У старика Дудина было три сына: они-то и обучались по этим книжкам грамоте. «Мудролюбивый российский отрок» Михайло, раз увидев «Грамматику» и «Арифметику» в соседском доме, уже не отставал от стариковских детей: просил, чтобы отдали их ему. Не смущаясь отказом, он вновь и вновь умолял, старался всячески угодить соседям. Всякий раз при встрече с кем-нибудь из Дудиных он чуть не плача выпрашивал заветные книжки. Наконец не выдержали соседи, и Михайло получил желанные сокровища. А получив, уже не выпускал их из рук, повсюду носил с собою и, читая их постоянно, выучил наизусть. Потом он с благодарностью вспоминал «Грамматику» и «Арифметику» и называл их «вратами своей учености».
Важно отметить то обстоятельство, что юный Ломоносов не только приобретал знания, но и делился ими. Он, как уже говорилось, читал мишанинским старикам книги, разъясняя прочитанное. Научившись писать, он часто помогал односельчанам с деловыми бумагами. Самая ранняя составленная им расписка относится к 7 февраля 1726 года: «Вместо подрядчиков Алексея Аверкиева сына Старопоповых да Григорья сына Иконникова по их велению Михайло Ломоносов руку приложил». Но, возможно, этому опыту предшествовали и другие, более ранние. Михайло делился первыми плодами «своей учености» и со сверстниками. Известный этнограф С. В. Максимов записал в середине XIX века рассказ ломоносовских земляков, показывающий уже в юном Ломоносове незаурядного, но нетерпеливого педагога: «...на Мурмане собирал из мальчишек артели и ходил вместе с ними за морошкой: нагребет он этих ягод в обе руки, да и спросит ребятишек: «Сколько-де ягод в каждой горсти?» И никто ему ответа дать не может, а он даст, и из ягодки в ягодку верным счетом. Все дивились тому и друг дружке рассказывали, а он в этом и хитрости для себя не полагал, да еще и на других сердился, что-де они так не могут».
«Грамматика» и «Арифметика» попали в руки Ломоносова около 1725 года — то есть фактически в момент основания Петербургской Академии наук. В этом совпадении видится скорее закономерность, чем случайность. В 1725 году Академия еще не была Академией в том смысле, какой вкладывал в это великое свое начинание Петр I, — еще не стала средоточием и кузницей отечественных научных кадров, еще не объединяла под знаменем просвещения «природных россиян». Ломоносов, чье имя станет впоследствии едва ли не синонимом Академии, так же, как она, только еще вступал в период своего становления. Пройдет двадцать лет, и он займет в ней свое высокое место и напомнит, ради чего она создавалась, и поставит перед ней великие научные и государственные задачи.
О Петре I, основавшем Академию, Ломоносов знал не только по титульному листу «Арифметики» Л. Магницкого. Венценосный просветитель, как уже говорилось, неоднократно бывал в поморском крае. Неподалеку от Курострова, в Вавчуге, на баженинской верфи, Михайло мог видеть наковальню, на которой работал Петр, а также два кедра, по преданию, посаженных царем в честь спуска на воду двух новых судов. Среди местного населения из уст в уста передавались многочисленные рассказы о Петре. Еще мальчишкой Михайло мог слышать о нем от своего дяди Луки Леонтьевича Ломоносова. Да и сам Василий Дорофеевич видел Петра в Архангельске и рассказал своему сыну об одном колоритном эпизоде, связанном с царским посещением Архангельского порта. Порывистый и скорый в движениях, Петр, переходя с корабля на корабль, оступился и полетел вниз — в баржу, груженную горшками. Долговязый и крепкий в кости, он переколотил немало хрупкого товара, но тут же «по-царски» расплатился с хозяином баржи, дав ему червонец.
Как знать, может быть, именно рассказ о царе, услышанный в детстве, помог Ломоносову глубже понять сущность его противоречивой натуры. Петр, лежащий на груде глиняных черепков, — эта картина запечатлелась в памяти Ломоносова на всю жизнь.
В таких рассказах перед молодым Ломоносовым вставал живой облик Петра, непосредственного в своих поступках, по-человечески близкого и понятного. Впоследствии в ораторских и поэтических произведениях он создаст могучий образ Петра, который
Рожденны к скипетру простер в работу руки,
Монаршу власть скрывал, чтоб нам открыть науки,
Когда он строил град, сносил труды в войнах,
В землях далеких был и странствовал в морях,
Художников сбирал и обучал солдатов,
Домашних побеждал и внешних сопостатов...
Начало образования Ломоносова совпало по времени с важными переменами в жизни семьи. В 1724 году Василии Дорофеевич женился на Ирине Семеновне Корельской (опять-таки из Николаевских Матигор: можно предположить, что это село славилось своими невестами). То был его третий брак. Первая жена, Елена Ивановна, умерла, когда Ми-хайле было девять лет. Следующий брак также был непродолжительным (и вторая жена скоро скончалась). Разросшееся хозяйство Василия Дорофеевича настоятельно требовало женского присмотра. И вот 43-летний помор женится в третий раз, а его 14-летний сын получает вторую мачеху, сварливую и злую к пасынку.
Сам Василий Дорофеевич очень любил Михайлу, по-своему старался устроить его счастье и не только готовил его в наследники довольно большого своего состояния, но и хотел видеть в нем крепкого хозяина, который в будущем умножил бы отцовское богатство. Он радовался успехам сына в грамоте, его сообразительности и, как человек неглупый и предприимчивый, не мог не одобрять сыновнюю страсть к наукам. Но Василий Дорофеевич (видевший в учении только средство к достижению определенных практических целей) не имел представления о размерах и силе этой страсти. Судьба наградила Василия Дорофеевича гениальным сыном, но положила порог, за который пути отцу была заказаны. Вот у этого-то «порога» и развила свою энергичную деятельность Ирина Семеновна.
Тридцать лет спустя Ломоносов вспоминал: «...Имеючи отца, хотя по натуре доброго человека, но в крайнем невежестве воспитанного, и злую и завистливую мачеху, которая всячески старалась произвести гнев в отце моем, представляя, что я всегда сижу по-пустому за книгами: для того многократно я принужден был читать и учиться, чему возможно было, в уединенных местах и терпеть стужу и голод».
Внешне это может выглядеть как типичный пример конфликта «отцов и детей»: так сказать, антагонистическое противоречие между старой и новой Россией в пределах одной семьи. Однако ж не будем спешить с выводами. Вспомним, что Василий Дорофеевич первым в Поморье (следовательно, во всей стране) «состроил и по-европейски оснастил галиот». Да и представлять дело так, что он ничего не дал сыну для его духовного развития, тоже было бы в корне неверно. Ломоносов-отец дал будущему поэту и ученому то главное, фундаментальное, чего тот не смог бы почерпнуть нигде — ни в Москве, ни в Петербурге, ни в Германии — и ни в одной книге: несокрушимый здравый смысл (то есть пытливость ясного ума в сочетании с практической сметливостью), упорство в выполнении поставленных задач (то есть «благородную упрямку», которую зрелый Ломоносов ставил себе в решающую заслугу) и, наконец, чувство собственного достоинства (то есть мужественное сознание своей неповторимости, своей самоценности). Можно даже сказать, что Василий Дорофеевич не узнал в Михайле самого себя: настолько неожиданно и мощно явились в сыне его же собственные задатки...
Тем не менее после того, как в доме появилась новая мачеха, ощущение одиночества и подавленности надолго овладевает Михайлой. Настраивая отца против него, Ирина Семеновна лишала своего пасынка домашней опоры, родственной поддержки, столь необходимой ему в то время. Михайле шел уже пятнадцатый год. Это, выражаясь современным языком, «трудный возраст». Юноша далеко обогнал своих сверстников в грамоте. Он еще участвует в общих забавах (самой популярной из них, кстати сказать, были кулачные стычки), но эти забавы уже не приносят ему удовлетворения. И не потому, что он отставал от других: от природы он был наделен недюжинной физической силой. Просто ему этого было мало. Он во всем мог понять своих ровесников, а они его — нет. Однажды мишанинские парни, среди которых были и старше его, поколотили Михайлу при выходе из церкви, где он читал прихожанам псалмы: не выделяйся.
Казалось бы, выход один — уйти с головой в учение. Но Ломоносов с самой своей юности видел в науках не средство ухода от действительности, а именно средство единения с нею. Органичный и непосредственный, он стремился к живому и обоюдному общению как с природой, так и с людьми. Будучи феноменально отзывчивым ко «всем впечатленьям бытия», он исподволь рассчитывал на ответную отзывчивость со стороны окружающих. Глубоко переживая каждый факт своей духовной биографии (будь то страсть к наукам или чувство обиды из-за нападок мачехи), он жаждал сопереживания. Ему нужно было человеческое участие и понимание, а он его не находил нигде. Родная мать давно умерла. Отец вечно занят своими делами, а когда заходит речь о Михайле, склонен больше слушать новую жену...
Меня оставил мой отец
И мать еще в младенстве,
Но восприял меня Творец
И дал жить в благоденстве.
Эти строки, написанные Ломоносовым много лет спустя, точно передают его душевное состояние в ту пору, когда он примерно на семнадцатом году жизни присоединился к раскольничьей секте беспоповцев.
Раскольники, или старообрядцы (то есть приверженцы «старой веры»), как уже говорилось, облюбовали Русский Север еще во время религиозных гонений середины XVII века. Внешне старообрядчество представляло собой протест против церковных нововведений, осуществленных при патриархе Никоне. На деле же оно стало одной из характерных и ярких форм антифеодальной борьбы. Народ отстаивал те самобытные начала своего жизненного уклада, которые были освящены традицией, но подвергались неумолимому разрушению усиливающимся крепостничеством. Борьба шла не на жизнь, а на смерть. Не желая мириться с новым «уставом», люди уходили в леса, собирались в «скиты», а в случае нападения или осады сжигали себя заживо в срубах на глазах у потрясенных царских ратников. Раскольничество XVII века было исторически неизбежным дополнением к другому стихийному движению народного протеста, каким явилось восстание под руководством Степана Разина.
Юноша Ломоносов, несомненно, слышал о гонениях на раскольников. Память о них в Поморье была свежа. Прошло только пятьдесят лет после разгрома и казни мятежных «старцев» Соловецкого монастыря в 1676 году и еще меньше — после «огненной» смерти протопопа Аввакума, полжизни отдавшего борьбе с отцом Петра I, «тишайшим» царем Алексеем Михайловичем. Случались самосожжения и в XVIII веке (например, в 1726 году недалеко от Холмогор, когда Ломоносову было пятнадцать лет).
Раскольники жили дружно, всемерно выручали своих единоверцев, в общении с окружающими показывали себя умелыми дипломатами, несомненно, обладавшими большой силой логического и нравственного воздействия на людей колеблющихся и недовольных. При некоторых старообрядческих общинах создавались школы, где молодежь обучалась риторике и грамматике. Старообрядцы привлекали к себе способных художников и певцов.
Сближение молодого Ломоносова с раскольниками (правда, мы не знаем, как далеко и насколько глубоко оно распространялось), казалось бы, обещало разрешить все мучившие его вопросы. Однако он «вскоре познал, что заблуждает». Постоянная обращенность к делам небесным, а не земным, их сектантская отъединенность от остальных людей, фанатическая нетерпимость к малейшему проявлению индивидуальности — все это вместе взятое отпугнуло юношу от его временных «братьев». Ломоносов с новой надеждой обращает свой взор к учению, к наукам.
...Знания, сообщавшиеся в «Грамматике» и «Арифметике», лишь на короткий срок утолили духовный голод Ломоносова. То, что он рано или поздно уйдет с Курострова, для него, надо думать, было ясно. Вопрос заключался лишь в том, где продолжить образование. От родственников и односельчан он знал, что для серьезного изучения наук надо уметь читать и писать «по-латыне».
Рядом с Куростровом, в Холмогорах, архиепископ Варнава в 1723 году основал «Словесную школу», но туда Ломоносова (как крестьянина) не приняли бы. Впрочем, поэт М. Н. Муравьев (отец декабриста Никиты Муравьева, один из воспитателей Александра I), в молодости своей (1770– 1771) побывавший на родине Ломоносова, считал, основываясь на рассказах местных жителей, что Михайло все же учился в школе, основанной Варнавой Волостовским: «Украдкою бежал он в училище Холмогорское учиться основаниям латинского языка. Одна черта сия изъявляет охоту его и принуждение, под которым находился: подбой кафтана служил ему для записки географических сведений». Нынешние биографы Ломоносова справедливо полагают, что «украдкой бежать» в Холмогоры (всего 2 км от Курострова) Ломоносов не мог, да и незачем ему это было делать: все, чему его могли там научить, он уже знал назубок (за исключением только «оснований латинского языка»). Однако ж кафтан, упомянутый М. Н. Муравьевым, существовал: он видел его у архангельского губернатора Е. А. Головцына. В 1827 году литератору П. П. Свиньину, путешествовавшему по ломоносовским местам, также рассказывали о «достопамятном кафтане Ломоносова, на белой подкладке которого видны были школьные заметки его».
Так или иначе, Михайло решает идти в Москву, которую многие куростровцы хорошо знали, часто бывая там по своим торговым делам, и могли рассказать «мудролюбивому отроку» о Славяно-греко-латинской академии. Не исключено, что он познакомился с преподавателем Словесной школы Иваном Каргопольским, прибывшим в Холмогоры в 1730 году. И. Каргопольский был воспитанником Славяно-греко-латинской академии. В 1717 году он в числе других учеников был направлен Петром I «для лучшего обучения во Францию», До 1723 года он слушал лекции в Сорбонне. Получив аттестат, вернулся в Россию и несколько лет мыкался без места, на иждивении Московской синодальной конторы, пока наконец не был направлен в Холмогоры. Если Михайло хотя бы только однажды выслушал рассказ И. Каргопольского о своем учении (что вполне вероятно), то можно себе представить, что произошло в юной душе, алкавшей знаний и нигде их уже не находившей. Во всяком случае, по выражению одного из биографов Ломоносова, «появление такой фигуры в Холмогорах в тот самый год, который стал поворотным в судьбе Ломоносова, следует принять во внимание».
Исполнить замысел было нелегко: нужны были деньги, чтобы добраться до Москвы, и, кроме того, нужно было решиться на разрыв с семьею. Отец, очевидно, почувствовал что-то неладное в настроениях сына, решил принять свои меры. Земляки рассказывали потом: «...как подрос близ двадцати лет, то в одно время отец его сговорил было в Коле у неподлого человека взять за него дочеръ, однако он тут жениться не похотел, притворил себе болезнь, и потому того совершено не было». Другое «хотение» владело им. Страсть к знаниям имела над ним уже безграничную власть, и, как это часто бывает, неутоленная страсть сделала ум юноши на редкость изобретательным. Ломоносов, достигший к этому времени девятнадцатилетнего возраста, ждал лишь удобного случая.
Наконец такой случай представился. Вот как описывается уход Ломоносова из родительского дома в академической биографии 1784 года: «Из селения его отправлялся в Москву караван с мерзлою рыбою. Всячески скрывая свое намерение, поутру смотрел, как будто из одного любопытства, на выезд сего каравана. Следующей ночью, как все в доме отца его спали
1, надев две рубашки и нагольный тулуп, погнался за оным вслед. В третий день настиг его в семидесяти уже верстах. Караванной приказчик не хотел прежде взять его с собою, но, убежден быв просьбою и слезами, чтоб дал ему посмотреть Москвы, наконец согласился. Через три недели прибыли в столичный сей город. Перьвую ночь проспал Ломоносов в обшевнях у рыбного ряду. Назавтрее проснулся так рано, что еще все товарищи его спали. В Москве не имел ни одного знакомого человека. От рыбаков, с ним приехавших, не мог ожидать никакой помощи: занимались они продажею только рыбы своей, совсем о нем не помышляя. Овладела душою его скорбь; начал горько плакать; пал на колени, обратил глаза к ближней церкви и молил усердно Бога, чтобы его призрил и помиловал.
Как уже совсем рассвело, пришел какой-то господский приказчик покупать из обоза рыбу. Был он земляк Ломоносову, коего лице показалось ему знакомо. Узнав же, кто он таков и об его намерении, взял к себе в дом и отвел для житья угол между слугами того дома.
У караванного приказчика был знакомый монах в Заиконоспасском монастыре, который часто к нему хаживал. Через два дни после приезда его в Москву пришел с ним повидаться. Представя он ему молодого своего земляка, рассказал об его обстоятельствах, о чрезмерной охоте к учению и просил усильно постараться, чтоб приняли его в Заиконоспасское училище. Монах взял то на себя и исполнил самым делом. И так учинился наш Ломоносов учеником в сем монастыре».
В этом рассказе прекрасно показано, как страсть, овладевшая всем существом юноши, изощряет его волю, приводит в движение все силы его души, направляет их к достижению желанной цели: он и «играет» перед домашними, не подавая виду, что обоз для него — все, и пытается разжалобить слезами приказчика, и выказывает бесстрашие, в одиночку бросаясь за ушедшим обозом по ночной зимней дороге, и рыдает — уже не притворными слезами, а слезами отчаяния, — когда видит, что могут рухнуть его заветные надежды... И все это — потому что знает: если не утолит свою страсть, если не отдаст всего себя наукам, поиску истины, то жизнь его утратит что-то важное, что-то ничем не заменимое, что-то такое, без чего и жизнью-то ее, пожалуй, не назовешь.
В свое время Г. В. Плеханов, разбирая известные стихи Некрасова о Ломоносове, заметил: «...архангельский мужик стал разумен и велик не только по своей и божьей воле. Ему чрезвычайно помогло то обстоятельство, что он был именно архангельским мужиком, мужиком-поморцем, не носившим крепостного ошейника». Это верно, что, родись Ломоносов в какой-нибудь помещичьей деревне центральной России, Москвы бы он не увидел даже при очень сильном стремлении к наукам и в лучшем смог бы дойти из своего дома лишь «до господской усадьбы и до господской пашни».
Принимая эту принципиально верную социологическую поправку, будем все-таки помнить, что из всех крестьян, «не носивших крепостного ошейника», только Ломоносов стал для русской культуры тем, чем Леонардо да Винчи и Галилей были для итальянской. Лейбниц и Гёте для немецкой, Декарт и Вольтер для французской.
У Пушкина, много размышлявшего над судьбою Ломоносова и много писавшего о нем, есть одно стихотворение — короткое и непритязательное, но удивительно глубокое по силе проникновения в самую суть вопроса и гениальное по простоте исполнения. Вот оно:
ОТРОК
Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря;
Мальчик отцу помогал. Отрок, оставь рыбака!
Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:
Будешь умы уловлять, будешь помощник царям!
Некий голос властно повелевает сыну рыбака покинуть берег студеного моря и дерзнуть в плавание по морю истины: «Оставь!» Его призыв настолько мощен и значителен, что иначе как роковым его не назовешь. Но кому принадлежит этот голос? Что это: ретроспективное знание Пушкина о жизни Ломоносова? или «Бога глас» (как в «Пророке»)? или, может быть, это внутренний голос героя — самого мальчика, непосредственно и ясно прозревающего свое грандиозное предназначение?..
Юношески-бесповоротное решение девятнадцатилетнего Ломоносова уйти в Москву было актом пробудившегося сознания, событием, определившим всю дальнейшую судьбу этого великого человека. В сущности, именно здесь начало его величия. От отцовского наследства, от богатых невест, от вполне реальной перспективы стать (с его-то способностями!) первым человеком на Курострове, а возможно, и на всем Поморье, он в надежде иной славы пошел за истиной, которая хоть и способна возбудить в душе честолюбивое чувство, но никогда, никому и нигде не дает никаких гарантий на успех и только властно зовет в неведомое. «И се природа твое торжество, — писал Радищев в «Слове о Ломоносове». — Алчное любопытство, вселенное тобою в души ваши, стремится к познанию вещей; а кипящее сердце славолюбием не может терпеть пут, его стесняющих. Ревет оно, клокочет, стонет и, махом прерывая узы, летит стремглав... к предлогу своему».
Так оно и было: клокочущее сердце Ломоносова стремглав летело к своей цели.
Глава II
В начале жизни школу помню я...
А. С. Пушкин
1
Славяно-греко-латинская академия (или Спасские школы, или Заиконоспасское училище), куда устремился Ломоносов, была учреждена в 1687 году. Ее основатели, греки братья Лихуды, были весьма образованными людьми: прежде чем попасть в Москву, они учились сначала в Венеции, затем в Падуанском университете. Иоанникий Лихуд вел в академии физику, Софоний — физику и логику. Основою их физического и логического курсов являлась система Аристотеля. Много внимания уделялось изучению трудов выдающихся византийских философов Василия Великого (IV в.) и Иоанна Дамаскина (VIII в.). Произведения этих писателей, в которых на основе оригинального толкования главных философских положений Аристотеля выдвигалась их собственная трактовка мира, как пишет один из советских биографов Ломоносова, открывали «больше простора для размышления и поэтического обращения к природе, чем средневековая западная схоластика». Впоследствии Ломоносов в своих научных работах неоднократно и всегда с уважением отзывался о Василии Великом и Иоанне Дамаскине.
Лихуды были яркими представителями «греческого» направления в культуре Московской Руси ее последнего периода, накануне петровских преобразований. Для этого направления характерно пристальное внимание к проблемам философии, истории и природоведения — в отличие от «латинского», тяготевшего в основном к риторике и стихотворству. Плодотворное противоборство этих направлений составляло примечательную особенность московской культурной жизни конца XVII века. Коснулось оно и Спасских школ, когда в 1701 году по указанию Петра I в них было введено преподавание латыни.
В Славяно-греко-латинской академии (по примеру созданного ранее Киево-Могилянского коллегиума) было восемь классов: четыре низших, в которых учащиеся усваивали чтение и письмо по-старославянски и по-латыни, основы географии, истории, арифметики, а также катехизис; два средних, где изучались приемы стихосложения и красноречия, причем на этом этапе ученики уже должны были свободно изъясняться на латинском языке; и, наконец, два высших класса, отведенных для прохождения главных предметов, каковыми являлись философия и богословие.
На двух последних курсах ученики уже считались студентами и по окончании их выходили из академии со свидетельствами ученых богословов и становились священниками, учителями в светских учебных заведениях (число которых резко возросло при Петре), государственными служащими. Для того чтобы закончить полный курс академии, требовалось не менее десяти, а кое-кому лет двенадцать или тринадцать.
Сюда-то «по своей и Божьей воле» пришел в конце января 1731 года с намерением всенепременно попасть в число учеников Михайло Ломоносов — этот юноша, «гоняющийся за видом учения везде, где казалось быть его хранилище» (Радищев).
В беседе с архимандритом Заиконоспасского монастыря Германом он назвался дворянским сыном, так как, безусловно, знал, что по указу Святейшего Синода от 7 июня 1723 года ректорам духовных учебных заведений строжайше предписывалось «помещиковых людей и крестьянских детей, а также непонятных (т. е. непонятливых. — Е. Л.) и злонравных, отрешить и впредь не принимать». Мнимый «холмогорский дворянин», судя по всему, не произвел на отца Германа впечатления человека «непонятного и злонравного» и был зачислен в штат учеников с жалованьем десять рублей в год.
«Москва великий город, первого рангу во всей Европе», — заметит Ломоносов в 1757 году на полях рукописи «Истории Российской империи при Петре Великом» Вольтера. Там же он выскажет предположение, явно основанное на сооственных юношеских наблюдениях, что «Москва стоит на многих горах и долинах, по которым возвышенные и униженные стены и здания многие городы представляют, которые в один соединились». В «Российской грамматике» (1755) в качестве примеров часто упоминаются московские названия: «живет на Покровке», «на Девичьем поле», «у Николы Подкопая», «у Ильи-пророка на Воронцовом поле» и т. д. Очевидно, за пять лет обучения в Славяно-греко-латинской академии Ломоносов хорошо изучил первопрестольный город: Кремль, книжные лавки на Красной площади и Спасском мосту... Узнал, что обиходное название свое академия получила от монастыря «Спаса на Никольском хресце, что за Иконным рядом», основанного еще при Борисе Годунове в 1600 году, что в 1665 году, при Алексее Михайловиче, Симеон Полоцкий обучал здесь словесным наукам молодых подьячих, что в 1685 году братья Лихуды открыли свою школу при Богоявленском монастыре, которая спустя два года обосновалась во вновь отстроенных для нее каменных палатах Заиконоспасского монастыря на той же Никольской улице. Не исключено, что Ломоносов мог общаться с московскими старожилами, помнившими бурные годы стрелецких мятежей и их кровавый итог: ведь к тому времени, когда он пришел в Москву учиться, от петровской расправы над стрельцами минуло лишь около сорока лет, и можно предположить, что позднее, работая над «Описанием стрелецких бунтов и правлением царевны Софьи» (1757), а также поэмой «Петр Великий» (1756–1761), он основывался не только на письменных источниках.
Условия своей жизни в Москве Ломоносов описал впоследствии в известных письмах к И. И. Шувалову. Десять рублей в год — такова была стипендия ученика Славяно-греко-латинской академии, то есть три копейки в день. Впрочем, Михайле время от времени помогали земляки, о чем пятьдесят лет спустя было поведано академику И. И. Лепехину, когда тот посетил ломоносовские места на Севере: «Во время бытности его в Москве каждый год приезжал для торговых надобностей сосед его куростровец Федор Пятухин и, будучи по знакомству, посещал его и временно по недостатку его снабдевал деньгами, коих и задавал ему до семи рублей, а получил от него при отъезде его за море в Санктпетербурге». Приходилось подрабатывать. Ученики подряжались рубить дрова, писать письма, прошения, читать псалмы над покойниками. Многие не выдерживали лишений и бросали учение. Примечательно, что в это трудное для себя время Михайло не обратился за помощью к отцу, который вновь стал вдовцом (родив ему дочь, «злая и завистливая мачеха» умерла в 1732 году). Надо думать, «упрямка» была наследственной чертой Ломоносовых: ни отец, ни сын не пожелали сделать шаг навстречу друг другу...
Можно себе представить, с какой жадностью Ломоносов впитывал в себя разнообразные знания, сообщавшиеся учеными монахами, с каким усердием и вниманием читал он книги в монастырской библиотеке.
В Славяно-греко-латинской академии в большом почете были старинные книги византийских, греческих и римских писателей. Помимо Аристотеля, Василия Великого и Иоанна Дамаскина, в библиотеке академии были представлены Платон, Плутарх, Демосфен, Фукидид, Цицерон, Цезарь, Корнелий Непот, Сенека, Иоанн Златоуст, Григорий Назианзин и др. Хорошо была здесь подобрана и художественная античная литература: Гомер, Вергилий, Теренций, Плавт, Ювенал, Гораций, Овидий... Из произведений европейской литературы нового времени можно было найти «Дружеские беседы» Эразма Роттердамского, «О праве войны и мира» Гуго Гроция, «Государя» Н. Макиавелли, «О должности человека и гражданина» С. Пуффендорфа и его же «О естественном праве и праве общин для всех народов» и т. д. И конечно же, богатою была подборка старинных русских книг, церковных и светских.
Для молодого помора, который во всем, что касалось наук, жил до сих пор «впроголодь», это великолепное собрание творений мудрецов должно было казаться настоящим пиром разума.
В монастырской библиотеке, писал академический биограф, «сверх летописей, сочинений церковных отцов и других богословских книг, попалось ему в руки малое число философских, физических и математических книг». Как установлено исследователями, в это «малое число» философских и естественнонаучных книг входили труды Тихо Браге, Галилея, Декарта. Сюда же следует включить «Полидора Виргилия Урбинского осмь книг о изобретателях вещей», энциклопедическое пособие по истории философии и естествознания, изданное в 1720 году и сообщавшее, между прочим, сведения по античной атомистике и материализму.
Однако определяющей чертою философского и физического курсов академии было неукоснительное следование Аристотелю, точнее: умозрительная интерпретация его богатейшего философского и естественнонаучного наследия. Вот что писал в XIX в. историк Славяно-греко-латинской академии по поводу объема и уровня физических знаний ее тогдашних преподавателей: «Писания их представляют одно и то же содержание, писаны в том же схоластическом духе, даже во многом сходятся между собою буквально. В основании было одно: книги Аристотеля и комментарии на них, составленные во множестве перипатетиками средних веков. Оставалось по строго определенному плану строить здание науки, и наставники не отступали от него в существенных пунктах. Они только разнообразили язык, переставляли трактаты с одного места на другое, что мы и видим во всех учебниках академии».
Ломоносов сразу же выделился среди учеников своими дарованиями и исключительным прилежанием. Через полгода его перевели из нижнего класса во второй и еще через полгода — из второго в третий. Год спустя он уже настолько был силен в латинском языке, что мог сочинять на нем небольшие стихи. Вскоре он начал изучать греческий язык.
2
Сознание молодого Ломоносова, насыщенное впечатлениями от живого и непосредственного общения с северной природой, изнемогавшее в ожидании исчерпывающего ответа на те вопросы, которые он пронес с собою от берегов Белого моря до Москвы, не было удовлетворено. Аристотель, его средневековые комментаторы, ученые монахи Заикопоспасского монастыря предлагали ему стройную, логически упорядоченную, выверенную в деталях схему природы, которая, однако, не имела ничего общего с действительной природой. В этом убеждали Ломоносова его опыт, его собственные наблюдения (естественно, не учтенные ни в трудах великого античного мыслителя, ни в учебных пособиях академии), Уже были прослушаны курсы географии, истории, арифметики, прочитаны книги по философии и мироведению в академической библиотеке, а ответа на свои вопросы юноша не находил.
Осенью 1734 года Ломоносов обратился к архимандриту с просьбой послать его на один год в Киев учиться философии, физике и математике.
Киево-Могилянский коллегиум, куда с надеждой устремился Ломоносов, был «старшим братом» Славяно-греко-латинской академии. Он славился на всю Россию своими преподавателями-«латинщиками», философами, риторами, историками, грамматиками. Библиотека коллегиума поражала современников богатством собранных в ней книг. Однако, вопреки ожиданиям, Ломоносов и в Киеве не нашел новых знаний по естественным наукам. И в Киеве умами физиков деспотически владел все тот же Аристотель.
Казалось бы, новое разочарование: опять только пустые словопрения. Стоило ли ехать в Киев, чтобы услышать то, что уже надоело в Москве? Вряд ли Ломоносов задавал себе столь праздный вопрос. Он работал: рылся в книгах, делал записи, размышлял над прочитанным, возможно, вступал в споры с киевскими книжниками...
Стремление Ломоносова извлечь как можно больше пользы из своей поездки в Киев показывает, насколько сильна в нем была «поморская», практически-хозяйственная жилка. Не удалось узнать ничего нового в физике и математике? Что ж, отчаиваться не стоит — надо посмотреть, нет ли других сокровищ в киевской кладовой знаний. И вот уже Ломоносов целыми днями просиживает над изучением русских летописей. Перед ним проходят главнейшие события отечественной истории, и цепкая его память навсегда удерживает прочитанное. Он, как рачительный хозяин, запасает знания впрок, чтобы в нужную минуту они всегда были под рукой. Это чтение отзовется потом и в одах Ломоносова, и в трагедии «Тамира и Селим», и в «Древней Российской истории», и в «Идеях для живописных картин», и в замечаниях на книги по русской истории Миллера и Шлецера.
Ломоносов изучает и неповторимую архитектуру Киева, мозаичные и живописные шедевры Софии Киевской, собора Михайловского Златоверхого монастыря, Успенского собора Киево-Печерской лавры. Знаменитая «киевская мусия» (то есть цветное стекло для мозаичного набора) производит на пего ошеломляющее впечатление. Здесь следует искать корни его «мозаичного» художества, включившего в себя напряженные поиски рецептов производства цветных стекол, опыты в создании мозаичных картин, поэму «Письмо о пользе Стекла» и т. д. — вплоть до мелких пометок («Достать киевской мусии», — читаем в его «Химических и оптических записках»). Установлено, например, что мозаичные картины Ломоносова «Нерукотворный Спас» (1753) и портрет Петра I (1754) весьма близки по манере исполнения к мозаикам Михайловского Златоверхого монастыря.
Так или иначе, в Москву Ломоносов вернулся не «с пустыми руками». Поездка в Киев значительно обогатила его представления о русской культуре, поставила перед ним много новых вопросов и одновременно впервые выявила энциклопедичность его творческих устремлений уже на раннем этапе развития.
1734 год для Ломоносова был примечателен еще в одном отношении. К этому времени относится начало его серьезной работы над теорией поэзии и ораторского искусства.
Преподавание пиитики и риторики в Московской (как и в Киевской) академии велось на высоком уровне и опиралось на богатейшую традицию мировой эстетической мысли («Поэтика» и «Риторика» Аристотеля, книги Цицерона по теории красноречия, «Послание к Пизонам» Горация, «Образование оратора» Квинтилиана). Незаменимым теоретическим и учебным пособием для студентов того времени был курс лекций, прочитанный по-латыни в Киево-Могилянской академии знаменитым сподвижником Петра I Феофаном Прокоповичем (1681–1736), — «Поэтика» (1705). В бытность свою в Киеве Ломоносов внимательно прочитал «Поэтику», оставив на ее полях много пометок.
Но еще до этого он добросовестнейшим образом изучал теорию поэзии в Славяно-греко-латинской академии. Феофилакт Кветницкий, наставлявший Ломоносова в этом предмете, говорил: «Поэзия есть искусство о какой бы то ни было материи трактовать мерным слогом с правдоподобным вымыслом для увеселения и пользы слушателей». «Вымысел, — записывал 23-летний Ломоносов слова иеромонаха Феофилакта, — необходимое условие для поэта, иначе он будет не поэт, а версификатор (стихотворец. — Е. Л.). Но вымысел не есть ложь. Лгать — значит идти против разума. Поэтически вымышлять — значит находить нечто придуманное, то есть остроумное постижение соответствия между вещами несоответствующими... Иначе — вымысел есть речь ложная, изображающая истину».
Подобные определения, при всей их сухой схоластичности, ставили, в сущности, очень живой и по сей день трудноразрешимый вопрос о мере вымысла (следовательно, о мере правдоподобия) в поэзии. Искусство не должно слепо копировать жизнь: вымысел — основа его. Но лгать — грешно. Тут перед московскими школярами, воспитанными на религиозных догмах, вставала неразрешимая загадка нравственного и одновременно эстетического порядка. Их наивное сознание привыкло воспринимать все написанное в книгах как самую доподлинную правду — настолько сильна иллюзия правдоподобия, создаваемая поэзией.
Но если поэзия вся зиждется на вымысле (сиречь: лжи, грехе!), то она безбожна?
Вот почему иеромонах подчеркивает, что «вымысел не есть ложь». А это уже в глазах учеников выглядит как сплошной абсурд. Но опытный наставник умело ведет их в самое «пекло» эстетики — к вопросу о специфике художественного образа и его отношениях к реальной действительности.
Настоящий поэт (а не стихотворец, умеющий только пользоваться размерами) должен нести в себе способность видеть нечто общее в разрозненных фактах действительности. Феофилакт Кветницкий специально останавливает внимание своих подопечных именно на этом пункте, когда говорит о необходимости для поэта постигать «соответствие между вещами несоответствующими». В жизни события, факты, явления идут друг за другом единым потоком, без разбора, вперемежку — и только зоркий глаз поэта может уловить в этой неразберихе глубокое «соответствие» и единство, не замечаемое другими, и показать его через посредство неожиданных сравнений, ярких метафор и т. д. «Всего важнее быть искусным в метафорах; это признак таланта, только этого нельзя занять у другого, потому что слагать хорошие метафоры — значит подмечать сходство», — писал Аристотель. При этом важно подчеркнуть, что Аристотель (и его московский последователь Ф. Кветницкий) считали метафору средством познания (подмечать сходство, открывать общее в разрозненных фактах), а не средством поэтического украшения.
Все это было близко и понятно молодому Ломоносову. Уже проявивший к этому времени необычайную широту интересов, он ощущал (покуда интуитивно) всеобщую связь мировых явлений, казалось бы, столь разнородных и непохожих. Вспомним, что он хорошо знал сделанный Симеоном Полоцким стихотворный перевод Псалтыри, где взволнованное переживание этого мирового единства передается при помощи, прежде всего, метафорических выражений. Теперь, на школьной скамье Заиконоспасского монастыря, Ломоносов находил теоретическое обоснование того, что поэзия — это один из самых действенных и полнокровных способов, через которые познается и выражается единство мира. «Вымысел есть речь ложная, изображающая истину...»
3
Говоря о пребывании Ломоносова в Славяно-греко-латинской академии, нельзя забывать о том, что при всей своей страсти к познанию, проявившейся так мощно и так многообразно, он все-таки оставался помором, и к тому же молодым.
Наделенный от природы огненным темпераментом, душою отзывчивой и увлекающейся, Ломоносов попал в большой столичный город, когда ему было едва за двадцать. Трудно поверить, чтобы этот здоровый парень, который в четырнадцать лет легко справлялся с тридцатилетними лопарями, которому тогда же лопарских женщин «видеть нагими случалось», которого отец буквально накануне его ухода в Москву уже сватал в Коле за дочь «неподлого человека», трудно поверить, чтобы он все свое время в Москве проводил только в классах да за книгами в библиотеке. Трудно себе представить Ломоносова этаким провинциальным «отличником», который пришел в Белокаменную из своей деревни, чтобы усидчивостью и зубрежкой взять верх над избалованными московскими лентяями.
Вспоминая годы московского ученичества, Ломоносов, между прочим, писал: «Обучаясь в Спасских школах, имел я со всех сторон отвращающие от наук пресильные стремления, которые в тогдашние лета почти непреодоленную силу имели». Эти «пресильные стремления», по его же собственному признанию, уводившие Ломоносова от наук, необходимо учитывать. Не исключено, что именно они стали причиною события, о котором аллегорически рассказывается в первом стихотворении Ломоносова, написанном в Славяно-греко-латинской академии, когда ему было около двадцати трех лет.
Услышали мухи
Медовые духи,
Прилетевши, сели,
В радости запели.
Егда стали ясти,
Попали в напасти,
Увязли бо ноги.
Ах! — плачут убоги, —
Меду полизали,
А сами пропали.
В первой публикации к этим стихам (1855) было дано интересное пояснение: «Сочинение г. Ломоносова в Московской академии за учиненный им школьный проступок». В чем, собственно, состояла провинность, осталось неизвестным. Но само содержание стихотворения позволяет догадываться, что дело здесь идет о каком-то уклонении от наук в сторону соблазна, в сторону «сладкого» времяпрепровождения. Показательно, что в этих школьных силлабических стихах (написанных, впрочем, достаточно просто и легко) содержится вполне «взрослая» мысль: в сладкой-то жизни «увязнуть» можно так, что и совсем «пропасть» недолго, за все удовольствия рано или поздно приходится расплачиваться. Учитель (уже знакомый нам Ф. Кветницкий) высоко оценил как благонравное содержание, так и непринужденную форму стихотворения, поставив на листке, где оно было написано: «Pulchre» («Прекрасно»).
Жизнь Ломоносова в Москве стала не только испытанием для его творческих способностей, но и проверкою на прочность его нравственной природы. В Москве, это можно смело утверждать, сердце Ломоносова колебалось не однажды.
Вот как описывал он сам свое тогдашнее душевное состояние многие годы спустя: «С одной стороны, отец, никогда детей кроме меня не имея, говорил, что я, будучи один, его оставил, оставил все довольство (по тамошнему состоянию), которое он для меня кровавым потом нажил и которое после его смерти чужие расхитят. С другой стороны, несказанная бедность: имея один алтын в день жалованья, нельзя было иметь на пропитание в день больше как на денежку хлеба и на денежку квасу, прочее на бумагу, на обувь и другие нужды... С одной стороны, пишут, что, зная моего отца достатки, хорошие тамошние люди дочерей своих за меня выдадут, которые и в мою там бытность предлагали; с другой стороны, школьники, малые ребята, кричат и перстами указывают: смотри-де, какой болван лет в двадцать пришел латине учиться!»
Надо уметь почувствовать, что стояло за всеми этими «с одной стороны» и «с другой стороны».
Ведь тут поднимался вполне прозаический вопрос (именно прозаичностью своею для юноши, взалкавшего идеала, невыносимый): а стоило ли? Стоило ли обрывать связи с семьей и обрекать себя на одиночество в чужом городе? Стоило ли уважение, которым он пользовался среди односельчан и как сын Василия Дорофеевича, и сам по себе, — это уважение старших по возрасту менять на насмешки московских школяров? Стоило ли уходить от всего отцовского «довольства» на «один алтын в день», от палтусины и телятины на хлеб и квас? Стоило ли бежать от богатых холмогорских, матигорских и Кольских невест, чтобы все, что ни есть у него в душе и на сердце, отдать «любезным наукам»?
Он за три года закончил шесть классов училища и «дошел до риторики», он перерыл всю монастырскую библиотеку, он был в Киеве — он много, очень много узнал. Но он все еще далек был от «желанного берега». Бросить все, что делало его жизнь устойчивой и благополучной, пойти к одной цели и вдруг осознать, что эта цель (пусть даже и великая, пусть даже стоящая того, чтобы ради нее все бросить) постоянно ускользает от пего, — тут ведь и возроптать недолго. Вот отчего мысли о плачевности своего положения — положения взрослого человека, который в двадцать четыре года все еще начинает с нуля, — он почти не мог преодолеть. Нести в себе это и все-таки верить в свое предназначение — вот что стоит за словами Ломоносова из того же письма: «Так я учился пять лет и наук не оставил».
...Наступила зима 1734/35 года, которой суждено было внести крупные перемены в судьбу Ломоносова.
Пока он усиленно готовился к экзамену по риторике под руководством иеромонаха Порфирия Крайского, пока он с тревогой думал о своем будущем (как и где продолжить образование?) и отдавал печальную дань заботам о настоящем (пустить ли сегодняшний «алтын» на бумагу под записи лекций иеромонаха Порфирия или вдоволь наесться хлеба?), — пока шла эта московская жизнь Ломоносова, в которой надежды смешались с сомнениями, поэзия разума с житейской прозой, а голод духовный с прямым недоеданием, — в Петербурге, в Академии наук ее «главный командир» (так называли тогда президента), только что вступивший в должность барон Иоганн-Альбрехт фон Корф (1697–1766) решил ознаменовать свое назначение полезным для русской науки предприятием, которое, впрочем, было предусмотрено еще Петром I.
В январе 1735 года Корф вошел в Сенат с прошением об организации при Академии «семинарии» для русских дворян (числом тридцать), которые обучались бы естественным наукам у академических профессоров. Очевидно, это прошение, несмотря на то, что оно опиралось на авторитет Петра, не возымело должного действия на «господ Правительствующий Сенат». В мае того же года Корф, человек энергичный, привыкший честно выполнять служебные обязанности, внес на рассмотрение Сената новый проект, в котором предлагалось выбрать среди учеников при монастырях наиболее способных и подготовленных и направить их в Петербургскую Академию, «чтоб с нынешнего времени они у профессоров сея Академии лекции слушать и в вышних науках с пользою происходить могли».
На этот раз Сенат принял соответствующее постановление, и в скором времени новый ректор Славяно-греко-латинской академии архимандрит Стефан получил из Петербурга бумагу, предписывающую отобрать лучших семинаристов, «в науках достойных», для последующей отправки их в Академию наук.
Известие о том, что часть учеников старших классов поедет в Петербург для обучения физике и математике у тамошних профессоров, быстро распространилось по училищу. Ломоносов обрадовался этой новости и неотступно просил архимандрита послать его в северную столицу.
Видимо, поначалу ректор не спешил включать Ломоносова в число избранных. Не оттого, конечно, что способности или прилежание Ломоносова вызывали у него сомнения. Дело здесь было в другом. Скорее всего здесь сыграла свою роль история, связанная с поступлением Ломоносова в Заиконоспасский монастырь. Вернее, некоторые подробности ее, всплывшие впоследствии. Как уже говорилось, в 1731 году, чтобы стать учеником, Ломоносов назвался сыном холмогорского дворянина. В августе 1734 года, узнав, что в составе географической экспедиции под руководством обер-секретаря Сената, известного картографа И. К. Кириллова (1689–1737), направлявшейся в киргиз-кайсацкие степи, недоставало священника, Ломоносов предложил свои услуги. Ему очень хотелось принять участие в этой поездке: увидеть заволжские края, поближе познакомиться с практической географией. И. К. Кириллов беседовал с Ломоносовым, и тот произвел на него благоприятное впечатление. Ректор Академии писал: «Штатский советник Иван Кириллов приходил, которому объявлено сообщенное Святейшего Правительствующего Синода ведение об отправлении при нем священника... и при том объявлен ему представленный из Академии к посвящению в попа школы риторики ученик Михайло Ломоносов. На что он доносил, что тем школьником по произведении его в священство будет он доволен». При оформлении бумаг Ломоносов, чтобы облегчить себе рукоположение в сан священника и устройство на эту должность в экспедиции, показал под присягой, что «отец у него города Холмогорах церкви Введения пресвятыя богородицы поп Василий Дорофеев». Когда при проверке выяснилось, что никакого попа под этим именем в указанной церкви никогда не числилось, Ломоносову был учинен вторичный допрос, на котором он рассказал уже все как есть, — что «рождением-де он, Михайло, ...крестьянина Василья Дорофеева сын и тот-де отец его и поныне в той деревне обретается с прочими крестьяны». И вот теперь, когда встал вопрос о новом оформлении документов, уже в Петербург, эти старые факты (с административной точки зрения характеризовавшие Ломоносова как человека сомнительного), безусловно, опять оказались в поле внимания духовного начальства.
Казалось бы, надежды, так долго и так бережно лелеемые, вот-вот рухнут. Но тут пришла неожиданная и как нельзя более своевременная поддержка со стороны сильного человека. За Ломоносова вступился Феофан Прокопович, «Поэтику» которого он за год до того штудировал в Киеве. Феофан, хотя он во многом утратил влияние, которым пользовался при Петре, был в ту пору «синодальным вице-президентом», и его слово являлось достаточно авторитетным.
Ценя в людях тягу к просвещению, архиепископ поддержал Ломоносова прежде всего за его выдающиеся способности.
Так или иначе, когда 23 декабря 1735 года двенадцать семинаристов, лучшие из лучших (впрочем, не по числу ли евангельских учеников подбирал эту группу архимандрит Стефан?), в сопровождении отставного прапорщика Василия Попова выехали из Москвы, среди них был и «Михайло Ломоносов, что из риторики в нынешнем же году перешел до философии». Спустя сто лет, в 1836 году, известный писатель и журналист Ксенофонт Полевой выпустит двухтомный роман «Михаил Васильевич Ломоносов», в котором даст наивное, но достаточно живое представление об отъезде московских семинаристов в Петербург, о среде, из которой Ломоносов, по слову Радищева, был «исторгнут» к высотам знания:
«Во дворе монастырском... собралось множество старух, мальчишек и всякого народа. Начались обниманья, целованья, слезы, почти крик и вопли. Монах, отправлявшийся в виде дядьки с молодыми людьми, уговаривал всех тише изъявлять свою горесть, но это не помогало. Между тем в телеги нагрузили множество мешочков, сверточков со всякой всячиной; кульки с пирогами и калачами следовали туда же; наконец, посадили и господ студентов...
Проехавши заставу, куда провожали родственники своих милых ребят, сошли с телег, начали молиться на московские церкви и опять рыдать, плакать, целоваться. Одна из старушек, по-видимому сохранявшая более других терпения, сказала своему сыну:
— Смотри же ты, Гаврюша! будь умен.
Нескладный парень отвечал ей комически-печально:
— Буду, матушка.
— Не забывай своих родителей.
— Не забуду, матушка.
— Ходи в церковь Божию, уважай священство...
Тут раздался громкий голос провожатого монаха:
— Пора, пора! Что за слезы, друзья мои! Садитесь, с богом!
Всхлипыванья, жалобы, плач удвоились, а мужественная старушка продолжала:
— Боюсь я, дитятко мой, чтобы ты к чарке не прилепился. В ней-то кроется сатана!
— Не бось, матушка, не стану пить.
— Будешь ты там с немцами, не учись у них табачище-то курить. Это ведь смертный грех...
— Буду помнить, матушка.
— А пуще того, станут тебя немцы соблазнять пить кофей, не пей — знай, что он из Иудина чрева вырос».
В Петербург московские студенты прибыли спустя неделю, в первый день нового, 1736 года.
Глава III
Vivat Academia! Vivat professorae!
Студенческий гимн («Гаудеамус»)
1
Первые академии, названные так по имени знаменитой платоновской школы в Афинах, появились в XV–XVI веках (в 1433 году в Палермо, в 1474 году во Флоренции и др.). Им предшествовали различные частные ученые общества, покровительствуемые меценатами. Со временем в роли меценатов стали выступать правительства. Научная деятельность итальянцев Г. Галилея и Э. Торричелли, англичан У. Гарвея, Р. Бойля и Р. Гука, голландцев А. Левенгука и X. Гюйгенса, французов Р. Декарта и Б. Паскаля и других естествоиспытателей не только продемонстрировала грандиозные достижения «вольного философствования» в познании законов природы, но и показала, что дальнейший прогресс науки возможен лишь при условии тесного взаимодействия ученых, регулярного обмена идеями, результатами опытов и т. д. В XVII веке под эгидой королевской власти возникли авторитетнейшие содружества ученых — Лондонское королевское общество (1660) и Парижская Академия (1666). В самом конце XVII века была основана Болонская Академия наук (почетным членом которой станет впоследствии Ломоносов). В 1700 году создана Прусская Академия наук в Берлине.
Во время своих заграничных путешествий Петр I самым пристрастным образом вникал в научную жизнь Западной Европы. В Англии он побывал в Лондонском королевском обществе, посетил Гринвичскую обсерваторию и беседовал с ее директором Дж. Флемстидом, ездил в Оксфордский университет, осматривал Монетный двор (не исключено, что встречался с И. Ньютоном, который в ту пору заведовал Монетным двором). В Голландии он слушал лекции знаменитого анатома Ф. Рюиша, посещал Лейденский ботанический сад в сопровождении выдающегося врача Г. Бургаве, однажды в течение двух часов производил микроскопические наблюдения под руководством самого А. Левенгука.
По возвращении из первого заграничного путешествия в 1697–1698 годах Петр I в беседе с патриархом Андрианом впервые высказался о необходимости создания Академии в России. Тогда его отвлекли острейшие внутри- и внешнеполитические заботы (подавление последнего стрелецкого бунта, подготовка к Северной войне и т. д.). Но самая мысль об Академии не покидала его.
Некоторое время спустя он вступил в переписку с первым президентом Прусской Академии наук, великим Г. Лейбницем, а потом несколько раз встречался с ним и вел беседы по академическим делам — в 1711 году в Торгау, в 1712 году в Карлсбаде, Теплице, Дрездене, в 1716 году в Пирмонте. Он постоянно переписывался с профессором Галльского и Марбургского университетов X. Вольфом (будущим учителем Ломоносова) и прислушивался к его советам по устроению ученого сообщества.
Во Франции он также использовал любую возможность для бесед с учеными (математиками, астрономами, географами и др.), побывал в Сорбонне и коллеже Мазарини. 18 июня 1717 года Петр I присутствовал на заседании Парижской Академии наук. Он осматривал выставку, устроенную для него, и наблюдал химические опыты, специально проведенные французскими учеными, чтобы утолить совершенно чудовищное любопытство этого удивительного монарха.
Вскоре Парижская Академия решила избрать Петра I своим почетным членом. Ответ Петра I французским ученым, написанный, но его поручению «лейб-медикусом» Р. Арескином, позволяет судить о том, что, по мнению царя, должно было определять и деятельность будущих русских академиков (поскольку это имеет самое непосредственное отношение к Ломоносову, соответствующие слова в петровском ответе подчеркнуты):
«...Его Величеству весьма приятно, что ваше знаменитое собрание удостоило его принятием в число своих членов...
Его величество также одобряет ваше мнение, что пред наукой отличие состоит не столько в высоком звании, сколько в гении, талантах и трудолюбии; а тщательными своими изысканиями всех возможных редкостей и открытий в своих владениях и сообщением оных Академии его величество постарается заслужить имя исправного члена вашего знаменитого собрания».
22 декабря 1717 года Петр I единогласно был избран почетным членом Парижской Академии наук. Благодаря за избрание, он писал: «Мы ничего больше не желаем, как чтоб чрез прилежность, которую мы прилагать будем, науки в лучший цвет привесть».
Эти слова уже не столько касаются Франции, сколько России. Хотя Петр I не оставил своим вниманием почтившее его ученое собрание (например, в 1721 году он преподнес Парижской Академии карту Каспийского моря), главной его заботой продолжает оставаться Академия Петербургская. Новый лейб-медикус Л. Л. Блюментрост и его подручный по Кунсткамере И.-Д. Шумахер (о котором речь впереди) налаживают самые широкие связи с западноевропейскими учеными на предмет их переезда в Россию, в будущую Академию.
В начале 1723 года, вернувшись из персидского похода, Петр I принимает отчет Л. Л. Блюментроста о переговорах с учеными, которые были приглашены на работу в Академию наук. 13 января 1724 года следует написанное Петром «определение об Академии», «в которой бы языкам учились, также прочим наукам и знатным художествам и переводили книги, назначить место для сего и доход». 22 января Сенат на своем заседании рассмотрел составленный Л. Л. Блюментростом регламент Академии, на котором рукою Петра были сделаны замечания. 28 января 1724 года был напечатан указ Сената, где говорилось, что «всепресветлейший державнейший Петр Великий... указал учинить Академию, в которой бы учились языкам, также прочим наукам и знатным художествам и переводили бы книги».
Создавая Академию, Петр одну из ее основных задач видел вот в чем: «Академия, — говорил он, — должна приобрести нам в Европе доверие и честь, доказав на деле, что у нас работают для науки и что пора перестать считать нас за варваров, пренебрегающих наукой». Для достижения этой цели император (который в расходовании казенных средств был человеком расчетливым, зачастую просто прижимистым) не скупился на деньги. Так, например, представленную на его рассмотрение первоначальную, довольно высокую смету по расходам, связанным с Академией, — 20000 рублей (весь государственный доход составлял в ту пору 8 млн. руб.), — Петр увеличил почти на четверть и подчеркнул, что утвержденная сумма служит «только для начатия той Академии» и должна быть увеличена в дальнейшем. Половина академического бюджета определялась на уплату жалованья академикам, адъюнктам, переводчикам, студентам и прочим служащим. Это в то время, как даже члены знаменитой Французской Академии не получали от государства ни сантима, а Прусская Академия изыскивала средства на научную работу продажей календарей и устройством различных лотерей.
Петр большое внимание уделял и структуре будущей Академии, понимая, что от этого во многом будет зависеть дальнейшая действенность ее работы. В соответствии с указаниями Петра Академия делилась на три отделения (класса):
«В первом все науки математические и которые от оных зависнут.
Во втором — все части физики.
В третьем — литере гуманиорес, гисториа, право натуры и народов».
Отделение математики состояло из шести кафедр (теоретической математики, астрономии, географии, навигации и двух кафедр механики). Второе отделение включало в себя четыре кафедры (собственно физики, анатомии, химии и ботаники). И, наконец, в гуманитарное отделение входило три кафедры (красноречия и древностей, новой и древней истории, права). Число академиков (или «профессоров» Академии) равнялось одиннадцати. Каждый из них, помимо выполнения научно-исследовательской работы, должен был уделять серьезное внимание просветительской деятельности среди населения, «чтоб не токмо художествы и науки размножились, но и чтоб народ от того пользу имел».
Еще более важным, с точки зрения будущего русской науки, был специально оговоренный Петром пункт академического устава, вменявший в обязанность профессорам (на первых порах сплошь иностранцам) подготовку отечественных научных кадров с тем, чтобы в их рядах постепенно готовились русские ученые. Параграф 15 «проекта Академии» гласил: «Сверх того, е. и. в. соизволил оное собрание таким образом учредить, чтобы впредь упалые места академиков домашними наполниться могли. И того ради каждому академику студент, который уже в науках некоторое основание имеет, совокуплен будет, чтоб он между академиками науки свои в совершенство привести мог».
Впрочем, все эти указания не были оформлены и утверждены как Регламент (то есть основное руководство к действию всей Академии), что необходимо иметь в виду при рассмотрении дальнейших, более чем двадцатилетних академических неурядиц и той борьбы, которую придется вести Ломоносову в стенах Академии.
2
Академия была открыта после смерти Петра I. 15 августа 1725 года Екатерина I устроила в Летнем дворце пышный прием в честь иностранных ученых, приехавших на работу в Петербург. Начались собрания членов Академии. В августе, сентябре, октябре, ноябре ученые уже выступали с программными докладами по своим наукам, а торжественного академического акта не было. Задержка была вызвана тем, что все еще пустовало президентское кресло. Наиболее авторитетными претендентами на главный пост Петербургской Академии наук были барон Христиан Вольф (1679–1754) и князь Дмитрий Константинович Кантемир (1673–1723), но первый запросил слишком большой оклад, который равнялся первоначальной смете на устройство всей Академии (20 000 рублей) и не мог быть ему гарантирован, а второй — в самый разгар предварительной работы по созданию ученого сообщества скончался. Наконец 7 декабря 1725 года Екатерина I подписала сенатский указ о назначении президентом Лаврентия Лаврентьевича Блюментроста (1692–1755).
Первый президент Петербургской Академии наук родился в Москве. Отец его был лейб-медиком царя Алексея Михайловича. Сам Л. Л. Блюментрост, как мы помним, стал лейб-медиком сына Алексея Михайловича. Но до этого он учился: сначала под руководством отца (основаниям врачебного искусства, греческому языку и латыни), потом — в Галльском, Оксфордском и Лейденском университетах. В 1713 году, защитив в Лейдене диссертацию, получил докторскую степень. Он вел переговоры с Ф. Рюишем о покупке его гербария и знаменитой анатомической коллекции, которая произвела сильное впечатление на Петра и поступила затем в Кунсткамеру. Л. Л. Блюментрост, помимо русского, греческого и латыни, хорошо владел немецким и французским языками, был основательно осведомлен в физике, математике, философии (здесь он был поклонником Г.-В. Лейбница). Конечно, Л. Л. Блюментрост не обладал столь энциклопедической широтою взгляда и познаний, как X. Вольф и Д. К. Кантемир, но он много сделал для организации Академии и вполне мог соответствовать своему высокому посту. С другой стороны, было бы неверно и преувеличивать его заслуги: во многом именно с его попустительства в первые же годы создалось то нетерпимое положение, когда ученое собрание лихорадили вопросы, куда как далекие от науки (впрочем, об этом ниже).
27 декабря 1725 года состоялось первое торжественное публичное собрание Академии наук. От академических ученых с приветствием к гостям обратился профессор физики Георг-Бернхард Бюльфингер (1693–1750). Затем перед собравшимися прошел диспут о магнетизме: с сообщением выступил Г.-Б. Бюльфингер, а оппонировал ему профессор математики Якоб Герман (1678–1733), известный своими трудами по геометрии и анализу.
Вообще в Петербургской Академии наук были собраны достойные научные силы. Петр, как уже говорилось, не скупился на науку и старался укомплектовать академическим штат лучшими европейскими учеными (вследствие чего во многом и затянулось открытие Академии). Кроме Я. Германа и Г.-Б. Бюльфингера, в Петербурге работали и другие знаменитости, среди которых были светила первой величины.
Прежде всего здесь следует назвать братьев Николая (1695–1726) и Даниила (1700–1782) Бернулли, талантливых представителей славной династии швейцарских математиков и механиков. По традиции семейству Бернулли отводят в истории точных наук примерно такое же место, какое в истории музыки — семейству Бахов. Достаточно сказать, что, начиная с 1687 года, в течение двух столетий кто-нибудь из Бернулли занимал должность профессора на университетской кафедре математики в родном Базеле (к тому же более ста лет из этого срока Бернулли заведовали кафедрой). В XVII–XVIII веках, на протяжении почти что целого века из восьми мест почетных членов Парижской Академии наук, которые были определены для иностранцев, два места постоянно занимали члены семьи Бернулли. Их было много, и все — талантливы. Самых талантливых судьба связала с Россией.
В пору создания Петербургской Академии наук главою семьи был доктор медицины, профессор математики Гронингенского и Базельского университетов Иоганн Бернулли (1667–1748), который совместно со старшим братом Якобом (1654–1705), развивал методы исчисления бесконечно малых Г. Лейбница и положил начало вариационному исчислению. Сыновья И. Бернулли — тридцатилетний Николай и двадцатипятилетний Даниил, — продолжая семейную традицию, занялись математикой (Даниил еще и физиологией) и заслужили признание крупнейших европейских ученых. Когда Даниилу не было полных шестнадцати, Лейбниц, по достоинству оценивая его яркий математический дар, писал Иоганну: «Я радуюсь, что твой сын носит печать Бернулли и хранит наследственный блеск фамилии».
Когда X. Вольф и Блюментрост вели с И. Бернулли переговоры о желательности участия его и его сыновей в работе будущей Академии наук, произошел курьезный случай, о котором он поведал Христиану Гольдбаху (1690–1764), будущему профессору математики и первому ее конференц-секретарю, в январском письме 1725 года: «Уже несколько месяцев тому назад мне писал славный Вольф, что ему поручено от имени российского императора предложить кафедру математики в Петербургской Академии моему сыну. Поскольку он, однако, не указал имени сына, коему она предназначается, и лишь по некоторым обстоятельствам можно было о сем догадаться, то я решил, что это — младший сын».
Даниилу, о котором идет здесь речь, в ту пору было 24 года. Очевидно, в семье возникло беспокойство (быть может, и сомнения) относительно самой возможности отпустить молодого человека одного в далекую северную столицу. Что касается старшего брата Николая, заведовавшего в ту пору кафедрой права в университете Берна, то он прямо высказал свое отношение к этому, о чем свидетельствует сам Даниил в послании к тому же X. Гольдбаху: «Я только что в эту минуту получил письмо от брата: он, из дружбы истинно братской, говорит, что не решается отпустить меня в Московию, а ежели я уже непременно хочу отправиться туда, то и он готов пожертвовать своими выгодами (у него кафедра, которая ему приносит по крайней мере 150 луидоров) и сопутствовать мне. Я полагаю, что было бы легко найти обоим нам место в Петербурге тем более, что нет ничего обширнее математики. Если вы можете способствовать осуществлению этого предположения, то окажите услугу, устранив разлуку двух братьев, которых так сильно соединяет самая тесная дружба».
27 октября 1725 года Николай, назначенный профессором математики, и Даниил, получивший профессуру на кафедре анатомии и физиологии, прибыли в Петербург. Их отец И. Бернулли. ставший вместе с X. Вольфом одним из первых иностранных почетных членов новой Академии, высказал о ней мнение, которое вполне объясняло побудительные мотивы западноевропейских ученых, устремившихся в Петербург, а также послужило родительским благословением сыновьям: «...лучше несколько потерпеть от сурового климата страны льдов, в которой приветствуют муз, чем умереть от голода в стране с умеренным климатом, в которой муз обижают и презирают».
Первоначально Даниил Бернулли намеревался посвятить себя физиологии и медицине, применяя в этой области математические методы. Здесь примером для него был отец, чья диссертация «О движении мускулов», выдержавшая целый ряд изданий, указывала пути, на которых стало возможным плодотворное применение законов механики к физиологии. Уже в первые месяцы своего пребывания в Петербурге он выступал с докладами, которые, опираясь на строгий математический метод, в равной мере касались и физиологии и механики.
Д. Бернулли видел свою задачу в механико-математическом моделировании физиологических процессов в организме человека и животного. В 1727 году он написал краткое, но в высшей степени содержательное по научным идеям сочинение под названием «Новая теория движения воды, текущей по различным каналам». В первом томе «Комментариев императорской Академии наук в Петербурге» за 1728 год Д. Бернулли опубликовал три работы, в которых обобщил положения, выдвинутые в докладах: «Исследование принципов механики и геометрические доказательства относительно сложения и разложения сил», «Опыт новой теории движения мускулов», «Эксперименты со зрительным нервом». Впрочем, механика взяла вверх, и в дальнейшем Д. Бернулли прославился именно как один из ее основоположников. Но начало его фундаментальным исследованиям в этой области и прежде всего классическому труду «Гидродинамика» (1738) было положено в первые годы его работы в Петербурге профессором физиологии.
Коллегой Д. Бернулли по кафедре анатомии и физиологии был доктор медицины Иоганн-Георг Дювернуа (1691–1789), приехавший в Петербург из Тюбингенского университета. Он проводил исследования человеческого организма главным образом посредством патологоанатомических вскрытий, широко применяя в своей работе микроскопические наблюдения. Третьим профессором той же кафедры стал (в 1730 году) ученик Д. Бернулли и И.-Г. Дювернуа Иосия Вейтбрехт (1702–1747), получивший известность трудами по физиологии органов сердечно-сосудистой системы, а также по связкам человеческого тела.
Физиологические исследования Д. Бернулли, И.-Г. Дювернуа и И. Вейтбрехта ознаменовали возникновение первой научной школы в России. Советские историки науки А. Т. Григорян и Б. Д. Козлов характеризуют их так: «Классические работы, выполненные на кафедре анатомии и физиологии Петербургской Академии наук в первой половине XVIII века, ...известны сейчас каждому специалисту».
Из других крупных ученых, приехавших в Петербург, следует назвать Жозефа-Никола Делиля (1688–1768), приглашенного на должность профессора астрономии. Научный авторитет его был исключительно высок: Парижская и Прусская Академии, а также Лондонское королевское общество почтили его избранием в число своих членов. Приглашение в Петербург он получил лично от Петра I. Деятельность его по приезде в Россию была энергичной и разнообразной: интенсивные астрономические наблюдения, проектирование астрономической обсерватории и проч. (одно из предложений Ж.-Н. Делиля до сих пор действует в Ленинграде: пушечный сигнал, оповещающий о времени). Работа его в Петербургской Академии продолжалась до 1747 года (об обстоятельствах, сопровождавших его возвращение во Францию, будет сказано в своем месте). Его кузен Людовик Делиль-де-ла-Кройер (ум. 1741) также занимал должность профессора астрономии одновременно с ним: Жозеф поставил это обязательным условием своего приезда в Петербург.
Видным ученым был уже упоминавшийся профессор математики X. Гольдбах, который отличался, помимо незаурядного математического дарования, энциклопедической широтою интересов и энтузиастическим темпераментом. Он пользовался одинаковым авторитетом у профессоров Петербургской Академии — как у представителей точных наук, так и у гуманитариев (забегая вперед, отметим, что Ломоносов отзывался о нем с неизменным уважением).
В числе академиков «первого призыва» были профессор юриспруденции Иоганн Симон Беккенштейн (ум. до 1744), а также профессор греческих и римских древностей Готлиб-Зигфрид-Теофил Байер (1694–1738), основоположник так называемой «норманнской теории» происхождения русского народа. Имя последнего Ломоносов не однажды упомянет в своих сочинениях так же, как и имя байерова последователя историка Герарда-Фридриха Миллера (1705–1783), который приехал в Петербург из Лейпцига, не успев закончить там университетского курса, и был зачислен в штат Академии наук со званием студента (о нем еще будет не однажды сказано ниже).
Особо следует сказать о первом академике по кафедре химии (с которой впоследствии будет связана академическая карьера Ломоносова). Руководить химической наукой был приглашен в Петербургскую Академию курляндец М. Бюргер. Однако профессорство его было кратковременным. Он приехал в Петербург в марте 1726 года, но уже в исходе четвертого месяца своего пребывания в русской столице, а именно 22 июля, возвращаясь пьяным от президента, у которого он был в гостях, вывалился из экипажа и разбился насмерть.
По иронии судьбы, не кто иной, как сам Блюментрост, примерно за год до этого обратил внимание Екатерины I и Сената на возможность подобных эксцессов в среде иностранных ученых, поступивших на русскую службу (не предусматривая, впрочем, столь тяжелых последствий), и составил от имени императрицы документ, в котором заботы о первоначальном устройстве быта академиков прямо связывались с намерением предотвратить возникновение «непотребных обычаев»: «Ея в(еличество) именно приказала, чтоб дом академический домашними потребами удостачить и академиков недели три или месяц не в зачет кушаньем довольствовать; а потом подрядить за настоящую цену, наняв от Академии эконома, кормить в том же доме. И дать ему в зачет несколько денег, которые из трактамента (т. е. договора. — Е. Л.) академических членов возвращены будут по учреждении оной Академии, дабы, ходя в трактиры и другие мелкие домы, с непотребными общаючись, не обучились их непотребных обычаев и в других забавах времени не теряли б бездельно. Ибо суть такие образцы из многих иностранных, которые в отечестве своем добронравны бывши, с роскошниками и пияницами в бездельничестве пропали и государственного убытку больше, нежели прибыли учинили».
Случай с М. Бюргером отчасти показателен для академического быта начального периода: пьянки, легкие потасовки, а то и серьезные драки между служителями науки были не столь уж редким явлением (на первых порах его самостоятельной работы в Академии и Ломоносова «не минует чаша сия»). Впрочем, истинный характер молодой Академии и авторитет ее в Европе определяли научные баталии, которые вели между собою первоклассные ученые.
Правда, и среди них обнаружились потери. Летом того же 1726 года в возрасте 31 года скончался Н. Бернулли, чье здоровье еще до приезда в Петербург внушало серьезные опасения его близким и друзьям (одно время он вынужден был основательно лечиться в Италии). Эта смерть означала большую утрату для начинающейся русской науки и глубокую личную драму для молодого Д. Бернулли. 1 августа 1726 года, присутствуя на торжественном собрании Академии наук, Екатерина I выразила ему соболезнования и заверила в своем расположении (очевидно, воспользоваться им гениальному швейцарцу не пришлось, так как и сама императрица через несколько месяцев скончалась).
Д. Бернулли форсирует свои хлопоты по приглашению в Петербургскую Академию наук 19-летнего Леонарда Эйлера (1707–1783), которого братья Бернулли знали еще по его детским годам в Базеле. (Их отец И. Бернулли внеурочно занимался с высокоодаренным мальчиком математикой.) Наконец, Даниил смог сообщить благоприятную весть юному Леонарду, который еще с осени 1725 года, по его собственным словам, томился в ожидании, ибо «молодые Бернулли крепко обещали» ему похлопотать о пристойном «месте» и для него. «Несколько месяцев тому назад, — примерно в середине 1726 года извещал Л. Эйлера Д. Бернулли, — я писал к вам по приказанию нашего президента г. Блюментроста и от его имени приглашал вас занять место адъюнкта в нашей Академии с жалованьем по 200 рублей в год. Я очень хорошо понимал, что оно гораздо ниже ваших достоинств, и хотя вы сами приняли такое предложение, я не преминул, однако, хлопотать о ваших выгодах и был настолько счастлив, что преуспел в этом. Вы будете судить о том сами, милостивый государь, по письму, которым удостоил меня г. Блюментрост и которое посылаю вам в подлиннике. Вас ожидают здесь с величайшим нетерпением, итак поспешите насколько возможно скорее и выезжайте еще этою зимою... Между тем не забудьте прислать в наискорейшем времени какую-нибудь из ваших статей. Ею вы убедите, что сколько ни говорил я о вас хорошего, однако так и не высказал всего, так как уверен, что я тем самым оказал Академии гораздо большую услугу, чем вам».
Л. Эйлер, который еще в 1723 году, в возрасте шестнадцати лет защитил магистерскую диссертацию по философии (но в душе был математиком), принялся усердно изучать анатомию и физиологию, так как Д. Бернулли выхлопотал ему место адъюнкта на своей кафедре. Причем не просто изучать, но именно в том аспекте, в каком ставил физиологические проблемы его старший друг, то есть в механико-математическом (движение жидкости в трубах и сосудах, распространение звука и т. д.). Не случайно, вскоре по прибытии в Петербург, он в подтверждение характеристики, данной ему Д. Бернулли, и в оправдании надежд, возлагавшихся на него академическим начальством, написал трактат «Основы движения крови по артериям», где физиология поверялась механикой.
3
По случайному стечению обстоятельств Л. Эйлер прибыл в Петербургскую Академию наук из Швейцарии в тот день (24 мая 1727 года), когда остановилось «движение крови по артериям» 43-летней императрицы Екатерины I, которая еще так недавно сама соболезновала Д. Бернулли по поводу смерти его старшего брата. Последовавшее почти трехлетнее царствование отрока Петра II, при котором, в сущности, всеми делами заправлял «полудержавный властелин» князь А. Д. Меншиков, косвенным образом неблагоприятно отразилось на академической жизни.
Двор перебрался в Москву. Туда же в начале 1728 года последовал и президент Академии Блюментрост, оставив за себя «все дела академические и канцелярские управлять и крепить» Иоганна-Даниила Шумахера (1690–1761).
Это был человек, для науки страшный. Такие высокие вопросы, как поиск истины, убедительное доказательство ее перед всем ученым светом и, следовательно, подчинение всей своей жизни этим целям, никогда его не волновали, никогда не были ему близки. Защитив в 1711 году в Страсбурге магистерскую диссертацию на богословскую тему, он счел, что богословие, или философия, или наука — все это не для него. За пятьдесят лет, прошедших с момента защиты до его смерти, он уже не написал ни одного трактата, или статьи, или даже простой заметки. Диспут на защите стал единственным «научным подвигом» Шумахера. В двадцать один год покончив со всякими бесполезными для него абстракциями, он стал готовить себя к административной карьере. И преуспел на этом пути. Волею судеб этот человек сделался на долгое время «теневым президентом» Петербургской Академии наук. Самые светлые научные умы тогдашней Европы оказались в зависимости от ума низменного, по-змеиному изворотливого и по-змеиному же ядовитого, смертельно опасного для «вольного философствования и вящего наук приращения».
В 1714 году И.-Д. Шумахер прибыл в Петербург. Он вошел в доверие к лейб-медику Петра I Арескину, став его секретарем. Вскоре Арескин обратил на него внимание царя, и тот сделал его своим библиотекарем, а затем смотрителем Кунсткамеры. Шумахер принимал участие в переговорах с западноевропейскими учеными, будущими членами Петербургской Академии наук. Именно Шумахера в феврале 1721 года Петр I послал в Парижскую Академию с картой и описанием Каспийского моря для торжественной передачи этого научного вклада сообществу, избравшему его в число своих членов, а также для консультаций с иностранными авторитетами на предмет «сочинения социетета наук, подобно как в Париже, Лондоне, Берлине и прочих местах».
Удача улыбалась ловкому эльзасцу. Внешне его репутация была безупречна: магистр богословия, личный библиотекарь и доверенное лицо императора, а также будущего академического президента Блюментроста (который, сменив умершего Арескина на посту лейб-медика, благоволил И.-Д. Шумахеру от начала до конца). К тому же Шумахер и сам постарался еще более упрочить свою связь со двором, женившись на дочери петровского повара Фельтена (Фелтинга). Ученые, с которыми он вел переговоры, лично ничего не могли иметь против человека, который на выгоднейших условиях (до 2000 рублей в год) приглашал их в Россию заниматься любимым делом. Наконец в начале 1724 года Л. Л. Блюментрост подписывает с ним контракт, по которому на него, помимо заведования библиотекой и Кунсткамерой, возлагалось исполнение «секретарского дела», а также смотрение за денежными суммами Академии. С этого момента ученые, горевшие желанием в представившихся идеальных условиях продвинуть вперед каждый свою науку, оказались в цепких руках человека, которому все их устремления были глубоко чужды.
Несмотря на то, что юридически Шумахер не имел никакой власти над учеными, он, оказывая различные услуги двору и президенту, добился исключительно прочного положения в Академии. Пока академические мастера и подмастерья выполняли (за государственный счет) частные заказы таких влиятельных людей, как фельдмаршал Б.-Х. Миних, лифляндский губернатор князь П. А. Голицын, адмирал граф Н. Ф. Головин, фельдмаршал граф Я. В. Брюс, вице-президент Коллегии иностранных дел барон А. И. Остерман и др., Шумахер и сам становился влиятельным человеком. Он был удобен для вельмож и президента Академии наук. На него можно было положиться.
Своею всевозрастающею властью Шумахер не замедлил воспользоваться. Он постоянно недодавал жалованье профессорам, умел их перессорить между собою, чтобы отвести от себя возможный удар. С этой целью он приближал к себе молодых академических ученых: например, будущего историографа Г.-Ф. Миллера, который в бытность свою студентом, по словам Ломоносова, «ходя по профессорам, переносил друг про друга оскорбительные вести и тем привел их в немалые ссоры, которым их несогласием Шумахер весьма пользовался, представляя их у президента смешными и неугомонными».
Шумахер умел отблагодарить своих клевретов. Можно привести в пример того же молодого Миллера, который из студентов был, с поблажки Шумахера, произведен сразу в профессора (чего впоследствии Ломоносов не мог простить ни тому, ни другому). Причем произведен, по существу, вопреки мнению старших академиков. 27 июля 1730 года все они были экстренно собраны для обсуждения предложенных Блюментростом новых кандидатов на профессорские должности: Леонарда Эйлера, натуралиста Иоганна-Георга Гмелина (1709–1755) на место убившегося М. Бюргера, Георга-Вольфганга Крафта (1701–1754), который в скором будущем станет учить физике студента Ломоносова, затем Иосии Вейтбрехта, о котором говорилось выше, и, наконец, Миллера. По поводу первых четырех кандидатур разногласий не было. А вот относительно Миллера они возникли. Сохранилась записка профессора Бюльфингера, датированная 27 же июля 1730 года, где изложено такое вот особое мнение о Миллере: «Хоть г. Герард-Фридрих Мюллер и не читал еще до сих пор в Академическом собрании никаких своих исследований, так как его работы собственно к тому и не клонятся, однако же составленные и напечатанные им еженедельные «Примечания» успели дать достаточное представление об его начитанности в области истории, о ловкости его изложения, об его прилежании и об умении пользоваться здешней Библиотекой. Можно поэтому надеяться, что если эта прекрасная возможность за ним сохранится, если повседневной работы у него поубавится и если, вследствие этого, у него освободится больше времени для приватного изучения истории, то, изучая ее таким образом, он сумеет выдвинуться, в каковых целях ему можно было бы доверить кафедру истории».
Как видим, характеристика весьма и весьма сдержанная. Впрочем, прилежание, научные возможности Миллера не ставятся под сомнение. Но, во-первых, здесь совершенно определенно выражено недоумение по поводу того, что кандидат в профессора не обнародовал «никаких своих исследований», а во-вторых, содержится намек на то, что Миллер слишком много времени уделяет выполнению работ, не относящихся к науке. Г.-Б. Бюльфингер, не терпевший Шумахера, ставит необходимым условием для получения Миллером профессуры прекращение этой его деятельности: ведь именно Шумахер загружал своего молодого агента поручениями, отвлекавшими от «приватного изучения истории».
Миллер стал профессором (правда, не без вмешательства президента, по инициативе Шумахера), а уже через неделю после избрания он отправился в научную командировку за границу. Будучи в Англии, Миллер (молодой петербургский академик!) был избран членом Лондонского королевского общества. Вряд ли это произошло бы, если бы 27 июля 1730 года Шумахер не постоял за него как за своего человека. В дальнейшем Миллер, тяготясь благоволением Шумахера, неоднократно вступал с ним в открытые конфликты. «Великая распря» его с недавним патроном произошла сразу же по возвращении его из-за границы в августе 1731 года. Неприязнь обоих друг к другу была настолько сильной, что Миллер даже свой отъезд в сибирскую экспедицию (8 августа 1733 года), где им был собран материал для его капитального труда «История Сибири», связывал с невозможностью нормального контакта с Шумахером: «Для избежания его, Шумахера, преследований, — писал Миллер много лет спустя, — я вынужден был отправиться в путешествие». Так или иначе, став профессором, Миллер перестал оказывать «приватные прислуги» Шумахеру, сосредоточившись на «приватном изучении истории», Миллер, человек вспыльчивый и норовистый, очевидно, еще в бытность свою «мальчиком на побегушках» у Шумахера, копил на него свой гнев. Шумахер, со своей стороны, имел все основания быть в претензии на своего протеже. Высшая гуманная доблесть, на которую способен чиновник, — это не сотворить зла ближнему, когда он может его сотворить. В случае же с Миллером Шумахер позволил себе даже некоторое активное поползновение к тому, чтобы облагодетельствовать человека. Однако ж все обернулось черной неблагодарностью. Возможно, тут были и сетования на коварство ближних, и пессимистические размышления вроде: «Вот и помогай после этого людям!..»
Впрочем, Шумахер предпочитал выступать (и так часто выступал) не жертвой, а орудием, даже творцом злого рока. Сам не занимаясь наукой, он, однако, прекрасно знал психологию ученых и делал верную ставку на их непрактичность. Профессора почти полностью оказались в цепких руках его, ибо, по точной позднейшей характеристике Ломоносова, «приобыкли быть всегда при науках и, не навыкнув разносить по знатным домам поклонов, не могли сыскать себе защищения». Искушенные в латыни, но не искушенные в интригах, ученые мужи окрестили Шумахера flagellum professorum (бич профессоров) и дальше прошений об отставке либо случайных жалоб на него не шли.
Съехавшиеся в Петербург из разных стран Европы ученые представляли различные научные школы. Кроме того, в большинстве они были ярко индивидуальны в своем научном творчестве. Острая научная полемика, развернувшаяся в стенах Петербургской Академии уже с первых дней ее существования, была неизбежна. Шумахер эту борьбу идей умело превращал в борьбу самолюбий, которая уже сама собою зачастую оборачивалась личной враждой, а то и вульгарной склокой. Этот уровень полемики был близок Шумахеру. Здесь он чувствовал себя в своей стихии и был всемогущ. Понимая, что де-юре Академическая канцелярия — это всего лишь административно-хозяйственный орган, Шумахер максимально использовал любую, как мы теперь говорим, «конфликтную ситуацию» для того, чтобы утвердить свое тотальное влияние в Академии де-факто. При этом он, как точно указывал впоследствии Ломоносов, «в таковых распрях стоял за молодших, затем чтоб ими старших унизить, а молодших поднять». Он и его люди намеренно становились «таковых ссор причиною, чтобы ловить в мутной воде».
Глубокая аморальность «таковых распрей» и «таковых ссор» заключалась в том, что их участники видели в Шумахере (который чаще всего и провоцировал столкновения) третейского судью и обращались к нему за непредвзятым и строгим разбором. Он же придавал спорам (в основе которых изначально лежали научные разногласия) откровенно скандальное направление.
Так, например, острая полемика по теоретическим вопросам механики, которую вели с Д. Бернулли Бюльфингер и Герман, уже в самом начале (зимой 1725/26 года) сопровождалась резкими вспышками, озарявшими не только глубину затронутых научных проблем, но и непримиримость темпераментов. Впрочем, выпады друг против друга на этом этапе полемики были связаны с существом затронутых вопросов, а не с личной неприязнью оппонентов. Но вскоре именно вненаучные мотивы возобладали. Бюльфингер и Герман, видя, что Шумахер поддерживает Д. Бернулли, перенесли свою нелюбовь к советнику Академической канцелярии и на его подопечного. Пятидесятилетний Герман, человек уравновешенный, пользовавшийся всеобщим авторитетом (professor primarius — называли его с уважением), к тому же земляк Д. Бернулли и дальний родственник Эйлера, который, как мы помним, был близким другом автора «Гидродинамики», — даже он в ходе полемики на заседаниях Конференции Академии наук спорил с Д. Бернулли так ожесточенно, что президенту Блюментросту приходилось вмешиваться и успокаивать «первого профессора». Что же касается Бюльфингера, которому едва исполнилось тридцать пять, то о нем Шумахер в связи с развернувшейся полемикой писал в августе 1729 года Блюментросту: «...приказывайте, милостивый государь, что вам угодно, я буду повиноваться, но, ради Господа и во имя спокойствия общества, не предоставляйте нас ярости г. Бюльфингера».
Шумахер и здесь внешне занял безупречную позицию. Бернулли, которого он поддерживал, оказался правым по научному существу полемики. Бюльфингер (несмотря на то, что был физиком с европейским именем, основателем физического кабинета Петербургской Академии наук) получил в Петербурге профессуру по кафедре логики, метафизики и морали: формально его мнением по поводу диссертаций Бернулли можно было пренебречь. При таком подходе на авансцену выступало то, что Шумахер в письме к Блюментросту назвал «яростью г. Бюльфингера». Причем Бюльфингер уже не считал нужным сдерживать свою ярость. Много было сказано им резкого, просто несправедливого в адрес Д. Бернулли, что, конечно же, невыгодно характеризует в наших глазах тюбингенского физика и философа. Была создана специальная комиссия по разбору конфликта между Бюльфингером и Бернулли. Президент из Москвы пишет Шумахеру письма с указаниями изыскать средства к примирению враждующих. Бернулли к нему же обращается за защитой и сочувствием: «Боже мой, к каким крайностям вынуждают меня. Обвиняют меня прямо в ложных выводах, и это обвинение делает г. Бюльфингер. Еще более: он меня выдает за преступника, сообщая сведения de vita et morîbus meis
2. Я могу только оплакивать мое несчастье... Конечно, наши усилия совершенно различны: г. Бюльфингер старается лишь уничтожить меня, а я хочу только доказать мою невиновность, не желая ему ни малейшего зла... Он хочет уничтожить мою известность, а между тем не в состоянии доказать ни одного ложного вывода, и мне легко обличить и опровергнуть его вздорное злоречие...»
Распря между Бернулли, с одной стороны, и Бюльфингером и Германом, с другой, завершилась уходом последних из Академии. Но вот что интересно: как только Бюльфингер в 1731 году вернулся в Тюбинген, он написал Бернулли дружеское письмо и получил от него доброжелательный ответ. Кроме того, Бюльфингер произнес перед тюбингенцами публичную речь «О достопримечательностях города Петербурга», в которой с уважением и благодарностью говорил об Академии и в особенности хвалил академических инструментальщиков: «Искуснейшие вещи делаются в Петербурге... трудно отыскать искусство, в котором я не мог бы назвать двух или трех отличнейших мастеров».
Впрочем, эти «отличнейшие мастера» чеканки, гравирования, шлифовки стекол (в основном русские люди) все более трудились над выполнением частных заказов, нежели над изготовлением инструментов и приборов, необходимых для научных исследований. Шумахер рассматривал эти заказы как необходимую часть работы академических мастерских. Придет время, и бывший токарь Петра I Андрей Константинович Нартов (1694–1756), который с 1736 года станет заведовать мастерскими, предъявит бывшему библиотекарю императора целый ряд тяжелых обвинений как в этом пункте, так и в связи с другими злоупотреблениями. Пока же все для Шумахера складывалось удачно.
Если для превращения академических мастерских в частные ему достаточным основанием служили имена и титулы придворных заказчиков, то в подчинении ученых своей власти он довольно понаторел, создавая острые положения, из которых сами ученые не могли выпутаться. Докладывая президенту о подробностях той или иной ссоры, Шумахер тонко спекулировал на расхожих представлениях о преувеличенном самолюбии и невыдержанности ученых (вы-де знаете этих профессоров: ничего, кроме своей науки, знать не хотят, вести себя в обществе не умеют, а уж когда дело касается их «открытий», они-де становятся страшны, дики, как варвары, просто опасны для нормальных людей и т. п.).
В докладах подобного рода Шумахер брал под защиту не только «молодших», как это было в случае с Бернулли и Бюльфингером, но и тех, кто так или иначе был обласкан сильными мира сего. Например, 31 декабря 1733 года в Конференции Академии наук произошла драка между профессором астрономии Вейтбрехтом и профессором элоквенции и поэзии Готлобом-Фридрихом-Вильгельмом Юнкером (1702–1746). Спровоцировал это столкновение Шумахер, который, услышав однажды, как Вейтбрехт насмехался над невежеством Юнкера (тот плохо читал по-латыни), нашептал поэту о насмешках Вейтбрехта, нашептал с пристрастием и преувеличениями, так, что «поднял его на досаду» (как писал потом Ломоносов). В начавшейся драке Юнкер избил Вейтбрехта палкой и расколотил большое зеркало, находившееся в помещении Конференции. Однако все это сошло ему с рук, ибо он пользовался особым покровительством фельдмаршала Миниха (позднее он входил в состав свиты фельдмаршала как историограф во время русско-турецкой войны 1735–1739 годов) и по этой причине был любимцем Шумахера.
Не полагаясь на одну только молодежь (случай с Миллером ясно показывал, что такая ставка может быть неверна) или протеже влиятельных людей, Шумахер, чтобы исключить в административных делах «невычисляемые» последствия, сколачивая свой семейный клан при Академии, подчиняя своему контролю посредством семейных связей всю деятельность Петербургского «социетета наук» в трех главных, ключевых направлениях: административном, хозяйственном, собственно научном. Сам он возглавлял Академическую канцелярию. Своего тестя М. Фельтена в 1736 году он сделал главным экономом Академии. Пасынка М. Фельтена, Ивана Ивановича Тауберта (1717–1771), он готовил себе в преемники на посту советника Академической канцелярии. Способный физик Крафт, ставший как мы помним, в 1730 году профессором, доводился зятем Фельтену и свойственником Шумахеру. При всем том Шумахер, надо думать, никогда за тридцать шесть лет (!) своего пребывания на главном административном посту Академии не был по-настоящему спокоен за него. Господство его в Академии носило, скажем так, динамический характер. Низменный ум этого низменного человека пребывал в постоянном беспокойстве, в постоянном поиске средств к поддержанию, к усилению господства, так как само по себе оно не только внешне (юридически), но и внутри себя (по своему содержанию, способам и целям) не имело достаточного основания.
Порожденная объективными и субъективными причинами, коварная и вредоносная для науки изобретательность шумахерова ума и сейчас не может не вызвать «содрогательного удивления». Этот первый бюрократ в русской науке, основоположник мрачной и мощной двухвековой традиции торжествующе-некомпетентного управления русской наукой умел выжить как значимая административная единица при пяти монархах (Петре I, Екатерине I, Петре II, Анне Иоанновне, Елизавете Петровне) и пяти академических президентах (Л. Л. Блюментросте, Г.-К. Кайзерлинге, И.-А. Корфе, К. Бреверне, К. Г. Разумовском). Как заметил один исследователь, президенты приходили и уходили, а Шумахер оставался.
Но какой страшной ценой для молодой Петербургской Академии обернулось это подлое шумахерово выживание!
Одну из главных академических задач, как мы помним, Петр I видел в подготовке национальных научных кадров. В первые десять лет господства Шумахера Академические университет и гимназия практически бездействовали. Ни одного русского ученика не было выпущено из гимназии в студенты университета. Ни одного русского студента не было произведено в адъюнкты или переводчики. Из двенадцати учеников Славяно-греко-латинской академии, по «первому призыву» прибывших из Москвы в Петербург в декабре 1732 года, один только Степан Петрович Крашенинников (1713–1755) сумел пробиться к большой науке, став впоследствии профессором ботаники и натуральной истории, автором фундаментального труда «Описание земли Камчатки». Лишь отчасти смог реализовать свои способности другой выпускник Спасских школ Алексей Петрович Горланов (ум. 1759), автор труда о народных лекарствах Сибири. По возвращении из Камчатской экспедиции, в которой он участвовал вместе с Крашенинниковым и другими тремя товарищами по московской академии, Горланов до 1750 года был копиистом при историографе Миллере. Высшей точкой его академической карьеры стала должность учителя латинского языка в Академической гимназии, предоставленная ему впоследствии его бывшим соучеником по Москве Крашенинниковым.
Остальные десять московских учеников, как писал Ломоносов, либо «от худого присмотру все испортились», либо «быв несколько времени без призрения и учения, разопре-делены в подьячие и к ремесленным делам».
Среди русских сотрудников Академии выделялся еще Василий Евдокимович Адодуров (1709–1780), переводчик и математик, о котором с похвалой отзывался Д. Бернулли. В 1733 году Адодуров стал адъюнктом, в 1736 году ему будет поручено смотрение за московскими студентами, в числе которых находился и Ломоносов. Можно упомянуть здесь и академического переводчика Василия Кирилловича Тредиаковского (1703–1769), о котором подробный разговор еще предстоит. Но все это были исключения из правила. Правилом же было господство иностранцев на «высшем уровне», если пользоваться терминологией нашего времени, и использование русских на вспомогательных работах в качестве копиистов, мастеровых, отчасти переводчиков.
Впрочем, и выдающимся ученым-иностранцам было трудно работать с Шумахером. Задуманная Петром I как средоточие отборных научных сил Европы Петербургская Академия в первые десять лет своего существования потеряла наиболее значительных ученых. Умер Николай Бернулли, уехали Герман и Бюльфингер. В 1733 году покинул Россию и Даниил Бернулли, от которого, когда он всерьез стал отстаивать свои истины и причинять академическому начальству не меньшее, чем Бюльфингер, беспокойство, отвернулся его недавний «покровитель» и «сочувственник» Шумахер. В 1737 году в Страсбурге (на родине Шумахера) увидит свет знаменитая «Гидродинамика» Бернулли, в предисловии к которой он выскажет слова благодарности ученому обществу, в стенах которого была выполнена большая часть работы по созданию этого капитального исследования, а также напомнит, какие высокие научные цели преследовались при учреждении русского храма муз: «Я охотно объявляю, что главнейшая часть этой работы обязана руководству, замыслам и поддержке со стороны Петербургской Академии наук. Повод для написания этой книги дало постановление Академии, в котором первых профессоров, собравшихся для ее создания, обязали и затем определенно побуждали, чтобы они писали рассуждения на какую-нибудь
полезную и, насколько возможно, новую тему (подчеркнуто мною. — Е. Л.)... Настоящая моя работа преследует единственную цель: принести пользу Академии, все усилия которой направлены к тому, чтобы содействовать росту и общественной пользе благих наук».
В Петербурге еще оставались Леонард Эйлер, Жозеф-Никола Делиль, Гмелин. Но и они в течение следующего десятилетия, не в силах выносить околонаучную злобно-тщеславную, бесплодно-бюрократическую возню, производимую Шумахером, его кланом и его креатурами, покинут Петербургскую Академию — Эйлер в 1741 году (до 1766 года он будет работать в Берлине), Делиль и Гмелин в 1747 году.
Таким образом, к середине 1730-х годов в Петербургской Академии наук не было человека, который в себе одном совмещал бы качества, необходимые для успешного противодействия Шумахеру. «Мудролюбивые российские отроки» даже при очень сильной любви к России и наукам не могли противопоставить ничего положительно равного по силе шумахерову торжествующему коварству, ибо в подавляющем
большинстве не занимали и в принципе не могли занять реально значимых постов в Академии, но были обречены влачить жалкое существование на академических задворках, спиваться, умирать в безвестности, бесполезно и для России и для науки. Что касается выдающихся иностранных ученых, то и они реальной угрозы шумахерову господству не представляли, хотя и являлись досадной помехою для него. Взыскуя научной истины и борясь за нее, они. независимо от своих личных симпатий или антипатий, объективно становились противниками Шумахера. Но для них Шумахер не был непреодолимым препятствием на пути к истине и к утверждению научной этики, соответствующей ее поиску. Видя, что академические дрязги всерьез начинают угрожать их делу, они уезжали из Петербурга — кто в Тюбинген, кто в Базель, а кто в Берлин... И тут трудно, а в общем-то и не нужно выяснять, они ли устраняли Шумахера из своей жизни, или он их из своей. Оставаясь почетными членами Петербургской Академии наук, они вели с ним переписку, соблюдая необходимую фигуру вежливости, но уже не как с живым человеком, а именно как с номенклатурной единицей.
Повторяем, не было (до 1 января 1736 года не было) в Петербургской Академии наук человека, в котором совместились бы качества, необходимые для плодотворной борьбы с Шумахером, и в котором достало бы сил, терпения и вдохновения для того, чтобы не поступиться ими, чтобы каждую свою мысль, слово, поступок, начинание соразмерять с ними. Иными словами, не было человека, в котором идея служения России и идея служения истине органически совместились бы, точнее: выступали бы как одна Идея, как единая, всепоглощающая Страсть. Короче говоря, опасные для Шумахера люди были в Академии и до 1 января 1736 года, но еще не было человека,
смертельно опасного.
Именно в этот день, как мы помним, Ломоносов со своими товарищами по Славяно-греко-латинской академии прибыл в Петербург и сразу же был представлен в Канцелярии Шумахеру, поединок с которым отнимет у него ровно четверть века.
1 января 1736 года они впервые посмотрели друг другу в глаза.
Глава IV
Мы крайним тщанием готовы Подать в Российском роде новы Чистейшего ума плоды. М. В. Ломоносов
1
Переезд из Москвы в Петербург означал для Ломоносова и его друзей нечто большее, чем простое преодоление заснеженного пространства в шесть сотен верст. Это был переезд из Московской Руси в Россию европеизированную. Град Петра, немногим старше, чем молодые люди, приехавшие из Москвы, представлял собой прямую противоположность древней столице. Москва была городом причудливо живописным. Казалось, ее задумал и создал Изограф, послушный своей прихотливой фантазии. Петербург же представлял собой продуманно скульптурный город. Его создавал Геометр, послушный законам рационально прекрасных соразмерностей. Москва — это почти шестьсот лет русской истории, зримо запечатленных в городском облике (несколько городов в одном, как замечал Ломоносов). Петербург — это всего лишь тридцать три года (то есть, по существу, никакого прошлого), а точнее сказать: тридцать три года настоящего, которое прямыми, как стрелы, улицами и такими же прямыми просеками, вырубленными в лесу под запланированные «першпективы», нетерпеливо устремилось в будущее,
Ломоносову, который лишь на восемь лет был моложе Петербурга, нетерпеливости было не занимать.
После беседы с «московскими студентами» Шумахер направил в Сенат доношение об их прибытии и о необходимости выделения денег на их содержание. При этом вполне допускалось, а может быть, и расчет был на то. что требуемых денег не выдадут: «Буде же суммы на оных отпущено не будет, то б велено было оных учеников куда надлежит отослать обратно».
Впрочем, Сенат изыскал возможность определить на содержание недавних москвичей довольно значительную сумму. 3 февраля 1736 года Канцелярия получила 300 рублей. Было положено расходовать ежемесячно по 5 рублей на питание каждого студента, часть денег была употреблена на покупку белья и мебели (по 1 столу на каждого). Напомним, что в Москве выделялось на одного студента всего лишь 10 рублей в год.
Относительное улучшение материального положения по сравнению с московским уже само по себе было отрадным, но главным было то, что теперь Ломоносов получал наконец возможность утолить свой не проходящий с годами голод познания. За восемь месяцев петербургского ученичества он со всей энергией молодости и со всей ненасытностью гения восполняет пробелы своего образования как по части естественных наук, так и в области теории и практики поэзии. Автор академической биографии 1784 года писал о занятиях Ломоносова в Петербургской Академии наук в 1736 году следующее: «Там слушал начальные основания философии и математики и прилежал к тому с крайнею охотою, упражняясь между тем и в стихотворении, но из сих последних его трудов ничего в печать не вышло. Отменную оказал склонность к экспериментальной физике, химии и минералогии». Мечты Ломоносова о настоящей науке, об «испытании естества» стали наконец сбываться. Однако ж как далек он был в Москве от тех событий, которыми жила европейская мысль в течение последних трехсот лет! Декарт опроверг Аристотеля, Ньютон выступил против Декарта, Лейбниц обрушился на Ньютона и его последователей... Какие баталии разыгрывались в науке! И все это ему, бывшему московскому семинаристу, приходилось открывать для себя заново.
Как разобраться в сшибке теорий и мнений? Как не утонуть в бескрайнем море новых фактов, которое вдруг распростерлось перед ним? Сын помора ищет свою путеводную звезду и находит ее в собственной душе. Бездна премудрости не пугает его. Он молод, полон сил и решимости, его сознание ясно и зорко. Он все видит по-своему. К тому же в нем живет упорство, унаследованное от отца и его далеких предков, вольных новгородцев, которое не терпит нажима извне и не позволяет ему принимать на веру ни одного научного положения, пусть даже и общепризнанного, освященного непререкаемым авторитетом (будь то Декарт или «славнейший и ученейший Невтон»). Он хочет сам до всего дойти, сам во всем разобраться, ибо сильна в нем уверенность, что он, Михайло Ломоносов, сын черносошного крестьянина, выучившийся грамоте у дьячка, самоучкой постигший азы естественных наук, пешком пришедший в Москву, способен и в Петербурге «показать свое достоинство», усвоить любые сложности в науке и превзойти многих: ведь у него, в отличие от многих, есть свой взгляд на вещи, без чего невозможно и «свое достоинство». Вот почему молодой Ломоносов, изучая в Петербургской Академии физику, химию, минералогию, математику, не просто «набирается ума» от других, а критически усваивает весь тот материал, который сообщают ему его учителя.
Учителями Ломоносова, как уже говорилось, были Адодуров и Крафт: первый осуществлял общее «смотрение» за обучением 12 москвичей, второй преподавал физику. Кроме того, с ними занимались студенты Тауберт и Георг-Вильгельм Рихман (1711–1753). С последними двумя Ломоносов будет связан и в зрелые годы. Тауберт станет его злейшим врагом, Рихман одним из ближайших друзей и научным единомышленником.
Крафт был незаурядным преподавателем-методистом и хорошим лектором, широко применявшим перед аудиторией демонстрацию опытов в подтверждение тех или иных общих положений. В 1736 году вышел в свет его учебник «Начальные основания учения о природе», и, надо думать, именно по этому учебнику (хотя он еще только печатался) Крафт преподавал физику своим слушателям, самым внимательным среди которых был Ломоносов. О том, как высоко он ценил учебно-методический дар Крафта, говорит тот факт, что впоследствии свои собственные первые лекции Ломоносов читал, полагаясь на другой учебник Крафта — «Введение к математической и естественной географии». Кроме того, на занятиях Крафта Ломоносов воочию убедился в том, какую огромную роль в естественных науках играет эксперимент. Именно в пору петербургского ученичества Ломоносов заложил основы своих будущих выдающихся экспериментальных исследований. Высокая культура эксперимента неотделима от высокой культуры инструментального дела. Попечением Крафта (и старанием академических мастеров) Физический кабинет Петербургской Академии наук был укомплектован инструментами и приборами, вызывавшими зависть ученой Европы.
Уделяя львиную долю своего времени естественным наукам, Ломоносов не забывал и о науках словесных. В Петербурге он продолжал совершенствоваться в латыни и даже писал латинские стихи (которые, к сожалению, не сохранились). С живейшим интересом следил он за русской словесностью и прежде всего — поэзией. Тем более что его приезд в Петербург почти совпал по времени с одним важнейшим событием в тогдашней литературной жизни, которому суждено было внести коренные перемены в развитие отечественного стихосложения и многое определить в творческой судьбе Ломоносова.
29 января 1736 года Ломоносов приобрел недавно вышедшую книгу «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» (1735). Автором ее был Василий Кириллович Тредиаковский, уже известный поэт и переводчик, несколько лет назад вернувшийся из Франции и произведший фурор своим переводом галантного романа Поля Тальмана «Езда в остров Любви» (1730). С 1735 года он вошел в состав созданного тогда же собрания академических переводчиков, известного под названием Российского собрания. Кроме него, туда входили ломоносовский учитель Адодуров, Тауберт, а также ректор Академической гимназии Мартин Шванвиц (ум. 1740). Российское собрание старалось об «исправлении и приведении в совершенство природного языка», об исправлении переводов и выработке единых правил при печатании русских книг. В числе дальних задач были — создание русской грамматики, составление словаря, риторики и пиитики. Открывая работу Российского собрания, Тредиаковский высказал мысль о необходимости реформы русского стихосложения, заметив при этом: «Способов не нет, некоторые и я имею». Вскоре, в подкрепление столь ответственного заявления, он выпустил в свет означенный «Новый и краткий способ».
В течение почти целого столетия в русской книжной поэзии господствующим было так называемое силлабическое стихосложение, занесенное к нам из Польши. Крупнейшие русские поэты XVII — начала XVIII века (Симеон Полоцкий, Феофан Прокопович, Антиох Кантемир) писали свои произведения силлабическими размерами. В основе силлабики лежал принцип равносложности: в рифмующихся строчках должно было содержаться одинаковое количество слогов. Рифмы употреблялись исключительно женские (то есть с ударением на предпоследнем слоге). Из всех разновидностей рифмовки наибольшей популярностью пользовалась смежная рифмовка. Стихотворные строки чаще всего заключали в себе тринадцать или одиннадцать слогов. Вот один из характерных примеров тринадцатисложного силлабического стиха (Феофан Прокопович в шутливой форме благодарит архиерейского эконома Герасима за угощение хорошим пивом):
Бежит прочь жажда, бежит и печальный голод,
Где твой, отче эконом, находится солод.
Да и чудо он творит дивным своим вкусом:
Пьян я, хоть обмочусь одним только усом.
Силлабика была чужда строю русского языка. Его природные свойства требовали иной поэтической гармонии. Одного равенства слогов в рифмующихся строках для вящего благозвучия русского стиха было явно недостаточно, ибо русский язык, в отличие от польского (более того: в отличие от всех без исключения европейских языков), имел — имеет — самую свободную систему ударений. Если польские слова обладают фиксированным ударением на предпоследнем слоге, если, скажем, во французском языке ударение падает строго на последний слог, то в русских словах ударение может стоять на любом слоге — последнем, предпоследнем, и на третьем с конца, и даже на пятом, шестом, седьмом слоге с конца (например: разверни, разверните, развернутый, развернутые, разворачивающий, разворачивающиеся). При таком положении стихотворная система, учитывающая только равенство слогов и совершенно безразличная к распределению ударений в строке, становилась «прокрустовым ложем» для русских слов. Стих от прозаической речи в большинстве случаев отличался лишь рифмовкой.
Между тем в устной народной поэзии, не скованной никакими «системами», русское слово звучало свободно, ритмично и мощно. Народ — творец языка и его рачительный хозяин — извлекал из слова максимум мелодических возможностей.
Заедает вор-собака наше жалованье,
Кормовое, годовое, наше денежное.
Так честили простые русские люди князя Александра Даниловича Меншикова в песне «Что пониже было города Саратова...» (кстати, и эта первая строка также на редкость мелодична).
Тредиаковский на первых порах выступал в своем творчестве как поэт-силлабист — это было данью его книжному образованию. Но, с другой стороны, он прекрасно знал русскую народную поэзию, внимательно к ней прислушивался, изучал ее как тонкий и проницательный ученый-филолог. Вот почему, когда Тредиаковский в 1735 году решился реформировать книжную поэзию, он не преминул подчеркнуть: «Поэзия нашего простого народа к сему меня довела».
Сущность реформы вкратце свелась к следующему. Тредиаковский исходил из положения о том, что «способ сложения стихов весьма есть различен по различию языков». Он справедливо считал силлабические стихи «не прямыми стихами», иронически называл их «прозаическими строчками», указывая таким образом на их неприспособленность к поэтическому строю нашего языка, или «польскими строчками», подчеркивая их нерусское происхождение и искусственный характер их перенесения в отечественную поэзию. Взамен принципа одной только равносложности Тредиаковский вводил требование слагать стихи «равномерными двусложными стопами», иными словами: утверждал такой «способ сложения стихов», который основывался на правильном чередовании ударных и безударных слогов. Свои рассуждения Тредиаковский подкреплял собственными примерами нового стиха, который отличался упругим ритмом и особой мелодичностью:
Мысли, зря смущенный ум, сами все мятутся;
Не велишь хотя слезам, самовольно льются.
Русский стих получал качественно новую ритмическую организацию. В сущности, только теперь русский стих и рождался.
Ломоносов читал «Новый и краткий способ» с жадным интересом. Он прекрасно был знаком как с силлабическим стихосложением, так и с устной народной поэзией, и потому сразу заметил и оценил рациональное зерно, содержавшееся в трактате Тредиаковского. Но оценил по-своему, по-ломоносовски. Реформа Тредиаковского была половинчатой (он считал возможным употребление только длинных размеров — по преимуществу семистопных хореев; ограничивал рифмовку только женскими окончаниями и т. д.). Экземпляр «Нового и краткого способа», купленный Ломоносовым, сохранился. Он весь испещрен пометками, сделанными ломоносовской рукою. В большинстве случаев замечания Ломоносова носят полемический характер: он уже готовился к аргументированному спору с Тредиаковским.
2
Нельзя видеть в стихотворной реформе Тредиаковского только формальное нововведение: в ней, безусловно, был заключен глубокий исторический и чисто человеческий смысл.
Судьба Тредиаковского во многом напоминала ломоносовскую. Василий Кириллович не был знатен. Он родился в семье астраханского священника. Что ожидало молодого поповича в полуазиатском захолустье? Скорее всего, подобно своему отцу, он сделался бы церковным служителем, если бы не его непреодолимая жажда знаний и если бы не эпоха Петра, властно вторгавшаяся в судьбы людей, пробуждавшая честолюбивые мечты в душах черносошных крестьян и поповичей.
Лет семнадцати от роду Тредиаковский для «прохождения словесных наук на латинском языке» определяется в школу, которую основали в Астрахани случившиеся там монахи-католики из ордена капуцинов. Отношение к этим иноверцам у местного духовенства было враждебным, но школу отстоял астраханский губернатор Артемий Волынский (тот самый, который через несколько лет, став кабинет-министром Анны Иоанновны, прославит и ославит себя в потомстве, с одной стороны, смело выступив против временщика Бирона, а с другой стороны, жестоко избив придворного «пииту Василья Тредиаковского»).
В 1722 году в Астрахань приехал Петр I, направлявшийся в свой персидский поход. Это событие внесло коренной перелом в дальнейшую судьбу Тредиаковского. Сохранился даже анекдот о том, что царь, увидев Тредиаковского среди его сверстников, указал на него пальцем и предрек: «Этот будет вечный труженик».
За Петром в составе свиты приехали бывший молдавский господарь Дмитрий Кантемир и его секретарь Иван Ильинский, переводчик и поэт-силлабист («праводушный, честный и добронравный муж, да и друг другам нелицемерный», как скажет о нем Тредиаковский через тридцать лет). Познакомившись с девятнадцатилетним астраханским поповичем, Иван Ильинский заметил его незаурядные способности и прилежание к словесным наукам и, очевидно, посоветовал ему ехать в Москву для дальнейшего обучения.
В начале 1723 года Тредиаковский так же, как потом Ломоносов с берегов Белого моря, едва ли не пешком отправляется с берегов моря Каспийского в Славяно-греко-латинскую академию. Там в течение трех лет изучает он пиитику и риторику, пробует перо в сочинении трагедий на античные сюжеты, пишет «Элегию» на смерть Петра I.
Не доучившись, Тредиаковский оставляет Заиконоспасский монастырь и в конце 1725 года отправляется с дипломатической оказией в Голландию. Более года живет в Гааге, у русского посланника графа Головкина, знакомясь с европейской культурой, изучая языки, а затем, в 1727 году, пешком отправляется в Париж, о котором был много наслышан еще в Астрахани от капуцинов. Три года живет он в доме русского посла во Франции князя А. Б. Куракина: на полном обеспечении, исполняя секретарские обязанности.
В заграничном периоде биографии Тредиаковского много загадочного. Существует мнение, что он играл при Куракине роль своего рода политического и клерикального агента (ему, например, было поручено вести переговоры с теологами из Сорбонны, которые еще со времени пребывания в Париже Петра I, то есть с 1717 года, высказывались за союз католической и православной церкви). Но не только и не столько дипломатическими поручениями было заполнено его пребывание во Франции.
Тредиаковский со свойственным ему трудолюбием и скрупулезностью изучает здесь различные науки и прежде всего гуманитарные. В Сорбонне он слушает лекции по богословию, истории и философии. Он с жадностью читает произведения выдающихся французских писателей: Корнеля и Малерба, Расина и Буало, Мольера и Фенелона, Декарта и Роллена. Недавний бурсак, он с благоговейным удивлением наблюдает парижскую жизнь: роскошно-разгульную, отчаянно-легкомысленную, полную какого-то судорожного стремления к удовольствиям. Большое впечатление производят на него стихи тех французских поэтов, которые обслуживали подобный образ жизни. В большинстве своем это были мелкие, второстепенные авторы. Однако ж он с увлечением переводит их мадригалы, любовные песни, куплеты, — эту поэтическую «мелочь», — в то время как большая французская литература почти не затрагивает его художнического сознания: заинтересовывает его как читателя, и только. В Париже Тредиаковский делает перевод аллегорической тальмановой книжки, об успехе которой у петербуржцев (в первую очередь молодых) уже говорилось.
Это пристрастие раннего Тредиаковского к «массовой» любовно-галантной литературе и эта популярность ее у русской публики показательны. Новый читатель, родившийся в Петровскую эпоху, окруженный «новоманирным» бытом, начинавший жить по законам европеизированного этикета, был готов к восприятию подобной литературы. Более того: он ждал ее. Образ мыслей, его отношение к другим людям были сформированы на основе кодекса поведения, изложенного в некоторых важнейших книгах, изданных и неоднократно переизданных при жизни Петра.
Так, например, книга «Приклады како пишутся комплименты разные» (1708, 1712, 1718), послужившая образцом всех позднейших «письмовников», предлагала при обращении к адресату послания отказываться от челобитья до земли, от превознесения его до небес, от самоуничтожения в подписи («твой раб», «холоп», «пес» и т. п.). «Юности честное зерцало» (1717 дважды, 1719, 1723), помимо чисто житейских советов: как вести себя в обществе, за столом и т. п. — преподавало дворянскому читателю и новые уроки сословного достоинства, сословной исключительности, которая отныне состояла не в одной лишь принадлежности к привилегированному классу, но прежде всего в знании вещей, недоступных остальным людям. «Младые отроки, — гласит один из советов этой книги, — должны всегда между собою говорить иностранными языки, дабы тем навыкнуть могли, а особливо, когда им что тайное говорить случится, чтоб слуги и служанки дознаться не могли и чтоб можно их от других незнающих болванов распознать». Большую роль в просвещении молодых дворян того времени сыграл сборник «Symbola et emblemata», изданный в 1705 году по личному распоряжению Петра I. Сборник этот включал в себя 840 иллюстраций («эмблем») на мифологические темы с краткими объяснениями («символами»), раскрывавшими смысл изображаемого. Надо сказать, что узкому кругу книжников имена Аполлона, Купидона и других античных богов были известны на Руси задолго до появления названной книги; теперь же греческая и римская мифология прочно входила в сознание рядовых читателей, которых становилось все больше и больше. Русские люди приобретали вкус к условно-аллегорическим выражениям. Становилось признаком хорошего тона говорить о выпившем человеке — «принес жертву Бахусу», о влюбленном — «ранен стрелой Купйдо» (то есть Купидона) и т. п.
Поистине Тредиаковский со своим переводом «Езды в остров Любви» пришелся как нельзя более кстати. Герой романа Тирсис, пылающий любовью к прекрасной Аминте, проходит полный курс «галантных» наук, изящную школу воспитания чувств. Добиваясь взаимности от своей возлюбленной, он испытывает поочередно то тревогу, то надежду, то отчаяние, то ревность. Сначала героиня встречает его ухаживания холодно, потом уступает и даже доставляет ему «последнюю милость», но, будучи ветреной, в конце концов изменяет с другим. Путешествуя по вымышленному острову Любви, Тирсис посещает различные его уголки (символизирующие собою разные стадии его чувства к Аминте): Пещеру Жестокости, Пустыню Воспомяновения, Город Надежды, Местечко Беспокойности, Замок Прямой Роскоши, Ворота Отказа и т. п. Вывод, к которому приходит автор в результате эмоциональных злоключений своего героя, — совершенно в духе тогдашней рационалистической философии: если хочешь наслаждения в любви, люби сразу многих женщин и никогда не привязывайся только к одной; впрочем, любовь не есть главная ценность в жизни — в конце книги Тирсис бежит с острова Любви вслед за Славой. Таким образом, выясняется, что гражданские доблести выше и отраднее любовных переживаний. Что касается последних, то они остаются в сердце победившего себя героя, как след от занозы, которая скорее зудит, чем саднит:
Я уже не люблю, как похвалбу красну:
Она только заняла мою душу власну.
Я из памяти изгнал
Всех моих ныне Филис
И якобы я не знал
Ни Аминт, ниже Ирис.
И хотя страсть прешедша чрез нечто любовно
Услаждает мне память часто и способно,
Однак сие есть толко
Как Сон весма приятный,
Кого помнить не горько,
Хоть обман его знатный.
Тредиаковский становится модным автором. Верным признаком литературной сенсации во все времена были скандальные последствия опубликования того или иного произведения. Не избежал их и переводчик «Езды в остров Любви». 17 января 1731 года из Москвы, куда он проследовал за своим покровителем князем Куракиным, сопровождавшим Анну Иоанновну в составе ее свиты, Тредиаковский посылает письмо в Петербург, в котором рассказывается о том, как приняли книгу в светском кругу и в среде духовенства. Письмо написано на французском языке и по-французски легко, остроумно, с какой-то даже беспечной язвительностью. Адресат письма — не кто иной, как советник Академической канцелярии Шумахер, к которому Тредиаковский обращается непринужденно, запросто, как к понимающему собеседнику:
«Что вы, сударь, думаете о ссоре, которую затевают со мною эти ханжи? Неужели они не знают, что Природа, эта прекрасная и неутомимая владычица, заботится о том, чтобы научить все юношество, что такое любовь. Ведь, наконец, наши отроки созданы так же, как и другие, и они не являются статуями, изваянными из мрамора и лишенными чувствительности; наоборот, они обладают всеми средствами, которые возбуждают у них эту страсть, они читают ее в прекрасной книге, которую составляют русские красавицы, такие, какие очень редки в других местах.
Но оставим этим Тартюфам их суеверное бешенство; они не принадлежат к числу тех, кто может мне вредить. Ведь это — сволочь, которую в просторечии называют попами.
Что касается людей светских, то некоторые из них мне рукоплещут, составляя мне похвалы в стихах, другие очень рады видеть меня лично и балуют меня. Есть, однако, и такие, кто меня порицает...
Да не прогневаются эти невежи, но мне наплевать на них, тем более что они люди очень незначительные...»
Подводя итог своим наблюдениям за успехом «Езды в остров Любви» у читателей, в следующем письме к Шумахеру Тредиаковский писал: «Подлинно могу сказать, что книга моя вошла здесь в моду, и, к несчасгию или скорее к счастию, и я сам вместе с ней. Клянусь, милостивый государь, не знаю, что мне делать; меня повсюду разыскивают, везде спрашивают у меня мою книгу; когда же я говорю, что у меня ее вовсе нет, они обижаются в такой степени, что я боюсь вызвать их неудовольствие».
Несмотря на негодование духовенства (а может быть, и благодаря ему), популярность Тредиаковского растет: его приглашают в лучшие дома, стремятся с ним познакомиться, услышать другие его сочинения. В 1732 году он был представлен императрице Анне Иоанновне; в том же году его принимают в Академию наук на должность переводчика, а через год ему присваивают звание академического секретаря.
Тредиаковский явился первым на Руси литератором-профессионалом. Он по-своему выразил новое отношение к жизни, новый подход к человеку и его внутреннему миру. Он приобщил русских читателей к галантной европейской литературе. Он по праву считал себя первопроходцем российского стихосложения. На заседаниях Российского собрания Тредиаковский выступил с широкой программой упорядочения родного языка, создания его литературной нормы. Он планировал сочинение русской грамматики, «доброй я исправной», и составление «дикционария» (словаря) русского языка. Он был полон надежд и решимости претворить все намеченное им в действительность.
Однако действительность — российская действительность в период царствования Анны Иоанновны — роковым образом воспротивилась просветительским начинаниям тридцатидвухлетнего Тредиаковского. Если «Езда в остров Любви» понравилась публике, то обо всех остальных свершениях и замыслах его мало кто знал и еще меньше было тех, кто мог по достоинству их оценить. Вообще середина 1730 годов — это «критическая точка» в духовной биографии Тредиаковского. Здесь завязка его последующей жизненной трагедии — трагедии одинокого человека, выдающегося ученого-филолога, талантливого поэта, европейски образованного мыслителя, который не был понят русским обществом, но который и сам не понял русского общества. Стоит рассказать об этом подробнее, поскольку духовная катастрофа Тредиаковского начиналась если не «на глазах», то уж, во всяком случае, «вблизи» Ломоносова.
Тредиаковский любил Россию. Находясь в Голландии и Франции, наблюдая политическую жизнь этих государств, присматриваясь к быту голландцев и французов из самых разных сословий, приобщаясь к достижениям европейской культуры, он отмечал про себя разительные отличия между Россией и Западом и со всей энергией и страстью молодости жаждал перемен в русской действительности. Думал о том, что, быть может, как раз ему, бывшему астраханскому поповичу, суждено возглавить просветительское движение у себя в стране, открыть соотечественникам культурные ценности, накопленные Западом в течение многих веков. К тоске по родине, совершенно естественной для человека, оторванного от нее на несколько лет, за границей у Тредиаковского примешивалось грустное чувство иного рода:
Начну на флейте стихи печальны,