Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



ПЕВ ТОЛСТОЙ



ЖИЗНЬ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ





т мм

СВОБОДНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Ф



МОСКВА МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ 2017

УДК 821.161.1.0(092) ББК 83.3(2Рос=Рус) 1 -8 Б 27





Издательство благодарит за предоставленные фотоматериалы Государственный музей Л. Н. Толстого в Москве.



знак информационной продукции



ISBN 978-5-235-03980-3 © Басинский П. В., 2017 © Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2017



Предисловие ТОЛСТОЙ КАК ПРОИЗВЕДЕНИЕ

Прежде чем взяться за эту книгу, я написал три книги о Толстом. Они вышли в разное время (2010, 2013 и 2015 го­ды), переиздаются до сих пор и представляют собой свое­образную трилогию.

Первая книга — «Лев Толстой: Бегство из рая» — расска­зывает об уходе писателя из Ясной Поляны, обстоятельствах его последнего путешествия и смерти в Астапове, а также о том, что было причиной этого ухода, какие моменты в жизни Толстого предваряли и предсказывали это событие.

Вторая книга — «Святой против Льва. Иоанн Крон­штадтский и Лев Толстой: история одной вражды» — посвя­щена проблеме «Толстой и Церковь». Почему случился этот трагический конфликт, что означало знаменитое «отлуче­ние» и что на самом деле являла собой «религия Толстого»?

Третья книга — «Лев в тени Льва. История любви и не­нависти» — об отношениях Толстого с его третьим сыном Львом Львовичем и со всеми своими детьми. Ведь среди мировых литературных классиков Лев Николаевич был са­мым многодетным отцом; жена Софья Андреевна родила ему 13 детей. Каким был Толстой-отец? Что думали и писа­ли о нем его дети? Что это вообще значит — быть сыном че­ловека, еще при жизни признанного гением во всём мире?

Пока я работал над этими книгами, я понял одну вроде бы очевидную, но в то же время совсем не простую вещь. Толстой — не только создатель великих произведений, от огромного романа «Война и мир» до крохотного рассказа «Нечаянно», написанного за четыре месяца до смерти. Сам Толстой — произведение. Его жизнь и смерть, отношения с разными людьми, близкими и дальними, — это такое же ве­ликое произведение, как и те, что появились из-под его пера. И это произведение он создавал сознательно, отдавая этому не меньше, а даже больше сил и времени, чем литератур­ному творчеству, философским трактатам и публицистике. И мы даже знаем год и месяц начала работы Толстого над этим произведением: март 1847 года, первые записи в днев­нике. Молодому «автору» еще не исполнилось двадцати лет, а он, находясь в Казани, в университетской больнице, излагает замысел великого произведения жизни, на создание которого уйдет больше шестидесяти лет. С этого момента начинается ежедневная работа над черновиком, если угод­но, романа под названием «Лев Толстой» с множеством сю­жетных линий, вариантов, удач и разочарований, интриг, коллизий, драматических и трагических конфликтов, ко­мических сцен и таких, которые не могут не вызывать ка­тарсиса, душевного потрясения.

Возможно, именно для того, чтобы закончить это про­изведение не «хеппи-эндом», как «Войну и мир», где он очень разумно и правильно устроил семейную жизнь своих любимых героев Наташи и Пьера, Николая и Марии, а на трагической, надрывной ноте, которая более соответство­вала XX веку, Толстой и покинул Ясную Поляну холодной осенней ночью 1910 года и скончался на станции Астапово под свист проносящихся мимо поездов.

Однажды я понял, что биографию Толстого нельзя писать просто как цепь жизненных событий и анализ ху­дожественных произведений, как пишутся обычные пи­сательские биографии. Анализировать нужно не факты жизни Толстого и тем более не его словесные произведе­ния (это другая, филологическая задача), а жизненный за­мысел и методы его воплощения в реальность. Но это задача, если подойти к ней со всей ответственностью, неподъем­ная, во всяком случае для меня. И тогда я решил написать короткое и, насколько это возможно, внятное изложение произведения под названием «Лев Толстой». Такая, можно сказать, «школьная» задача. Я надеюсь, что справился с ней и что каждый прочитавший книгу составит себе хотя бы об­щее представление, как Толстой создавал свою жизнь.

В первом издании эта книга вышла в «Молодой гвар­дии» в 2016 году под названием «Лев Толстой — свободный человек». Настоящее издание в серии «ЖЗЛ» дополнено библиографией, хроникой жизни и творчества Толстого, а также более обширным иллюстративным материалом. #



Павел БАСИ НСКИЙ 2 февраля 2017 года



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ (1828-1847)



Жизнь как насилие

Лев Николаевич Толстой родился в имении Ясная По­ляна Крапивенского уезда Тульской губернии 28 августа 1828 года.

Самое раннее ощущение — желание вырваться из пеле­нок: «Вот первые мои воспоминания... Вот они: я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, и я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то, я не вспомню кто. И всё это в полутьме. Но я помню, что двое. Крик мой действует на них; они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. — Им кажется, что это нужно (т. е. чтоб я был свя­зан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жа­лость над самим собой».

Второе воспоминание — посещение «какого-то, не знаю, двоюродного брата матери, гусара князя Волконско­го. Он хотел приласкать меня и посадил на колени, и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две. Но это чувство плене­ния, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться...».

Литературный дебют Толстого, повесть «Детство», то­же начинается с насилия над ребенком и... убийства. Гувер­нер-немец Карл Иванович бьет мух над головой спящего в кроватке десятилетнего Николеньки Иртеньева и задевает хлопушкой образок ангела-хранителя, висящий в изголо­вье. Первая же убитая муха падает на лицо мальчика.

«Положим, — думал я, — я маленький, но зачем он трево­жит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, — прошептал я, — как бы мне делать неприятности...»

Еще Карл Иванович щекочет Николеньке пятки, чтобы окончательно разбудить.

«— Ach, lassen Sie[1], Карл Иваныч! — закричал я со сле­зами на глазах, высовывая голову из-под подушек».

Осязательные впечатления играли важную роль в де­тстве Толстого: «Я сижу в корыте, и меня окружает стран­ный, новый, не неприятный кислый запах какого-то ве­щества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это были отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каж­дый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засучен­ные руки няни, и теплую парную сращенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев ко­рыта, когда я водил по ним ручонками...»

Но запомнилось ему и то, как экономка за пролитый на скатерть квас поймала и, несмотря на «отчаянное сопро­тивление», отвозила мокрой скатертью по лицу. И то, как в Вербное воскресенье гувернер за какую-то провинность отхлестал его пучком вербы. И как от этой вербы отпадали «шишечки».

Он запомнил, как «с особой нежностью» целовал «бе­лую жилистую руку отца» и был «умиленно счастлив», ког­да он ласкал его. Но и то, как отец однажды ухватил его за ухо.

Общим местом стало мнение, что Толстой воспел ран­нее детство как райское состояние души. И это верно. Ник­то в литературе не написал о детстве таких возвышенных строк:

«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора дет­ства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Вос­поминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений...

Вернется ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в дет­стве? Какое время может быть лучше того, когда две луч­шие добродетели — невинная веселость и беспредельная потребность любви — были единственными побуждени­ями к жизни? Где те горячие молитвы? Где лучший дар — те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы неис­порченному детскому воображению».

В Ясной Поляне не били детей и крайне редко подвер­гали телесным наказаниям крепостных. Эта традиция шла по линии обоих родов — отца и матери, Толстых и Волкон­ских. Поднять руку на существо, которое не может или не имеет права защищаться, считалось в этих семьях позор­ным. Причем это было особенностью именно этих семей, а не признаком просвещенной эпохи. Отсутствие порки в воспитании ребенка было прогрессивным для того време­ни принципом, который соблюдался, например, в Царско­сельском лицее, где учился Пушкин. Пороть детей розгами, даже ружейными шомполами (ими лупил будущего импе­ратора Николая I его наставник генерал Ламздорф, запи­сывая это в ежедневный журнал), считалось нормой в арис­тократических семьях.

Но ни в «Детстве», ни в «Воспоминаниях» Толстого вы не найдете ни одного случая, чтобы ребенка били, потому что «так нужно».

В «Воспоминаниях» Толстой пишет, что в детстве ни разу не видел, чтобы пороли крепостного. «Вероятно, — подозревает он, — эти наказания производились. В то вре­мя трудно было себе представить управление без употреб­ления этих наказаний, но они, вероятно, были так редки, и отец так мало принимал в них участия, что нам, детям, ни­когда не удавалось слышать про это».

Он вспоминает, какой ужас вызвал у детей один только печальный вид помощника кучера, «кривого Кузьмы, чело­века женатого и уже немолодого», которого приказчик ку­да-то повел. «Кто-то из нас спросил Андрея Ильича, куда он идет, и он спокойно отвечал, что идет на гумно, где надо Кузьму наказать. Не могу описать ужасного чувства, кото­рое произвели на меня эти слова и вид доброго и унылого Кузьмы. Вечером я рассказывал это тетушке Татьяне Алек­сандровне, воспитавшей нас и ненавидевшей телесное на­казание, никогда не допускавшей его для нас, а также и для крепостных там, где она могла иметь влияние. Она очень возмутилась тем, что я рассказал ей, и с упреком сказала: \"Как же вы не остановили его?\"».

До глубокой старости Толстой не мог забыть, как од­нажды его даже не высекли, а только пригрозили высечь.

Пригрозили снять штанишки и отхлестать розгами по по­пе — унижение вместе с болью. Неизвестно, что страшнее.

В статье 1895 года под названием «Стыдно», посвящен­ной телесным наказаниям, Толстой обращает главное вни­мание не на физическую, а на нравственную сторону рас­правы. «Высшее правительство огромного христианского государства, 19 веков после Христа, ничего не могло при­думать более полезного, умного и нравственного для про­тиводействия нарушениям законов, как то, чтобы людей, нарушавших законы, взрослых и иногда старых людей, ого­лять, валить на пол и бить прутьями по задницам».

В 1837 году, когда Лёвочке было девять лет, в доме по­явился новый гувернер по имени Проспер Шарль Антуан Тома (в «Детстве» назван St.-.ter6me). Он приехал в Россию через Кронштадт летом 1835 года, зарегистрировался под именем Проспер Антонович, быстро научился говорить по-русски и успел послужить секретарем черниговского, полтавского и харьковского губернатора князя Василия Ва­сильевича Левашова, будущего председателя Государствен­ного совета. Затем он поступил старшим гувернером в дом знакомых Толстых, Милютиных, а оттуда его переманила бабушка Пелагея Николаевна — мать рано умершего отца братьев и сестры Толстых.

Одновременно от дома отказали доброму, пьющему нем­цу Федору Ивановичу Рёсселю (в «Детстве» назван Карлом Иванычем Мейером). Передавая Николая, Сергея, Дмит­рия и Льва на руки французу, бедный немец, которого де­ти называли дядькой, едва сдерживал слезы и умолял: «По­жалуйста, любите и ласкайте их. Вы всё сделаете лаской». Особенно он обращал внимание на младшего, Льва. Он го­ворил, что у ребенка «слишком доброе сердце, с ним ничего не сделаешь страхом, а всё можно сделать через ласку». На это француз возразил: «Поверьте, mein Негг, что я сумею найти орудие, которое заставит их повиноваться».

Приглашая нового гувернера, Пелагея Николаевна тоже настаивала, чтобы в отношении мальчиков никог­да не применялось физическое насилие. И он письменно обещал, что «с помощью Бога, отца сирот» обойдется без розог.

По мнению Толстого, Тома был «в высшей степени француз»: «Он был неглуп, довольно хорошо учен и добро­совестно исполнял в отношении нас свою обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь противополож­ные русскому характеру отличительные черты легкомыс­ленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной самоуверенности. Всё это мне не нравилось».

Между Тома и Лёвой начались конфликты. Один из методов наказания, которые употреблял гувернер: ставил провинившегося на колени и заставлял просить прощения. При этом, «выпрямляя грудь и делая величественный жест рукой», он трагическим голосом кричал: «Agenoux, mauvais Sujet![2]» Из всех братьев только Лёвочка противился этому. Однажды француз все-таки силой заставил его встать на колени.

Как-то у Толстых был вечер, куда пригласили детей из других семей. Но француз заявил, что Лёвочка не имеет права на общее веселье. Тот отвечал дерзостью. «Ce\'bien, — сказал он, догоняя меня, — я уже несколько раз обещал вам наказание, от которого вас хотела избавить ваша бабушка; но теперь я вижу, что, кроме розог, вас ничем не заставишь повиноваться, и нынче вы их вполне заслужили».

Подавляя сопротивление мальчика, он отвел его в чу­лан и запер. И вот эти часы, что Лев провел в заключении, в ожидании позорного наказания, он запомнил на всю жизнь.

До розог не дошло, но память осталась.

«...я испытал ужасное чувство негодования, возмуще­ния и отвращения не только к Thomas, но и к тому наси­лию, которое он хотел употребить надо мной, — вспоминал Толстой. — Едва ли этот случай не был причиною того ужа­са и отвращения перед всякого рода насилием, которое ис­пытываю всю свою жизнь».

Находясь в чулане, мальчик воображал, как он сам на­кажет гувернера. «И St.-^rome упадет на колени, будет пла­кать и просить прощения». Но это было слабое утешение, как он впоследствии стал понимать. Оно не избавляло от ужаса и отвращения перед насилием, всяким насилием.

То же самое он испытывал, когда его пеленали. «Им ка­жется, что это нужно (т. е. чтоб я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно». И когда режут козленка, и когда бьют солдата или крепостного, и когда запирают ребенка в чулан, все взрослые думают, что «это нужно». А Толстой с первых же проблесков сознания не думает, но твердо знает, что это «не нужно».

И потому вся так называемая взрослая жизнь Толс­того — это попытка доказать людям, что это «не нужно».

А вся цивилизация представлялась ему тем самым гусаром, что силой держал его на коленях и говорил взрослым что- то «важное». Говорил-то он, на самом деле, невозможные глупости. А совершал при этом самое страшное из преступ­лений.

Насилие! Не только над ребенком, а над его душой. Рожденной свободной, для неперестающей радости жизни. Но зачем-то ее поставили на колени, а затем заперли в чу­лан. И еще обещали наказать. Там, в загробном мире. На­казать!



Волконские

Дед Толстого по материнской линии, князь Николай Сергеевич Волконский, родился в 1753 году, а скончался в 1821-м, когда его единственная дочь Мария еще не вышла замуж. Таким образом, деда Толстой не знал. Сама Мария Николаевна ушла из жизни в 1830 году, когда ее сыну не было и двух лет. Свою мать Толстой не помнил и даже не видел ее изображения, потому что она не любила позиро­вать художникам. Сохранился лишь ее силуэт из черной бу­маги, сделанный в девятилетнем возрасте.

Максим Фрай

Тем не менее Волконские оказали сильное влияние на Толстого. Влияние деда было аристократическое. Всё, что Толстой видел и слышал в Ясной Поляне, напоминало ему о нем: и спланированный ландшафт усадьбы, и капи­тальные хозяйственные постройки, и большой дом с дву­мя флигелями в итальянском стиле, и рассказы крестьян и дворовых о старом хозяине. Толстой гордился дедом и в мо­лодости пытался подражать ему. В повести «Дьявол» о глав­ном персонаже, прототипом которого был автор, говорит­ся: «Самые обычные консерваторы это — молодые люди. Так было с Евгением. Поселившись теперь в деревне, его мечта и идеал были в том, чтобы воскресить ту форму жиз­ни, которая была не при его отце... а при деде».

Почему-то Толстой очень любил легенду, что Волкон­ский в молодости отказался жениться на племяннице и лю­бовнице князя Потемкина Вареньке Энгельгардт: «С чего он взял, чтобы я женился на его б...»

Гугландские топи

В царствование Екатерины II князь Волконский стре­мительно поднимался по служебной лестнице. Записанный в армию семилетним мальчиком, он в 27 лет в чине капита­на гвардии находился в свите Екатерины II во время ее сви­дания с австрийским императором Иосифом II в Могилеве. Майор, полковник, бригадир, генерал-майор... В 1793 го­ду он был назначен послом в Берлин. Затем находился при войсках в Польше и Литве.

(Власть несбывшегося-2)

Опала началась с воцарением Павла I, который с осо­бой строгостью относился к офицерам, выдвинувшимся при его матери. В 1797 году, будучи шефом (покровителем) Азовского мушкетерского полка, Волконский был уволен со службы за отказ явиться на инспекторский смотр, назна­ченный императором. Боевой генерал (а он принимал учас­тие во взятии Очакова) был уязвлен оказанным недоверием царя и сказался больным.

«Не думаю, однако, чтобы это очень его огорчило, — считает сын писателя Сергей Львович Толстой. — Не с ним одним так поступил Павел, а общественное мнение того общества, к которому принадлежал Волконский, было за него...»

Но через полтора года Николай Сергеевич был восста­новлен императором в прежнем положении. Его назначи­ли архангельским военным губернатором, затем произвели в генерал-аншефы, «полные генералы». В 1799 году он был уволен со службы по собственному прошению.

Николай Сергеевич Волконский, по-видимому, вер­но изображен своим внуком в романе «Война и мир» в об­разе старого князя Болконского. Да и сохранившиеся жи­вописные портреты соответствуют этому образу. В одном из вариантов «Войны и мира» Толстой так описывает деда: «Князь был свеж для своих лет, голова его была напудре­на, чистая борода синелась, гладко выбрита. Батистовое бе­лье манжет и манишки были необыкновенной чистоты. Он держался прямо, высоко нес голову, и черные глаза из-под густых, широких бровей смотрели гордо и спокойно над за­гнутым сухим носом, тонкие губы были сжаты твердо...»

От деда Толстой унаследовал понятия о чести и дол­ге, независимость суждений и вольнодумство, внутрен­нюю осанку, которая чувствовалась в нем всегда, особенно в позднем возрасте. От деда он унаследовал и свой эсте­тизм. «Все его постройки не только прочны и удобны, но чрезвычайно изящны», — подчеркивает Толстой в «Вос­поминаниях». Получив в наследство Ясную Поляну и по­селившись в ней после отставки, Николай Сергеевич пер­воочередной задачей поставил не строительство дома для удобного проживания, но переустройство усадебного ланд­шафта в стиле «парадиза» XVIII века. «Волконский, верный и последовательный \"вольтерьянец\", шел в ногу со време­нем и был охвачен усадебной лихорадкой... — пишет иссле­дователь жизни Толстого Н. А. Никитина. — Своей страс­тью и энтузиазмом он преобразовывал прежний облик Ясной Поляны, придавал благородные черты ампира, так пленившие впоследствии его внука. Князь удачно вписал свой ансамбль в сложный рельеф, удачно используя эле­менты прежней планировки: въездную усадебную аллею \"Прешпект\", Большой пруд, регулярный парк \"Клины\". Дед писателя строился основательно и вдумчиво... Именно в ампире князь Волконский нашел то, что искал: простоту, порядок и красоту. Он являл собой уникальный тип людей, в котором сопрягались порядочность с тонким эстетиче­ским чувством. В нем всё — от одежды до душевного сти­ля — было к la classique».

После смерти жены, Екатерины Дмитриевны (урож­денной Трубецкой), утешением его старости стала дочь, родившаяся в 1790 году. Образ княжны Марьи в «Войне и мире» лишь отчасти соответствует своему прототипу. Вер­но, что она была некрасива, и потому отец, не слишком на­деясь на ее замужество, воспитывал дочь «по-спартански»: ежедневные моционы, физическая культура (мать Толстого недурно играла в бильярд), занятия математикой и иност­ранными языками (владела французским, английским, не­мецким, итальянским и, что было необычно для девушек той поры, прекрасно писала по-русски).

Но есть в романе два важных несоответствия.

Если судить по «Войне и миру», отец и дочь жили в Яс­ной Поляне (в романе имение называется Лысые Горы) замкнуто и безвыездно. Гордый и своенравный князь Бол­конский любил говорить: «Ежели кому меня нужно, то тот из Москвы 150 верст доедет до Лысых Гор, а мне ничего и никого не нужно». Так считали почти все ранние биографы Толстого. Но позднейшие исследования доказали, что Вол­конские не были такими уж затворниками. Знаток истории толстовского рода Т. Г. Никифорова пишет: «Вопреки сло­жившемуся мнению (отчасти под влиянием образов старо­го князя Болконского и княжны Марьи в \"Войне и мире\") жизнь Н. С. Волконского и его дочери отнюдь не была за­творнической... Из дневника князя Дмитрия Михайлови­ча Волконского, родного племянника Н. С. Волконского, видно, что аристократический военный круг, литературно- ученая среда, к которой принадлежал автор дневника бла­годаря разветвленным родственно-дружеским связям, была и той культурно-исторической средой, в которой проходи­ла жизнь отца и дочери Волконских».

В этот круг общения входили Сергей и Василий Львови­чи Пушкины (отец и дядя великого поэта), Петр Андреевич Вяземский, Николай Михайлович Карамзин, Павел Ива­нович Сумароков, Иван Андреевич Крылов. Мария Нико­лаевна была дружна с женой Дмитрия Михайловича Вол­конского Натальей Алексеевной, урожденной графиней Мусиной-Пушкиной. Она бывала в доме ее отца Алексея Ивановича Мусина-Пушкина, благодаря которому мы об­рели ряд ценнейших древнерусских рукописей, в том числе и «Слово о полку Игореве». В его доме на Разгуляе Мария Николаевна принимала участие в праздниках и домашних спектаклях. Иначе было бы трудно объяснить, как «запер­тая» в деревне молодая женщина могла написать несколь­ко весьма порядочных стихотворений, два больших проза­ических сочинения (сказка на французском языке «Лесные близнецы» и повесть «Русская Памела, или Нет правила без исключения») и замечательный по мыслям дневник их с от­цом поездки в Санкт-Петербург в 1810 году под названием «Дневная записка для собственной памяти».

Толстой отмечал в писаниях своей матери «правдивость и простоту», которые, как он считал, не были свойствен­ны его отцу. «В то время особенно были распространены в письмах выражения преувеличенных чувств: несравнен­ная, обожаемая, радость моей жизни, неоцененная и т. д. — были самые распространенные эпитеты между близкими, и чем напыщеннее, тем было неискреннее. Эта черта, хотя и не в сильной степени, видна в письмах отца. Он пишет: \"Ma bien douce amie, je ne pense qu\'au bonheur d\'etre auprfes toi...\"* и т. п. Едва ли это было вполне искренно. Она же пишет в обращении всегда одинаковое: \"mon bon ami\"[3], и в одном из писем прямо говорит: \"Le temps me parait long sans toi, quoiqu\'& dire vrai, nous ne jouissons pas beaucoup de ta soci6t6 quand tu es ici\"[4], и всегда подписывается одинаково: \"ta devou6e Marie\"[5].

Вторая, более существенная, неточность состоит в том, что Толстой в «Войне и мире» изобразил мать чрезвычай­но религиозной девушкой. Между тем, судя по ее дневни­ку, Мария Николаевна не отличалась особой набожностью и была в этом смысле вполне дочерью своего отца с его ре­лигиозным равнодушием. «Николай Сергеевич, — пишет С. J1. Толстой, — не только не был богомолен, но был рав­нодушен к православию и даже в душе — вольнодумцем... Это следует из подбора оставшихся после него книг и из то­го, что в Ясной Поляне не осталось никаких следов от ка­кого бы то ни было отношения к православию. Между тем при его богатстве он легко мог построить церковь в Ясной Поляне — на деревне или у себя на усадьбе; он этого не сде­лал, а строил дома и хозяйственные постройки. Конечно, он исполнял церковные обряды, считая, что так нужно, но, вероятно, относился к ним формально...»

Возможно, Николай Сергеевич даже был масоном. По крайней мере, он явно сочувствовал «вольным каменщи­кам». Об этом говорит присутствие в его библиотеке ста­ринного масонского песенника 1762 года вместе со стату­тами масонов*.

Трудно сказать, в какой степени это повлияло на миро­воззрение его внука. Масоны Екатерининской эпохи были «вольтерьянцами». Суть же «вольтерьянства» была в отри­цании авторитета Церкви и попытке создания новой мора­ли, опирающейся на главенство разума. Всё это близко зре­лому Толстому с его критикой Церкви с позиции разума. Но обрядовая сторона масонства, карикатурно изображен­ная в «Войне и мире», была ему так же чужда, как и религи­озные обряды.

Разумным отношением к религии отличалась и дочь князя, если судить по ее дневнику. Девятнадцатилетняя девушка, впервые выехавшая в дальний путь в Санкт-Пе­тербург, она ничего не боится и смотрит на мир открыто и без предрассудков. Заметив по дороге церковные строения, она больше обращает внимание на их внешний вид, неже­ли испытывает желание молиться. Церковные предания не внушают ей уважения.

«21-го числа отправились мы опять в путь в седьмом часу. Отъехав около 25 верст, увидели мы колодезь, очень хорошо отделанный, и как мы спросили, то нам сказали, что это есть колодезь святой воды и что тут близко часов­ня, в которой находится явленный образ Казанской Бо­городицы. Услышав сие, велели мы подъехать к колоде­зю, вышли из кареты, выпили несколько воды и пошли пешком до часовни; она очень хорошо построена и хотя в простом вкусе, но вид ее внушает почтение. Мы вошли, приложились к образу, и батюшка поговорил с сторожем, который подтвердил нам предание о явлении сего обра­за около двух сот лет тому назад. Хотя невероятно, чтоб в столь неотдаленном времени творились еще чудеса, но как народ не может постигать умственного обожания Бо­га, то такие предания производят в нем большое впечат­ление».

Это — взгляд просвещенной аристократки, которая строго отличает народные предания, поддерживаемые Цер­ковью, от «умственного» понимания Бога людьми своего круга.

В Петербурге при посещении Александро-Невской лавры она опять же обращает внимание на внешний вид недавно возведенного храма: «Сия церковь чрезвычайной красоты и великолепия; она построена в простом и благо­родном вкусе». Она не испытывает душевного беспокой­ства при опоздании на обедню в Исаакиевский собор и ра­дуется, когда во время службы их забирает оттуда бывшая фрейлина Екатерины Анна Петровна Самарина. Но это не значит, что Мария Николаевна была атеисткой. Как и ее отец, она считала Церковь необходимой. И не только для народа, но и для своей семьи.

Среди ее вещей, сохранившихся по сей день, есть ру­кописный молитвенник и икона с изображением святых, имена которых носили ее сыновья: Николай Чудотворец, Сергий Радонежский, Дмитрий Ростовский и Лев, папа римский. В «Журнале поведения Николеньки», который она вела, занимаясь воспитанием своего любимого старше­го Коко, она пишет, что «возила его в церковь приобщать, он там стоял и вел себя очень порядочно для своих лет; и во весь день был мил и послушен». Но мы не найдем в «Жур­нале» никаких признаков того, чтобы Мария Николаевна воспитывала сына в религиозном духе. Гораздо больше ее волновали проявления блажи (капризов) и трусости — ис­пугался взять в руки жука...

И уж совсем невозможно представить себе, чтобы Ма­рии Николаевне пришла в голову мысль уйти в монастырь, которая нередко посещала Марью Болконскую.

Тем не менее, если говорить о влиянии матери на Толс­того, это было прежде всего мистическое влияние. Толстой не просто любил, а боготворил мать. После Бога она была единственной инстанцией, к которой он часто обращался в молитвах и говорил, что «эта молитва всегда помогала».

Тайна матери остается одной из главных загадок духов­ной биографии Толстого. Образ матери занимал в его душе необъятное место. Создается впечатление, что он как бы «увлажнял» рационализм толстовского понимания рели­гии, которое сводилось к простой мысли: всё, что находит­ся за пределами нашего разума, для нас не существует. Сле­довательно, какой смысл это обсуждать, а тем более слепо в это верить? Если наш разум не способен постичь загробную жизнь с ее адом и раем, то и нечего о них рассуждать! Есть более умопостигаемые вещи — добро, любовь, помощь лю­дям.

Но в отношении матери он делал исключение. Доста­точно и того, что он обращался с молитвой к мертвому че­ловеку и верил, что это ему помогает. В старости он отно­сился к Марии Николаевне, как совершеннейший ребенок. «Не могу без слез говорить о матери», — пишет в дневнике. «Нынче утром обхожу сад и, как всегда, вспоминаю о мате­ри, о \"маменьке\", которую я совсем не помню, но которая остается для меня святым идеалом».

Десятого марта 1906 года он пишет: «Целый день ту­пое, тоскливое состояние. К вечеру состояние это перешло в умиление — желание ласки — любви. Хотелось, как в дет­стве, прильнуть к любящему, жалеющему существу и уми­ленно плакать, и быть утешаемым. Но кто такое существо, к которому бы я мог прильнуть так? Перебираю всех лю­бимых мною людей — ни один не годится. К кому же при­льнуть? Сделаться маленьким и к матери, как я представ­ляю ее себе. Да, да, маменька, которую я никогда не называл еще, не умея говорить. Да, она, высшее мое представление о чистой любви, но не холодной, божеской, а земной, теп­лой, материнской. К этой тянулась моя лучшая, уставшая душа. Ты, маменька, ты приласкай меня. Всё это безумно, но всё это правда...»

Мария Николаевна потеряла мать и стала полусиро­той, когда ей было два года. То же случилось и с ее сыном Львом. Словно предчувствуя, что Лев — ее последний сын, она называла его «топ petit Benjamin[6]» (это прозвище Тол­стой сохранил для главного героя «Детства»). Вениамин по- древнееврейски означает «везунчик, счастливчик». В то же время по Библии Вениамин был сыном Иакова, жена ко­торого Рахиль умерла при родах этого мальчика, назвав его Бенони — «сын боли». Толстой любил вспоминать, что вто­рым любимчиком матери после Коко оказался он, млад­ший.

Непонятно, почему дневник матери был обретен Толс­тым так поздно, только в 1903 году, спустя 70 с лишним лет после ее смерти. Вероятно, он просто не знал о его сущест­вовании. Но показательно, что эти тетради вместе с дру­гими бумагами Марии Николаевны... валялись на чердаке дворни, а выбросил их туда, не придав им никакого значе­ния, сын Толстого Лев Львович, переустраивая северный флигель для себя и своей молодой шведской жены Доры. И только Софья Андреевна обратила внимание на эти тет­ради. Она и показала их мужу.

Его отношение к ним тоже не вполне понятно. Спустя всего два месяца после обретения этих бумаг часть их Тол­стой отправил в Публичную библиотеку Санкт-Петербур­га, не оговорив условия хранения. Другую часть — письма, «Журнал поведения Николеньки» и окончательный текст дневника — он оставил у себя, потому что в это время по просьбе своего биографа Павла Ивановича Бирюкова ра­ботал над «Воспоминаниями». Но в самом начале «Воспо­минаний» Толстой пишет, что реальный образ матери не то чтобы совсем его не интересовал, но не являлся главным в его представлениях о ней. Он пишет, что не может вообра­зить себе ее «как реальное физическое существо» и «отчас­ти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и всё, что я знаю о ней, всё пре­красно...».

Судя по тому, что нам известно о Марии Николаевне, в ее жизни действительно почти не было темных пятен. Но и духовным идеалом она не была. Скорее можно сказать, что она (возможно, по причине некрасивой внешности) преус­пела в умственном и художественном развитии. Но это не­достаточный повод, чтобы молиться на нее. В остальном же Мария Николаевна была обычной барышней своего време­ни. Чего стоит ее романтическая дружба с француженкой Луизой Гениссьен, в которую вылилась «ее женская пот­ребность любви», как осторожно пишет С. Л. Толстой. Эта дружба закончилась скандалом, потому что после смер­ти отца Мария Николаевна пожелала устроить семейное счастье сестры своей подруги, Марии Гениссьен, и пода­рила ей часть наследства. Как пишет в дневнике Д. М. Вол­конский, она «продала подмосковную» и «положила деньги в ломбард на имя мамзельки». Этому воспротиви­лись ее родственники, был недоволен ее жених Николай Ильич Толстой, но Мария Николаевна проявила настой­чивость. Впрочем, после замужества ее чувства к Луизе Ге- ниссьен охладели.

С. Л. Толстой предполагает, что Мария Николаевна ока­зала на Льва косвенное религиозное влияние через старше­го сына Николая и его фантастическую историю о «зеленой палочке», зарытой в лесу, в том месте, где писатель завещал себя похоронить. На этой палочке будто бы написана тай­на человеческого счастья. Толстой дорожил легендой и лю­бил вспоминать о придуманной его братом Николенькой игре в «муравейных братьев». Вероятно, их прототипами были «моравские братья» — чешские протестанты XV века, последователи реформатора Яна Гуса. О них Николенька слышал от матери, которая, как пишет Толстой в «Воспо­минаниях», «была большая мастерица рассказывать завле­кательные сказки».

Здесь что-то складывается в сложную мозаику. Масон­ские увлечения деда, «моравские братья», общий мисти­цизм Александровской эпохи, в которую воспитывалась Мария Николаевна, ее родственные связи... Ее двоюрод­ный дядя Николай Никитич Трубецкой был известным ма­соном-розенкрейцером; два его брата, Петр и Юрий, тоже являлись масонами. Ее кузен Николай Николаевич Тру­бецкой перешел в католичество.

Но это было недостаточное основание, чтобы сде­лать мать иконой. Во всём этом была какая-то глубо­кая тайна — загадка мировоззрения Толстого. А может быть (и это вернее всего), ему с детства не хватило теп­лоты материнской любви. Не случайно в «Детстве» автор удлинит жизнь своей матери. Она умирает, когда глав­ный герой вполне способен осознать эту потерю. И точ­но так же Толстой воображал жизнь своей маменьки в своих фантазиях до глубокой старости, тем самым прод­левая свое детство.



Толстые

На первый взгляд дед писателя по отцовской линии Илья Андреевич Толстой не оказал на внука сколько-ни­будь серьезного влияния. Но при этом он послужил прото­типом одного из самых симпатичных героев «Войны и ми­ра» — старого графа Ильи Андреевича Ростова. Дед показан в романе довольно верно. Толстой даже не изменил его имя и отчество.

В «Воспоминаниях» Толстой называет деда «ограни­ченным», а в разговорах с близкими аттестовал его просто глупым. В конспекте к «Войне и миру» дается такая харак­теристика «глупому, доброму графу Ростову»:

«Имущество расстроенное, большое состояние, не­брежность, затеи, непоследовательность, роскошь глупая.

Общественное. Тщеславие, добродушие, уважение к знатным.

Любовное. Жену, детей ровно, богобоязненно и никог­да неверности.

Поэтическое. Поэзия грандиозного и добродушного гостеприимства. Не прочь выпить. Дарование к музыке.

Умственное. Глуп, необразован совсем».

«Поэзия грандиозного и добродушного гостеприимс­тва». В конспекте к роману о нем говорится так: «Всех к себе тащит». Илья Андреевич был, выражаясь языком того вре­мени, обыкновенным мотом. Он жил на самую широкую ногу, не считаясь со средствами. Супруга Толстого Софья Андреевна писала о нем с чужих слов: «Граф Илья Андре­евич вел жизнь крайне роскошную, выписывал стерлядей из Архангельской губернии, посылал мыть белье в Голлан­дию, держал домашний театр и музыку и прожил всё».

«В имении его Белёвского уезда Полянах, — не Ясной Поляне, но Полянах, — пишет Толстой в «Воспоминани­ях», — шло долго не перестающее пиршество, театры, ба­лы, обеды, катанья, которые, в особенности при склоннос­ти деда играть по большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовности давать всем, кто просил, и взаймы, и без отдачи, а главное, затеваемыми аферами, откупами, — кон­чилось тем, что большое имение его жены всё было так за­путано в долгах, что жить было нечем, и дед должен был вы­хлопотать и взять, что ему было легко при его связях, место губернатора в Казани».

В 1815 году Толстые переехали в Казань, где через неделю случился грандиозный пожар, уничтоживший больше половины города. Никаких других значитель­ных событий за время его губернаторства не было. По­править состояние на службе ему не удалось, потому что они с женой Пелагеей Николаевной, урожденной Горчако­вой, и в Казани продолжали вести тот же образ жизни, но уже с городским размахом. В итоге долг Ильи Андреевича достиг полумиллиона рублей. Все имения были описаны, а доходы от них стали поступать в Приказ общественного призрения для уплаты кредиторам.

В 1820 году его обвинили в служебных злоупотреблени­ях. «Дед, — сообщает Толстой в «Воспоминаниях», — как мне рассказывали, не брал взяток, кроме как с откупщика*, что было тогда общепринятым обычаем, и сердился, когда их предлагали ему, но бабушка, как мне рассказывали, тай­но от мужа брала приношения».

Это подтверждается и документами. Тщательная реви­зия денег, находившихся в распоряжении губернатора, вы­явила нехватку менее десяти тысяч рублей. Но и это, как считает биограф Толстого Николай Николаевич Гусев, скорее было «следствием не растраты, а общего беспоряд­ка и путаницы». Но даже если Илья Андреевич и растратил или присвоил эти деньги, всё равно эта сумма не шла ни в какое сравнение с тем, за что отдали под суд его преемни­ка на посту губернатора Казани Петра Андреевича Нило- ва, который в течение двух лет растратил 100 тысяч рублей, принадлежавших купеческим опекам.

Сам Илья Андреевич до суда не дожил. Еще до получе­ния приказа об отставке он сложил полномочия и умер, не успев предоставить никаких объяснений по поводу выдви­нутых обвинений.

Существует версия о его насильственной смерти, кото­рую предположил казанский историк Николай Петрович Загоскин. Но, вероятнее всего, он просто не вынес позора, свалившегося на него в 62 года, а кроме того, был морально подавлен тревогой за будущее своей семьи.

И тревожиться ему было о чем... Его единственный сын Николай до женитьбы на Марии Волконской был не просто беден, но настолько опутан долгами скончавшего­ся родителя, что в 1821 году должен был поступить «смот­рительским помощником» в московское военно-сиротское заведение. Для него, уже полковника в отставке, эта долж­ность была, конечно, унизительной. Он согласился на нее, чтобы не быть посаженным в долговую тюрьму, потому что к государственным служащим такая мера не применялась.

Между тем молодость Николая Ильича была почти ге­роической. И Лев Николаевич не погрешил против исти­ны, описав своего отца в «Войне и мире» в замечательном образе Николая Ростова.

Единственный сын в семье, он был обожаем родителя­ми, особенно матерью. Кроме него, в доме были две сест­ры, Александра и Полина, а также дальняя родственница и круглая сирота Танечка Ёргольская. Nicolas воспитывался вполне в духе крепостного времени. В 16 лет «для его здо­ровья», как пишет Толстой, подростку устроили связь с дворовой девушкой его сестры Александры. «От этой свя­зи был сын Мишенька, которого определили в почтальо­ны и который при жизни отца жил хорошо, но потом сбил­ся с пути и часто уже к нам, взрослым братьям, обращался за помощью. Помню то странное чувство недоумения, ко­торое я испытывал, когда этот впавший в нищенство брат мой, очень похожий (более всех нас) на отца, просил нас о помощи и был благодарен за 10, 15 рублей...»

Николай шестилетним мальчиком был зачислен на службу с чином коллежского регистратора, а в 17 лет по­лучил чин губернского секретаря — XII класса по Табели о рангах. Это было в 1811 году. Но на следующий год, накану­не вторжения Наполеона в Россию, он, «несмотря на страх и нежелание родителей», как пишет Толстой в «Воспоми­наниях», принял решение поступить на военную службу. Хотя в то время еще действовал мирный договор с Франци­ей, заключенный в 1807 году в Тильзите, в Москве уже хо­дили слухи о неизбежности войны...

Так случилось, что он не участвовал ни в одном сраже­нии в пределах России. Но в Заграничном походе 1813— 1814 годов Николай Ильич проявил себя отважно. Он был при всех крупных сражениях, состоя адъютантом генера­ла Андрея Ивановича Горчакова, троюродного брата своей матери. За отличие «при удержании неприятеля под горо­дом Дрезденом и при переправе через реку Эльбу» получил чин поручика. За участие в Битве народов под Лейпцигом был возведен в штабс-ротмистры. На обратном пути из Пе­тербурга, куда он был отправлен с депешей, его захватили в плен... Русскую армию он встретил уже в Париже.

Любопытная деталь из семейных преданий, рисующая отношение к пленным русским офицерам того времени: в парижском плену Н. И. Толстой жил, ни в чем не нуждаясь, благодаря тому, что его денщик спрятал в сапоге всё золо­то барина.

Незадолго до рассвета дверь моего кабинета тихо скрипнула, и на пороге возник взъерошенный Мелифаро — не то злой, не то просто ужасно невыспавшийся. Его появление на службе в это время суток наводило на мысль о стремительно приближающемся конце света. Вообще-то Дневному Лицу господина Почтненнейшего Начальника положено переступать порог Дома у Моста часа за три до полудня, но на самом деле это, как правило, случается еще позже, и все уже давно поняли, что парня легче убить, чем переделать, но решили пока не убивать…

Отношение Николая Ильича к войне было лишено пафоса и героики. Его письма с фронта предвосхищают взгляды его сына на войну как на несчастье человеческое. В 1812 году он сообщает в письме родным: «Не бывши еще ни разу в сражении и не имевши надежды в нем скоро быть, я видел всё то, что война имеет ужасное; я видел места, верст на десять засеянные телами; вы не можете представить, ка­кое их множество на дороге от Смоленска...» «Мое военное настроение очень ослабело, — пишет он домой через год, — истребление человеческого рода уже не так занимает меня, и я думаю о счастьи жить в безвестности с милой женой и быть окруженным детьми мал мала меньше».

— Если ты сейчас сообщишь мне, что стряслось нечто непоправимое, я сначала немного побьюсь головой о стенку, потом подам в отставку, а потом убегу на край света. В финале я скорее всего окажусь в каком-нибудь арварохском Приюте Безумных. — Я очень старался говорить самым легкомысленным тоном, но мои запуганные печальным опытом сердца уже замерли, приготовившись отчаянно бухнуться о ребра, в случае чего.

В 1819 году Н. И. Толстой вышел в отставку в чине пол­ковника. По-видимому, военная служба серьезно подорва­ла его здоровье. По свидетельству главного лекаря Казан­ского военного госпиталя, он был «болен слабостию груди со всеми ясными признаками к чахотке, простудным каш­лем, сопряженным с кровохарканием, и застарелою про- студною ломотою во всех членах...».

— Не паникуй, чудовище! — Мелифаро выдавил из себя виноватую улыбку. У меня в доме действительно творится Магистры знают что, но все не так страшно, чтобы убегать на край света… Вот если бы ты немного побился головой о стенку, меня бы это здорово утешило, так что будь любезен, доставь мне удовольствие!

После смерти отца Николай Ильич, как пишет в «Вос­поминаниях» его сын, остался «с наследством, которое не стоило всех долгов, и с старой, привыкшей к роскоши мате­рью...». Женитьба на Марии Николаевне Волконской была вынужденным шагом как с его, так и с ее стороны. В 1822 го­ду, когда состоялась их свадьба, Мария Николаевна прибли­жалась к своему 32-летию. Это был, выражаясь современ­ным языком, ее «последний шанс». К тому же, несмотря на «мужское» воспитание, управляться с наследством отца она не умела. А вот Николай Ильич, в отличие от своего роди­теля, оказался хорошим помещиком. Он достроил большой дом в Ясной Поляне, взял на себя все заботы по хозяйству и вел бесконечные дела по долгам своего отца, в результа­те выкупив материнское имение Никольское-Вяземское в Чернском уезде Тульской губернии. Выкупил — на день­ги жены. Но недаром в «Войне и мире» встречается фра­за, что Николай Ростов «жертвует собой». Пелагея Никола­евна считала невестку недостойной своего сына, при этом продолжала вести в Ясной Поляне тот же барский образ жизни, который вела при муже.

— Успеется. — С облегчением сказал я. — Лучше рассказывай, что у тебя случилось. Что, Кенлех наконец разглядела твою потрепанную физиономию при дневном свете, поняла, что ты не в ее вкусе, и выставила тебя за дверь? Вот и умница!

Любили ли Николай Ильич и Мария Николаевна друг друга — большой вопрос. Всё дело решили их родствен­ники. До помолвки они даже не были знакомы, хотя Ма­рия Николаевна и приходилась своему жениху троюродной сестрой. Однако мнение Льва Николаевича, что его мать любила его отца «больше как мужа и, главное, отца своих детей, но не была влюблена в него», едва ли справедливо.

В ее возрасте она страстно нуждалась в любви и готова была влюбиться в жениха даже заочно. Сохранилось ее стихотво­рение, обращенное к нему, которое говорит о многом:

— Размечтался! — Гордо фыркнул Мелифаро. — Хорошо же ты себе представляешь нашу совместную жизнь… И вообще, хватит трепаться! Угости меня камрой, изобрази на своей жуткой роже какое-нибудь подобие сочувствия, и тогда я уткнусь носом в подол твоей линялой скабы и поведаю тебе о своих многочисленных бедах… И не трудись делать вид, что мои откровения тебе до одного места: ты же от любопытства лопаешься!



О ты, кого я не видала, Но не смотря на то люблю, Кого заочно я узнала, К тебе я стих свой обращу.



— Лопаюсь. — Честно признался я. Водрузил на жаровню почти полный кувшин камры из «Обжоры», заказанной там еще вчера вечером, на так называемый «всякий случай» — время от времени моя запасливость поражает меня самого!

Знакомство сие не обычно, Конечно, в этом спору нет, Но о тебе, дружочек, слышно, Что ты не любишь модный свет.

— Ты помнишь Джубу Чебобарго? — Внезапно спросил Мелифаро. Я наморщил лоб, потом улыбнулся и энергично закивал.



— Ну да, Джуба Чебобарго — «на все руки мастер», так сказать! — и его шустрые куколки, которые так ловко выносили ценные мелочи из домов своих несчастных владельцев… Был такой гениальный тип! Но ведь ему положено еще несколько лет сидеть в Нунде за все эти художества, если я ничего не путаю… Что, он оттуда сбежал?

К тому же мы друг друга знаем, Хоть не видалися в глаза. Давно сойтися мы желаем И поболтать тара-бара.



— В каком-то смысле! — Хмыкул Мелифаро. Потянулся за кувшином, обжегся о раскаленный край жаровни, пробурчал себе под нос что-то умеренно непристойное и обиженно отвернулся. Я сочувственно покачал головой, сам налил камру в его кружку, немного подумал и потянулся за своей.

Что ж делать? — коль не удается! Перо в чернила обмакнуть, И всё что вдруг на ум придется, Отважным почерком черкнуть.

— Хватит дуться, душа моя! — Я слегка пихнул его локтем в бок. — Лучше рассказывай, что там учудил этот несчастный каторжник… Нет, мне действительно интересно, что нужно сделать, чтобы ты проснулся до рассвета и приперся на службу, да еще с таким озверевшим лицом!

— А что, оно у меня действительно озверевшее? — Недоверчиво переспросил Мелифаро.

Толстой не знал этого стихотворения. Тем более удиви­тельно, что в эпилоге романа «Война и мир» он хотя и не яв­но, но всё-таки весьма прозрачно указывает на влюбленность княжны Марьи в Николая Ростова. «Несколько секунд они молча смотрели в глаза друг другу, и далекое, невозможное вдруг стало близким, возможным и неизбежным...»

— Можешь не сомневаться. — Заверил его я. — Ну давай, рассказывай!

Очевидно одно — Мария Николаевна и Нико­лай Ильич были счастливы в браке. Он оказался недол­гим, но в нем родилось пятеро детей: четыре сына и дочь Маша. Интересно, что первый ребенок получил имя отца, а последний — матери. Легенда, что первого сына она назва­ла в честь своего первого, рано скончавшегося жениха Ни­колая Голицына, ничем не подтверждается. Но в нее верил Толстой, правда, долгое время считая, что Голицына звали Львом и, следовательно, он сам назван его именем.

— Он заявился ко мне домой. — Мрачно сообщил Мелифаро.

Любовная переписка супругов во время разлук, их сен­тиментальные прогулки в Нижнем парке не оставляли сом­нений, что брак по расчету вскоре стал браком по любви. Впрочем, Николай Ильич часто уезжал из имения, а кро­ме того, отличался неумеренным употреблением алкого­ля. При энергичной хозяйственной деятельности и посто­янных судебных хлопотах вокруг «наследства» его отца это всё не могло не отразиться на его здоровье. К тому же у него не оставалось времени заниматься детьми.

— Как это? — Ошарашенно спросил я.

Говоря о любви к отцу и восхищении им, Толстой по­чему-то не называет ни одной черты характера, которая пе­решла бы к нему от Николая Ильича. И мужской характер старшего брата Николая он никак не связывает с влиянием отца. (А ведь Николаю, когда умер отец, было уже 14 лет.) Только — матери! «У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам ма­тери, но которое я знал у брата, — равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть умственные, образовательные и нравственные пре­имущества, которые имели перед другими людьми».

— А вот так. — Мелифаро комично пожал плечами и снова замолчал. У него было лицо человека, который не знает, плакать ему, или смеяться.

Равнодушие к людскому мнению Толстой отмечает и в других старших братьях. Это было то, чего он сам в моло­дости был лишен, стараясь подражать слишком многим, в том числе и братьям. Не потому ли так случилось, что мать не успела оказать на младшего сына заметного влияния, а отцу просто некогда было им заниматься, как и остальны­ми мальчиками?

— Слушай, тут что-то не так. — Вздохнул я. — Ну и что с того, что этот смешной тип приперся к тебе домой? Ты же у нас Тайный Сыщик, величайший герой всех времен и народов, и так далее! А Джуба, насколько мне известно, никогда не ходил даже в послушниках какого-нибудь задрипанного древнего Ордена. Этот парень — просто очень хороший кукольник с криминальными наклонностями — и ничего больше! Ты мог бы сделать его одной левой, повернуться на другой бок и дрыхнуть до полудня — разве нет?

Единственное, что они точно переняли от отца, — это страсть к охоте.

— Ох, Макс, я и так «сделал его одной левой», как ты выражаешься… А теперь думаю, что немного погорячился. — Мелифаро отчаянно зевнул. Я порылся в ящике стола, нашел бутылку с бальзамом Кахара и протянул ему — и как я раньше не сообразил, что для начала бедняге требуется окончательно проснуться!

Причиной смерти отца стало имение Пирогово, кото­рое досталось ему при весьма «романных» обстоятельствах. Толстой в «Воспоминаниях» так описывает это событие:

— Спасибо. — Голос Мелифаро сразу зазвучал так бодро, что сердце радовалось. — Да, я же тебе еще не сказал самое главное: ко мне приходил не сам Джуба, а его призрак.

«Был зимний вечер, чай отпили, и нас скоро уже долж­ны были вести спать, и у меня уже глаза слипались, когда вдруг из официантской в гостиную, где все сидели и горели только две свечи и было полутемно, в открытую большую дверь скорым шагом мягких сапог вошел человек и, вый­дя на середину гостиной, хлопнулся на колени. Зажженная трубка на длинном чубуке, которую он держал в руке, уда­рилась об пол, и искры рассыпались, освещая лицо стояв­шего на коленях, — это был Темешов. Что сказал Темешов отцу, упав перед ним на колени, я не помню, да и не слы­шал, а только потом узнал, что он упал на колени перед от­цом потому, что привез с собой свою незаконную дочь Ду- нечку, про которую уже прежде сговорился с отцом с тем, чтобы отец принял ее на воспитание с своими детьми. С тех пор у нас появилась с широким, покрытым веснушками ли­цом девочка, моя ровесница, Дунечка, со своей няней Ев- праксеей, высокой, сморщенной старухой, с висячим под­бородком, как у индейских петухов, кадычком, в котором был шарик, который она давала нам ощупывать».

— Призрак?! — Удивился я. — Да уж, все любопытственнее и любопытственнее! Так что, получается, что он умер?

Имение Пирогово Николаю Ильичу передал его трою­родный брат Александр Алексеевич Темяшев перед смер­тью на весьма выгодных условиях с уговором, что его не­законнорожденная дочь Дуня будет воспитываться в доме Толстых до совершеннолетия. Про Пирогово говорили, что это «золотое дно». Там были конский завод, мукомольная мельница и 472 крестьянские души.

— По всему выходит, что так. — Мелифаро пожал плечами. — Призраки живых людей, насколько мне известно, не существуют… Ох, Макс, знал бы ты, что он творил, этот мертвый засранец!

Но когда Темяшева разбил паралич, его сестра и закон­ная наследница Наталья Алексеевна Карякина возбудила судебный процесс против Николая Ильича. Процесс длил­ся долго и закончился печально.

— И что он творил? — С любопытством спросил я.

— Тебе бы понравилось! — Буркнул Мелифаро. Мне показалось, что он немного смущен — вот уж не думал, что такое возможно!

Девятнадцатого июня 1837 года Н. И. Толстой спеш­но выехал из Москвы в Тулу по какой-то срочной надоб­ности, связанной с пироговским делом. Расстояние меж­ду Москвой и Тулой (больше 160 верст) он проделал ме­нее чем за сутки. 21 июня он ходил по государственным учреждениям, а затем отправился на квартиру Темяше­ва и, не дойдя нескольких десятков шагов, упал и умер. В смерти подозревали его слуг, потому что при мертвом теле не обнаружили денег, которых должно было быть много. Но версия не подтвердилась. Медики, осмотрев­шие тело, нашли, что Николай Ильич скончался от «кро­вяного удара».

Смерть отца произвела на Лёвочку очень сильное впе­чатление. И это было уже реальное переживание, в отличие от описанной в «Детстве» смерти матери, которую Толстой не мог помнить.

— Ты сейчас похож на юную леди, которая не решается рассказать мамочке о своем первом свидании. — Ехидно сказал я.

Толстой говорил П. И. Бирюкову, что кончина эта в первый раз вызвала в нем чувство религиозного ужаса пе­ред вопросами жизни и смерти. Поскольку отец умер не в доме, младший сын долго не мог поверить, что его уже нет. Долго после этого, глядя на незнакомых людей на улицах Москвы, Лёва не только надеялся, но и был почти уверен, что вот-вот встретит отца. И эта надежда и неверие в смерть вызывали в нем «особенное чувство умиления».

— Можешь себе представить, ты попал почти в точку! — Неожиданно рассмеялся он. — Ладно уж, поскольку я все равно должен поведать об этом всему Тайному Сыску, лучше начать с тебя: после твоих комментариев мне уже все будет нипочем! Видишь ли, этот грешный призрак появился в моей спальне в тот момент, когда я вспомнил о том, что должен проделать настоящий мужчина, обнаружив в своей постели собственную любимую жену…

Может быть, рождение неверия в смерть и было глав­ным влиянием отца?



Тетеньки

В «Воспоминаниях» Толстой пишет, что самой важ­ной фигурой в его воспитании («в смысле влияния на мою жизнь») была тетушка Татьяна Александровна Ёргольская.

Но как это могло случиться? Ведь она приходилась ему дальней родней. Отец Ёргольской — двоюродный брат его бабушки по отцовской линии Пелагеи Николаевны Толс­той.

Появление Танечки Ёргольской в доме Ильи Андре­евича и Пелагеи Николаевны описано в «Воспоминани­ях»: «Она и сестра ее Лиза остались маленькими девочка­ми, бедными сиротками от умерших родителей. Были еще несколько братьев, которых родные кое-как пристроили, девочек же решили взять на воспитание знаменитая в сво­ем кругу в Чернском уезде и в свое время властная и важ­ная Татьяна Семеновна Скуратова и моя бабушка. Сверну­ли билетики, положили под образа, помолившись, вынули, и Лизанька досталась Татьяне Семеновне, а черненькая — бабушке».

«Черненькая» — это Танечка, Туанетт, как ее называ­ли Толстые.

В сложной системе расстановки героев и прототипов «Войны и мира» Тане отведена скромная роль воспитанни­цы семьи Ростовых — Сони. Это один из самых непримет­ных женских образов романа. Судить по нему о настоящей Татьяне Александровне нельзя. Но верно то, что, как Со­ня была влюблена в Николая Ростова, и Николай Ростов любил ее, так и отец Толстого Николай Ильич и Татьяна Александровна с детских лет любили друг друга.

Татьяна Александровна была, в сущности, прижи­валкой, хотя и не в совсем чужом доме. Сначала она рос­ла вместе с Николаем Толстым и, как это часто случается в романах, была в него влюблена. И Николай Толстой был влюблен в кузину, причем в гораздо большей степени, чем Николай Ростов — в свою бедную родственницу. Николай Ильич был вынужден жениться на Марии Волконской без любви, по расчету, но, женившись, был счастлив. Его же­на знала о любви мужа к Туанетт. Ёргольская была красива или, во всяком случае, привлекательна. Но Мария Никола­евна никогда не проявляла ревности к Туанетт, которая ста­ла жить с ними в Ясной Поляне. Во время отъездов Ёрголь­ской к сестре Елизавете в Покровское Мария Николаевна писала ей письма, в которых чувствуются неподдельные нежность и уважение. Тем не менее проблема любовного треугольника, видимо, всё-таки была. Просто она не раз­вивалась, потому что все участники треугольника понима­ли силу сложившихся обстоятельств.

Но эти обстоятельства изменились после смерти Марии

Николаевны. Туанетт к тому времени было 38 лет, Нико­лаю Ильичу — 36. И он сделал ей предложение. Той, кото­рую любил всю жизнь. Но Туанетт ему отказала.

— А что он должен проделать? — Я старательно изобразил на своем лице заинтересованное выражение. Потом не выдержал, махнул рукой и рассмеялся. Да уж, не совсем подходящий момент, чтобы бороться с какими-то привидениями! Могу тебе только посочувствовать, бедняга!

После внезапной смерти Николая Ильича его дети ос­тались сиротами. Старшему, Николаю, в день смерти отца исполнилось 14 лет. За несколько месяцев до смерти Нико­лая Ильича, в январе 1837 года, семья переехала в Москву, чтобы мальчики «привыкали к свету». Кроме того, старшие готовились в университет. Поселились в просторном съем­ном доме на Плющихе.

— Если бы он просто появился… Не думаю, что мы бы его заметили. Сухо сказал Мелифаро. — Этот сволочной призрак решил прокомментировать происходящее.

В Москве бабушка Пелагея Николаевна, привыкшая к беспечной жизни и при муже, и при сыне Николае, занима­лась собой и своим горем от потери любимого сына. Фак­тически братья оказались в руках французского гувернера Тома, которого младший, Лев, сильно невзлюбил.

Я не выдержал и рассмеялся. Мелифаро попробовал обидеться, но через несколько секунд понял, что его таланты в этой области весьма ограничены, и криво улыбнулся.

— Ну да, — кивнул он, — сейчас мне и самому смешно! Но слышал бы ты, что он мел!

Москва не пришлась по душе Лёве. Его удивило, что люди при встрече с ним не снимают шапок и не здоро­ваются. Впервые в жизни ему пришел в голову вопрос: что же еще может занимать этих людей, «ежели они ни­сколько не заботятся о нас»? Не оценил он и прелестей го­родских развлечений. Его удивило, что сторож не пустил их гулять в частный сад, который детям так понравился. В Большом театре, сидя в ложе, он не мог понять, что нуж­но смотреть вбок на сцену, и весь спектакль глазел на ложи напротив. Москва была шумной, пыльной, многолюдной, и он с тоской вспоминал «луг перед домом, высокие липы сада, чистый пруд, над которым вьются ласточки, синее не­бо, на котором остановились белые прозрачные тучи, па­хучие копны свежего сена» и многое другое, за что он всю жизнь так любил свою Ясную Поляну...

— А что он мел? — Восхищенно спросил я.

— Знаешь, если я начну его цитировать, я наверное покраснею. Да и ты тоже. — Вздохнул Мелифаро.

Всё изменилось после смерти бабушки весной 1838 го­да. При бабушке невозможно было поменять барский, на широкую ногу, уклад жизни в Москве. Но после ее кончи­ны встал вопрос о сокращении расходов.

— И я тоже?! Ну, на твоем месте я бы не очень на это рассчитывал!

Мелифаро смерил меня скорбным взглядом мудрого старца, который пытается объяснить своему малолетнему правнуку, что жизнь — вовсе не такая уж простая и приятная штука, как это может показаться в его нежном возрасте.

Теперь опекуншей несовершеннолетних детей стала старшая сестра их отца Александра Ильинична Остен-Са- кен. Женщине было трудно вести запутанные имуществен­ные дела брата. Кроме того, у нее самой были проблемы с личной жизнью. Александра (Aline) Толстая в раннем воз­расте вышла замуж за богатого остзейского графа. Тот ока­зался психически больным человеком, беспричинно рев­новавшим ее. Когда жена была беременна, он решил, что «враги» хотят ее отнять у него, посадил ее в коляску, а по пути, достав из ящика два пистолета, предложил убить друг друга. Свой выстрел он сделал первым. На счастье, рана оказалась не смертельной, но после нервного потрясения Aline родила мертвого ребенка. Ей об этом не сообщили, а принесли девочку, родившуюся в это же время у жены по­вара. Александра Ильинична ушла от мужа и жила с родите­лями, а после женитьбы брата Николая переехала в Ясную Поляну, а затем вместе со всей семьей Толстых — в Москву. С ними жила и ее приемная дочь Пашенька, та самая, ко­торую поменяли на мертвого ребенка. Толстой почему-то запомнил «особенный кислый запах тетушки Александры Ильиничны, вероятно, происходивший от неряшества ее туалета. И это была та грациозная, с прекрасными голубы­ми глазами, поэтическая Aline, любившая читать и списы­вать французские стихи, игравшая на арфе и всегда имев­шая большой успех на самых больших балах...».

— Давай, мужик, стукни ее головой о стенку, и по самые помидоры! Гнусаво произнес он. — Были и другие высказывания, это еще самое приличное из всего набора… Полагаю, что заниматься любовью в присутствии дюжины пьяных матросов было бы гораздо приятнее и спокойнее! Ты не очень обидишься, если я не стану продолжать?

Было решено оставить в Москве с Александрой Ильи­ничной и гувернером Тома двух старших мальчиков, Ни­колая и Сергея, а младших, Митю и Льва, вместе с сестрой Машей отправить назад в Ясную Поляну с Татьяной Алек­сандровной и гувернером Федором Рёсселем, которого, не­смотря на его склонность к пьянству, вернули в дом. «Мос­ковская» часть семьи отказалась от большого особняка, переехав на небольшую, дешевую квартиру, а «яснополян­ская» — с радостью вернулась в «пенаты».

— Не очень. — Я сочувственно покачал головой. — Надеюсь, ты его быстро заткнул?

— Да, довольно быстро. — Сухо ответил Мелифаро. — Если не считать, что в течение первых двух минут я тупо смотрел на эту полупрозрачную дрянь и хватал ртом воздух…

Трудно сказать, как сложилось бы мировоззрение Тол­стого, если бы этого не произошло. Но вот факт. Старшие братья Николай и Сергей, которых воспитывал француз Тома, для пущей важности заставлявший называть себя Сен-Тома, то есть «святой», в будущем оказались религиоз­но индифферентными людьми, проще говоря, атеистами. А Митя, Лев и Маша взрослыми прошли, каждый по-свое­му, религиозный путь.

— Ты имел на это полное право. — Вздохнул я. — А Кенлех? Если уж ты до сих пор в шоке, могу себе представить, что с ней творится!

— Ничего подобного! — Мелифаро неожиданно рассмеялся. — Сначала она просто испугалась — она же еще никогда в жизни не видела привидение! А потом, когда я очухался и кое-как испепелил эту сволочь, девочка тут же успокоилась и принялась успокаивать меня — можешь себе представить! Кажется, Кен просто не придала его болтовне никакого значения.

Впрочем, все тетушки Толстого были истово верую­щими. У Александры Ильиничны набожность имела чер­ты религиозной экзальтации. Когда после смерти отца она поселилась у брата в Ясной Поляне, то окружила се­бя «странниками, юродивыми, монахами и монашен­ками, из которых некоторые жили всегда в нашем до­ме, некоторые только посещали тетушку». «В числе почти постоянно живших у нас была монахиня Марья Гераси- мовна, крестная мать моей сестры, ходившая в молодос­ти странствовать под видом юродивого Иванушки. Крест­ной матерью сестры Марья Герасимовна была потому, что мать обещала ей взять ее кумой, если она вымолит у Бо­га дочь, которую матери очень хотелось иметь после четы­рех сыновей. Дочь родилась, и Марья Герасимовна была ее крестной матерью и жила частью в тульском женском мо­настыре, частью у нас в доме», — пишет Толстой в «Вос­поминаниях». Александра Ильинична любила общаться с известными монахами, например со старцем Леонидом в Оптиной пустыни. Она соблюдала все посты, много моли­лась. У нее никогда не было своих средств, потому что она всё раздавала просящим.

— Могу ее понять. — Улыбнулся я. — Когда я сам впервые в жизни увидел привидение, мне тоже было абсолютно все равно, что оно говорит: сам факт его существования так меня потряс, что все остальное уже не имело значения!

— Вообще-то ты прав. — Задумчиво согласился Мелифаро. — А я-то удивился, что у девочки оказались такие железные нервы! Знаешь, наверное я просто уже так привык постоянно иметь дело со всякими потусторонними тварями…

— Ну да, и тебе не пришло в голову, что для Кенлех это была просто встреча с призраком — какая, к черту разница, что он там говорил! Думаю, она не очень-то прислушивалась к его бормотанию.

— Надеюсь. — Вздохнул Мелифаро. — В противном случае у девочки могут появиться самые идиотские представления об отношениях между мужчиной и женщиной.

— Думаю, они у нее уже давно вполне идиотские! — Ехидно вставил я. После совместной жизни с тобой… даже не решаюсь вообразить!

— Что, ты решил продолжить дело Джубы Чебобарго? — Устало спросил он. Имей в виду, чудовище: мне пока не смешно!

— Ничего, зато мне вполне смешно! — Оптимистически заявил я. Потом задумчиво уставился в свою кружку. Все это действительно было весело, но у меня возникло такое странное чувство, что на самом деле история о распоясавшемся призраке Джубы Чебобарго не относится к разряду служебных анекдотов, над которыми можно несколько дней смеяться, а потом забыть… Мелифаро понимающе кивнул.

— Сейчас я ужасно жалею, что так разозлился… То есть, злиться я мог сколько угодно, а вот испепелять эту сволочь мне не следовало. Сначала я должен был его допросить. В этой истории много странного. Начать с того, что в Нунде не так уж часто умирают заключенные. Это при первых Гуригах там была настоящая каторга, а теперь Нунда — вполне приличное местечко. И потом, все люди рано или поздно умирают, но отнюдь не каждый покойник становится привидением… Особенно таким экстравагантным!

— Так, а теперь все сначала, и по порядку. — Усмехнулся Джуффин. Он уже несколько секунд стоял на пороге и с нескрываемым интересом прислушивался к задумчивому монологу Мелифаро.

— Рано вы сегодня. — Удивленно сказал я.

Летом 1841 года во время пребывания в Оптиной пус­тыни она тяжело заболела. Навестить ее приехала Татья­на Александровна с Николаем и Машей Толстыми. Увидев племянников, тетушка заплакала от радости и через день скончалась без страданий, в полном сознании. По легенде, благословляя одиннадцатилетнюю Машу, духовник тетуш­ки старец Леонид (в миру Лев Наголкин) сказал: «Маша, будешь наша». Через 49 лет Мария Николаевна стала духов­ной дочерью оптинского старца Амвросия, чьим наставни­ком был отец Леонид, а затем постриглась в женский Ша- мординский монастырь.

— Во-первых, не так уж рано. Уже давным-давно рассвело, а зимой это происходит довольно поздно, ты в курсе?

— Зато зимой особенно приятно быть кем-нибудь самым главным и валяться под одеялом, сколько заблагорассудится. — Мечтательно сказал я. — До сих пор мне казалось, что вы тоже так считаете.

Младшая сестра Александры Ильиничны, Пелагея (Полина) Ильинична, тоже была религиозна. Но ее увлече­ние Церковью носило более светский характер. Проживая в Казани замужем за отставным гусарским полковником и помещиком Владимиром Ивановичем Юшковым, она лю­била архиереев, монастыри, вышивку по канве и золотом, которую раздавала по монастырям. Но больше ее заботили манеры, туалеты и расстановка мебели в большом доме.

— Иногда считаю, иногда нет… — Джуффин пожал плечами. — Знаешь, я не очень-то люблю валяться под одеялом, когда с моими сотрудниками происходят такие интересные вещи! Давай, сэр Мелифаро, доставь мне удовольствие!

После смерти старшей сестры в 1841 году она получила от племянника Николая отчаянное письмо, в котором тот умолял не оставить бедных сирот одних, потому что, кро­ме нее, у них нет никого на белом свете. Она прослезилась и, как пишет Софья Андреевна Толстая, «задалась мыслью se sacrifier[7]». Братья Толстые с сестрой переехали в Казань, а Татьяна Александровна Ёргольская отказалась — она не ладила с Пелагеей Ильиничной — и осталась в Ясной По­ляне.

Мелифаро скорбно вздохнул и снова принялся за изложение душещипательной истории о загробных похождениях бедняги Джубы Чебобарго. Джуффин веселился даже больше, чем я. Его настроение оказалось заразительным: под конец сам Мелифаро тоже ржал, как сумасшедший.

Едва ли Пелагея Ильинична могла иметь на племянни­ков серьезное влияние. Она вообще не пользовалась в до­ме авторитетом. Муж ее не любил, не уважал и вел весьма распутный образ жизни. Племянники росли сами по себе, а Машу определили в Родионовский институт благородных девиц. После того как племянники окончили университет и уехали из Казани, а Мария была выдана замуж, Пелагея Ильинична оставила неверного мужа и стала жить по мо­настырям. Наконец она обосновалась в келье женского мо­настыря недалеко от Тулы. В 1875 году Пелагея Ильинична перебралась в Ясную Поляну к племяннику Льву, уже же­натому и отцу многодетного семейства, и там вскоре скон­чалась.

— Ладно, читать тебе лекцию о том, что ты поступил, как последний идиот, я пожалуй не буду. Ты и сам это понимаешь, надеюсь. — Вздохнул наш шеф, когда Мелифаро добрался до финала этой леденящей душу истории. — Теперь нам остается только смириться с тем фактом, что призрак Джубы Чебобарго уже никогда не сможет поведать нам о том, что с ним произошло. Что ж, не будем падать духом: с некоторыми людьми случаются вещи и похуже…

Когда в 1841 году все дети были вынуждены уехать в Казань к новой опекунше, Татьяна Александровна оста­лась одна. Она пишет в дневнике: «Одиночество ужасно! Из всех страданий это самое тяжелое. Что делать с серд­цем, если некого любить? Что делать с жизнью, если неко­му ее отдать?»

— Но мы можем попытаться разузнать обо всем и без его помощи. Оптимистически заметил Мелифаро.

— Только не «попытаться», а именно разузнать. И не «мы», а ты. Улыбнулся Джуффин. — Сам навалял кучу, сам в ней и копошись. Начнешь с канцелярии Багуды Малдахана…

Но пятью годами ранее, 6 августа 1836-го, она записа­ла на клочке бумаги: «Николай сделал мне сегодня стран­ное предложение — выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда их не покидать. В первом предложении я отказала, второе я обещалась исполнять, пока я буду жи­ва». Задумалась ли тогда Татьяна Александровна, почему это предложение поступило не спустя положенный год, а через шесть лет после смерти Марии Николаевны? После­довавшая менее чем через год смерть Николая Ильича всё расставила по местам.

— Возможно у вас действительно есть некоторые основания предполагать, что мои умственные способности переживают прискорбный период угасания, но не настолько же! — Обиженно сказал Мелифаро. — А с чего, по-вашему, я мог бы начать?

— Ну извини. — Весело сказал наш шеф. — Только быстро, ладно? Мне ужасно интересно…

Стало понятно, что предложение Николая Ильича бы­ло продиктовано разумными соображениями. Он, видимо, предчувствовал свою скорую смерть и хотел, чтобы дети остались под крылом той, которая их любила... как детей любимого ею человека. И при этом у нее были бы все за­конные права и на детей, и на имущество. Татьяна Алек­сандровна рассудила иначе — и совершила ошибку.

— Мне и самому интересно. — Эта фраза долетела до нас уже откуда-то из коридора: когда наш великий сыщик берется за дело, он начинает перемещаться в пространстве со сверхзвуковой скоростью!

— Поскольку моим умственным способностям даже не требуется переживать какой-то там «период угасания» — они у меня и без того практически отсутствуют! — я собираюсь позволить себе роскошь спросить у вас: какой кусок дерьма наш Мелифаро забыл в Канцелярии Скорой Расправы? — Я с любопытством посмотрел на Джуффина. Он махнул рукой и рассмеялся.

Толстой пишет в «Воспоминаниях»: «Должно быть, она любила отца, и отец любил ее, но она не пошла за него в мо­лодости для того, чтобы он мог жениться на богатой моей матери, впоследствии же она не пошла за него потому, что не хотела портить своих чистых, поэтических отношений с ним и с нами». «Главная черта ее была любовь, — продол­жает Толстой, — но как бы я ни хотел, чтобы это было ина­че — любовь к одному человеку — к моему отцу. Только уже исходя из этого центра, любовь ее разливалась и на всех лю­дей. Чувствовалось, что она и нас любила за него, через не­го и всех любила, потому что вся жизнь ее была любовь».

— Макс, ты что, всю ночь общался с Бубутой? Где ты нахватался таких словечек? «Какой кусок дерьма» — это надо же!

— Если честно, всю ночь я просто спал. — Признался я. — Может быть генерал Бубута мне действительно снился — я не помню!

— А, вот как ты развлекаешься в рабочее время! Мало того, что спишь на работе, так еще и смотришь сны про всякие глупости вроде Бубуты… То-то ты не спешишь домой! — Ехидно ухмыльнулся Джуффин.

— Какое там «домой»! С тех пор, как я поселился в своей царской резиденции, у меня нет никакого дома: я просто кочую с одной службы на другую. — Сварливым тоном великомученика пожаловался я. — Нет, ну правда, при чем тут ведомство Багуды Малдахана?

— Тут нет никакой страшной тайны: просто к ним поступают все отчеты от коменданта Нунды, в том числе о сбежавших заключенных, о заболевших и умерших, ну и так далее… Странно, что ты до сих пор не знаешь.

— Теперь знаю… — Зевнул я. — Да, между прочим — а разве вам действительно так уж хочется, чтобы я убирался домой, или еще куда подальше?

— Наоборот. — Джуффин пожал плечами. — Мало ли, какие новости принесет Мелифаро! Может оказаться, что без тебя жизнь покажется нам настолько невыносимой, что уже через час тебе придется волочь свою царственную задницу в обратном направлении…

— Вот и я так думаю. — Кивнул я. — И в любом случае, мне ужасно интересно все, что хоть как-то касается этого — как бы его назвать?… бенефиса Джубы Чебобарго!

— Выметайся из моего кабинета, Макс. — Улыбнулся Джуффин. — Мне надо подумать, а ты меня смешишь… Лучше прогуляй Нумминориха до «Обжоры» и обратно — что-то он сегодня тоже рано заявился!

Идея моего шефа не блистала оригинальностью, тем не менее, в ней было некоторое обаяние, свойственное всем классическим сюжетам, так что я с удовольствием приступил к выполнению этого ответственного поручения. Нумминорих Кута действительно уже несколько минут слонялся по Залу Общей Работы — судя по всему, парень сам не очень-то понимал, как его угораздило появиться в Доме у Моста в такую рань!

— Только не вздумай говорить, что ты уже завтракал! — Грозно сказал я. — Впрочем, это не имеет значения: в любом случае, ты идешь со мной в «Обжору». Считай, что это приказ.

— А я действительно не завтракал. — Улыбнулся Нумминорих. — Когда я встал, Хенна как раз пыталась накормить Фило, и ей почему-то пришло в голову, что я могу ей помочь. Так что я трусливо сбежал из дома, сославшись на какие-то неотложные дела… Кстати, в случае чего, тебе придется подтвердить, что я говорил чистую правду!

— Разумеется. — Серьезно кивнул я. — Этим утром тебе предстоит следить, чтобы я не подавился камрой — такого ответственного дела у тебя еще никогда в жизни не было! Справишься?

— Я буду очень стараться, Макс. — Пообещал Нумминорих.

За завтраком я обстоятельно изложил ему историю о призраке Джубы Чебобарго — не знаю, насколько это могло бы понравиться Мелифаро, но парень сам виноват: знал же, что рассказывает о своих неприятностях самому болтливому человеку на обоих берегах Хурона! Нумминорих веселился довольно сдержанно, но я так увлекся, что не сразу заметил, что моего слушателя распирает от желания немедленно высказаться. Наконец я все-таки обратил внимание на нетерпеливое выражение его лица.

— Если ты хочешь узнать, что еще говорил этот дурно воспитанный призрак, тебе придется подвергнуть Мелифаро каким-нибудь изощренным пыткам. — Улыбнулся я. — Для нас с Джуффином он раскололся только на одну цитату, да и то самую пристойную, по его собственному выражению…

— Нет, Макс. Я хочу спросить, как он выглядел, этот Джуба?

— Не знаю, как он выглядел этой ночью, а при жизни он был невысоким мускулистым парнем…

— У него были отросшие светлые волосы? — Нетерпеливо уточнил Нумминорих.

— Ну да, Джуба был такой смешной белобрысый дядя… Что, ты хочешь сказать, что он наведывался и в твою спальню? — Изумленно спросил я.

— Хвала Магистрам, не в мою! — Рассмеялся он. — Но у Хенны есть одна старинная подружка, так вот в ее спальню однажды забрел призрак невысокого светловолосого мужчины — «маленькая мертвая белобрысая скотина», по ее собственному выражению — и устроил там примерно то же самое… Только ей было еще хуже: эта леди живет одна, а в ту ночь она привела к себе незнакомца, которого подцепила в Квартале Свиданий — представляешь?

Религиозности главной в его жизни тетушки Татьяны Александровны Ёргольской Лев Николаевич в «Воспоми­наниях» пропел настоящий гимн. В эти строки нужно вчи­таться. В них содержится зерно, из которого выросло то, что так неудачно называют религией Толстого. О том, что Толстой создал какую-то свою религию, придумал «Бога в самом себе», не писал только ленивый. На самом деле не было никакой специальной религии Толстого. Но многие душевные основания его веры и понимания, как нужно ве­рить, чтобы религия не превращалась в пустой обряд, были заложены в нем Татьяной Александровной Ёргольской.

— Да уж, такое дерьмо лучше хлебать в обществе близкого человека, чем с каким-то чужим дядей! — Я удрученно покачал головой, а потом удивленно уставился на Нумминориха: — Подожди, ты говоришь — «однажды»?! И когда же это было?

— Дюжины две дней назад, или чуть больше… Я могу спросить у Хенны, если это важно.

«Она делала внутреннее дело любви, и потому ей не нужно было никуда торопиться. И эти два свойства — лю- бовность и неторопливость — незаметно влекли в близость к ней и давали особенную прелесть в этой близости. От это­го, как я не знаю случая, чтобы она обидела кого, я и не знаю никого, кто бы не любил ее. Никогда она не говорила про себя, никогда о религии, о том, как надо верить, о том, как она верит и молится. Она верила во всё, но отвергала только один догмат — вечных мучений. \"Dieu qui qui est la ЬоШё meme ne puet pas vouloir nos souffrances\"*. Я, кроме как на молебнах и панафидах, никогда не видал, как она молится. Я только по особенной приветливости, с которой она встречала меня, когда я иногда поздно вечером после прощанья на ночь заходил к ней, догадывался, что я пре­рвал ее молитву».

— Спроси: в конце любого детектива обычно выясняется, что именно что-то в этом роде и было по-настоящему важно. — Глубокомысленно кивнул я. — Надо рассказать твою историю Джуффину. Я-то думал, что это грешное привидение только появилось в Ехо и сразу же отправилось к Мелифаро — по старой дружбе, так сказать: все-таки он принимал личное участие в его аресте, и сам вел допрос… А выходит, что призрак Джубы уже давным-давно пугает наших горожан. Странно, что еще никто не приходил к нам с жалобами! Кстати, а эта ваша подружка — почему она не обратилась в Тайный Сыск?

Это и была высшая степень религиозной свободы, ког­да верится так, как верится, а не как предписано или приду­мано. Татьяна Александровна, в отличие от позднего Тол­стого, не отвергала все церковные догматы — может быть, просто никогда не задумывалась над ними. Но один догмат, о загробных мучениях, она отрицала твердо. Может быть, потому, что именно он вступал в противоречие с природой ее веры, проистекавшей из ее человеческой и даже ее жен­ской природы? «Никогда она не учила тому, как надо жить, словами, никогда не читала нравоучений, вся нравственная работа была переработана в ней внутри, а наружу выходили только ее дела — не дела — дел не было, а вся ее жизнь, спо­койная, кроткая, покорная и любящая не тревожной, лю­бующейся на себя, а тихой, незаметной любовью».

— Она просто не хотела рассказывать об этом неприятном происшествии чужим людям. — Объяснил Нумминорих. — Она пришла к нам рано утром, испуганная, злая и заплаканная, и они с Хенной часа три шептались в столовой… Хенна даже мне не хотела ничего рассказывать, но потом я сделал вид, что мне неинтересно, и она не выдержала.

— А ты-то сам почему никому ничего не сказал, сэр Тайный Сыщик? Сердито спросил я. — Привидения, как бы неприлично они себя не вели, это же как раз по нашему ведомству!