: короче, как можно короче! К сожалению, аббат относился к своему тексту очень ревниво, проявляя мелочность. Любая купюра ранила его в самое сердце, и он яростно отстаивал каждую строку своих стихов, считая ее абсолютно необходимой для красоты и успеха произведения.
A перед Моцартом уже стояла деликатная проблема объединения текста и музыки. Как легко все было, когда речь шла о мелодраме, где поэзия и музыка остаются каждая в своих границах! Для композитора, разумеется, первостепенное значение имела музыка, а текст играл роль опоры, и было принципиально важно, чтобы акценты в нем приходились на одно и то же место и были столь же интенсивны, что и акценты музыкальные. Понятно, что Вареско обо всем этом не заботился: в его понимании композитор должен был лишь переложить на музыку его стихи, то есть подчеркнуть их ценность.
Прошли месяцы препирательств, ссор и капризов. Отказываясь признать законность требований композитора, Вареско согласился на несколько незначительных поправок, рассердился, когда от него потребовали более серьезных изменений, заупрямился… так что последние изменения в либретто вносились, по всей вероятности, без его участия и согласия. Пока тянулись переговоры, Моцарт писал партитуру, начались репетиции, и таким образом бедный аббат был поставлен перед свершившимся фактом; имя его известно нам сегодня только потому, что вопреки всему оно остается связанным с партитурой Идоменея.
Оркестр был превосходный и работал тем более охотно, что многие музыканты были друзьями Моцарта и сразу оценили все то новое и замечательное, что несли в себе эта музыка. Между композитором и исполнителями установилось подлинное сотрудничество. Как очень правильно писал Паумгартнер, «их энтузиазм подстегивает порыв Моцарта, стимулирует его гений, создающий оркестровое превосходство Идоменея даже в сравнении с его последующими шедеврами. Здесь оркестр становится ожившей опорой драматического действия. Певцы периодически надолго умолкают, и свою роль ведет один оркестр. Он блистает и заявляет о себе на протяжении всей этой тщательно сделанной, щедрой, захватывающей партитуры. С любовью выписаны партии гобоев. Тепло и чувственно звучат кларнеты. Во второй арии Илии согласно ведут свое рондо флейта, гобой и валторна. Героичен и мужествен в хроматических пассажах исполненный нежной убедительности кантилены хор скрипок. Порой в ариях Электры доминирует низкий звук альта. Тромбоны и вторая пара валторн усиливают обычный ресурс духовых. Для специальных эффектов в пассажах come da lontano Моцарт использует сурдины для валторн и труб».
Подобно оркестру, певцы и солисты делают все, что могут, чтобы своим исполнением довести произведение до полного совершенства. Однако не все они одинаково хороши. И если обе исполнительницы славных женских ролей, Доротея Вендлинг и Лизель Вендлинг, превосходны, то мужчины оставляют желать лучшего. Кастрат Дель Прато, поющий Идаманта, просто ужасен. «Мне приходится учить его на протяжении всей оперы. Он не в состоянии в нужный момент набрать в легкие достаточно воздуха, чтобы хоть что-то получилось…» Он настолько плох, что Моцарт приходит в отчаяние. К счастью, Дель Прато ангажирован только на год, но уволить его до истечения срока контракта невозможно, а Идоменей не может ждать, пока Дель Прато заменит Чекарелли. Он вызывает у композитора самую серьезную озабоченность. «Позавчера, — пишет Вольфганг отцу 22 ноября, — Дель Прато пел на концерте, и это было настоящее позорище. Бьюсь об заклад, что этот персонаж не выдержит испытания на репетициях, тем более в готовой постановке. От этого парня нет никакого толку…»
Иначе обстоит дело с Рааффом, который поет Идоменея. Он превосходен, но он требует внесения изменений по общей привычке певцов того времени, когда некоторые из них претендовали даже на то, чтобы переписывать роли под себя, что приводило к полной переделке некоторых сцен. Из писем Вольфганга к отцу видно, что требования Рааффа отразятся на самом ходе действия и на тексте Вареско. Письма эти невероятно интересны, потому что из них видно, как близко к сердцу принимал Моцарт единство спектакля, понимая, в каком тесном сотрудничестве, при какой полной гармонии должны работать авторы, исполнители, художники и режиссеры. «Вот и еще одно изменение, и опять его требует Раафф. Но он прав, и если бы даже это было не так, все равно пришлось бы что-то изменить, чтобы понравиться его сединам. Вчера он был у меня дома. Я показал ему в свободной обстановке его первую арию, и он остался очень доволен ею. Он уже пожилой и в такой арии, как ария из второго акта: fuor del mar ho un mare in set и т. д., уже не может проявить себя во всей силе… С этого момента, как, впрочем, и в третьем акте, у него нет никакой арии (и поскольку ария из первого акта из-за выразительности слов не может быть достаточно певучей), и ему хотелось бы после своих последних слов: О Crete fortunata! О те felice! спеть какую-нибудь красивую арию вместо quartette. И таким образом, здесь купируется один бесполезный кусок… и третий акт произведет намного лучшее впечатление. Теперь в последней сцене второго акта у Идоменея между хорами есть ария или, скорее, каватина; здесь лучше дать простой речитатив, за которым смогут хорошо работать инструменты. Потому что в этой сцене, которая должна быть самой красивой в опере (благодаря действию и группам, которые мы недавно составили с Ле Граном), будет такой шум, такое смятение на сцене, что любая ария в этом месте была бы неуместна. Кроме того, происходит буря в связи с необходимостью найти место для арии Рааффа, которая этим не закончится. И потом, эффект речитатива между хорами несравненно лучше».
К сожалению, Вареско все это понимает плохо, и Леопольд Моцарт, ставший для Вольфганга курьером, так как аббат живет в Зальцбурге, оказывается осыпаем градом упреков с обеих сторон. В том же письме от 29 ноября 1780 года, в котором Вольфганг просит отца прислать ему сурдины для труб и валторн, поскольку в Мюнхене их не купить, он передает жалобы певца: «Ария, которую вы прислали мне для Рааффа, мне нравится, но ему вовсе нет. Я ничего не хочу говорить о слове таге: в арии такого рода это всегда ошибка. Его иногда употребляет Метастазио, правда, очень редко, и его арии не являются лучшими из принадлежащих его перу…» Все письма этого периода, когда проходят репетиции Идоменея (Моцарт держит отца в курсе продвижения постановки), вводят нас в лабораторию, в которой организуется совместная работа. Прекрасно зная все технические, а также эстетические проблемы оперы, Вольфганг выглядит подлинным постановщиком оперы во всем многообразии этой работы. Он достаточно поработал с Новерром, чтобы спорить с Леграном об искусстве танцора и о технике хореографии, и театр настолько у него «в крови», что даже раньше, чем увертюра была полностью готова, у него в голове было все произведение в целом — не в виде партитуры — на бумаге, а в виде действия — на сцене.
Эта коллективная работа столь его поглощает, так реализуется в нем и через его вдохновение, что он достигает поистине удивительного мастерства и владения самыми различными аспектами постановки оперы. Это придает ему чувство подлинной уверенности, и он является на окончательную репетицию первого акта «с таким же спокойным сердцем, как к легкому завтраку». Юный граф Сенцгейм, сопровождавший на эту репетицию графа Со, сказал ему, выходя из зала, следующие слова, которые не только его успокоили, но и подтвердили его уверенность: «Я ждал от вас многого, но это действительно превосходит мои ожидания». И Вольфганг спокойно добавляет, как если бы не был двадцатичетырехлетним артистом, которого ждет громадное испытание оперой: «В общем-то другого я и не ожидал…»
Таким он был в полном разгаре работы, совершенно уверенный в себе, и не только в отношении ценности собственного произведения, но и в отношении предстоящего успеха всей постановки. Тщательность, с которой он изучает все технические стороны, вознаграждается этой успокаивающей уверенностью. Идоменей — настоящий шедевр, и его ждет успех. Сам Раафф доволен «как король» и так счастлив, что не перестает петь свою роль в любой момент и где угодно: приводя себя в порядок перед зеркалом и за столом, «ночью, перед тем как уснуть, днем, как только просыпается». В атмосфере счастливого согласия и душевного подъема проходят последние репетиции.
Все шло прекрасно, когда в Мюнхен пришла катастрофическая весть: 29 ноября умерла императрица Мария Терезия. Согласно протоколу, все европейские дворы должны будут погрузиться в траур. Сколько времени этот траур продлится в Мюнхене? И нет ли опасности переноса премьеры далеко за дату 20 января, на которую она назначена? Понятна тревога, охватившая тех, кто радостно, лихорадочно работал с напряжением всех сил над постановкой этого произведения. К счастью, было решено, что театры снова распахнут свои двери после шестинедельного траура. Моцарт попросил отца прислать ему черный костюм, предварительно выбив из него пыль и почистив щеткой, но когда музыкант вскрыл пакет, он обнаружил, что костюм так изношен, так лоснится и настолько непригоден к использованию по назначению, что ему пришлось отправить его обратно.
В счастливом ожидании стать свидетелем триумфа своего Вольферля на премьеру Идоменея в Мюнхен приехали Леопольд Моцарт с Наннерль. Они останавливаются в комнатенке Вольфганга, веселясь, как школьники на каникулах, в радостном возбуждении от тесноты жилища, где даже сами неудобства совместной жизни втроем становятся источниками острот и шуток. Теперь, когда произведение доведено до совершенства, свободно раскрывается веселый, легкий характер Вольфганга. Генеральная репетиция, прошедшая в большой зале дворца в присутствии курфюрста, была триумфальной. Князь Карл Теодор много аплодировал и кричал «браво». После первого акта он поздравил Моцарта, высказав ему такой несколько странный, если принять во внимание трагический характер Идоменея, комплимент: «Эта опера будет чарующей и, безусловно, сделает вам честь». Определение «чарующая» было не из тех, что подходили для данного случая, но слова эти были сказаны из лучших побуждений. А когда после представления Моцарт подошел попрощаться с курфюрстом, тот заявил: «Невозможно вообразить, что в такой маленькой головке прячется нечто столь огромное».
Восторг музыкантов соответствовал благорасположению знатных сеньоров. Они чуть ли не хором хвалили тоновое и необычное, что услышали в этой музыке. Не желавшая себя скомпрометировать суждением о партитуре или об исполнении мюнхенская газета воздала хвалу декорациям, ни единым словом не упомянув обо всем остальном. «Декорации среди которых нас особенно восхитили порт Неаполя и храм Нептуна, по праву входят в число шедевров нашего знаменитого художника, советника Куальо».
Неизвестно почему, но из всех шедевров Моцарта Идоменея ставят меньше всего. При его жизни эту оперу после мюнхенского карнавала не ставили ни разу. Если верить Паумгартнеру, похоже, это невнимание, которое длится чуть ли не до наших дней, объясняется тем, что Идоменей — самая богатая, самая грандиозная опера музыканта, а не драматурга Моцарта. Это суждение подкрепляет мнение критика Альфреда Хойсса, который «на примерах показал, что Идоменей перенасыщен музыкой, идеями и темами, которые не оправданы драматическим действием. Первым препятствием было либретто, вторым — вкус того времени. Можно было бы также сказать, что в этой опере композитор поднялся до драматической атмосферы, с которой не встретится больше до Дон Жуана и Волшебной флейты».
Что смущало слушавших оперу в 1781 году, так это главным образом та трудность, с которой они сталкивались, пытаясь охарактеризовать, оценить и определить это произведение, основываясь на действовавших тогда критериях. «С исторической точки зрения, — говорит далее Паумгартнер, — Идоменей относится к оперее-сериа, направлению, которое развивали Джузеппе Сарти и Иоганн Кристиан Бах, к жанру, который к 1780 году постепенно приходил в упадок». Однако дерзания, которыми полна эта партитура, восхищают нас и сегодня. Альфред Эйнштейн утверждает: «По богатству некоторых сцен с нею мог сравниться только Берлиоз», но понятно, насколько должны были быть смущены современники создания оперы, когда прочитали слова того же автора: «Идоменей — одно из тех произведений, которое даже такой гений самой высокой пробы, как Моцарт, мог бы написать только один раз в жизни. Это опера-сериа, не похожая ни на какую другую». Немецкий критик также объясняет, почему ее не приняли другие города: поставить ее был в силах только Мюнхен. Хотя из всех своих опер Моцарт любил и ценил ее больше других, он никогда не мог предложить ее, например, Вене, которая отвернулась от оперы-сериа. Именно по этой причине и в отсутствие моральной и материальной поддержки Идоменей остался без будущего. Пройдет еще десять лет, прежде чем Моцарт сможет снова взяться за оперу-сериа.
Однако едва не случилось так, что композитор не смог бы присутствовать на постановке своего произведения. В разгар радостной репетиционной работы в Зальцбург пришло письмо с приказом юному музыканту немедленно отправляться в Вену, где он должен был присоединиться к «дому» князя-архиепископа. С тех пор как Моцарт углубился в свою захватывающую работу, он почти забыл, что принадлежит этому «дому». И вот теперь хозяин решил призвать его к себе.
В те времена крупные австрийские сеньоры путешествовали в сопровождении всех своих слуг, значит, и своих музыкантов, а те, у кого были театры, — с актерами и певцами. Весь этот люд без труда располагался в громадных венских дворцах. В это время шли один за другим праздники, на которых благородные люди заставляли играть свои домашние оркестры, которыми весьма гордились. Несмотря на присутствие Моцарта, оркестр Коллоредо не мог тягаться с оркестром князя Эстергази, которым дирижировал Йозеф Гайдн, но князь-архиепископ, хотя он и не хотел в этом признаваться, извлекал все же повод для гордости из того факта, что у него на службе состоял молодой композитор, о котором уже начинали говорить.
Как только Коллоредо узнал о смерти императрицы, он отправился в Вену, чтобы выразить наследнику Марии Терезии Иосифу II свои соболезнования. Он затребовал к себе Моцарта, но тот сделал вид, что об этом не знает, надеясь на то, что успех оперы обеспечит ему покровительство баварского курфюрста и официальный пост при мюнхенском дворе. «Благодаря высокому покровительству, которым я здесь пользуюсь, я буду достаточно обеспечен в настоящем и в будущем, за исключением смертельных случаев, от которых никто не может быть застрахован, но которые не пугают талантливого неженатого человека… Поэтому я с радостью буду ждать его сообщения о том, что он больше во мне не нуждается…» Вместо маловероятного Увольнения, мыслью о котором тешит себя Вольфганг, привыкший строить в воображении счастливые события со счастливой развязкой, он получает угрожающе срочный вызов, на который, приводя в ярость хозяина, не отвечает до марта. Наконец 16 марта 1781 года он приезжает в столицу, исчерпав все предлоги, все оправдывавшие опоздание отговорки и хмуря брови при одной мысли о нагоняе, который его ожидает.
Он явился к епископу в Тойчес-Хаус, на Зингерштрассе, гдв тот расположился вместе со своим «домом» и с певцами Чекарелли и Брунетти, с которыми Вольфганг был в дружеских отношениях. Комнату ему отвели прекрасную; он с философской покорностью сносил унижения, связанные с его принадлежностью к прислуге: он питался с прислугой за одним столом отнюдь не в изысканной обстановке, что и описывал отцу с мягким юмором, не покидавшим его всю жизнь. «В полдень, что для меня, к сожалению, слишком рано, мы направляемся к столу. Мы — это оба месье камердинера, хранители покоев, тела и души хозяина, месье Контролер, месье Цетти, месье Кондитер, оба с кухни, Чекарелли, Брунетти и… Мое Ничтожество. Notabene. Оба месье камердинера занимают место во главе стола. Что касается меня, то я имею честь сидеть напротив поваров. И чувствую себя совсем как в Зальцбурге. За едой не слышно ничего, кроме грубостей и глупых шуток. Ко мне с этими шутками никто не обращается, потому что я не произношу ни слова, а когда приходится что-то сказать, делаю это с самым серьезным видом. По вечерам стол не накрывают, но каждый получает по три дуката. С этим можно разгуляться! Г-н архиепископ проявляет щедрость, за что его прославляют слуги, но все равно он их обкрадывает».
Этой последней фразой Вольфганг хочет дать понять, что ему ничего не приносят концерты, которые он дает, поскольку он состоит на службе у Коллоредо. Концерты бывают то в его резиденции, то в домах других крупных вельмож, но всегда без всякого вознаграждения. Моцарта беспокоит, как бы такое подчиненное положение не помешало ему посещать известных людей и принимать сделанные ему предложения. Он мог бы давать концерты, зарабатывая при этом деньги, но ревность архиепископа не допускает даже разговора об этом. Разумеется, его награждают бурей аплодисментов в доме русского посла Голицына, у графа Пальфи, у графа Кауница, но нигде не платят. Ему даже приходится выполнять неправомерные требования своего хозяина, например, сочинить за одну ночь Сонату для скрипки (KV 372), которая понадобилась архиепископу для концерта, назначенного на следующий день. И потребовалось вмешательство нескольких высокопоставленных персон, чтобы этот прелат после неоднократных просьб согласился «одолжить» Моцарта для участия в благотворительном концерте в пользу вдов музыкантов.
Оба они, Коллоредо и Моцарт, пытались вести самую тонкую игру, но первый быстро пронюхал о планах музыканта. Моцарт хотел воспользоваться своим пребыванием в Вене, чтобы завязать как можно больше связей, в надежде — всегда напрасной, но всегда пылкой — наконец-то освободиться от архиепископа. Коллоредо со своей стороны держал его на коротком поводке, чтобы домешать вырваться. Моцарт мечтал быть представленным императору, но получилось так, что в тот вечер, когда его хозяин устраивал свой концерт, музицировали в доме Тунов, и Иосиф II оказался там. Наш музыкант был так огорчен, как если бы у него отняли последний в жизни шанс!
Все эти надежды были, однако, весьма призрачными. Хотя Иосиф II и был любителем музыки, и сам довольно хорошо играл, он со дня восшествия на престол ввел строжайший режим экономии в своем дворе, не забыв и вельмож, которые желали ему угодить. Это была вынужденная мера, ибо имперская казна находилась в катастрофическом состоянии, что легко можно объяснить в связи с политикой, проводившейся его матерью. Щедрая по натуре, даже расточительная, она была неспособна отказать ни одному просителю. Мария Терезия назначала пенсии любому, кто попросит. Приводят даже случай с одним дворянином, который, получив крупную пенсию для себя и всех членов своей семьи, потребовал еще и пособия на содержание двух старых, ни на что не годных лошадей, которых собирался отвести к живодеру. Чтобы спасти жизнь этим «добрым старым слугам», чья судьба разжалобила императрицу, она назначила пенсию и этим лошадям…
Понятно, что в этих условиях доходы с трудом компенсировали расходы. Одним из первых актов Иосифа II была отмена одним росчерком пера всех пенсий с оговоркой о том, что отдельные случаи, если конкретные лица действительно заслуживают пенсии, будут рассмотрены особо. Несмотря на этот утешительный пункт декрета, неутомимый поставщик оперных либретто для итальянских и немецких театров старый поэт Метастазио, которому Мария Терезия годами предоставляла значительные ссуды, так трагически воспринял замаячившую перед ним угрозу нищеты, что с горя умер.
Иосиф II стал проводить политику, противоположную материнской, во всех областях, а не только в финансах. Мечтая о том, чтобы прослыть либеральным правителем, «просвещенным деспотом» в соответствии с идеалом философов XVIII столетия, он провозгласил свободу печати, отменил крепостничество, смертную казнь, предоставил евреям право жить в других местах, кроме гетто, а протестантам свободно исповедовать свою религию. Его законы в области сельского хозяйства перевернули жизнь крестьян, особенно в Венгрии, где взбунтовались крупные вельможи, владельцы огромных имений, по масштабам сравнимых с провинциями. Он регламентировал торговлю и промышленность, аннулировал привилегии дворян, потворствовал допуску буржуазии к постам и богатству, помогал иностранным банкирам, главным образом швейцарским и еврейским, обосноваться в Вене — все это к полному отчаянию канцлера Кауница. Тот, принадлежа к старой школе, умудрённый опытом государственных дел, догадывался о том, что эти благородные и иллюзорные меры приведут к катастрофе.
В области искусств изданные Иосифом законы против излишеств приводили к самым пагубным последствиям. Император убрал из своего дома пышность, осудил изящество и наказывал за роскошь: позднее его видели прогуливавшимся в потертой одежде с заштопанными локтями, в старой фуражке, к величайшему удовольствию буржуа, но к возмущению знати, продолжавшей держаться за декорум. Считая театр и музыку проявлениями роскоши, Иосиф отменил государственные дотации, выделяемые на их развитие. Поэтому представлялось маловероятным, чтобы он взял к себе на службу, назначив справедливое жалованье, молодого музыканта, чья известность по-прежнему оставалась весьма скромной.
Однако Моцарт, хотя ему и не приходилось ожидать многого от императора, хотел остаться в Вене. «Уверяю вас, — писал он отцу, — что город этот превосходен, он лучший в мире для моего ремесла. Это вам скажет каждый. Мне здесь хорошо. И я пользуюсь этим изо всех сил». После успешного выступления на благотворительном концерте и на концерте, устроенном архиепископом у себя 8 апреля, он видит, что его планы начинают осуществляться. Он с полной серьезностью собирается потребовать отставки и сообщает об этом отцу, который, естественно, бурно негодует и приказывает ему оставаться на службе у Коллоредо; старый Леопольд устал от авантюр и неожиданностей. Его по-прежнему угнетает мысль о долгах. На непредсказуемую порывистость сына он отвечает доводами, диктуемыми мрачной осторожностью: если Вольфганг оставит службу у архиепископа, тот, наверное, отомстит тем, что уволит его, Леопольда; что тогда станется с ними обоими?
Не следует представлять себе Вольфганга этаким Фигаро, обиженным и злопамятным, грызущим удила за столом для прислуги и жаждущим революции, которая смела бы с лица земли всех «вельмож». Возможно, когда наш музыкант работать над созданием этой поучительной роли, он вспомнит унижения, которым подвергался в Зальцбурге и в Вене, но ум его всегда оставался далек от социальных требований, сторонником которых у Бомарше выведен испанский лакеи. Моцарт никогда не был «бунтовщиком», и если он желает, что вполне законно, реформ в смысле социальной справедливости и прогресса, то в духе масонского идеала, совершенно противоположного идеалу якобинцев. Положение слуги вовсе не кажется ему позорным, к тому же за одним столом с ним сидят среди слуг скрипач Брунетти, певец Чекарелли, и слово «лакей» не имеет для него того оскорбительного значения, какое придают ему романтики вместе с Рюи Блазом.
Его меньше удручает зависимость от капризов крупного вельможи, чем потеря времени или утраченные возможности; когда он слышит за столом прислуги разговоры о том, что хозяин намеревается вместе со свитой вернуться в Зальцбург, Вольфганг храбро принимает решение: он потребует разрешения остаться, в Вене еще на некоторое время, а после того, как обеспечит себе средства к существованию, подаст в отставку. Ему обещают много учеников. Управляющий Немецким театром Готлиб Штефани предлагает в сотрудничестве с ним написать оперу. Он будет давать концерт ты. Он уверен, что сможет зарабатывать на жизнь, и обещает быть осмотрительным…
Отъезд был назначен на 4 апреля, потом несколько раз откладывался, и каждый раз Моцарт тянул с окончательным решением. Наконец, 9 мая всем «слугам» было приказано увязать вещи и собраться в дорогу. С бьющимся сердцем молодой человек решается на демарш, который должен принести свободу. Предоставим слово ему самому. «Дорогой отец! Я по-прежнему преисполнен гнева и не сомневаюсь в том, что вы, мой прекрасный, дорогой отец, будете на моей стороне. Мое терпение испытывали слишком долго. Ему неизбежно пришел конец. Я больше не чувствую себя таким несчастным, чтобы оставаться на службе у правителя Зальцбурга. Сегодняшний день для меня — день моего счастья. Послушайте! Уже дважды этот… даже не знаю, как его назвать… наговорил мне прямо в лицо полнейших глупости и грубостей таких, что я даже не хочу их пересказывать, чтобы вас поберечь. И только потому, что перед моими глазами всегда стояли вы, мой прекрасный отец, я не отомстил ему тут же. Он назвал меня шалопаем, распутником… И послал к черту, я все это выдержал, я чувствовал, что задета не только моя честь, но и ваша, но… так хотели вы. И я молчал. Теперь же слушайте дальше.
Неделю назад ко мне неожиданно пришел посыльный и сказал, чтобы я немедленно собрался в дорогу. Всех остальных заранее предупредили о дате отъезда, одному мне сделали сюрприз. Я быстро уложил в чемодан вещи и воспользовался сделанным накануне предложением г-жи Вебер остановиться у нее. Здесь у меня неплохая комната, я нахожусь в доме людей, готовых мне помочь, и имею в своем распоряжении все то, в чем часто возникает неотложная необходимость и чего нет, когда живешь один.
Я назначил свой отъезд на среду (сегодня 9-е), как обычно, но поскольку мне не удалось своевременно собрать деньги, которые я должен был получить в разных местах, я отложил отъезд до субботы. Сегодня, когда я пришел туда, камердинеры сказали, что архиепископ хотел передать мне какой-то пакет, который я должен взять с собой. Я спросил, срочно ли это. Мне ответили утвердительно и что это очень важно… «Мне досадно, — заявил я, — что не могу иметь чести оказать Его Высочеству эту услугу, так как для меня невозможно по причине, указанной выше, уехать раньше субботы. Я здесь больше не живу и должен жить за свой счет, таким образом, естественно, я не могу уехать, не уладив свои дела. И никто не вправе причинить мне этот ущерб». Клайнмайер, Молль, Бенике и оба камердинера признали, что я совершенно прав.
Когда я предстал перед ним, его первыми словами были: «Итак, когда уезжает этот парень?» — «Я хотел, — отвечал я, — выехать сегодня вечером, но мест уже не было». Тогда он закричал во весь голос, что я самый отъявленный из известных ему плутов, что никто не служит ему так плохо, как я, и что он советует мне сегодня же уехать, в противном случае прикажет прекратить выплату содержания. У меня не было никакой возможности вставить хоть слово: это было похоже на пожар. Я спокойно выслушал все. Он солгал мне в лицо, говоря о пятистах флоринах жалованья. Он обозвал меня вшивым оборванцем, кретином. О, я не смог бы вам все это описать! Под конец, когда кровь у меня вскипела до предела, я проговорил: «Итак, Ваше Высочество мною недовольны?» — «Как, он еще смеет мне угрожать» этот кретин?! Вот дверь, убирайся! С таким жалким мальчишкой я больше не желаю иметь дела». Чтобы с этим покончить, я в свою очередь заявил: «Как и я с вами». — «Тогда прочь отсюда!» Уходя, я проговорил: «Пусть будет так. Завтра вы получите мое прошение об отставке в письменном виде».
Можно себе представить, какое облегчение должен был испытать Вольфганг, выкрикнув эту фразу в лицо своему тирану… «Я ненавижу архиепископа до исступления!» На следующий день он вручил камердинеру правителя графу Арко письмо об отставке вместе с деньгами, которые ему заранее выдали на дорожные расходы. Он надеялся, что теперь-то все кончено, мосты сожжены и его независимость признана. Но архиепископ спохватился. Графу Арко он просто сказал, что музыкант не может перестать исполнять свои обязанности без разрешения отца. Он слишком хорошо знал о покорности и трусливой осторожности Леопольда. Действительно, главной заботой Леопольда было избежать взрыва, который, как он говорил, лишил бы его всякого благородства. К этой мысли он возвращается почти в каждом письме: порвать с Коллоредо значило бы навлечь на себя недовольство императора и высокопоставленных лиц, без чьего покровительства никакой музыкант существовать не может, Вольфганг сказал отцу о том, что император ненавидит архиепископа, Леопольд же верит в «солидарность знати» и настойчиво предупреждает его об опасности: такой выпад поставил бы на молодом человеке клеймо бунтовщика, революционера — малозавидная вещь, и притом на всю жизнь.
Вольфганг так потрясен всей историей, что после последней, самой ужасной, аудиенции у архиепископа заболевает. «Мне пришлось вечером уйти из оперы во время первого акта и вернуться домой, чтобы лечь в постель: я весь пылал от жара. Я дрожал всем телом и шел по улице, шатаясь, как пьяный. Следующий день, то есть вчерашний, я провел дома, все утро не вставал с кровати и пил тамариндовую настойку». Как раз в это время приходят яростные письма Леопольда, обвиняющего сына, осыпающего его упреками и предрекающего самые ужасные катастрофы. Ошеломленный безудержным отцовским гневом, тиранической волей, приказывавшей ему взять обратно прошение об отставке, Вольфганг отвечает ему с тем волнующим достоинством, которое потрясло бы менее жестокое сердце, вызвав в нем угрызения совести, следующими печальными строками: «Я должен вам признаться, что ни в одной строке вашего письма я не узнаю своего отца. Да, это пишет отец, но не лучший на свете, не горячо любящий, не тот, что заботится о своем собственном счастье и о благополучии своих детей, одним словом… не мой отец». Таков в действительности характер Моцарта. Легкий, если угодно, милый, порой, возможно, слабый, но бескомпромиссно-непримиримый всякий раз, когда речь идет о достоинстве искусства и о чести артиста. Он никогда не возьмет обратно свое прошение об отставке, так как такая капитуляция была бы постыдной, более того, означала бы утрату репутации у венцев, потому что все были в курсе его спора с архиепископом. Мы знаем, что Вольфганг съехал из Тойчес-Хауса и поселился у Веберов. О да, в этом эпизоде жизни Моцарта на сцене вновь появляются Веберы… Теперь Вольфганг живет в доме на площади Сен-Пьер, поскольку больше не принадлежит дому Коллоредо. «Расточая сладкие слова, он делал бы из меня что хотел…» Это чистая правда: Вольфганг остался тем гордым ребенком, который отказывался играть для тех, кто был ему несимпатичен, но был готов не вставать из-за клавира хоть всю ночь, когда видел рядом дружеское, участливое лицо.
В пререканиях, в ссорах прошел целый месяц. Граф Арко умолял Моцарта уступить, ссылаясь на то, что он и сам долго подвергался оскорблениям со стороны хозяина и мирился с ним, на что молодой человек отвечал: «У вас, несомненно, есть свои резоны для смирения, что же до меня, то мои резоны не позволяют мне терпеть оскорблений». Короче говоря, все обострилось настолько, что граф Арко, в свою очередь рассердившись и отчаявшись сыграть роль буфера, амортизатора между двумя такими решительными и непримиримыми характерами, грубо спровадил Моцарта, с оскорблениями выставив его за дверь пинком в качестве последней точки дебатов.
Так закончилась сценой из оперы-буфф, разрывающей нежное сердце Вольфганга, его кабала у архиепископа. Разрыв теперь уже был фактом жизни не только этого молодого человека, но и правителя. Его пришлось вынести Леопольду со смертельным ужасом в душе и дрожа от страха. Больше ничего нельзя было поделать. Былая тесная близость между отцом и сыном была разрушена. Вольфганг был слишком глубоко разочарован раболепством отца, чтобы и впредь испытывать по отношению к нему чувства абсолютного доверия и детской нежности, которые так долго к нему питал.
Он оказывается один в Вене, погруженный в бесконечное одиночество, что и объясняет тот факт, что, отбросив уязвленное самолюбие и любовь, снова идет в дом Веберов. К счастью, его снова, как это уже было не раз, целиком захватывает работа и заставляет все забывать. Верный своему обещанию, Готлиб Штефани, которого называют Штефани-младшим, приносит Моцарту сюжет пьесы — сюжет, любопытно похожий на Заиду, которую Вольфганг когда-то начинал с Бемом и из которой они вместе сделали Похищение из сераля.
Глава двенадцатая
«Похищение из сераля»
В Вене было объявлено о визите русского великого князя, и граф Розенберг поручил Штефани-младшему поставить по этому случаю гала-представление. Времени оставалось мало. Штефани, не успевая придумать собственный сюжет, попросту заимствовал только что опубликованный Бретцнером под названием, которое принесет удачу: Бельмонт и Констанца, или Похищение из сераля. После премьеры оперы Моцарта Бретцнер заявил, что сюжет у него украден, но и он сам не был настоящим его автором: он всего лишь приспособил текст зингшпиля Гроссмана Adelheid von Veltheim для переложения куплетов на музыку учителя Бетховена Неефе. А, как замечает Шуриг, «турецкие оперы, комедии и романы были в моде уже в 1600 году. И если мы хотим вернуться к «истокам» Похищения, то следует упомянуть также Паломников в Мекку Данкура и Глюка, венецианскую оперу La Finta Schiava, поставленную в 1774 году, и английскую комическую оперу Пленница, относящуюся примерно к тому же периоду. Но не так важно знать, куда отправился Штефани на поиски своего Сераля, сколько понять, что он сделал из витавшего в воздухе известного всем сюжета.
Штефани не отличался хорошей репутацией, это признавал и Моцарт: «Об этом человеке, что мне очень досадно, по всей Вене идет самая дурная слава как о грубом, лживом клеветнике, приносящем людям крупные неприятности. Может быть, это так и есть, поскольку об этом кричат решительно все…» Однако, преодолевая неприятное впечатление, которое у него могли вызывать эти слухи о сотрудничавшем с ним Штефани, Моцарт питает к нему доверие, которое тот завоевал своей откровенностью и той простотой, с которой инспектор театров заявил ему: «Мы уже давние друзья, и я был бы счастлив, если бы мог хоть в чем-то быть вам полезен». И это доверие не было обмануто: либретто Похищения не шедевр, но у Штефани был вкус к театру, и он весело писал увлекавшие воображение стихи. Чего еще было желать Моцарту? В конце концов главное, чтобы поэт понял свою действительную роль, иначе говоря, с пониманием принимал все изменения, которых от него потребовал бы композитор, что и было достигнуто. Моцарт сразу понял, насколько эффектно можно было обыграть партию Осмина, этого странного персонажа, пользуясь восхитительным басом Фишера, под которого была написана эта роль. «Нужно использовать возможности подобного артиста, тем более что он был любимцем всей публики…» И если Штефани запланировал для Осмина всего одну арию, то Моцарт развернул его партию так, что он вполне правомерно стал одним из основных персонажей оперы. Бельмонта пел Адамбергер, Педрилло — Дауэр. Женские роли были поручены Катарине Кавальери, чья «удивительная глотка» должна была превосходно справиться с партией Констанцы, а очаровательное сопрано венецианской субретки — с партией Блондхен.
В противоположность Вареско, который с большим трудом мирился с тем, что Моцарт требовал от него в Идоменее, Штефани понял, что текст должен отступить на второй план перед музыкой. «Да, опера должна нравиться тем больше, чем лучше будет разработан план пьесы, чем в большей степени слова будут написаны на музыку и чем меньше будет здесь и там вставок, компенсирующих недостатки рифмы… отдельных слов или даже целых строф, искажающих идею композитора. Стихи для музыки хороши, а это самое необходимое, но рифмы?.. рифмы… вот что самое опасное! Люди, с таким педантизмом работающие над своим произведением, потерпят провал — как сами, так и их музыка. Лучше всего бывает тогда, когда хороший композитор понимает театр и в состоянии сам рождать идеи, объединяет свои усилия со здравомыслящим поэтом, настоящим, единственным в своем роде. Тогда не приходится беспокоиться о мнении невежд. Поэты порой напоминают мне трубачей с их профессиональными выходками! Если мы, композиторы, всегда хотели строго следовать своим правилам (которые были очень хороши в прошлом, когда никто не знал ничего лучшего), нам приходилось писать такую же посредственную музыку, какими были их посредственные либретто». Эти слова Моцарта точно определяют тот дух, в каком он сочинял Похищение, и атмосферу дружеского и гармоничного сотрудничества.
Он хотел написать «немецкую оперу», то есть освобожденную от традиций и ограничений итальянского духа: нечто совершенно оригинальное, новое, веселое. Заида, постановка которой была предпринята Бемом и не завершена, послужила ему в качестве упражнения, обеспечивавшего успех шедевра легкой элегантности, тонкой, умной, едкой, но одновременно и такой волнующей. Действительно, хотя Осмин и смешон, он с трагической силой и одновременно в шутовской манере более точно выражает страдания несчастной любви и в некотором смысле более гуманен, чем другие персонажи, сохраняющие в себе некую обыденность, представляясь чуть ли не марионетками. Огромным достоинством музыки является возвышение до патетического звучания страданий безнадежно влюбленного гротескного добряка, из которого Штефани думал сделать всего лишь «смешного турка», уместного разве что в каком-нибудь фарсе. Моцарт исписал многие страницы партитуры, прежде чем либреттист вручил ему окончательный текст: музыка командует, говорил он, а поэт скромно осознает необходимость ограничиться ролью ее слуги. С другой стороны, Моцарт работает так быстро, что за ним едва Поспевают другие. Ему понадобился всего один день, чтобы написать арию Ля мажор Бельмонта, арию Си мажор Констанцы и трио. Произведение динамично и в целом исполняется с необычной скоростью, и это также придает ему грациозное изящество, воздушную легкость.
Генеральная репетиция состоялась в начале июня 1782 года в зале Бургтеатра, который, несмотря на свою скаредность, поддерживал Иосиф II; заинтересовавшись идеей создания немецкой оперы, он одобрил инициативу Штефани обойтись без итальянцев и французов. Нельзя сказать, что музыка Похищения полностью освободилась от итальянизмов, но в ней слышится новый акцент, который найдет свое наибольшее выражение несколькими годами позднее в Волшебной флейте. Главная новизна состояла в мотивах «турецкой музыки», что должно было усилить экзотический характер произведения за счет использования новых инструментов.
Разумеется, и тут не обошлось без интриг: противники Моцарта сделали все, чтобы помешать постановке Похищения. Мы получим представление о степени злобности этих интриг, если посмотрим, как разворачивались события, начиная от генеральной репетиции, состоявшейся в начале июня, до 16 июля, премьеры. Недоброжелатели, чиня одну помеху за другой, пытались вообще провалить эту затею; понадобилось личное вмешательство императора, чтобы была установлена окончательная дата. По обыкновению маэстро сидел за клавиром и дирижировал сам, что позволяло ему слышать свистки. Смешиваясь с аплодисментами, эти свистки выдавали злобу и зависть соперников и таким образом сделали успех оперы еще более внушительным. Из всех похвал, полученных Моцартом по этому случаю, больше всего его тронуло приглашение Глюка на обед, которым сопровождались поздравления.
Однако интриги возобновились во время второго представления — а их будет всего четырнадцать, что в те времена считалось подлинным успехом, — и дело едва не кончилось полным провалом. Свистуны разбушевались. «Первый акт был загублен, хотя они и не могли пересвистать крики браво» после каждой арии. Я надеялся на финальное трио, но Фишер, как назло, ошибся, после этого ни Дауэр (Педрилло), ни Адамбергер одни не смогли ничего исправить. Таким образом, весь эффект был потерян, и на этот раз ничего не бисировалось. Я не помнил себя от гнева, как и Адамбергер, и немедленно объявил, что не допущу продолжения спектакля без небольшой репетиции с певцами. Во втором акте прошли на бис не только оба дуэта, как в первый вечер, но и рондо Бельмонта Когда льются слезы радости… Зал был еще более переполнен, чем в первый раз. Накануне нельзя было купить билет ни на откидное сиденье, ни в благородный партер, ни на галерку, ни в ложу».
Ощутимым материальным свидетельством триумфа был денежный сбор. Он составил тысячу двести дукатов за оба представления. Из этой суммы Моцарт получил свою долю в четыреста двадцать шесть флоринов, что было совсем не много. Как всегда пренебрегая денежными делами, он забыл официально заявить свои права на продажу партитуры: напечатавшие и продавшие ее издатели не заплатили ему ни гроша.
По традиции император после представления высказывает свое мнение; тогда он якобы сказал: «Ничего экстраординарного я в этом не вижу». Рассказывают также, что, встретив композитора, он и ему бросил тот же упрек: «Все это слишком красиво для наших ушей, и слишком уж много нот». На что Моцарт якобы ответил с почтительным поклоном: «Здесь ровно столько нот, сколько было необходимо, сир». Критики были более благожелательны. Один именитый зритель, граф Цинцендорф, отмечая в своем дневнике состоявшийся 30 июля спектакль, на котором присутствовал, не упоминает имени музыканта и довольствуется замечанием, что если Фишер в роли Осмина играл хорошо, то Адамбергер выглядел настоящим истуканом.
Венцы в целом были в замешательстве: Похищение не было ни итальянской оперой, ни немецким зингшпилем; никто не знал, к какой категории его следовало отнести, по каким критериям оценивать. Германия проявила больший энтузиазм. В Лейпциге и Бонне оперу поставили в 1783 году, в Мюнхене, Маннгейме и Франкфурте — в следующем году, и только в 1788-м — в Берлине. Зальцбург познакомился с произведением своего славного сына лишь в 1784 году. рассказывают, что Моцарт инкогнито занял место в оркестре и играл партию альта в день, когда Похищение давали в небольшом австрийском городке, но ушел из-за пюпитра после окончания первого акта ошеломленный, в отчаянии от той какофонии, которую выдавали его коллеги.
Самый теплый прием оказала ему Прага, чуткая ко всему новому, могучему, что с полным совершенством было реализовано в этой опере. Чехи любили музыку, и любили ее свободно: я хочу сказать, что они не ограничивали себя чьими-то точками зрения, предубеждениями, условностями, тиранически царствовавшими в других княжествах и королевствах. Немечек, автор прекрасной книги о Моцарте, в день первого представлении в 1783 году находившийся в Праге, пишет: «Я не в состоянии, пользуясь своим личным опытом, описать успех и ощущение, которое вызвало у меня Похищение в Вене, но я был свидетелем того энтузиазма, который бушевал в Праге как среди знатоков, так и среди профанов. Словно все то, что люди знали и слушали здесь до настоящего времени, вовсе не было музыкой. Все были в упоительном восторге. Все восхищались новыми гармониями, оригинальными, никогда ранее не слыханными партиями духовых инструментов. Теперь богемцы начинают искать партитуры Моцарта, и в этом году все слушали в лучших концертах его фортепьянные сочинения и симфонии. Этот момент стал началом предпочтения богемцами его творчества. Самые крупные артисты и лучшие знатоки, живущие в нашей Праге, стали самыми восторженными почитателями Моцарта и самыми горячими пропагандистами его славы». В Похищении все полюбили не столько пикантные эксцентричности турецкой музыки, цимбал и сопровождающих ее треугольников с целью создания типичного местного колорита хора янычар, сколько юношескую полноту прозрачности, милую непринужденность и, может быть, более всего — драгоценное сочетание духа зингшпиля и главных достоинств оперы. «Это произведение в целом, — пишет Альфред Эйнштейн, — подчеркивает величие Моцарта как композитора драматической музыки». Совершенство этого произведения состоит в той заботе, с какой Моцарт создал ансамбль, совместил одни с другими все партии, дозировал комическое и драматическое, добился в ходе долгих репетиций и беспрерывных переделок выявления сути характера каждого из персонажей и его точного выражения в музыке. При другом либреттисте это, вероятно, было бы невозможно: ум Штефани-младшего позволил ему настолько адаптироваться к идеям Моцарта, что они стали его собственными, и в этом отношении он также заслуживает нашего восхищения.
Похищение из сераля является фактом истории немецкой оперы, как очень многозначительно заметил Гёте и что подчеркнул Вебер, сказав: «В Похищении артистический опыт Моцарта достиг своей полной зрелости; все то, что позднее наслоилось сверху, — всего лишь его жизненный опыт». Что касается будущего значения этой оперы, то оно было очень хорошо определено одним из лучших современных критиков творчества Моцарта Паумгартнером: «Похищение знаменует собою этап пути, ведущего к великой германской опере. Без него трудно было бы представить себе Фиделио и Волшебного стрелка. Уже Гёте признавал природную силу этого произведения, силу с большим будущим, когда писал в 1787 году: «Все наши попытки ограничиться простыми, скромными вещами стали тщетными после появления Моцарта. Похищение из сераля свело их все к нулю».
Среди значительных произведений этого сопутствующего Похищению из сераля периода следует также упомянуть Сернаду Ми-бемоль мажор для шести духовых инструментов (KV 375), четыре сонаты для клавира и скрипки (KV 376, 377, 379, 380), Хаффнер-симфонию Ре мажор (KV 385) и, несколько позднее, Линцскую симфонию До мажор (KV 425), которые в богатом творчестве этого многостороннего гения представляют блестящие страницы его мастерства.
Серенада была сочинена по случаю Дня св. Терезы для невестки художника двора г-на фон Никля, в доме которой ее впервые играли 15 октября 1781 года. «Все шестеро месье, которые ее исполняли, хотя и бедолаги, играют исключительно хорошо, особенно первый кларнетист и оба валторниста. Главной причиной того, что я ее сочинил, было мое желание дать послушать что-нибудь свое г-ну фон Штраку, который приходит сюда ежедневно. Поэтому я написал ее очень тщательно. Она имела полный успех. В День св. Терезы ее играли вечером с большим успехом в трех разных местах: по окончании игры в одном из них музыкантов уводили в другое и платили за это». Оба валторниста, оба кларнетиста и оба фаготиста в знак благодарности пожелали 31 октября, в день рождения Моцарта, прийти к нему домой и сыграть для него Серенаду. Он уже раздевался, собираясь лечь спать, когда, открыв с улицы ворота, все шестеро музыкантов, расположившись во дворе, дали короткий концерт самому маэстро. Он был очень растроган и сердечно их благодарил. Увы, г-н фон Штрак, камердинер императора, не придал никакого значения замечательному знаку внимания, оказанному ему Моцартом, и не отплатил ни разу ни малейшей услугой…
Сонаты для скрипки и клавесина также были сочинениями, написанными по случаю для г-жи Жозефы фон Аурнхаммер, которой и были посвящены. Они включены в сборник, опубликованный в 1781 году на французском языке под названием Шесть сонат для клавесина или фортепьяно в сопровождении скрипки. Публикация сонат вызвала восторг и вдохновила Крамера на высказывание, которое свидетельствует, что некоторые критики умели оценить все новое и смелое в произведениях Моцарта: «Эти сонаты уникальны в своем жанре и богаты новыми идеями и доказательствами большого музыкального гения автора. Сопровождение скрипки так прекрасно сочетается с партией клавира, что оба инструмента все время в действии, и поэтому кантаты требуют одинакового исполнительского таланта как от скрипача, так и от пианиста. Однако дать полное описание этого оригинального произведения невозможно. Любители музыки, знатоки, должны сыграть его сами с начала до конца, и тогда они поймут, что мы не преувеличиваем».
В 1776 году Вольфганг сочинил для свадьбы м-ль Хаффнер, дочери бургомистра Зальцбурга, Хаффнер-серенаду (KV 250), которая является одним из самых восхитительных произведений для струнных и духовых инструментов. Хаффнеры были издавна друзьями семьи Моцартов, и на этих страницах, полных изящества, разнообразия и пылкости, юный композитор выражает одновременно любовь и проявляет свой талант «в глубоком музыкальном опьянении», как выражается Сен-Фуа, который видит в этом произведении «утверждение, чтобы не сказать апофеоз, периода, названного галантным…». Это действительно и в полном смысле этого слова музыкальный праздник, где Моцарт не боится следовать порывам вдохновения, создавая новые формы, а местами даже новые ритмы, которые позднее использует в Дон Жуане…
С шедевром двадцатого года жизни Моцарта перекликается пятью годами позже новая Хаффнер-музыка, сочиненная и на этот раз к семейным праздникам «крупных зальцбургских буржуа» и, может быть, самая торжественная, поскольку речь шла о чествовании превосходного человека и достойного магистра по поводу возведения в дворянство. Моцарт пишет еще и симфонию, известную под названием Хаффнер-симфония (KV 385), совершенно отличную от серенад в зальцбургском вкусе.
Протекли шесть лет, имевших решающее значение для становления музыканта; за это время, в частности, ему стали известны так называемые «парижские» симфонии Йозефа Гайдна, что значительно способствовало созреванию его гения. «Мы находимся, — пишет Сен-Фуа, — на расстоянии нескольких сотен лье от крупных, блестящих и поверхностных вещей, которые обычно слушали под сенью зальцбургских парков… но маэстро забыл это время. Он не может решиться на то, чтобы, покинув Генделя и Баха, возвратиться к былому очаровательному, или легкому, стилю, которым пользовались так свободно в его родном городе. И он представляет респектабельным буржуа своей родины самые смелые вещи, которые когда-либо предлагал оркестру. Действительно, это нечто совершенно исключительное, чем Моцарт так никогда и не решился рискнуть в какой-нибудь настоящей симфонии… Вот оно, то важное произведение, которым открывается один из самых богатых периодов жизни Моцарта; все в этой жизни почти гармония, и нельзя не замечать того, что если венский период в области симфонии начинается с неожиданного восхваления, непредусмотренного в языке мастеров прошлого, то он также закончится произведением, являющимся как бы апофеозом контрапункта и фуги, завершением всей инструментальной жизни, возрожденной возвращением в самое возвышенное и самое надежное прошлое, тем, что уже назвали симфоническим завещанием Моцарта: финалом его последней симфонии, названной Юпитер. Так называемая Линцская симфония (КV 425) относится к тому же периоду. Она была написана очень быстро, за несколько дней, чтобы доставить удовольствие старому графу Туну, который, организовав в Линце концерт для Моцарта, пожелал услышать какое-нибудь совершенно новое произведение. Линцская была сочинена в ноябре 1783 года, то есть через три месяца после Хаффнер-симфонии».
Одновременно с уходом со службы у архиепископа Вольфганг покинул и свой дом. Вполне естественно, что он неминуемо должен был постучаться к Веберам. Не держа злобы к семье хитрых и своекорыстных авантюристов, холодно отторгнувших Вольфганга в момент, когда его присутствие могло помешать «удачному браку» Алоизии или не дать подцепить богатого покровителя, Моцарт снова вернулся в этот дом в час, когда почувствовал себя совершенно несчастным. У Веберов больше не было никаких причин для того, чтобы выказывать к нему нерасположение теперь, когда их дочь вышла замуж за актера Йозефа Ланге. Суфлер Фридолин Вебер умер, что позволило его вдове сделать вид, что она осталась без гроша, хотя, надо сказать, эта осторожная женщина мастерски, как человек дела, провела переговоры о союзе дочери с Ланге. Прежде чем дать согласие на этот брак, она навязала будущему зятю обязательство гарантировать ей ежегодную пожизненную ренту в семьсот гульденов, плюс к тому получила девятьсот гульденов из кассы театра по случаю вдовства и потери кормильца, и нужда ей не грозила. Умеющая делать деньги изо всего, она превратила свою квартиру в семейный пансион. Таким образом, Вольфганг стал ее квартиросъемщиком.
Леопольд Моцарт косо смотрел на то, что его сын вновь поселился у людей, которых он не без основания считал опасными и презирал. Больше всего он боялся, как бы у Вольфганга снова не вспыхнула любовь к Алоизии, что породило бы серьезные трудности и душевные волнения, вредные для работы и успеха сына. Несомненно, в его сердце еще теплится чувство былой любви к юной певице, ставшей театральной дивой и госпожой Ланге, он признается отцу, успокаивая раздражительного ментора: «По ней я с ума сходил, это верно, но кто не сойдет с ума, когда влюблен? И все же я любил ее по-настоящему и чувствую, что она мне и теперь небезразлична; для меня просто счастье, что ее муж безумно ревнив и не отпускает от себя ни на шаг, таким обрезом, мне редко приходится ее видеть». Он пишет об этом вполне искренне и поселяется на третьем этаже дома Веберов вовсе не для того, чтобы быть ближе к Алоизии. Просто в момент трудного разрыва с Коллоредо он испытывает потребность в каком-то подобии семейного очага, где он бы вновь обрести веселость, внимание женщины, которая занималась бы им почти по-матерински, и кокетство троих ее дочерей, которые вовсе не были недотрогами: с ними он мог заигрывать в манере, которую охотно принимала когда-то аугсбургская кузина. Как легко он размягчается, едва чувствуя обращение к щедрости своего сердца! Как готов раскрыть свою душу — и свой кошелек! — едва вообразив, что его любят и нежат!.. Совершенно непрактичному и неспособному разбираться в материальных вопросах — это в одинаковой мере относится к заботам о своем белье и одежде и к контрактам с издателями, — ему нужна семья, которая окружала бы его и своею предупредительной и внимательной заботой смягчала раздражающие удары повседневной реальности. Именно это он снова находит у Марии Цецилии Вебер, в чем хочет убедить отца: «Верьте мне, старая госпожа Вебер очень услужливая и заботливая женщина, а я из-за отсутствия времени не могу ответить должным образом на ее предупредительность».
Может быть, госпожа Вебер и впрямь добра и полна внимания к нему: кому не понравился бы такой изысканный, веселый и непоседливый человек, как Вольфганг? Но у нее есть и другая причина обхаживать своих пансионеров: три дочери, которых нужно пристроить. Поэтому понятно, что она разрешала своим постояльцам заигрывать с ними. Моцарт, искренне влюбленный в Констанцу, забеспокоился. Игры эти, вероятно, были невинными, но кто мог бы гарантировать, что дело не пойдет дальше, и Моцарта злила готовность девушки позволять месье пансионерам любоваться своими ножками. Письмо, которое он пишет Констанце 29 апреля 1782 года, показывает, несколько были ранены в этих обстоятельствах его чувствительность, достоинство и любовь, а также как плохо знала его эта девушка и насколько она была неспособна понять тонкость молодого музыканта. Из них троих — Жозефы, которая в 1788 году выйдет замуж за музыканта Хофера и которой в 1781 году было двадцать три года, восемнадцатилетней Констанцы и четырнадцатилетней девочки Марии Софии, которая в 1806 году выйдет замуж за композитора Хайбеля, — Жозефа, как и Алоизия, хорошая певица, Моцарту кажется слишком старой. И естественно, что наибольшая близость возникнет у него с Констанцей. Мы далее увидим, к чему это приведет.
Г-жа Вебер уже не в первый раз взывает к чувству, пробуждение которого в сердце Моцарта никогда не оставляет его безразличным, — к состраданию. Когда-то он стремился изо всех сил вытащить из нужды этих людей, которых считал такими достойными! Теперь г-жа Вебер донимает его разговорами о том, насколько печально ее положение вдовы, о грустной необходимости сдавать комнаты, и хотя ее зять Ланге регулярно выплачивает ей обещанное содержание — об этом свидетельствуют чековые книжки этого достойного человека, — жалуется на неблагодарность Алоизии, которая никогда ее не навещает и оставляет жить в нищете.
Вольфганг был так огорчен этим, что не удержался и наивно поведал обо всем отцу, хотя должен был понимать, что в Зальцбурге это радости не вызовет: «Эта девушка висела на шее у своих родителей, без всяких забот о себе, но едва пришло время, когда она могла бы выразить признательность матери и подумать о сестрах, она забыла о них, вцепившись в какого-то актера, женила его на себе, и с тех пор мать не имеет от нее ничего, ровно ничего!» Сеть, которой г-жа Вебер изобретательно оплетает юного музыканта, желая женить его на одной из своих дочерей, соткана из сетований, лести, материнских забот, приветливости, знаков внимания и атмосферы задушевности, что позволяет ей внушать уважение к себе такому отзывчивому на излияния чувств юноше и, обслуживая, подчинять его себе, угождать его гурманству и радовать сознанием того, что его белье всегда будет в порядке, а костюм — вычищенным щеткой, чтобы он мог отправиться на обед к канцлеру Кауницу или князю Цихи.
Действительно, с некоторых пор Моцарт стал казаться г-же Вебер хорошей партией. У него есть ученики, притом многочисленные, которые хорошо платят, правда, не все; встречаясь с одаренным ребенком, Вольфганг учит его бесплатно, если тому нечем заплатить. У него хорошие связи, он играет в домах самых знатных людей. Заказ на Похищение из сераля вводит его в круг музыкантов, которым покровительствует двор. Штефани-младшего очень ценит император, и тот способен продвинуть своего друга очень далеко и высоко. Г-жа Вебер радуется, что композитор снял у нее комнату и не обходит вниманием ее дочерей, Допускаю, что соблюдая все приличия, он общается с ними настолько тесно, что в один прекрасный день «рыбку подсекают».
Думал ли Моцарт о женитьбе? Пока еще нет. Отвечая на Упреки Леопольда, раздраженного известием, что Вольфганг поселился у Веберов, и прослышавшего в Зальцбурге о том, что его сына часто видят с какой-то девушкой, молодой человек негодует по поводу этих глупых слухов. «Если я за всю жизнь ни разу не подумал о женитьбе, то сейчас тем более. Правду сказать, мне нужна только богатая жена, но если бы я теперь в самом деле смог найти счастье в браке, то все равно у меня не было бы никакой возможности заниматься ухаживанием, так как в голове у меня совсем другое. Бог наделил меня талантом совсем не для того, чтобы я ухватился за чью-то юбку и провел время юности в бездействии. Чтобы, едва начиная жить, я отдался этой горькой жизни? О! Я не имею ничего против брака, но теперь это для меня губительно».
Итак, вопрос о так называемых матримониальных проектах решен. К тому же Вольфганг не видит причин для таких разговоров. «Не хочу сказать, чтобы я проявлял высокомерие к мадемуазель, которую уже навязывают мне в жены, и что я об этом ничего ей не говорю, но я и не влюблен в нее. Я обмениваюсь с нею шутками, когда есть время, а это бывает только вечером, если я ужинаю дома, потому что утром я пишу у себя в комнате, а во второй половине дня редко бываю дома… И это все». Иногда они выходят прогуляться в прекрасный парк Пратер, вход в который император Иосиф II великодушно открыл для своих подданных, а также позаботился о том, чтобы там посадили уже взрослые деревья и гуляющие могли найти приятную тень. «Мы были в Пратере всего два раза и с ее матерью: я тогда был дома и не смог отказаться пойти вместе с ними».
Так или иначе, эти развлечения, если он действительно их разделял, никак не мешали работе. Даже в доме Веберов он ведет трудовую жизнь, которая всегда была его уделом, тихую, спокойную, без каких-либо эксцессов. «Ежедневно в шесть часов утра меня будит мой парикмахер. До семи я уже полностью одет. Потом пишу до десяти. В десять часов у меня урок у г-жи де Траттнер, в одиннадцать другой, у графини Румбек…. После этого я обедаю, если куда-нибудь не приглашен, тогда мы садимся за стол в два, а то и в три часа… До пяти или шести вечера работать невозможно, и вдобавок мне часто мешает какое-нибудь «собрание». Если его нет, я пишу до девяти часов…» Работа есть все время, долгов у него нет («я никому не должен и крейцера…») — что еще нужно, чтобы успокоить подозрительного отца?
Уверения Моцарта в том, что у него нет большого желания жениться, относятся к 25 июля 1781 года. Полугодом позднее все меняется. И дело не в том, что с июля намного улучшилось его материальное положение, и не в том, что теперь у него есть средства для жизни своим домом без забот и лишений. Объяснения, которые он дает, говорят о почти детском затруднении. Он так хорошо представляет себе гневное лицо ментора, прочитавшего его письмо от 15 декабря! И как нелегко нежному, уважительному сыну набраться смелости, чтобы получишь одобрение отца, с непримиримой решительностью осуждающего все, что Вольфганг делает, не посоветовавшись с ним!
«Позвольте мне объяснить вам свои очень обоснованные соображения. Природа говорит во мне так же громко, как и в других переростках. Я считаю для себя невозможным жить как большинство теперешних молодых людей. Прежде всего, я слишком религиозен, и потом, слишком дорожу своим будущим, а мои чувства слишком честны, чтобы я мог соблазнить невинную девушку. В-третьих, меня слишком пугает, вызывает отвращение, гадливость опасность заболеть и потом долго лечиться, чтобы общаться с сомнительными женщинами. Могу поклясться, что до сих пор я ни разу не имел дела ни с одним созданием такого рода… Я хорошо понимаю, что этот довод (как бы он всегда ни был силен) в данном случае не может считаться значительным. Просто мой темперамент больше привлекает спокойная жизнь и семейный очаг, чем шумная суета праздного света. Я с ранней юности не был приучен к заботе о себе, о стирке, об одежде и т. п., и в голову мне не приходит ничего, что было бы мне так необходимо, как жена… Мужчина, живущий один, в моих глазах живет только наполовину! И я действительно так на это и смотрю и с этим ничего не могу поделать. Я много думал, много размышлял… И иначе думать не могу».
После того как были изложены эти соображения, против обоснованности которых Леопольд возражать не сможет, следовало назвать имя той юной персоны, которая за полгода радикально изменила мнение нашего героя и внушила ему пламенное желание жениться. Вольфганг догадывается, какой беспредельной будет ярость отца, когда он узнает, что и на этот раз речь пойдет об одной из дочерей Вебер. И он спешит сказать, что это не старшая, Жозефа, «ленивая, грубая, лживая, зловредность которой трудно себе представить». И, разумеется, не Алоизия, «лживая и злобная кокетка», и не самая младшая, София, «пока еще слишком маленькая, чтобы могла представлять какой-то интерес». Это Констанца, «средняя», которую Моцарт изображает жертвой своего дома, возможно, именно из-за этого самой мягкой, самой понимающей, одним словом, самой лучшей…
Итак, главное признание сделано; будь что будет. О том что Леопольд ответил на это волнующее послание, мы догадываемся, читая письмо Вольфганга сестре Наннерль: «Как можно быть таким монстром?» Чтобы быть вполне беспристрастным, следует признать, что Моцарт-отец не ошибался. Прежде всего, он не знал Констанцу, а если бы узнал, то сразу же обнаружил бы, что она отнюдь не могла быть той супругой, которая нужна его сыну. Больше того, зная, что представляли собой Веберы, он не мог не думать, что, как только они «приберут к рукам» Вольфганга, его карьера будет погублена постоянной нуждой, поскольку вся семья жены сядет на его иждивение. В тот самый момент, когда Моцарт только что обосновался в Вене, набрав достаточное количество учеников и завязав делавшие ему честь полезные связи с аристократией, этот брак уже начал дезорганизовывать его жизнь, обременять его новыми заботами, одним словом, разрушать все то здание, которое столько лет терпеливо и ценой огромных жертв строил его отец. Эти письма не сохранились, вероятно, их уничтожила Констанца после смерти мужа, но нам нетрудно догадаться об их содержании и акцентах. Несомненно, первым распоряжением отца бедному влюбленному является приказ немедленно оставить дом Веберов и поселиться в другом месте. Что, кстати, совпадало с мнением г-жи Вебер, которая также торопила Вольфганга не задерживаться в ее семейном пансионе.
Почему? Ее резон понять нетрудно. Жена суфлера слишком долго жила в атмосфере театра и достаточно усвоила психологию, чтобы понимать: теперь, когда Моцарт действительно влюблен в Констанцу и сообщил отцу о желании на ней жениться, ничего нет более желанного для осуществления ее планов, чем разлучить влюбленных. В духе театральной матери из какой-нибудь трагедии она устроила бедному Вольфгангу страшную сцену, обвиняя соблазнителя в том, что тот скомпрометировал ее дочь. Она, несомненно, вспомнила печальную судьбу Алоизии, упрекая юного композитора в том, что он обесчестил одну за другой всех ее несчастных дочерей. И из любви к нему она должна потребовать этого разрыва: как можно согласиться с тем, чтобы он разбил свою карьеру, которая обещала быть великолепной, вступая в брак с сиротой-бесприданницей? Значит, в интересах обоих молодых людей им следует расстаться, как бы это для них ни было больно…
Моцарт повинуется, он больше не будет жить в доме г-жи Вебер, но получает разрешение время от времени навешать Констанцу. Фактически речь идет о том, чтобы довести влюбленного до отчаяния, создавая на его пути препятствия и одновременно разжигая его любовь частыми визитами. Этот расчет чудесно оправдался. Он переезжает в дом Аурнхаммера, чья дочь, хорошая музыкантша, является одной из его учениц. Но какое это оказывается скверное жилье! «Оно годится лишь для крыс и мышей, но не для людей! В полдень нужен фонарь, чтобы найти лестницу. Комнату вполне можно было бы назвать небольшим шкафом. Вход в нее через кухню, а в двери комнаты прорезано окно… Правда, мне обещали повесить занавеску, но при этом просили, чтобы я ее отодвигал, когда кончу одеваться, потому что в противном случае не будет ничего видно ни на кухне, ни в другой, смежной комнате… Сама его жена называла этот дом «крысиным гнездом».
Все было бы еще ничего, если бы дочь этого семейства, «самая нудная изо всех, кого я когда-либо знал», не вздумала влюбиться в Моцарта. Но какая дочь! «Если бы какой-нибудь художник захотел изобразить натурального дьявола, его вдохновила бы ее фигура: Она толста, как деревенская баба, и от нее так разит потом, что тебя тянет на рвоту; она ходит почти голая, и на ее лице можно ясно прочесть: «Прошу вас, посмотрите же на меня… вот сюда… и сюда…» Поистине, увидеть ее один раз достаточно для того, чтобы захотеть навсегда ослепнуть; и будешь чувствовать себя наказанным на весь день, если по несчастью поведешь глазами в ее сторону. Тут же понадобится крепкая нюхательная соль. О! как она противна, грязна, отвратительна!»
Покинуть дом, где непрерывно находишься рядом с утонченным, восхитительным, веселым, остроумным созданием, чтобы оказаться в когтях подобной неряхи, которая преследует тебя своим постоянным присутствием, — поистине было от чего проклясть судьбу! Однако Моцарт покоряется своей участи. Поглощенный работой, он равнодушно сносит заигрывание м-ль Аурнхаммер, большую часть своего времени проводит в театре, а потом у своей Дорогой Констанцы, несмотря на суровую мину г-жи Вебер, которую та строит каждый раз, когда он поднимается на третий этаж ее дома. Можно подумать, однако, что г-жа Вебер начинает сомневаться в успехе своего плана. В городе поговаривают, что он намерен жениться на м-ль Аурнхаммер. Вольфганг, по-видимому, отлично переносит свое отдаление, и г-жа Вебер задается вопросом, не погасит ли его отсутствие страсть к дочери вместо того, чтобы ее разжечь. Тогда она, решив играть до конца, просит вмешаться крестного отца Констанцы и ее опекуна Иоганна Торварта.
Кто он был, этот Торварт? Бывший лакей, хитростью низостью, угодливостью добившийся места секретаря и доверенного лица князя Орсини-Розенберга, директора театра императорского двора. По рекомендации своего покровителя он сумел добиться для себя вполне приличного места. Позднее он вырвет у императора Франца дворянство. Да Понте, который за долгие годы своего бурного существования встречал много авантюристов и похуже этого, заявлял, что Торварт был самым отъявленным интриганом из всех, кого ему довелось видеть. Г-жа Вебер выводит на сцену этого подозрительного типа в тот самый момент, когда начинает опасаться, как бы Моцарт от нее не ускользнул. В качестве опекуна Торварт жестоко распекает соблазнителя, запрещая ему видеться с Констанцей, чью репутацию тот загубил, если Вольфганг не даст письменного обязательства жениться на ней в трехлетний срок. Как и во всех контрактах, была предусмотрена неустойка на случай, если он на ней не женится: он должен будет в порядке возмещения морального ущерба уплатить бедной девушке триста флоринов. Ошеломленный Моцарт, запуганный этим фанфароном, подписал все, что от него требовали, не ведая, что через несколько лет ситуация, аналогичная этой, повторится в Свадьбе Фигаро, когда Фигаро окажется в роли Моцарта, а Марцелина — в роли Констанцы.
Но это был только первый акт. Благородство души и щедрость сердца Моцарта были слишком хорошо известны, чтобы на этом остановиться. Нужно было посадить его на крючок, связать чем-то более серьезным, чем контракт, который налагал на него лишь моральные, а не юридические обязательства. Во время их первой встречи Констанца вынула из ящика стола судьбоносное обязательство и на глазах у возлюбленного порвала его на куски. Она не желала быть осчастливленной по принуждению, заявила она. Моцарт был свободен жениться или же нет, он может поступить как ему угодно, что касается ее, то она уничтожила связывавший его документ.
Благородство за благородство! Вольфганг упал на колени, поцеловал руки «божественному ребенку» и поклялся в том, что именно страсть, а не какая-то подпись, вырванная силой и с помощью угроз, только она заставляет его считать своим долгом и радостью на ней жениться. В точности на это и рассчитывала г-жа Вебер, хорошо зная характер Моцарта и его порывистую натуру. Дело было сделано, и сделано так хорошо, что этой хитрой женщине не оставалось ничего иного, как спешно сообщить в Зальцбург об истории с контрактом, поскольку она не без оснований полагала, что гнев отца Моцарта и его возмущение лишь усилят решимость Вольфганга войти в «несправедливо оклеветанную» семью. Для этого она воспользовалась услугами музыканта Петера фон Винтера, который, получив от нее весточку по возвращении в Зальцбург, первым делом передал горячую новость бедняге Леопольду, который в свою очередь бросился писать письмо сыну, позволившему одурачить себя, как последний простак. На что Вольфганг в своей восхитительной искренности, ангельской наивности ребенка, не подозревавшего о бесчестном заговоре, ответил: «Это вернуло мне мою дорогую Констанцу, ставшую еще более драгоценной. Благодаря освобождению меня от письменного обязательства и обещанию под честное слово опекуна сохранить в тайне все это дело я почувствовал себя немного успокоенным в отношении вас, мой превосходный отец. Потому что не сомневаюсь, что ваше согласие (речь идет о девушке, которая наделена всем, кроме денег) со временем будет дано. Прощаете ли вы меня? Я надеюсь на это. И ничуть в этом не сомневаюсь».
Теперь, когда все было урегулировано так, как она хотела, г-жа Вебер изменила свою позицию и снова показала спесивый, властный и капризный характер. Каждый визит Вольфганга к невесте становился поводом для бесконечных упреков. Констанца страдала. Если она покорно, а может быть, даже бессознательно и участвовала в маневрах матери, то Вольфганга она искренне любила и переживала, видя его страдающим. Именно в этот момент появляется на сцене новый персонаж, заставляющий вспыхнуть все с новой силой, — баронесса Вальдштеттен.
Эта дама, принадлежащая к превосходной семье, жила отдельно от мужа, в окружении несколько сомнительного общества. Она очень любила Констанцу, которая была с некоторых пор ее компаньонкой. Эта чудаковатая романтичная женщина, довольно экстравагантная, принимала у себя общество, состоявшее из самых различных людей, именно в ее доме играли в «невинные игры», к которым с подозрением относился Вольфганг. Она объявила, что будет покровительствовать несчастным невесте и жениху, чтобы они могли свободно встречаться не на глазах озлобленной матери, и предложила Констанце поселиться в своем доме.
Глава тринадцатая
Констанца
Счастливой беспечностью, оптимизмом, легкой веселостью опера Похищение из сераля знаменовала пышный расцвет юности, блаженство удовлетворенной любви. Волнующие приключения, разделенные страсти, перемежающиеся с ревностью и ненавистью, и развязка, как в сказках, все это по-прежнему отражает детскую натуру Моцарта, инстинктивно сопротивлявшуюся тяжелым испытаниям действительности. Однако эти испытания умножались и становились все более и более суровыми. Брак, в который Констанца и Вольфганг вступали с некоей детской легкостью, как им обоим казалось, должен был стать всего лишь непрерывным продолжением игр и развлечений, но он накладывал на молодоженов новую ответственность, возлагал новые обязанности. Для всех менее слепых и менее пристрастных глаз, чем взгляды наших влюбленных, было очевидно, что Констанца была не той женой, которая подходила бы далеко не богатому музыканту. Со своим бессознательным эгоизмом, почти свирепая в невольной жестокости, Констанца нравилась Моцарту всем тем, что было в ней детского, как и в нем самом: своими богемными склонностями, презрением к условностям; однако ее неспособность вести домашнее хозяйство и в особенности обслуживать гениального мужа ставила их порой на грань нищеты, делала брак тяжелым бременем для Моцарта. Компаньонка по развлечениям, почти сознательно забывавшая о насущных заботах повседневной жизни, — вот что такое была Констанца. Она уклонялась от неотложных дел, а когда они превращались в более острые и тяжелые проблемы, устраивала себе алиби, сказавшись больной, — это уже было похоже на всегда открытую лазейку для бегства от неумолимой действительности.
На портрете Констанцы, написанном мужем Алоизии актером Йозефом Ланге, мы видим маленькое тонкое лицо, заостренное, с подвижными чертами, окруженное легкими, слегка подвитыми буклями. Маленький, довольно чувственный рот с выступающей нижней губой. Заостренный нос, пожалуй, длиннее обычного. Взглянув на это лицо, любой физиономист диагностировал бы легкий и фривольный характер, отсутствие возвышенных интересов и что-то вроде затянувшегося инфантилизма, наивности слишком откровенной и мешающей человеку достичь зрелости.
Когда Вольфганг впервые заговорил о Констанце со своим отцом, он в основном расхваливал ее достоинства так: «Она не безобразна, но и не слишком красива. У нее небольшие, но красивые черные глаза и хорошая осанка. Она не отличается живостью ума, но у нее достаточно здравомыслия для того, чтобы справляться с обязанностями жены и матери. Она не склонна к расточительности, наоборот, привыкла к плохой одежде, так как то немногое, что могла делать ее мать для своих детей, она делала для двух других дочерей, а для этой ничего и никогда. Правда, она была бы не прочь нарядно и достойно одеваться, но не претендовала на элегантность. Большинство вещей, необходимых женщине, она может шить себе сама. Прическу она делает себе тоже сама, ежедневно. Она может хорошо вести домашнее хозяйство, и у нее самое лучшее сердце на свете. Я люблю ее, и она меня сердечно любит. Скажите мне, мог бы я желать лучшей жены?»
Вольфганг опускает одну тему, расхваливая свою жену, — не будем говорить о том, насколько эта хвала в общем скована, мелка, лишена энтузиазма! — это музыкальные способности Констанцы. Он не обмолвился об этом ни единым словом. Он не говорит нам, любит ли и понимает ли она музыку, играет ли на каком-то инструменте, поет ли, как ее сестры. Это немаловажно, возможно, даже имеет решающее значение для женщины, которой выпало счастье стать женой самого великого из когда-либо живших на свете музыкантов, и нам хотелось бы знать не только о том, достойна ли была эта женщина того, чтобы играть такую роль, но и о ее способности быть необходимой, заинтересованной слушательницей, внимательной, умной и компетентной, свободно обращающейся с музыкальной терминологией. Наверное, одной из главных забот Леопольда, раздумывавшего над проектом женитьбы сына на девушке, с которой сам он даже не был знаком, была именно возможная интеллектуальная несовместимость. Молчание или недомолвки сына лишь усугубляли его предчувствия.
Паумгартнер говорит нам, что кроме некоторых способностей к пению и весьма приблизительного знания фортепьяно у Констанцы никогда не было сколько-нибудь серьезного интереса к музыке. Это утверждение вовсе не опровергается тем фактом, что под влиянием Моцарта у нее появился вкус к серьезной музыке, что она принимала участие в музыкальных вечерах, которые организовывал дома ее муж, и что она даже несколько раз пела на публике. Одаренность чисто физическими голосовыми данными была у нее, по-видимому, наследственной. Похоже, что она правильно пела с листа и помогала мужу при вокальном прочтении его сочинений. Что касается карьеры, подобной той, что делала Алоизия, то при наличии выдающихся вокальных средств ей не хватало ни упорства, ни амбиций старшей сестры. Известно, что у Жозефы был прекрасный голос и она так совершенно владела техникой пения, что Моцарт, желая выявить возможности этого голоса и техники, написал под свояченицу колоратуру Царицы Ночи в Волшебной флейте.
Беспечная, апатичная, ленивая, занятая только своим благополучием и жившая лишь собственными удовольствиями, Констанца была женщиной-ребенком, несомненно очаровательной, жившей развлечениями, веселой, но начисто лишенной хоть сколько-нибудь серьезных качеств, и надо признать, что Моцарт не был способен развить их у своей жены. Лишенная подлинной индивидуальности — позднее она полностью преобразится в своем втором браке с советником Ниссеном, за которого выйдет замуж после смерти Моцарта: тот сделает из нее образцовую хозяйку, любящую деньги и отлично содержащую дом, — она отдалась на волю волн, живя одним днем. Она не пыталась ни понять чудесный характер своего мужа, ни подняться до уровня его гения. Она обращалась с ним, как с рабом, покорным и счастливым, играла с ним, как с ребенком, которого очень любила, но одновременно и немножко презирала. Все возвышенно-детское в Моцарте, его чистоту, подобную только что выпавшему снегу, кристальную прозрачность она принимала за наивность и глупость. Она устраивала ему смешные сцены, припадки ревности и, как все глуповатые и очень требовательные женщины, думала о том, как бы еще больше связать его своими капризами, которым он охотно потакал. Она не могла не чувствовать, что он влюблен в нее, сильно влюблен. Констанца главенствовала над ним в сфере чувств, и он был счастлив отдаваться этой восхитительной тирании.
Несомненно, что между супругами была превосходная чувственная совместимость, которая, возможно, заменяла им все остальное. Слишком умный, чтобы не замечать слабых сторон жены, ее недостатков, даже ее посредственности, Моцарт оставался безоглядно влюбленным в Констанцу и даже болезненно ревнивым, когда она проводит курортные сезоны на водах, кстати, очень дорогих, вынуждая композитора в эти месяцы самому заниматься домом. Кроме того, Констанца жила там в атмосфере ложной роскоши, кокетства, светских развлечений, которые делают безрадостным возвращение к домашнему очагу.
Женщина с сухим сердцем и мелким умом, Констанца не хочет быть ничем, кроме активной и требовательной партнерши по наслаждениям. Моцарт же был, как мы знаем, не распутником, а здоровым, сильным мужчиной, намеревавшимся жениться — как однажды признался отцу — для того, чтобы жить полноценной плотской жизнью, отдаваясь соответствующим желаниям только совершенно добровольно. И поскольку наряду с регулярной супружеской близостью он не отказывался от редких увлечений, впрочем, совершенно несерьезных, его жена старалась препятствовать этому, активно навязывая ему свои желания. И если он был счастлив с нею, а это бесспорно было именно так, то только и исключительно в физическом, то есть физиологическом, плане, так как она просто не была способна разделять божественные радости его интеллекта. Они всегда были далеки друг от друга, несмотря на плотскую близость, и та антипатия, которую Леопольд свидетельствовал своей снохе, идет именно от того, что он не видел в ней единомышленницы сына в самом возвышенном и самом полном смысле этого слова.
Вольфганг же, наоборот, был самым внимательным и самым лучшим из мужей. «Он нежно любил свою жену, — пишет Паумгартнер, кстати, нарисовавший с Констанцы самый замечательный психологический портрет, выделяющийся изо всех посвященных Моцарту биографий, — хотя и избегал раскрывать перед нею самые интимные стороны своей души. Он разделял с нею радости и заботы повседневной жизни, стараясь внедрить свои собственные принципы чести и моральной чистоты в ветреный и переменчивый характер Констанцы. Он окружал ее предупредительностью и добротой, всегда заботясь о том, чтобы ни в чем ей не противоречить. Когда она укладывалась в постель по причине своих частых болезней или когда рожала, Моцарт постоянно находился около нее и ухаживал за ней поистине по-отцовски. Так было и во время серьезного заболевания Констанцы, о чем рассказывает София Хайбль, одна из сестер Вебер: «Я сидела у ее кровати. Вольфганг тоже: он работал. Ни я, ни он не смели пошевелиться, чтобы не разбудить больную, наконец-то уснувшую после нескольких бессонных ночей. Неожиданно с шумом вошла служанка. Опасаясь, как бы не разбудили жену, и желая дать понять вошедшей, чтобы она не шумела, Вольфганг сделал неловкое движение, забыв про раскрытый перочинный нож, который держал в руке. Падая, нож вонзился ему в лодыжку, очень глубоко, по самую рукоятку. Вольфганг, такой изнеженный, сдержался, несмотря на боль, и подал мне знак следовать за ним. Моя мать обработала рану и наложила болеутоляющую повязку. Хотя из-за болей Вольфганг несколько дней хромал, он сделал все, чтобы его жена ничего об этом случае не узнала». Как и никогда не жаловался на то, что болезни Констанцы, порой, а может быть, и нередко, воображаемые, вызывали у него тревогу и мешали работе.
На протяжении их короткой совместной жизни, особенно в первые годы, молодые супруги веселились, как школьники на каникулах, смеясь по любому поводу, и под малейшим предлогом превращали всякое событие в пикантное развлечение. По утрам они прогуливались в Пратере, когда над лужайками еще висел туман, а среди листвы деревьев просыпались птицы. Вернувшись к себе на третий этаж дома, в котором снимали квартиру, завтракали на углу стола, после чего Моцарт устремлялся к фортепьяно. Она развлекала его своей болтовней, когда он уставал играть и писать. Более тонкая, чем аугсбургская кузина, Констанца поддерживала атмосферу очаровательного жеманства. В ранней юности она часто ходила в театр. Возможно даже, что суфлер Фридолин Вебер стал водить ее туда за руку, едва она научилась ходить; может быть, она садилась рядом с ним и смотрела, как по сцене ходили взад и вперед восхитительно одетые мужчины и женщины, странно загримированные, и говорили совсем не так, как обычные люди. Теперь они словно вновь появлялись перед нею, приводимые в дом Вольфгангом, Алоизией или Жозефой. Жизнь для Констанцы мало отличалась от театра; плохо подготовленная для понимания ее серьезности и трагического благородства уроками матери, которая сама была ужасно посредственна сердцем и умом, она, однако, заслуживала благодарности мужа хотя бы за то, что не докучала ему.
Несмотря на свои первые венские успехи, Вольфганг остается непризнанным и почти неизвестным. Люди восхищались его блестящими качествами и виртуозностью, но их мало заботили совершенно необычные качества его души и гения. Им нравились то легкое опьянение, которое приносила его музыка, живое волнение, тут же рассеиваемое улыбкой, драматичность, которая давала понять, что ее не следует принимать всерьез. В его лице восхищались прежде всего виртуозом, исполнителем, о котором император сказал на своем немного странном французском, что у него решительный талант, а потом уже автором этой веселой музыки, которая ласкала слух и трогала сердце достаточно для того, чтобы напомнить о его существовании, но не до такой степени, чтобы заставить страдать. Расположение, которое Иосиф II выказывал Моцарту, не доходило до того, чтобы назначить его на официальную должность, позволяющую рассеять тягостную заботу о деньгах. Когда встал вопрос о выборе учителя фортепьяно для княжны Елизабет Вюртембергской, на которой должен был жениться эрцгерцог Франц, кандидатуру композитора отклонили, хотя он мобилизовал в связи с этим всех своих покровителей. Желанное место досталось Сальери.
Этот итальянец приехал в Вену в 1773 году. Через несколько лет он получил желанный титул мэтра императорской капеллы. Его непринужденный юмор, итальянская легкость натуры, неглубокое изящество таланта обеспечили ему признание легкомысленного венского общества. Уже само его итальянское происхождение не могло не расположить; моду диктовала Италия, направлявшая в Австрию, как в Германию и во Францию, своих виртуозов, певцов, композиторов. Наполовину итальянская по характеру и духу Вена узнавала свои сокровенные черты в льстивом латинском зеркале с гораздо большим удовольствием, нежели в строгой, серьезной, сильной, основательной образности, свойственной музыке немцев. Вена была готова отринуть все, что говорило ей о ее немецкой принадлежности, чтобы полностью отдаться Италии. Музыканты, певцы и актеры первыми без зазрения совести извлекали выгоду из этого увлечения, пример которого подавал двор.
Некоторые биографы Моцарта изобрели воображаемый заговор, инициатором которого был якобы Сальери, задавшийся целью преградить дорогу зальцбургскому композитору. Похоже, что в это верил и сам Моцарт. Рассказывают, будто во время его последней болезни он обвинил своего соперника в том, что тот его отравил. Все, что известно о характере Антонио Сальери, говорит об абсурдности подобного предположения. Правда, автору Трубочиста, которого его сторонники превозносили выше Похищения из сераля — оба произведения появились на сцене одновременно, — явно недоставало благородства. Понимая, каким шатким могло оказаться положение итальянцев, а следовательно, и его самого, если в один прекрасный день произойдет поворот моды и расположения публики в пользу немцев, он беспощадно боролся за сохранение завоеванных позиций. В последующем он позволит себе роскошь протежировать или по меньшей мере не мешать дебютам Шуберта и Бетховена, потому что в тот момент его положение будет достаточно надежным, чтобы он их совершенно не боялся; в отношении же Моцарта он оставался его ревнивым и подозрительным конкурентом, которого беспокоило восхождение на музыкальном небосклоне сияющей звезды, которая затмит всех других. Гордый своим собственным талантом, Сальери знал его границы и слишком хорошо понимал, что творчество Моцарта затмило бы его собственное, если бы кому-нибудь захотелось их сравнить. Музыкант, пользовавшийся успехом, и музыкант талантливый, он мог позволить себе восхищаться соперником, и восхищался им, но вполне правомерно считал неосторожным способствовать возвышению мэтра, рядом с которым, каким бы одаренным сам он ни был, всегда будет выглядеть не больше чем скверным музыкантом.
Однако личные отношения двух композиторов вовсе не носили характера ни воинственной враждебности, ни даже злобной зависти. Когда Сальери пришел слушать Волшебную флейту, Моцарт очень гордился искренним восторгом, который выказал ему итальянец, и поспешил сообщить об этом Констанце, по своему обыкновению находившейся на водах в Бадене. «Начиная с увертюры и до финального хора, Сальери, — пишет он, — слушал оперу с величайшим вниманием, постоянно разражаясь громовыми Bravo или Bellо».
В конечном счете Сальери и Моцарта противопоставляли друг другу их эстетические позиции, а не мелочный личный интерес. Престиж счастливого соперника, покровительство императора, которым пользовался этот соперник, мешали не только успеху Моцарта, но и приходу того немецкого искусства, пламенным и решительным борцом за которое он становился и которое все глубже и глубже проникалось духом германского гения. Сальери понимал: рядом с этим духом мало что значили прелести тех, кого Шуман — также страстно боровшийся полвека спустя за немецкую оперу — называл канарейками.
Моцарт никогда не отличался подозрительной враждебностью и пристрастием, с которыми автор Манфреда выступал против итальянцев. Он слишком их любил, слишком восхищался их музыкальной Гениальностью, божественным даром роскошных голосов, чтобы тщиться прогнать со сцены. Он лишь требовал места для германского гения и немецких артистов. В этот период, когда еще было мало или вообще неизвестно о творчестве великих итальянских композиторов XVII века — строгости Монтеверди, барочной пышности Вивальди, великого стиля Марчелло и романтизма Фрескобальди, — преуспевавшие современные итальянцы оставались поверхностными мэтрами признанного всеми искусства, но нельзя не признать, что они были несоизмеримо менее интересны, чем немецкие контрапунктисты, которых открыл Вольфганг и которые привели его в восторг и почти в религиозное восхищение.
Случилось так, что в доме одного дворянина, любителя музыки и страстного поклонника Баха, Моцарт внезапно для себя на самом крутом повороте музыкального и человеческого развития оказался лицом к лицу с этим гигантом точного письма и внутренней жизни, чья душа также благородна и могуча, как его гений. Меломан Готфрид Ван Свитен, который уже благодаря тому факту, что он был сыном врача Марии Терезии, занимал привилегированное положение при дворе, будучи послом в Берлине, заинтересовался музыкой Баха. В столице Пруссии известность этого музыканта оставалась весьма широкой с того дня, когда Фридрих И, узнав о приезде Иоганна Себастьяна, прервал свое исполнение концерта для флейты с радостным возгласом: «А вот и старый Бах!» Ван Свитен питал чувства, схожие с культом, к лейпцигскому кантору и его сыновьям; в его музыкальной библиотеке хранились все их произведения, и он охотно предоставлял свои партитуры любому, кто хотел их изучить или даже переписать. По воскресеньям в его доме устраивали концерт. Обычными украшениями этого собрания были Иоганн Себастьян, Иоганн Кристиан, Филипп Эмануэль, Фридеман; вхож туда был и Гендель, этот «айзенахский гигант», как говорил Ван Свитен. Тон задавал Ван Свитен — благодаря своему положению в свете, месту при дворе и должности председателя Совета имперских исследований, которую он по праву занимал. По его примеру венское общество восторгалось Бахом, сделав его своим кумиром. Это во всяком случае относилось к небольшой группе любителей музыки, не интересовавшихся легкими развлечениями, которыми слишком охотно довольствовались жители этой доброй столицы.
Леопольд познакомил сына с произведениями Баха в тот период, когда, желая сделать из него отличного композитора, заставлял его тщательно изучать контрапункт, но в то время Моцарту было всего десять лет и ему не хватало зрелости, необходимой для понимания такой музыки и для того, чтобы полюбить эти серьезные шедевры. Теперь же он был лучше подготовлен к тому, чтобы усвоить их и оценить, и действительно, он буквально набросился на партитуры Баха с каким-то совершенно необычайным рвением. Каждое воскресенье он выходил из особняка посла с охапкой томов, которые расшифровывал дома с такой радостью, что, заразившись его примером, Констанца в свою очередь принималась разбирать фуги, восхищаясь их мудрой архитектурой. Была ли она искренна, это легкомысленное дитя, в своем удивительном рвении, которое вдруг стала выказывать к самой строгой, самой трудной музыке, или же просто старалась понравиться мужу, разделяя все его радости? Похоже, однако, что именно по совету жены Вольфганг и сам принялся писать фуги, в частности Фантазию и фугу для трех голосов До мажор (KV 394), закончив которую, отослал Наннерль, рекомендуя ее разучить, Фугу для четырех голосов соль минор (KV 401), Фугу для двух фортепьяно до минор (KV 426), — попытки соревнования, вызвавшие в его памяти великие образцы прошлого. Вкус, который он выказывает в тот период к чистым линиям архитектуры, освобожденной от всего того, что не относится к основной конструкции, отвечает его глубоко серьезной натуре в орнаменте австрийской легкости, и в особенности его стремлению выстраивать музыкальную композицию на непоколебимых основах, добиваясь чистоты контуров и внушительности диапазонов по примеру превосходного мастера Баха.
Скромность Моцарта доходила до того, что он переписывал крупные оратории Генделя, услышанные в доме Ван Свитена, так, чтобы они были доступны восприятию «современной» публики и чтобы при этом можно было использовать ресурсы «современной» оркестровки. Все это не обходилось без того, чтобы на оригинальный стиль Моцарта не накладывался отпечаток самих мастеров, которых он интерпретировал. Хорошо знакомый с классицизмом, эквивалента которому он не находил ни у итальянцев, ни у современных немецких композиторов, Моцарт приспособил его к собственному гению, как в свое время, находясь в Лондоне, использовал уроки Иоганна Кристиана Баха. Почти ежедневные встречи в доме Ван Свитена с Иоганном Себастьяном, Филиппом Эмануэлем, Генделем склонили его к еще большему сближению с композитором, который представлялся Вольфгангу их прямым наследником, — Гайдном.
С тех пор как он с ним познакомился, его постоянно привлекало все то, что было в Гайдне классическим и одновременно современным. «Я обязан вам всем!» — воскликнул ребенок, бросаясь в объятия Йозефа Гайдна во время их первой встречи. Творчество Моцарта настолько проистекает от Гайдна, что некоторые из юношеских сочинений Вольфганга могли бы сойти за подражания Гайдну, если бы само слово «подражание» не было абсурдным в применении к такому оригинальному и такому стихийно самобытному мастеру, как Моцарт. Однако совершенно естественно, что этот отпечаток был довольно глубоким: не отдавая себе в этом отчета, Моцарт заимствовал некоторые формы Гайдна лишь потому, что они отвечали его темпераменту и вдохновению минуты. Заметим, что в эту эпоху было характерно безразличие к требованию оригинальности любой ценой и что даже прямое подражание не считалось преступлением. Моцарт больше чем кто-либо другой был способен поддаваться влиянию этого смешения утонченного изящества и строгости, фантазии и серьезного, эмоций и стиля, характерного для такого гения, каким был Гайдн.
Они встречались в Вене, куда композитор, состоявший на службе у князя Эстергази, приехал в составе свиты своего покровителя. Между старым мэтром и его восторженным последователем завязалась дружба, в основе которой, как это бывает между артистами, лежит взаимное восхищение и признание самых прекрасных человеческих качеств, присущих гению. В любых обстоятельствах Гайдн не уставал говорить о гениальности Моцарта, а его письма полны высказываний, подобных этому, от 1787 года: «Если бы я смог убедить всех любителей музыки и особенно монархов в несравненной ценности произведений Моцарта и сам сыграть их для этих ценителей с полным пониманием и с тем волнением, которое они во мне пробуждают, уверен, что все короли оспаривали бы честь иметь его при своем дворе». Он без колебаний заявил, что гений Моцарта превосходит его собственный, и добавил, что многому у него научился, и это действительно так; Гайдн пережил Моцарта, хотя был на двадцать четыре года старше, и то влияние, которое он когда-то оказал на своего ученика, каким-то неисповедимым образом превратилось во влияние ученика на учителя. «Перед Богом и со всей искренностью человека и музыканта говорю вам, что ваш сын самый великий композитор, которого я знаю», — заявил он однажды Леопольду Моцарту, приехавшему на несколько дней к сыну в Вену.
Из этой привязанности Моцарта к Гайдну родились все Шесть струнных квартетов, написанные между 1783 и 1785 годами и посвященные дорогому другу. По форме они схожи с «русскими квартетами», которые только что опубликовал Гайдн, в них слышится совершенно новый акцент. Вольфганга поразила и особенно взволновала та романтическая чувствительность, с которой индивидуализируется каждая из «личностей», составляющих квартет. Чтобы показать учителю, что он хорошо понял его намерения и последовал его примеру, Моцарт в общем разговоре ансамбля из четырех смычковых инструментов настойчиво использует прием, благодаря которому психология и чувства каждого «собеседника» разнятся между собой, ни на секунду не нарушая музыкальное единство ансамбля. Эмоциональную отчужденность традиционного квартета Моцарт после Гайдна и до Бетховена, который сделает еще более очевидным романтическое противопоставление темпераментов, заменяет своего рода доверительностью, почти исповедью. Отдельные элементы этого коллективного существа, каким является квартет, сплавляют воедино свои индивидуальности, гармонизируют несогласованность, как если бы общее звучание было для каждого из них необходимым условием выявления своей особой патетической выразительности, способом реализации, свершения того уникального, что присутствует в каждом из них, и развития каждого в слиянии с выразительностью ансамбля.
В этих квартетах, и в частности в Квартете ре минор (KV 421), в Квартете Ре мажор (KV 499) и в Квартете До мажор (KV 465), которые Гайдн называет диссонансными, Моцарт представляется уже романтиком, несмотря на чистоту классического письма, несущего в себе следы Баха и Генделя. Этот романтизм проявляется не в самих формах, а во вдохновляющем их чувстве, диссонансы же порой заставляют слушателей вздрагивать, а критиков негодовать. Паумгартнер приводит несколько «выдержек из прессы», характеризующих удивление шокированных слушателей, вызванное этими квартетами. Один из критиков считает, что они «слишком остры», и сомневается в том, чтобы их мог вынести хоть какой-то слушатель. Другой говорит об «этих варварах, которые, будучи лишены всякого слуха, вбили себе в голову идею заняться музыкой». Самый влиятельный, из газеты «Винер цайтунг», оказался и самым умеренным: он довольствуется выражением сожаления о том, что «фраза г-на Моцарта, такая вдохновенная и отличающаяся такой реальной красотой, слишком уходит в сторону из-за желания любой ценой сделать что-то новое». Однако эти новые произведения, родившиеся из дружбы с Гайдном и восхищения Бахом и Генделем, принадлежали к самой чистой, самой благородной немецкой традиции XVII века, и если критики больше не узнают в них Моцарта, к которому успели привыкнуть, то это происходит потому, что юный музыкант настолько приблизился к блестящим предшественникам, что, как говорит Паумгартнер, «нам кажется многозначительным то, что именно строгое искусство прошлого наделило его гений решающими средствами для достижения абсолютного мастерства и высшей свободы в духовном формировании его музыки».
К сожалению, австрийское музыкальное сообщество было настолько зашорено итальянщиной, которой когда-то увлекался и сам Моцарт, что было просто неспособно понять несравненные достоинства той серьезной красоты, которая звучит в Большой мессе до минор (KV 427). Эта месса была впервые исполнена в Зальцбурге 25 августа 1783 года в благодарность за излечение Констанцы, выздоровевшей после тяжелой болезни; в этот день она сама пела патию сопрано.
1783 год знаменуется значительным изменением ситуации, возвращением к Моцарту успеха, даже популярности; и, как часто бывает, сам этот успех есть лишь форма недоразумения, углубившего разрыв между композитором и его публикой. Это недоразумение, надо признать, происходит от склонностей характера и гения Моцарта. Венское общество, которое отказывается признавать его основополагающие качества, тем более те, которые эволюционируют к серьезному, одухотворенному искусству, благодарно Моцарту как гениальному творцу легкой музыки. Уточним: это прилагательное «легкая» не предполагает в моем понимании никакой уничижительности и должно восприниматься в значении, отвечающем легкости австрийского общества XVIII века. Можно даже сказать, что на протяжении всей своей истории Австрия сделала из этой легкости некую добродетель, искусство. В Австрии легкость никогда не противопоставляется ни силе, ни красоте, ни мощи ее художественных творений. Она придала им особое очарование. Представляется, что Австрия инстинктивно и, так сказать, «культурно» пользовалась этой добродетелью легкости, о которой говорит Ницше, восхваляя ее в противоположность немецкой «тяжеловесности».
В ницшеанском понимании Моцарт был легким, и притом достаточно легким, чтобы восхищать своих соотечественников, которые часто были глухи к тому новому, более возвышенному и более оригинальному, что отличало его теперешние произведения. Словно они по-прежнему хотели видеть в этом двадцатисемилетнем музыканте то самое маленькое чудо, которое когда-то их так восхитило. Венды продолжали считать его виртуозом и восхищаться в основном его виртуозностью. Он охотно приспосабливается к этому. С доброжелательной, несколько снисходительной готовностью он соглашается стать украшением празднеств при дворе и в частных домах, демонстрировать этим поверхностным меломанам такую музыку, которая их устраивает. Признаем, что даже в этой музыке, которую мы называем легкой, гений Моцарта по-прежнему остается верным самому себе и на уровне самого изысканного качества.
Существует и другой мотив той готовности, с какой Моцарт соглашается стать пианистом, которому аплодируют и о котором спорят: это отсутствие твердого положения, которое обеспечивало бы семейные нужды и возможность зарабатывать на жизнь своими сочинениями. Наконец, Моцарт обожает клавир, и предоставленная ему возможность писать и играть свои концерты для фортепьяно удовлетворяет то тайное предпочтение, которое он сохраняет к этому инструменту. Кроме того, успех его имеет вкус сладкой горечи, ибо он делит его со своею первой возлюбленной, Алоизией Вебер, ставшей госпожой Ланге, получая возможность слушать, как она поет арии, которые он часто сочиняет для нее.
Первый концерт, одобренный Глюком, вдохновил его на упорное продолжение начатого и организацию за свой счет настоящего вечера-концерта с чрезвычайно объемной программой: три симфонии, два концерта, вариации на темы арий Паизиелло и Глюка, затем арии, которые пели, естественно, Алоизия Ланге, Сюзанна Тейбер и Адамбергер. Присутствовал император. Он несколько раз подавал сигнал к аплодисментам и заплатил двадцать пять дукатов за ложу, которую занимал. Успех становился все значительнее. Сто семьдесят четыре слушателя абонировали места на все концерты, не пропустив ни одного и увлекая тем самым неравнодушную к музыке публику. Во время Поста 1784 года Вольфганг дал фестивали — один или вместе с пианистом Рихтером, для которого он постоянно писал новые вещи. Фестивали эти проходили под бурные аплодисменты. Можно себе представить, как мало оставалось у Моцарта времени для того, чтобы сочинять: с 26 февраля по 3 апреля он выступил в двадцати двух концертах.
Времени не оставалось и на то, чтобы сосредоточиться и подумать, потому что утренние часы посвящались урокам, а вечерами приходилось выходить в свет, чтобы не разочаровывать знатных любителей музыки. Чуть ли не задыхаясь от суматохи, Моцарт изображает усталость и досаду, но в глубине души он очарован тем, что наконец-то вырвался на широкую публику, которую всегда желал взволновать. Аплодисменты, которыми награждают артиста, не настолько его ослепляют, чтобы он был не в состоянии правильно оценить свое искусство, но проявление единения, даже слияния с аудиторией создает атмосферу, благотворно влияющую на дальнейшее творчество. Моцарт хорошо понимает, что большая часть этих людей, устраивающих ему овации, не проникла в глубину его души и что самая суть его гения, вероятно, от них ускользает, но потребность быть любимым, которая жила в нем всегда и с самого детства мешала ему играть, если он подозревал, что в зале есть «кто-то, кто его не любит», жажда согласия, общения, мучившая и одновременно питавшая его обнаженную чувственность, находит удовлетворение в возможности видеть полный зал, слышать исполненный любопытства гул, за которым следуют возгласы восхищения. Тем более что венская публика всегда была «демонстративна», откровенна и выражала восторг с воистину южной живостью.
Концертам для фортепьяно — а он пишет их много и быстро для разных академий, представляющих собой либо сольные концерты в частных домах, либо с участием других артистов, несколько более чопорные, более церемонные, чем публичные концерты, — присуще исключительное достоинство произведений, написанных «по случаю»; они дышат свежестью и непосредственностью, одновременно являясь глубокими, порой даже драматичными сочинениями, в которые Моцарт вкладывает всю душу. В этих четырнадцати концертах, большая часть которых сочинена с 1783 по 1788 год, фортепьяно не является блистательным, избалованным солистом, всем капризам которого послушно следует оркестр. Мы находим в них ту атмосферу разговора, одновременно остроумного и глубокого, которую обнаруживали в квартетах. Разнообразие реплик, которыми обмениваются исполняющий свою партию инструмент и оркестр, реплик, образующих салонную болтовню скерцо и аллегро, со страстными признаниями анданте, с той волнующей и почти религиозной сопричастностью, которая в некоторые моменты поднимает ансамбль фортепьяно и оркестра до вершин, с высоты которых словно видно, как развертывается обширный духовный пейзаж, — это разнообразие превращается для слушателя в элемент соблазна, а для композитора — в неодолимое желание идти дальше в раскрытии множественных индивидуальностей, которые обмениваются, смешивая одну с другой, своими мелодиями. Дело еще не доходит до использования возможностей, которые порой предлагает исполнителю-виртуозу молчание ансамбля, — великолепной радости импровизировать вариации, афишировать свою виртуозность в блистательных «каденциях» (которые вскоре войдут в моду), они слишком часто из-за нескромности виртуозов будут прерывать интимное течение произведения, в некотором роде становясь развлечением, весьма поверхностным, если хотите, но бесспорно притягательным для слушателей, утомленных слишком насыщенной, слишком напряженной тканью произведения. Не будем забывать, к чести слушателей, что в то время концерты продолжались порой четыре-пять часов и даже более.
Леопольд Моцарт советовал сыну оставаться верным стилю, создавшему его собственную репутацию, он называет его народным. Этот термин не предполагает уступок вульгарному вкусу; действительно, в XVIII столетии народный вкус был далек от того, чтобы быть вульгарным, ибо не было, если можно так смазать, скверной музыки, способной распространять в массах плохой вкус. Поскольку этого дурного вкуса не существовало и при Моцарте, не было еще и речи о том, чтобы ему потакать или подчиняться. Музыка Леопольда Моцарта, которую называли народной, была музыкой, нравящейся большинству слушателей (кроме так называемой сложной), знавших только традиционную народную музыку — песни, хоры, мелодии для духовых или струнных инструментов; ее было легко исполнять и запоминать, она выражала самые универсальные чувства. Песни Шуберта, что распевали венские приказчики и швеи и в которых все находили отражение своей эмоциональной жизни, являются наиболее характерным примером народной музыки. Традиция народной песни в германских странах была переходной от стихийной песни, которую пел народ, к «сложной» музыке до того момента, покуда последняя не «оторвалась» от народа и ее стали сочинять только для элиты, для посвященных. Позднее будет замечено, что во все времена, когда сложная музыка становится недоступной для понимания народом, музыка для народа — я не говорю «народная» — в результате якобы неизбежного размежевания «элиты» с «массой» становится более вульгарной, грубой и нелепой. В XVIII столетии такого размежевания не было — эту пропасть начал рыть романтизм, музыка же Моцарта почти в полном объеме остается абсолютно доступной для каждого, слушающего ее сердцем, каковы бы ни были его культурный уровень и музыкальная образованность. Легкий и приятный стиль, который сохраняется даже в самых трагических и самых таинственных фрагментах музыки, приводит к тому, что она остается открытой и даже в своем высшем качестве, в утонченности собственно письма, народной в самом высоком и благородном смысле этого слова. В этом отношении многозначительно описание трех первых Концертов для фортепьяно (KV 413, 414 и 415), которое Вольфганг дает в одном из писем к отцу: «Они посредине между слишком легкой и слишком трудной музыкой; они ярки, естественны без ущерба содержанию, их приятно слушать. Даже знатоки то там, то здесь находят в них то, чего ожидали. Но при этом написаны так, что простые любители музыки также чувствуют себя удовлетворенными, сами не зная почему».
Эти последние слова точно определяют, что восхищает в музыке слушателей, не способных анализировать произведения с музыковедческой точки зрения и определить, чем именно они их прельщают. Вероятно, ничем незамутненная, простая физическая радость слушания усложняется за счет некоего звучащего эха, на которое отзывается душа слушателя. Он не знает, почему эта музыка его очаровала в литературном смысле этого слова, потому что чаще всего не ведает о таинстве воздействия музыки, способной возбудить незнакомые страсти. Стендаль, который так хорошо умел страдать и заставлял себя страдать, любил великую музыку за то, что, по его словам, «она находит в самой глубине души пожирающую нас печаль». У Моцарта радость и печаль особым образом сплавляются одна с другой и так тонко сливают воедино свои колдовские чары, что радость становится мучительной, а печаль изысканно-очаровательной.
Моцартовские концерты держатся больше на чувственности, нежели на виртуозности исполнения. Вольфганг испытывал ужас перед фокусами и акробатикой. Его произведения требуют от исполнителя горячей и безмерной, изведавшей все страсти чувственности, находящей отзвук в музыке, которая способна возрождать эти страсти в момент чудодейственной красоты, когда все контрасты сливаются в единую возвышенную и безмятежную гармонию.
Клавишный инструмент, будь то клавесин или фортепиано Моцарт писал и для того, и для другого, — это Исследователь и хранитель тайны чувств, понемногу выявляющий все тонкости их великолепия различными средствами и меняющимися голосами; он становится толкователем того самого сверхъестественного покоя, который есть не что иное, как преодоленная драма, очищенное страдание. Концерт Си-бемоль мажор (KV 456) исторгнул слезы у Леопольда Моцарта в день, когда тот услышал его в первый раз. Рассказывают, что после концерта для императорского двора император произнес: «Браво, Моцарт!» Что касается Концерта до минор (KV 491), то он очень романтичен по акценту и чувству, но почему именно — сказать трудно. В обоих этих Концертах, так называемых Коронационных, поскольку их играли в октябре 1790 года на празднике по случаю коронации императора Леопольда II во Франкфурте, мы слышим ту же безмятежную и одновременно волнующую гармонию, покой, потревоженный признанием в тайной ностальгии, спокойное, безбрежное счастье, поднимающееся над преодоленной, укрощенной драмой. В этих Концертах можно отметить разнообразие чувств, выражение которых возложено на отдельные инструменты, и особо важная роль предназначена на этот раз духовым, в частности флейте, этому голосу веселости и меланхолии, бесконечно богатому на нюансы, передающие всю гамму человеческих страстей. Замечательные страницы, написанные первым немецким романтиком Жан Полем о флейте, отлично показывают то значение, какое ей придавала эпоха рококо, и то, как характерные для этого периода тонкие сплавы наслаждения и страдания находили в двусмысленной жалобе инструмента не поддающуюся определению природу страсти, не познавшей самое себя.
Богатство выразительности, которую приобретают в творчестве Моцарта духовые инструменты — флейта, кларнет, гобой, фагот, — почти магическое свойство их голосов раскрывают целую вселенную, которую ни клавесин, ни фортепьяно, ни даже скрипка полностью охватить не в состоянии. Представляется, что с ними вырисовываются и развертываются новые пейзажи чувств. Флейта с ее одновременно тонким и точным графическим штрихом, обладая силой карандаша и мягкостью пастели, особенно хорошо воспроизводит в жаркой колористике оркестровой палитры Моцарта интенсивность страсти, подобную той, что исходит от сангвины Ватто и угля Фрагонара.
В тот же период, когда Моцарт для «подпитки» своих сольных концертов пишет великолепные фортепьянные концерты, он сочиняет четыре Концерта для валторны (KV 412, 417, 447, 495), предназначенные для старого валторниста Лёйтгеба, который был другом его родителей и находился в куда более стесненном финансовом положении, нежели семья Моцартов. Игнац Лёйтгеб принадлежал к той небольшой группе зальцбуржцев, которая приходила играть камерную музыку в дом на Гетрайдегассе, когда совсем маленький Вольферль проскальзывал между пюпитрами туда, где было лучше слышно. Позднее валторнист предал музыку и открыл сыроварню в Вене на деньги, занятые у Леопольда Моцарта. Торговля его не слишком процветала, долгов становилось все больше и больше, и бедняга Лёйтгеб, который не был ни достаточно оборотистым, ни слишком умным («бык, осел и дурак», — говорил о нем Моцарт), дошел до состояния, близкого к нищете. Чтобы ему помочь и вернуть музыке разочаровавшегося в коммерции перебежчика, Вольфганг посвятил ему эти концерты, в которых великолепно проявлялись возможности валторны; он ввел сюда несколько шутовских элементов, отвечавших странной и даже смешной индивидуальности Синьора Азино. Рассказывают, что Моцарт требовал от бедняги Лёйтгеба, чтобы тот садился на корточки у стола, где писал для него Вольфганг, и бегал на четвереньках, собирая листы, которые тот разбрасывал по комнате, испещрив их своим тонким нервным почерком. Если анекдот соответствует действительности, то этот каприз не следует толковать как проявление жестокости, даже бессознательное. Не было ничего более чуждого характеру Моцарта, чем жестокосердие, равнодушие и озлобленность; он отнюдь не собирался заставлять оплачивать унижениями услугу, которую оказывал Лёйтгебу. Моцарт, как мы видели из его отношений с кузиной, всегда любил подшутить, и эти шутки порой бывали грубоватыми. Шутовство и фарс, составлявшие основу комедии дель арте, также были данью времени, и люди Зальцбурга не отличались ни слишком утонченной веселостью, ни слишком тонким юмором. Человек бесконечно благородный и неисчерпаемо добрый, Моцарт видел в подобной буффонаде, действующим лицом которой оказывался Лёйтгеб, всего лишь способ совместного развлечения, а вовсе не уничижения Лёйтгеба. Итальянские инвективы, которыми Вольфганг усеивает рукопись концертов для Лёйтгеба, вроде seccatura di coglkmi, trillo di pecore, porco infame… похожи на дружеские шлепки, которыми, играя, обмениваются мальчишки и которые служат для выражения дружеских чувств и взаимного расположения. Концерты Лёйтгеба и Концертный квинтет Ми-бемоль мажор для валторны, скрипки, двух альтов и контрабаса (KV 407), последовавший за ними, обогащали блестящими сильными шедеврами музыку для валторны, которая была довольно редкой даже в то время, когда духовые инструменты играли соло гораздо больше, чем в наши дни.
Предпочтение, которое отдавал им Моцарт, происходило также и оттого, что они больше, чем клавир или струнные инструменты, приближались к человеческому голосу. Страстный приверженец пения — до того, что инструмент в его руках воспроизводит и развивает «эффекты» голоса, — Моцарт поддавался колдовству, воспринимаемому некоторыми как своего рода духовная красота, волшебное великолепие, единение душ, непосредственное и глубокое, какими ни один инструмент не обладает в равной мере. Во все периоды своего существования Моцарт писал музыку для пения с теми легкостью, щедростью и разнообразием приемов, в которых едва ли отдают себе отчет те, кто кроме его опер не знают ничего, в том числе и его музыки для вокала. У него не было культовой приверженности к хоровой музыке, как у Баха, которую позднее мы обнаружим у Шумана. Все свои предпочтения он отдавал отдельному или хорошо согласованному с другим голосу. И если он сочинил совсем немного кантат, большинства которых к тому же предназначались для масонских церемоний, как, например, кантата Тебе, душа вселенной (KV 429) и «Небольшая масонская кантата» (KV 623), то число арий с оркестровым сопровождением, которые изначально могли предназначаться для оставшихся незаконченными опер, довольно значительно; плюс к этому несколько сочинений с фортепьянным сопровождением, которые поют очень редко, но среди которых встречаются настоящие жемчужины, как, например, Lied der Trennung (KV 519) и другая, написанная за несколько дней до смерти Die ihr des unermesslichen Weltalls Sehorfer ehrt (KV 619), исполненная покорности судьбе и того безмятежного света, что излучает Волшебная флейта. Каноны, непринужденные, иронические или шуточные, сочиненные для развлечения друзей, музыкальные буффонады, предназначенные для малозначительных событий, представляют еще одну грань его характера и таланта, которой не следует пренебрегать. Певцы и певицы, как мы видели, принимали участие в концертах, которые Моцарт часто давал в этот период, когда в первый и последний раз имел крупный публичный успех. Он писал восхитительные итальянские арии и для вокалистов, в том числе для своей хорошенькой свояченицы Алоизии, на которую не держал зла за то, что та презрела молодого маэстро, не подозревавшего, что она судила о нем как о человеке без будущего. Но почему по-прежнему итальянские, раз уж он так пламенно сражался за немецкую оперу? Вероятно, потому, что он в значительной степени все еще рассматривал Италию как идеальную родину музыки, а итальянский язык как именно тот, который фонетически наилучшим образом сочетается с модуляцией поющего голоса. При выражении драматичной жестокости, страсти, нежности итальянец достигал тонкостей, пылкости, полутонов, на которые ни один немец, казалось, был не способен. В то время, когда итальянский был универсальным музыкальным языком, слово и пение самосочетались спонтанно и без всякого усилия, поскольку внутреннее музыкальное содержание самого слова уже было пением.
Арии тогда были почти неизбежным дополнением инструментальных концертов, они же предоставляли слушателям, чье внимание было захвачено музыкой в течение четырех часов и более, минуты отдыха, расслабления, а также создавали эффект контраста с инструментальными ансамблями, с солистами-клавиристами или скрипачами. В этих концертах участвовали тенор Адамбергер, который создал образ Бельмонта в Похищении из сераля, и Алоизия Ланге. Именно для них Моцарт сочиняет в 1783 году драматическую Misero, о sogno о desto (KV 431), в которой некоторые критики сто лет назад усмотрели романтизм а-ля Верди, и трагические Речитатив и арию для баса Cosi dunque tradisci (KV 432). Для Алоизии были написаны блестящая выигрышная ария No, по, che поп sei сарасе (KV 419) и прелестная любовная жалоба Vorrei spiegarvi, oh Dio (KV 418). Заметим мимоходом, что некоторые из этих арий будут без зазрения совести вставлены в одну из опер Паскуале Анфосси 77 curioso indiscrete. Любимец венской публики, которая высоко ценила его приятную, изящную легкость, Анфосси написал небольшую оперу на либретто Кальцабиджи, у которого Моцарт взял свою Мнимую садовницу. В 1778 году Париж аплодировал Анфосси почти так же, как Пиччини. В те времена считалось совершенно законным включение в оперу какой-нибудь арии, заимствованной у другого музыканта. Даже Россини воспользовался этой традицией в Цирюльнике; и ни Анфосси, ни сам Моцарт не считали бестактным, что такие великолепные страницы, как Per pitta поп ricercate, своим сверкающим великолепием или волнующей серьезностью служат созданию поверхностного и вполне заурядного очарования Curioso.
Волнения и суета, в условиях которых Моцарт писал музыку в этот период, не повлияли на качество его творчества, переживавшего подъем. Наоборот, скрытый романтизм, признаки которого начали проявляться с некоторых пор, теперь утверждается и даже расцветает, в особенности это ощущается в обоих Квартетах, в которых фортепьяно заменяет вторую скрипку: соль минор (KV 478) и Ми-бемоль мажор (KV 493), характер которого очень близок к лирической прозе Жан Поля, а чувства похожи на те, что поэт выражает в Flegeljare или в Titan и даже в Квинтете Ми-бемоль мажор для фортепиано, гобоя, кларнета, валторны и фагота (KV 452), которому Моцарт отдает предпочтение из всего созданного в 1783–1784 годы, столь богатые шедеврами. Случается, что музыкант даже не успевает закончить произведение до концерта, на котором его исполняют; это произошло в апреле 1784 года. Он сочинил для знаменитой итальянской скрипачки Регины Стринакки Сонату Си-бемоль мажор (KV 454), которую должен был играть вместе с ней. Но готова была только партия скрипки. Моцарт аккомпанировал ей на клавире с такой точностью и живостью, будто партитуры и не требовалось.
Леопольд Моцарт, который в 1785 году провел некоторое время в Вене, в своих письмах к Наннерль проявляет и гордость, и тревогу в связи с успехом сына. Он опасается его переутомления, которого не могут не вызвать эти гонки из одного дома в другой, расходы и хлопоты по перевозке клавира («С тех пор как я здесь, инструмент твоего брата переезжал по крайней мере двенадцать раз…»), легкомысленность Констанцы, у которой, несмотря на приличные гонорары мужа, всегда не хватало денег. Практический ум мудрого Леопольда подсказывал ему, что они могли бы отложить больше двух тысяч флоринов из всего того, что к этому времени заработал Моцарт, и, возможно, Вольфганг так бы и сделал, если бы прежде, чем начать экономить, ему не приходилось рассчитываться с кредиторами и платить самые кричащие долги.
Леопольд вместе с тем отлично понимал, что успех — существо капризное, зависимое от перемены вкусов, от любого нового увлечения публики, такой изменчивой и непостоянной. Поскольку Моцарт не делал ничего, чтобы подлаживаться под вкусы общества, задававшего тон и создававшего или разрушавшего репутации артистов, было маловероятно, что этот благоприятный период продолжится долго. Критики ругали все, что находили «необычным» в его сочинениях, писали о «тернистых путях» и «обрывистых скалах», через которые он тащит аудиторию, о «лабиринтах», куда слушатели отказываются за ним следовать. Сами термины, в которых формулировались упреки, выдавали, насколько была чужда венской публике эта новая форма выражения чувств, ставшая, сказать по правде, уже романтической. Вена весьма поздно подойдет к романтизму, если подойдет к нему вообще; она будет бойкотировать Шумана и Бетховена, потому что романтизм, заявляющий о себе у этих музыкантов и даже у Моцарта, по самому своему существу враждебен австрийскому характеру, добродетели легкости. О Моцарте можно сказать то же самое, что Ницше говорил о греках: они были легки в силу глубины; но эту глубину соотечественники и современники Моцарта редко бывали способны ощутить и оценить.
Таким образом, представляется фатально неизбежным, что после нежной связи, установившейся между Моцартом и венской публикой, она вернется к своим обычным предпочтениям и в очередной раз отвернется от трудного, отталкивающего музыканта, чьи меланхоличные и мизантропические настроения порой делают его малообщительным, не желающим оставаться игрушкой легкомысленного, праздного, ленивого общества, чье расположение столь легко потерять, едва приходится отречься от своей независимости ради удовлетворения пустых фантазий.
По мере того как Моцарт чувствует себя все более и более склонным к музыке для пения, у него снова возрождается желание сочинить оперу. Идею немецкой оперы после серии итальянских песен 1783–1784 годов ему внушают немецкие песни 1785 года; те и другие его неизбежно возвращают в театр. К сожалению, дорогу ему преграждает постоянное препятствие: невозможность найти ни либретто, сюжет которого не был бы абсурдной банальностью, ни либреттиста, который в большей мере, чем Кальцабиджи и Штефани, обладал бы чувством драматического действия, ни, наконец, просто текста, способного поддержать музыку.
В 1782 году Моцарт получил от управляющего имперскими театрами заказ на оперу. Барон Биндер принес ему немецкий вариант знаменитой комедии Гольдони Арлекин, слуга двух господ, и, соблазненный блестящим сюжетом, искрившимся остроумием и фантазией, композитор принялся за работу. В 1783 году он получил от Вареско, автора текста Идоменея, своего рода комедию-буфф Каирский гусь, которая, несмотря на неправдоподобность и наивность действия — речь в ней идет об одном влюбленном, который переодевается гигантским гусем, чтобы проникнуть в египетский гарем, где в плену находится его возлюбленная, — вызывает у него интерес и вдохновляет на сочинение нескольких арий. Но он чувствует, что с подобным сюжетом далеко не уйти, и обращается к Il Regno della Amazoni, которого ему предлагает итальянец Петрозеллини. К сожалению, во всех этих либретто недостает очаровательной поэзии, которая присутствовала даже в таком незначительном сюжете, как Похищение из сераля. Когда Штефани в 1786 году преподнес ему крошечную историю Директора театра, он соткал из этого пустячка, которого едва хватало на какой-нибудь скетч, как сказали бы сегодня, партитуру, превосходно построенную для того, чтобы можно было показать талант певцов. Но все это были мелочи в сравнении с тем, о чем мечтает Моцарт. Какую великолепную оперу он бы написал, если бы нашел такое либретто, которое было бы действительно достойно его, и поэта, способного написать текст!..
Глава четырнадцатая
Гениальный плут
«Странный человек, каналья посредственного ума, но наделенный большими литературными способностями и привлекательными физическими данными, за что его любят». Таков портрет Лоренцо Да Понте, написанный венецианским патрицием Загури в письме к Джакомо Казанове. На самом деле фамилия автора либретто Свадьбы Фигаро была не Да Понте. Эти имя и фамилию он получил от епископа Ченедо в день, когда его отец, еврей Конельяно, обратился в христианство и 29 августа 1763 года крестился со всеми тремя своими сыновьями.
Монсеньор Да Понте не ограничился тем, что дал свои христианские имя и фамилию сыну сапожника, но взял на себя также содержание и расходы на его образование и, когда тому исполнилось пятнадцать лет, отдал его в семинарию Ченедо, где мальчик в равной мере отличился как смелыми любовными похождениями, так и умом, и еще вкусом к литературе. Ему случилось даже драться на ножах со своим лучшим другом Микеле Коломбо из-за хорошенькой девочки по имени Пьерина. Это было лишь начало бурной жизни, полной авантюр, пересуды о которой долго развлекали жителей Венеции, где Лоренцо Да Понте предстояло реализовывать свои многочисленные таланты.
Переведенный в семинарию Портогруаро, он не образумился, продолжал пописывать стишки и волочиться за юбками, разумеется, тайно от учителей, считавших его целомудренным и тихим учеником. В него так верили, что приняли в младшие чины церкви. С тонзурой и в сутане, Да Понте не стал умнее, но у него хватало осторожности скрывать свое распутство во избежание неминуемого крупного скандала. Решив примирить горечь возложенных на него обязанностей с наслаждениями, которые были для него смыслом жизни, он согласился преподавать риторику в той же семинарии, где учился сам, и своим поведением создал видимость примера для остальных преподавателей. Он читал семинаристам поэмы собственного сочинения, в частности дифирамбы ароматам и стихи по случаю школьных праздников, которые все горячо хвалили.
Совершенно очевидно, что у него не было и намека на религиозное призвание, но что еще оставалось делать такому бедному юноше, как он, без семьи, поскольку отец женился вторично на красивой девушке и совершенно забросил троих сыновей? Писать стихи?.. Этим не прокормишься. Принадлежность же к духовенству, наоборот, обеспечивала пищей, крышей над головой и хоть скудным, но жалованьем; епископ Конкордии, дружески расположенный к молодому человеку, настоял на том, чтобы ему присвоили сан. Обращенный еврей согласился с этим и стал священником.
Протекция монсеньора Габриэлли и монсеньора Да Понте в течение некоторого времени покрывала проделки крестника, о которых они, разумеется, ничего не знали, но другим-то все было известно, и слухи о них дошли до ушей церковных властей. Человек с язвительным умом, любивший сочинять довольно едкие памфлеты против тех, кто ему не нравился, высмеивавший священников епархии, Лоренцо нажил себе много врагов. Директору семинарии намекнули, что ему не к лицу держать в числе преподавателей аббата, известного своей распущенностью. Множились анонимные и подписанные разоблачительные письма. В какой-то момент его положение резко ухудшилось, и, прежде чем против него были предприняты санкции, аббат Да Понте оставил портогруарскую семинарию и, поскольку у него не было ни связей, ни денег, отправился прямо туда, где его ловкость, способность к интриге и талант могли легче обеспечить ему связи и деньги — в Венецию. Он разыскал там своего брата Джироламо, ставшего секретарем какого-то адвоката, и тот нашел для него место учителя в хорошей семье.
Задержится он там ненадолго: шла ли речь о матери двоих его учеников или о самих учениках… или о том и другом сразу, неизвестно. Так или иначе, он покинул этот достойный дом и безудержно отдался жизни, которую считал для себя самой подходящей, то есть романам и авантюрам. Играя по-крупному в ридотто, где дворяне вращались среди проходимцев, выигрывая, проигрывая, иногда плутуя, он некоторое время вел довольно экстравагантную жизнь. Лоренцо влюбился в одну из самых красивых женщин Венеции, Анджиолу Тьеполо, чьи капризы то восхищали его, то мучили. У Анджиолы был брат, живший на ее счет и способствовавший ее встречам с многочисленными, всегда окружавшими ее воздыхателями. Лоренцо Да Понте испытал адские муки ревности, отвергая предложения жениться, исходившие от заботливых друзей, желавших наставить его на путь истинный и вовсе не подозревавших, что он был священником, о чем, впрочем, он и сам, возможно, забыл.
В конце концов он вспомнил об этом, порвал с развратниками, с которыми предавался наслаждениям, оставил Анджиолу ее любовникам и вернулся в родной город, где, как он надеялся, ничего не было известно об его эскаладах. Так или иначе, там были готовы закрыть глаза на его распутство, и нашелся другой прелат, епископ тревизский Франческо Джустиниани, задумавший назначить его преподавателем семинарии в своем епископальном городе, рассчитывая таким образом наставить его на правильный путь. В течение двух лет Лоренцо вел себя так, чтобы не разочаровывать этого достойного человека и вознаградить доверие, которое тот ему оказал. Он стал мудрым и осмотрительным, разврату предавался тайно и довольствовался тем, что давал волю своему фрондерству в академическом споре, в котором пылко и ловко поддерживал тезис о том, что человек был бы намного счастливее, если бы жил в своем природном состоянии, а не в организованном обществе. Вся его философия, теоретическая и практическая, выражалась в этой позиции, но она не пользовалась популярностью. Бурные протесты дошли до Венеции. Изгнанный из тревизской семинарии, Да Понте был лишен права преподавать где бы то ни было на территории венецианской юрисдикции. Копии его неосторожных речей были изъяты и сожжены. Он снова погрузился в пучину беспорядочной авантюрной жизни, но, умудренный годами — ему было двадцать семь лет, — избегал скверных компаний.
Написанный им пасквиль привлек к нему внимание интеллектуалов, доброжелательно принявших его в свой круг. Со своим приятным легким характером он быстро нашел себе друзей среди писателей и дворян, интересовавшихся духовными проблемами. Он больше не был сбившимся с пути аббатишкой: это был дерзкий, оригинальный ум, и именно в этом качестве он завел короткое знакомство с эссеистом Га спаро Гоцци и с несколькими светскими людьми, в частности с Пьетро Дзагури и Бернардо Меммо. Дзагури, занимавший высокий пост в правительстве Республики, любил артистов и подружился с ним, не придавая значения его скандальной репутации, чего не позволял себе с того времени, когда стал покровителем Казановы. Именно у Дзагури в один прекрасный день 1777 года встретились Лоренцо и Казанова. Последний получил малопочтенную должность осведомителя при венецианской полиции. Ему было пятьдесят два года, он безумно любил портниху Франческу Бускини (и, между прочим, нарисовал с нее сохранившиеся до наших дней прелестные портреты). Да Понте предстояло многому научиться у гения авантюры, виртуоза интриги, со скандальной славой которого он в юности надеялся сравняться. Он сблизился с Казановой, но когда тот имел неосторожность признаться, что ему не нравятся стихи Лоренцо, Да Понте его возненавидел. Вспоминая тот период жизни, когда они познакомились, Казанова напишет: «Да Понте сердится потому, что я не падаю в восхищении от его стихов. Но льстец не может быть другом». Не удостоившись одобрения блистательного Джакомо, аббат отказывается и от его дружбы; возможно, Лоренцо считал, что тот его компрометирует, и не хотел, чтобы его числили среди близких друзей Казановы.
«Моя натура требует, чтобы я делал только то, что мне нравится», — говорил он. К сожалению, ему доставляла удовольствие игра в революционера, что очень плохо воспринималось в обществе, столь решительно консервативном, как венецианское. Поступив на службу секретарем патриция Джорджо Пизани, человека бунтарского ума, скомпрометированного подозрительными делишками и стремившегося маскировать под смелым либерализмом свою нечестную политику, Лоренцо во всем подражал хозяину. Писал злобные памфлеты, направленные против правительства Республики и чиновников, служивших амбициям и комбинациям партии знати, неосмотрительно вовлеченной в сферу революционных идей. «Эти слова были пророческими, — пишет он в своих Мемуарах. — Мой сонет, написанный на венецианском диалекте, циркулировал повсюду. Его жадно читали все классы, и гнев тех, на кого он был нацелен, не знает границ. Женщины, связанные общим делом с Пизани и мною, вопреки воле своих мужей разучили его наизусть; они декламировали его под взрывы хохота, акцентируя на самых острых местах. Уколы от этого становились только более ожесточенными. Не осмеливаясь подгонять плеткой лошадь, ею лупили по седлу. Искали и находили поводы для обвинения и самих обвинителей. Один подлец, который был вхож в дом, в котором я часто бывал, охотно доносил об этом суду, занимавшемуся делами о богохульстве и кощунстве. На меня он донес, обвиняя, что я в одну из пятниц ел ветчину, которую, кстати, он ел вместе со мной, что пропустил несколько воскресных обедней, а сам там вообще не был ни разу в жизни. Об этом доносе мне рассказал председатель того суда, по доброте своей питавший ко мне некоторый интерес и первым посоветовавший мне немедленно покинуть Венецию. «Если им будет недостаточно этих обвинений, они изобретут другие, — сказал он мне, — им нужен виновный, и они найдут его». И на этот раз мои друзья, более чем когда-либо уверенные в том, что мои свобода и сама жизнь оказались в опасности, говорили мне то же самое. Джованни Да Лецце, чьим секретарем и другом был мой брат, предложил мне укрыться на одной из его вилл, обещая надежное убежище, пока будет сохраняться эта опасность. Но я, больше не находя в своем сердце никакой любви к родине, такой несправедливой к Пизани и ко мне, считая ее столь же недальновидной по отношению к своим собственным интересам, сколь близкой к неизбежному упадку, обошел всех троих своих покровителей и некоторых наиболее расположенных ко мне людей: все они одобрили мое решение уехать из Венеции, и я отправился в Горицию».
Мемуары Лоренцо Да Понте представляют собой необычный и чрезвычайно интересный человеческий документ, но не следует буквально понимать все, что в них написано. Этот авантюрист выставляет здесь себя в качестве положительного героя, жертвы политики, но это не совсем точно. В решении суда, приговорившего его к ссылке, говорится: «Отец Лоренцо Да Понте изгоняется из города и изо всех других городов, земель и мест Светлейшей Республики на пятнадцать лет», и если он преступит этот запрет, «будет заключен на семь лет в тюрьму, в камеру без света». В качестве мотивов приговора приводится не что иное, как адюльтер и публичное сожительство, о том же говорилось и в записке, положенной в пасть льва у собора Св. Марка: Да Понте обесчестил две семьи, похитил замужнюю женщину, родившую от него детей. Дзагури, обеспокоенный тем, что аббат слишком охотно уступает своей «натуре», предостерегал его об опасностях такого попустительства: «Слишком много случайностей, аббат, слишком много! Мне самому пришлось на улице прийти на помощь женщине, родившей на камнях истринской мостовой ребенка, сделанного вами. Я больше не желаю слышать о подобных вещах».
Однако Лоренцо Да Понте не был просто распутником: у него были идеи, и комедия Бомарше отвечала его политическим убеждениям. Он явно сам себя представлял в роли Фигаро, и было вполне естественно, что ему пришла в голову мысль сделать оперу-буфф из пьесы, которая была первым выстрелом пушки Революции. Правда, он вскоре обнаружил, что история — намного более серьезная и строгая вещь, которая не терпит жанра буфф, и с согласия Моцарта назовет ее commedia per musica.
«Гориция — очаровательный древний городок германского Фриуля, расположенный на берегу реки Изонцо, примерно в двенадцати милях от венецианского Фриуля. Я направился в первую попавшуюся гостиницу со всем своим багажом, состоявшим из одежды, белья, Горация, которого возил с собой вот уже тридцать лет (потерял в Лондоне и вновь нашел в Филадельфии), Данте с моими собственными пометками и старого Петрарки». С таким скромным багажом поэт Да Понте отправился пробивать себе дорогу. Сначала была Гориция, где он соблазнил хозяйку гостиницы, не знавшую ни слова по-итальянски, как и он сам по-немецки, — он ухаживал за нею со словарем до того момента, покуда действия не стали гораздо красноречивее слов и словарь был уже ни к чему. Потом Дрезден, где его привлекла одна мистификация под предлогом возможности заработать деньги. Он переводит там Псалтырь и флиртует с двумя сестрами, влюбляется в обеих и никак не может остановить свой выбор на одной из двух, так как это значило бы отказаться от другой. Наконец, в Вене он знакомится с Метастазио, очаровывает его и наследует после него место либреттиста в императорском театре. Он водит знакомство с композитором Сальери, соглашается с его предложением написать либретто о Филемоне и Бавкиде, завоевывает благосклонность директора венских театров графа Розенберга и соблазняет Иосифа II, пленив его своим краснобайством…
Не имея ни средств, ни положения в свете, Лоренцо Да Понте поступил очень дальновидно, послушав совета своего друга Маццолы, который убедил его в том, насколько бедны современные оперные либретто, и посвятив свой талант этой благородной задаче. «В Италии не было ни одного драматического, серьезного или комического поэта, произведения которого хоть чего-то да стоили бы… Среди бесчисленного множества писак, как муравьи, осаждавших театры, не было ни одного, способного написать приличную драму, и Еврипидами и Софоклами в Риме, Венеции, Неаполе, Флоренции и других крупных городах Италии были холодные сапожники от литературы типа Порто, Цини, Паломбо и Бертатти».
Правда, за это неблагодарное и плохо оплачиваемое ремесло брались только совершенные босяки от литературы. «Кто виноват в том, что из-за бесстыдной скаредности директоров, которые, выкладывая по тысяче или по две тысячи пиастров такому едва чирикающему певцу, как Нарсет, или певице, как Тэд, без стыда и совести платили всего по пятнадцать или двадцать пиастров за либретто, над которым автор корпел три месяца, а то и больше?» Бедность оперных либретто в XVIII веке была большей частью следствием нищеты либреттистов и громадных трудностей совмещения стихов с музыкой. Писатель должен был обладать гибкостью ума, умением легко адаптировать текст и при этом быть не лишенным ни чувства юмора, ни драматического величия, которые редко встречаются вместе в одном человеке.
Метастазио был обязан своим удивительным успехом тому, что ему удалось найти поэтический стиль, подходящий для пения, и он с удивительной легкостью писал тексты для певца, подобно тому, как танцевальная музыка пишется для танца. Он сочинил неисчислимое количество опер, не утратив своей плодовитости. Если верить Мемуарам Да Понте, Метастазио умер от горя, когда Иосиф II лишил его пенсии, назначенной Марией Терезией, точнее, от страха перед тем, что ее отменят; впрочем, мы уже об этом упоминали выше. Императрица отличалась такой щедростью, что удовлетворяла всех просителей. Никто и никогда не уходил от нее с пустыми руками.