— Чего ты такой скучный, Миша? Чего ты ничего не кушаешь?
— Мне скучно, мама.
В разговор ввязывается папа:
— Его уже нужно в училище отдать, так ему тогда не будет скучно. Хочешь, я тебя отдам в Первую Коммунистическую Нормальную Школу, а?
И вдруг коммунистическая мать вспыхивает и взлетает, как ракета.
— Ты! Ты! — кричит она, сжигая сверкающими глазами коммунистического папу. — Ты мне эти штуки с моим ребенком брось! Я знаю ваши «Нормальные» школы для мальчиков и девочек!! Ты там можешь себе проводить какую хочешь политику, но в семью этой дряни не вноси. Чтобы я послала своего сына на разврат? Лева, слышишь? Об этом больше нет разговора!
— Ну хорошо, ну ладно. Раскудахталась. Миша! Ну, если тебе скучно, поедем опять принимать парад красных войск — хочешь?
— Что ты со своими паршивыми парадами к ребенку пристал? Он же один, ему же нужны товарищи, а ты ему своими парадами-марадами голову морочишь!
— Ему нужны товарищи! Так чего же ты молчишь? Хочешь, я к нему пришлю поиграть сына Лациса — Карлушу?
— Лева! Я же тебе в тысячный раз повторяю: оставляй свою политику на пороге нашего дома! Чтобы я позволила моему сыну играть с этим латышонком, с сыном палача, который…
— Со-ня!!! Или ты замолчишь, или я уйду из-за стола! Что это за разговоры такие?
За столом — тяжелое, душное молчание.
Миша сидит, положив на тарелку вилку и ножик, не притронувшись к цыпленку, и смотрит невидящими глазами в стену.
— Что ты? — озабоченно спрашивает отец. — О чем задумался?
— Папа, ты знаешь, что такое Эль-Пасо и Дель-Норте?
— М… М… Не знаю. Я думаю, это сокращенное название какой-нибудь организации.
— А знаешь ты, что такое «Охотники за черепами»?
Лицо папы сначала бледнеет, потом краснеет:
— Послушай, ты! Дрянь-мальчишка… Если ты еще раз позволишь себе сказать что-либо подобное, я не посмотрю на тебя, что ты большой, — выдеру как сидорову козу! Понял?
Нет, Миша не понял.
На совести Мишиного папы тысячи пудов преступлений.
Но это его преступление — гибель Мишиной души — неуследимое, неуловимое, как пушинка, — и, однако, оно в моих глазах столь же подлое, отвратительное, как и прочие его убийства.
Перед лицом смерти
Кусочек материала к истории русской революции
Сколь различна психология и быт русского и французского человека.
Французская революция оставила нам такой примечательный факт:
Добрые, революционно настроенные парижане поймали как-то на улице аббата Мори. Понятно, сейчас же сделали из веревки петлю и потащили аббата к фонарю.
— Что это вы хотите делать, добрые граждане? — с весьма понятным любопытством осведомился Мори.
— Вздернем тебя вместо фонаря на фонарный столб.
— Что ж вы думаете — вам от этого светлее станет? — саркастически спросил остроумный аббат.
Толпа, окружавшая аббата, состояла из чистокровных французов, да еще парижан к тому же.
Ответ аббата привел всех в такой буйный восторг, что тут же единогласно ему было вотировано сохранение жизни.
Это французское.
А вот русское.
[21]
* * *
В харьковской чрезвычайке, где неистовствовал «товарищ» Саенко, расстрелы производились каждый день.
Делом этим, большею частью, занимался сам Саенко…
Накокаинившись и пропьянствовав целый день, он к вечеру являлся в помещение, где содержались арестованные, со списком в руках и, став посредине, вызывал назначенных на сегодня к расстрелу.
И все, чьи фамилии он называл, покорно вздыхая, вставали с ящиков, служивших им нарами, и отходили в сторону.
Понятно, что никто не молил, не просил — все прекрасно знали, что легче тронуть заштукатуренный камень капитальной стены, чем сердце Саенко.
И вот однажды, за два дня до прихода в Харьков добровольцев, явился, по обыкновению, Саенко со своим списком за очередными жертвами.
— Акименко!
— Здесь.
— Отходи в сторону.
— Васюков!
— Тут.
— Отходи.
— Позвольте мне сказать…
— Ну вот еще чудак… Разговаривает. Что за народ, ей-богу. Возиться мне с тобой еще. Сказано отходи — и отходи. Стань в сторонку. Кормовой!
— Здесь.
— Отходи. Молчанов!
— Да здесь я.
— Вижу я. Отойди. Никольский! — Молчание. — Никольский!!
Молчание. Помолчали все: и ставшие к стенке, и сидящие на нарах, и сам Саенко.
А Никольский в это время, сидя как раз напротив Саенко, занимался тем, что, положив одну разутую ногу в опорке на другую, тщательно вертел в пальцах папиросу-самокрутку.
— Никольский!!!
И как раз в этот момент налитые кровью глаза Саенко уставились в упор на Никольского.
Никольский не спеша провел влажным языком по краю папиросной бумажки, оторвал узкую ленточку излишка, сплюнул, так как крошка табаку попала ему на язык, и только тогда отвечал вяло, с ленцой, с развальцем:
— Что это вы, товарищ Саенко, по два раза людей хотите расстреливать? Неудобно, знаете.
— А что?
— Да ведь вы Никольского вчера расстреляли!
— Разве?!
И все опять помолчали: и отведенные в сторону, и сидящие на нарах.
— А ну вас тут, — досадливо проворчал Саенко, вычеркивая из списка фамилию. — Запутаешься с вами.
— То-то и оно, — с легкой насмешкой сказал Никольский, подмигивая товарищам, — внимательней надо быть.
— Вот поговори еще у меня. Пастухов!
— Иду!
А через два дня пришли добровольцы и выпустили Никольского.
* * *
Не знаю, как на чей вкус…
Может быть, некоторым понравился аббат Мори, а мне больше нравится наш русский Никольский.
У аббата-то, может быть, когда он говорил свою остроумную фразу, нижняя челюсть на секунду дрогнула и отвисла, а дрогни челюсть у Никольского, когда он, глядя Саенко в глаза, дал свою ленивую реплику, — где бы он сейчас был?
Античные раскопки
Когда шестилетний Котя приходит ко мне — первое для него удовольствие рыться в нижнем левом ящике моего письменного стола, где напихана всякая ненужная дрянь; а для меня первое удовольствие следить за ним, изучать совершенно дикариные вкусы и стремления.
Наперед никогда нельзя сказать, что понравится Коте: он пренебрежительно отбросит прехорошенькую бронзовую собачку на задних лапках и судорожно ухватится за кусок закоптелого сургуча или за поломанный ободок пенсне… Суконная обтиралка для перьев в форме разноцветной бабочки оставляет его совершенно равнодушным, а пустой пузырек из-под нашатырного спирта приводит в состояние длительного немого восторга.
Сначала я думал, что для Коти самое важное, издает ли предмет какой-либо запах, потому что и сургуч, и пузырек благоухали довольно сильно.
Но Котя сразу разбил это предположение, отложив бережно для себя металлический колпачок от карандаша и забраковав прехорошенький пакетик саше для белья.
Однако обо всяком подвернувшемся предмете он очень толково расспросит и внимательно выслушает:
— Дядя, а это что?
— Обтиралка для перьев.
— Для каких перьев?
— Для стальных. Которыми пишут.
— Пишут?
— Да.
— А ты умеешь писать?
— Да, ничего себе. Умею.
— А ну-ка, напиши.
Пишу ему на клочке бумаги: «Котька прекомичный пузырь».
— Да, умеешь. Верно. А это что?
— Ножик для разрезания книг.
Молча берет со стола книгу в переплете и, вооружившись костяным ножом, пытается разрезать книгу поперек.
После нескольких напрасных усилий вздыхает:
— Наверное, врешь.
— Ах, вру? Тогда между нами все кончено. Уходи от меня.
— Ну не врешь, не врешь. Пусть я вру — хорошо? Не гони меня, я тебе ручку поцелую.
— Лучше щечку.
Мир скрепляется небрежным, вялым поцелуем, и опять:
— Дядя, а это что?
В руках у него монетница белого металла с пружинками — для серебряных гривенников, пятиалтынных и двугривенных.
— Слушай, что это такое?
— Монетница.
Нюхает. Подавил пальцем пружинки, потом подул в них.
— Слушай, оно не свистит.
— Зачем же ему свистеть? Эта штука, брат, для денег. Вот видишь, сюда денежка засовывается. — Долго смотрит, прикладывая глазом.
— Она же четырехугольная!
— Кто?
— Да эти вот, которые… деньги.
Сует руку в боковой карманчик блузы и вынимает спичечную коробку — место хранения всех его капиталов.
Недоверчиво косясь на меня глазом (не вздумаю ли я, дескать, похитить что-либо из его денежных запасов), вынимает измятый, старый пятиалтынный.
— Видишь — вот. Как же положить?
— Чудак ты! Сюда кладут металлические деньги. Твердые. Вроде как эта часовая цепочка.
— Железные?
— Да, одним словом, металлические. Круглые.
— Круглые? Врешь ты… Нет, нет, не врешь… Я больше не буду! Хочешь, ручку поцелую? Слушай, а слушай…
— Ну?
— Ты показал бы мне такую… железную. Я никогда не видел…
— Нет у меня.
— Что ты говоришь? Значит, ты бедный?
— Все мы, брат, бедные.
— Дядя, чего ты сделался такой? Я ведь не сказал, что ты врешь. Хочешь, поцелую ручку?
— Отстань ты со своей ручкой!
Снова роется Котя в разной рухляди и — только в действительной жизни бывают такие совпадения — вдруг вытаскивает на свет божий настоящий серебряный рубль, неведомо как и когда затесавшийся среди двух половинок старого разорванного бумажника.
— А это что?
— Вот же они и есть — видишь? Те деньги, о которых я давеча говорил.
— Какие смешные. Совсем как круглые. Сколько тут?
— Рубль, братуха.
Денежный счет он знает. Из своей спичечной коробки вытаскивает грязный, склеенный в двух местах, рубль, долго сравнивает.
Из последующего разговора выясняется, до чего дьявольски практичен этот мальчишка.
— Слушай, он же тяжелый.
— Ну так что?
— Как же их на базар брали?
— Так и брали.
— Значит, в мешке тащили?
— Зачем же в мешке?
— Ну, если покупали мясо, картошку, капусту, яблоки… разные там яйца…
— Да мешок-то зачем?
— Пять-то тысяч штук отнести на базар надо или нет? Мать каждый день дает пять тысяч!
— Э-э… голубчик, — смеясь, прижимаю я его к груди. — Вот ты о чем! Тогда и парочки таких рублей было предовольно!
Смотрит он на меня молча, но я ясно вижу — на влажных губах его дрожит, вот-вот соскочит невысказанная любимая скептическая фраза: «Врешь ты, брат!..»
Но так и не слетает с уст эта фраза: Котька очень дорожит дружбой со мной.
Только вид у него делается холодно-вежливый: видишь, мол, в какое положение ты меня ставишь, — и врешь, а усумниться нельзя.
Мой первый дебют
Между корью и сценой существует огромное сходство: тем и другим хоть раз в жизни нужно переболеть.
Но между корью и сценой существует и огромная разница: в то время как корью переболеешь только раз в жизни — и конец, заболевание сценой делается хроническим, неизлечимым.
Более счастливые люди отделываются редкими припадками вроде перемежающейся лихорадки, выступая три-четыре раза в год на клубных сценах в любительских спектаклях; все же неудачники — люди с более хрупкими организмами — заболевают прочно и навсегда.
Три симптома этой тяжелой болезни: 1) исчезновение растительности на лице, 2) маниакальное стремление к сманиванию чужих жен и 3) бредовая склонность к взятию у окружающих денег без отдачи.
* * *
Гулял я всю свою жизнь без забот и огорчений по прекрасному белому свету, резвился, как птичка, и вдруг однажды будто злокачественным ветром меня прохватило.
Встречаю в ресторане одну знакомую даму — очень недурную драматическую артистку.
— Что это, — спрашиваю, — у вас такое лицо расстроенное?
— Ах, не поверите! — уныло вздохнула она. — Никак второго любовника не могу найти…
«Мессалина!» — подумал я с отвращением. Вслух резко спросил:
— А разве вам одного мало?
— Конечно, мало. Как же можно одним любовником обойтись? Послушайте… может, вы на послезавтра согласитесь взять роль второго любовника?
— Мое сердце занято! — угрюмо пробормотал я.
— При чем тут ваше сердце?
— При том, что я не могу разбрасываться, как многие другие, для которых нравственность…
Она упала локтями и головой на стол и заколыхалась от душившего ее смеха.
— Сударыня! Если вы способны смеяться над моим первым благоуханным чувством… над девушкой, которой вы даже не знаете, то… то…
— Да позвольте, — сказала она, утирая выступившие слезы. — Вы когда-нибудь играли на сцене?
Не кто иной, как черт, дернул меня развязно сказать:
— Ого! Сколько раз! Я могу повторять, как и Савина: «Сцена — моя жизнь».
— Ну?.. Так вы знаете, что такое на театральном жаргоне «любовник»?
— Еще бы! Это такие… которые… Одним словом, любовники. Я ведь давеча думал, что вы о вашей личной жизни говорите…
Она встала с видом разгневанной королевы:
— Вы нахал! Неужели вы думаете, что я могу в личной жизни иметь двух любовников?!
Это неопределенное возмущение я понял впоследствии, когда простак сообщил мне, что у нее на этом амплуа было и четыре человека.
— В наказание за то, что вы так плохо обо мне подумали, извольте выручить нас, пока не приехал Румянцев, — вы сыграете Вязигина в «После крушения» и Крутобедрова в «Ласточкином гнезде». Вы играли Вязигина?
Ее пренебрежительный тон так задел меня, что я бодро отвечал:
— Сколько раз!
— Ну и очень мило. Нынче вечером я пришлю роль. Репетиция завтра в одиннадцать.
Очевидно, в моей душе преобладает женское начало: сначала сделаю, а потом только подумаю: что я наделал!
* * *
Роль была небольшая, но привела меня в полное уныние.
Когда читаешь всю пьесу, то все обстоит благополучно: знаешь, кто тебе говорит, почему говорит и что говорит.
А в роли эти необходимые элементы отсутствовали.
Никакой дьявол не может понять такого, например, разговора:
Явление 6
Ард. В экипажах и пешком.
А, княжна Мэри.
Ард. Этого несчастья.
Спасибо, я вам очень обязан.
Ард. Его нужно пить.
Это вы так о ней выражаетесь…
Ард. Капризам.
В таком случае я способен переступить все границы.
Гриб. Две чечетки.
Надо быть во фраке.
Кто эти «Ард.» и «Гриб.»? Родственники мои, враги, старые камердинеры или светские молодые люди?..
Я швырнул роль на стол и, хотя было уже поздно, побежал к одному своему другу, который отличался тем, что все знал. Это был человек, у которого слово «нет» отсутствовало в лексиконе.
— Ты знаешь, что нужно, чтобы играть на сцене?
— Знаю.
— Что же? Скажи, голубчик!
— Только нахальство! Если ты вооружишься невероятной, нечеловеческой наглостью, то все сойдет с рук. Даже, пожалуй, похлопают.
— По ком? — боязливо спросил я.
— До тебя не достанут. Ладошами похлопают. Но только помни: нахальство, нахальство и еще раз оно же.
Ушел я успокоенный. На репетиции я заметил, что героем дня был суфлер. К нему все относились с тихим обожанием. Простак даже шепнул мне:
— Ах, как подает! Чудо!
Я удивленно посмотрел на суфлера: он ничего никому не подавал, просто читал по тетради. Однако мне не хотелось уронить себя:
— Это что за подача! Вот мне в Рязани подавали — так с ума сойти можно!
Я совсем не знал роли, но с некоторым облегчением заметил, что вся труппа в этом отношении шла со мной нога в ногу.
Актер, игравший старого графа, прислушался к словам суфлера и после монолога о том, что его сын проиграл десять тысяч, вдруг кокетливо добавил:
— Ах, я ни за что не выйду замуж!
— Это не ваши слова, — сонно заметил суфлер. — Дочка, вы говорите: «Ах, я ни за что не выйду замуж».
Дочка рабски повторила это тяжелое решение.
В путанице и неразберихе я был не особенно заметен, как незаметен обломок спички в куче старых окурков.
* * *
— Побольше нахальства! — сказал я сам себе, когда парикмахер спросил, какой мне нужен парик.
— Видите ли… Я вам сейчас объясню… Представьте себе человека избалованного, легкомысленного, но у которого случаются минуты задумчивости и недовольства собой, минуты, когда человек будто поднимается и парит сам над собой, уносясь в те небесные глубины…
— Понимаю-с, — сказал парикмахер, тряхнув волосами, — блондинистый городской паричок.
— А? Во-во! Только чтоб он на глаза не съехал.
— Помилуйте! А лак на что? Да и вошьем.
— Побольше нахальства! — сказал я сам себе, усаживаясь в вечер спектакля перед зеркалом гримироваться.
Увы!.. Нахальства было много, а красок еще больше. И куда, на какое место какая краска — я совершенно не постигал.
Вздохнул, мужественно нарисовал себе огромные брови, нарумянил щеки — задумался.
Вся гримировальная задача для новичка состоит только в том, чтобы сделаться на себя непохожим.
«Эх! Приклеить бы седую бороду — вот бы ловко! Пойди-ка тогда, узнай. Но раз по смыслу роли нельзя бороды — ограничимся усами».
Усы очень мило выделялись на багровом фоне щек.
* * *
В первом акте я должен выбежать из боковых дверей в белом теннисном костюме. Перед выходом мне сунули в руку какую-то плетеную штуку вроде выбивалки для ковров, но я решил, что эта подробность только стеснит мои первые шаги, и бросил плетенку за кулисами.
— А вот и я! — весело вскричал я, выскочив на что-то ослепительно яркое, с огромной зияющей дырой впереди.
— А, здравствуйте, — пропищала инженю. — Слушайте, тут пчела летает, я бою-юсь. Дайте вашу ракетку — я ее убью!..
Я добросовестно, как это делалось на репетициях, протянул ей пустую руку.
Она, видимо, растерялась.
— Позвольте… А где же ракетка?
— Какая ракетка? (Побольше наглости! Как можно больше нахальства!) Ракетка? А я, знаете, нынче именинник, так я ее зажег. Здорово взлетела. Ну как поживаете?
— Сошло! — пробормотал я, после краткого диалога вылетая за кулисы. — До седьмого явления можно и закурить.
* * *
— Вам выходить! — прошипел помощник режиссера.
— Знаю, не учите, — солидно возразил я, поглаживая рукой непривычные усы.
И вдруг… сердце мое похолодело: один плохо приклеенный ус так и остался между моими пальцами.
— Вам выходить!!!
Я быстро сорвал другой ус, зажал его в кулак и выскочил на сцену.
Первые мои слова должны быть такие:
— Граф отказал, мамаша.
Я решил видоизменить эту фразу:
— А я, мамаша, уже успел побриться. Идет? Не правда ли, моложе стал?
Усы в кулаке стесняли меня. Я положил их на стол и сказал:
— Это вам на память. Вделайте в медальон. Пусть это утешит вас в том, что граф отказал.
— Он осмелился?! — охнула мать моя, смахнув незаметно мой подарок на пол. — Где же совесть после этого?
Сошла и эта сцена. Я в душе поблагодарил своего всезнающего друга.
* * *
В третьем акте мои первые слова были:
— Он сейчас идет сюда.
После этого должен был войти старый граф, но в стройном театральном механизме что-то испортилось.
Граф не шел.
Как я после узнал, он в этот момент был занят тем, что жена била его в уборной зонтиком за какую-то обнаруженную интрижку с театральной портнихой.
— Он сейчас придет, мамаша, не волнуйтесь, — сказал я, покойно усаживаясь в кресло.
Мы подождали. На сцене секунды кажутся десятками минут.
— Он, уверяю вас, придет сейчас! — заорал я во все горло, желая дать знать за кулисы о беспорядке.
Граф не шел.
— Что это, мамаша, вы взволнованы? — спросил я заботливо. — Я вам принесу сейчас воды. — Вылетел за кулисы и зашипел: — Где граф, черт его дери?!!
— Ради бога, — подскочил помощник, — протяните еще минутку: он приклеивает оторванную бороду.
Я пожал плечами и вернулся.
— Нет воды, — грубо сказал я. — Ну и водопроводец наш!
Мы еще посидели…
— Мамаша! — нерешительно сказал я. — Есть ли у вас присутствие духа? Я вам хочу сообщить нечто ужасное…
Она удивленно и растерянно поглядела на меня.
— Дело в том, что когда я вышел за водой, то мимоходом узнал ужасную новость, мамаша. Автомобиль графа по дороге наскочил на трамвай, и графа принесли в переднюю с проломленной головой и переломанными ногами… Кончается!
Я уже махнул рукой на появление графа и только решил как-нибудь протянуть до тех пор, пока кто-нибудь догадается спустить занавес.
Мы помолчали.
— Да… — неопределенно протянул я. — Жизнь не ждет. Вообще, эти трамваи… Вот я вам сейчас расскажу историю, как у меня в трамвае вытянули часы. История длинная… так минут на десять, на пятнадцать, но ничего. Надо вам сказать, мамаша, что есть у меня один приятель — Васька. Живет он на Рождественской. С сестрой. Сестра у него красавица, пышная такая — еще за нее сватался Григорьев, тот самый, который…
— Вы меня звали, Анна Никаноровна? — вдруг вошел изуродованный мною граф, с достоинством останавливаясь в дверях.
— А, граф, — вскочил я. — Ну как ваше здоровье? Как голова?
— Вы меня звали, Анна Никаноровна? — строго повторил граф, игнорируя меня.
— Я рад, что вы дешево отделались, — с удовольствием заметил я.
Он поглядел на меня, как на сумасшедшего, заморгал и вдруг сказал:
— Простите, Анна Никаноровна, но я должен сказать вашему сыну два слова.
Он вытащил меня за кулисы и сказал:
— Вы что?! Идиот или помешанный? Почему вы говорите слова, которых нет в пьесе?
— Потому что надо выходить вовремя. Я вас чуть не похоронил, а вы лезете. Хоть бы голову догадались тряпкой завязать.
— Выходите! — прорычал режиссер.
* * *
Могу с гордостью сказать, что в этот дебютный день я покорил всех своей находчивостью.