Жизнь этих красивых девушек (благодаря продолжительности моих сидений взаперти, я встречался с ними так редко) казалась мне, как и всем, у кого легкость осуществления замыслов не притупила силы воображения, чем-то столь же отличным от всего, мне известного, столь же желанным, как самые чудесные города, которые сулит нам путешествие.
– Ну вот, я приехал, – пробормотал он, протягивая теще дурацкий букетик.
– Заходи! Гостем будешь, – повторила она приглашение и перевела взгляд на внучку: – Ну что ты застряла? Папа приехал!
Разочарование, вынесенное мной от знакомства с женщинами, от посещения городов, не убило во мне способности увлекаться новыми женщинами и городами и верить в их реальность; вот почему панорама Венеции, — тоску по этом городе вызывала у меня также весенняя погода, но женитьба на Альбертине помешала бы мне его посетить, — панорама Венеции, на взгляд Ски, может быть, более красивая по тонам, чем реальный город, мне нисколько не заменила бы поездки в Венецию, требовавшей непременной затраты определенного времени; мидинетка, искусственно доставленная мне сводней, будь она раскрасавица, никогда не могла бы заменить мне той, что проходила в этот момент под деревьями, непринужденно покачиваясь и пересмеиваясь с подружкой. Гораздо более красивая мидинетка, которую я нашел бы в доме свиданий, оставила бы меня равнодушным, ибо мы смотрим в глаза незнакомой девушки иначе, чем смотрели бы на опаловый или агатовый шарик. Мы знаем, что радужные их переливы и вспыхивающие в них искорки — это все, что мы можем видеть из их мыслей, желаний, памяти, где пребывает их семья, с которой мы незнакомы, дорогие их сердцу друзья, которым мы завидуем. Добиться завладения всем этим таким трудным и таким неподатливым достоянием — вот что придает цену взгляду девушки гораздо больше, чем его чисто вещественная красота (этим можно объяснить, почему молодой человек, который пробудил целый роман в воображении женщины, принявшей его за принца Уэльского, утрачивает для нее всякий интерес, когда она узнает о своей ошибке); увидеть мидинетку в доме свиданий значит увидеть ее лишенной наполняющей ее неведомой жизни, которой мы жаждем обладать с нею, значит приблизиться к глазам, ставшим действительно лишь драгоценными камнями, к носу, морщинки которого так же невыразительны, как морщинки какого-нибудь цветка. Нет, при желании сохранить веру в реальность этой незнакомой мидинетки, проходившей по парку, мне было столь же необходимо испробовать силу ее сопротивления, — направляя на нее свои атаки, не останавливаясь перед публичным оскорблением, повторяя нападение, добиваясь свидания, поджидая ее у выхода из мастерских, разузнавая эпизод за эпизодом всю жизнь этой девушки, преодолевая все препятствия на пути к желанному наслаждению, всё воздвигаемое чуждыми ее привычками и особенной жизнью расстояние между мной и вниманием, благосклонностью, которые я хотел снискать, — как совершить длинный переезд по железной дороге при желании убедиться в реальности Венеции, которую я увидел бы воочию и которая была бы не просто панорамой на всемирной выставке. Но самое сходство между желанием и путешествием внушило мне мысль исследовать когда-нибудь поближе природу этой невидимой силы, столь же могущественной, как религиозные верования, или как в мире физическом атмосферное давление, так высоко возносившей города и женщин, покуда я их не знал, и куда-то исчезавшей, как только я к ним приближался, и мгновенно их низводившей на уровень самой плоской действительности.
«Папа» – вздрогнул он. Спасибо, Анна Ивановна!
Немного поодаль другая девушка, став на колени, приводила в порядок свой велосипед. Окончив починку, юная наездница вскочила на седло, не закидывая ногу, как сделал бы это мужчина. Велосипед качнулся, и девичье тело как будто вооружилось парусом или огромным крылом; через несколько мгновений юное крылатое существо, ангел или пери, стремительно унеслось, продолжая свой путь.
Катька вскинула на него зеленые очи. Он улыбнулся и протянул к дочке руки. Ища поддержки и одобрения, Катя взглянула на бабушку. Та еле заметно кивнула, подбодрила. Дочка медленно поднялась с корточек, не спеша отряхнула ладошки и вразвалочку подошла к нему.
– Привет! – улыбнулся он. – Ну как ты, Катюша?
Вот этого-то и лишала меня жизнь с Альбертиной. Да точно ли лишала? Не правильнее ли было думать: всем этим она меня, напротив, награждала? Если бы Альбертина не жила со мной, если бы она была свободна, я не без основания стал бы представлять всех этих женщин как возможные, вероятные объекты ее желания, ее наслаждения. Они показались бы мне похожими на танцовщиц, которые, играя в каком-нибудь бесовском балете роль Искушений для одного несчастного, мечут в то же время свои стрелы в сердце другого. Как бы я тогда возненавидел мидинеток, молодых девушек, актрис! Предмет отвращения, они были бы тогда исключены для меня из красоты вселенной. Рабство Альбертины, позволяя мне не страдать от них, возвращало этих девушек красоте мира. Став безвредными, утратив жало, вонзаемое в сердце ревностью, они открыли для меня возможность восхищаться ими, ласкать их взглядом, а когда-нибудь и более интимно. Заточая Альбертину, я возвращал вселенной всех этих переливчатых бабочек, порхающих на прогулках, на балах, в театрах, которые вновь становились для меня искусительницами, потому что Альбертина не могла больше подпасть их искушению. Они сообщали красоту миру. Они наделили когда-то красотой Альбертину. Я нашел ее чудесной, оттого что она предстала мне волшебной птицей, а потом искуснейшей актрисой пляжа, такой желанной, может быть, доступной. Попав ко мне в клетку, птица, которую я увидел как-то вечером двигавшейся рассчитанным шагом по дамбе в окружении стаи других девушек, подобных чайкам, прилетевшим неизвестно откуда, — Альбертина — потеряла все свои краски вместе с шансами на то, чтобы другие позарились на нее. Она понемногу потеряла свою красоту. Мне нужно было вообразить Альбертину на прогулке, вроде сегодняшней, но без меня, а в сопровождении какой-нибудь женщины или молодого человека, чтобы снова увидеть ее в блеске пляжа, хотя моя ревность помещалась не в той плоскости, по которой блуждало мое воображение. Но несмотря на эти внезапные проблески, во время которых Альбертина, возбуждая желание у других, снова становилась для меня красивой, я мог отчетливо разделить ее пребывание у меня на два периода: первый, когда она оставалась еще, хотя и все меньше с каждым днем, сверкающей красками актрисой пляжа, и второй, — когда, став серенькой пленницей, вернувшись к своей тусклой личности, она нуждалась в этих проблесках прошлого, чтобы вновь загореться огнями радуги.
Та опять посмотрела на бабушку.
– Хорошо, – тихо сказала она. – А ты к нам надолго?
Иногда, в часы наибольшего равнодушия к ней, мне приходило на память далекое мгновение, относящееся к тому времени, когда я еще не знал ее: сидя на пляже возле одной дамы, с которой я был в очень дурных отношениях, а она, — я был теперь почти уверен в этом, — находилась в связи, Альбертина нахально смотрела на меня и звонко хохотала. Лоснящееся голубое море шумело кругом. На солнечном пляже Альбертина была самой красивой из всех своих приятельниц. Эта великолепная девушка нанесла мне столь драгоценное для обожавшей ее дамы публичное оскорбление в привычной рамке необъятной водной шири. Оно было окончательным, ибо дама возвращалась, может быть, в Бальбек, констатировала, может быть, отсутствие Альбертины на солнечном и шумящем пляже. Но она не знала, что эта девушка жила у меня, была вся в моем распоряжении. Необъятное синее море, забвение влечения, которое она к ней чувствовала и которое теперь было направлено на других, замкнулись на оскорблении, нанесенном мне Альбертиной, заключив его в сверкающий несокрушимый ларец. Тогда ненависть к этой женщине начинала грызть мне сердце; к Альбертине тоже, но ненависть, смешанная с восхищением красивой, окруженной лестью девушкой с чудесной шевелюрой, вызывающе хохотавшей на пляже. Стыд, ревность, воспоминание о первых желаниях на фоне блистающего моря вернули Альбертине былую красоту, былую прелесть. Так чередовалось с немного гнетущей скукой, которой я томился возле нее, трепетное желание, полное великолепных грез и сожалений, смотря по тому, находилась ли она со мной в комнате, или же я возвращал ей в своих воспоминаниях свободу, выпуская на дамбу в светленьких летних платьях, под звуки курортной музыки, — Альбертина, то покидавшая эту обстановку, подвластная мне, и лишенная особых прелестей, то в нее возвращавшаяся, ускользавшая в не доступное мне прошлое, оскорблявшая меня на глазах приятельницы, подобно брызгам разбивавшейся волны или палящему солнцу, — Альбертина, гулявшая по пляжу или же заточенная в моей комнате, двоившаяся, как амфибия.
Он, не зная, что ответить, растерянно пробормотал:
– Как получится…
В другом месте большая группа играла в мяч. Все эти девушки спешили воспользоваться солнцем, ибо такие февральские дни, даже когда они полны блеска, непродолжительны, и их яркое сияние скоро угасает. Прежде, чем это случилось, мы успели некоторое время насладиться тенью деревьев, потому что, докатив до Сены, где Альбертина стала любоваться (и благодаря своему присутствию помешала полюбоваться мне) отражением красных парусов в студеной синеватой воде и каким-то домом, приткнувшимся как одинокий полевой мак на светлом горизонте, кусок которого с видневшимся Сен-Клу казался хрупкой иззубренной окаменелостью, — докатив до Сены, мы вышли из автомобиля и долго гуляли пешком, несколько минут даже рука об руку, и мне казалось, что кольцо, которым рука Альбертины обвивала мою руку, соединяло в одно существо наши личности и связывало вместе наши судьбы.
– Идите в дом! – крикнула теща. – Обедать!
В доме было чисто и нарядно. Уютно. Пусть по-мещански, по-дачному: коврик с оленями на стене, кружевные, накрахмаленные, колышущиеся на ветру шторки, рыжий абажур над столом, дешевые, из штампованного хрусталя, вазочки с плетеными салфеточками под ними, слоники в ряд, аккуратно выставленные на комоде, – Валентина все-таки добилась выселения слоников из городской квартиры. Пахло борщом и котлетами, чем-то печеным, ванильным, сладким. Пахло флоксами, стоящими в зеленой вазе. Пахло домом, жильем. Пахло семьей.
У наших ног параллельные наши тени, сближенные и переплетенные, обрисовывались в восхитительном силуэте. Конечно, и дома мне казалось чудесным, что Альбертина живет со мной, лежит на моей кровати. Но прекрасно было, что и за пределами моего дома, на лоне природы, у так любимого мною озера Булонского леса, среди деревьев, именно ее тень, чистую и упрощенную тень ее ноги, ее бюста, рисовало тушью солнце рядом с моей тенью на песке аллеи. И я находил прелесть, менее вещественную, правда, но не менее интимную, чем в сближении и слиянии наших тел, в этом сближении и слиянии наших теней. Потом мы опять сели в автомобиль. И он покатил обратно по боковым извилистым аллеям, где зимние деревья, увитые, как руины, плющом и терновником, как будто вели к жилищу какого-то волшебника. Когда мы выехали из-под их тенистых ветвей, тотчас снова стало совсем светло, так что я подумал, что еще успею сделать все свои дела до обеда, как вдруг, всего через несколько мгновений, когда наш автомобиль подъезжал к Триумфальной арке, я с удивлением и ужасом заметил над Парижем преждевременную полную луну, точно циферблат остановившихся часов, при взгляде на который нам кажется, что мы опоздали.
Смущаясь, Свиридов присел на краешек стула. Теща, расставляя тарелки и раскладывая приборы, украдкой разглядывала его. Он разговаривал с дочкой.
Катька, оттаяв и поборов смущение, отвечала подробно и бойко. Отчет был вполне обстоятельным:
Мы велели шоферу ехать домой. Для Альбертины это означало возвращение ко мне. Общество самых любимых женщин, которые должны расстаться с нами, чтобы вернуться домой, не дает того мира, какой я вкушал в обществе Альбертины, сидевшей рядом со мной в глубине экипажа, — обществе, приводившем не к пустоте, начинающейся вслед за разлукой, но к еще более устойчивому и лучше огражденному единению в моем доме, который был также и ее домом, материальным символом моего обладания ею. Конечно, обладание должно предваряться желанием. Мы не обладаем линией, поверхностью, объемом, если их не занимает наша любовь. Но не в пример Рахили когда-то в прошлом, Альбертина была для меня во время нашей прогулки не безразличным куском мяса и материй. Воображение моих глаз, моих губ, моих рук так прочно построило в Бальбеке ее тело и так гладко его отшлифовало, что теперь, в экипаже, чтобы касаться этого тела, чтобы его ощущать, мне не было надобности прижиматься к Альбертине, ни даже видеть ее, достаточно было ее слышать, а когда она молчала — сознавать ее присутствие возле себя; мои сплетенные чувства окутывали ее всю целиком, и когда после остановки автомобиля у нашего дома она привычным движением вышла, а я задержался на минутку, отдавая распоряжение шоферу приготовить автомобиль для следующей поездки, взгляды мои по-прежнему ее окутывали по дороге к подъезду, и я вкушал все тот же бездейственный и домашний покой, видя, как она, отяжелевшая, разрумянившаяся, пышная и пленная, так естественно возвращается со мной, точно женщина, принадлежащая мне всецело, и, огражденная стенами, скрывается в нашем доме. К несчастью, она, по-видимому, считала его тюрьмой и держалась мнения мадам де Ларошфуко, которая на вопрос, довольна ли она жизнью в Лианкуре, таком красивом замке, отвечала: «красивых тюрем не бывает», — если судить по ее грустному и усталому виду в тот вечер за обедом с глазу на глаз в ее комнате. Сначала я не обратил на это внимания; мне самому было грустно при мысли, что, не будь Альбертины (потому что с ней я бы очень мучился от ревности в гостинице, где она целый день сталкивалась бы со множеством людей), я мог бы в эту минуту обедать в Венеции в одной из маленьких столовых с низким, как в корабельном трюме, потолком, откуда виден Большой канал через сводчатые оконца в мавританских рамах.
– Ходим с дедом по грибы, но грибов мало, одни мухоморы. Зато земляники полно! – И глаза у нее загорались. – Да, ба?
Теща кивала, соглашаясь.
Должен прибавить, что Альбертина очень восхищалась у меня большой бронзовой группой Барбедьена, которую Блок вполне основательно находил безобразной. Меньше оснований у него было, пожалуй, удивляться тому, что я держу у себя такую вещь. Я никогда не пытался, подобно Блоку, заводить художественную обстановку, стильно убирать комнаты, я был слишком ленив для этого, слишком равнодушен к вещам, которые привык иметь перед глазами. Так как они не оскорбляли моего вкуса, то я вправе был не обновлять своей обстановки. Все же я мог бы, пожалуй, удалить бронзу. Но уродливые дорогие вещи бывают очень полезны, потому что в глазах лиц, которые нас не понимают, которым чужды наши вкусы и в которых мы можем влюбиться, им свойственно обаяние, каким не обладает вещь замечательная, но не каждому открывающая свою красоту. Между тем нам полезно пользоваться такого рода обаянием именно по отношению к непонимающим нас людям, ибо для того, чтобы внушить к себе уважение со стороны людей выдающихся, нам достаточно нашего ума. Хотя у Альбертины и начал развиваться вкус, но она все еще чувствовала некоторое почтение к бронзовой группе, и это почтение переливалось и на меня и было мне бесконечно дороже немножко компрометирующей бронзы, потому что я любил Альбертину.
– Дружу с Галей и Татой, это две сестры, соседки. Галя хорошая, а Тата вредная. Мы иногда с ней не дружим, – бодро продолжала девочка. – Печем с бабой пирожки, да, ба? Лично я люблю с клубникой, ее у нас завались. А дед любит с капустой. А баба со всем подряд. Да, ба?
Сознание моего рабства вдруг перестало тяготить меня, и я пожелал его продлить, так как мне показалось, будто Альбертина мучительно ощущает собственное рабство. Правда, каждый раз, когда я ее спрашивал, не скучно ли ей у меня, она неизменно мне отвечала, что не знает, где она могла бы чувствовать себя счастливее. Но часто слова эти изобличались тоскующим, раздраженным выражением лица.
Теща улыбалась:
– Да, да, болтушка!
Конечно, если бы у нее были вкусы, которые я ей приписывал, то эта постоянная помеха к их удовлетворению должна была в такой же мере раздражать ее, в какой была для меня успокоительной, настолько успокоительной, что вероятнее всего я счел бы свои обвинения несправедливыми, если бы мне не было так трудно объяснить, почему Альбертина старательно избегает одиночества и праздности, почему она ни секунды не задерживается перед дверью, когда возвращается домой, почему всегда устраивает так, чтобы ее телефонные разговоры происходили в присутствии какого-либо свидетеля, который мог бы передать мне ее слова, — Франсуазы или Андре, — почему всегда, как будто ненарочно, оставляет меня наедине с Андре, если они выходили вместе, чтобы я мог получить подробный отчет об их прогулке. Эта изумительная покорность находилась в противоречии с кой-какими поспешно подавляемыми нетерпеливыми движениями, побудившими меня задаться вопросом, не составила ли Альбертина план стряхнуть свои цепи. Некоторые побочные факты подкрепляли мое предположение.
Катька притащила рисунки, слепленные кривоватые фигурки из пластилина, тетрадку с гербарием – «это мы с мамой».
Анна Ивановна тем временем наливала борщ – темно-малиновый, с белым распадающимся островком сметаны. Пах он невероятно. От нетерпения у Свиридова задрожали руки. Он сунул их под скатерку – не дай бог, теща увидит. Та, похоже, все поняла.
Так, прогуливаясь однажды в одиночестве, я встретил возле Пас-си Жизель, и мы разговорились. Очень обрадовавшись случаю поделиться своим счастьем, я тотчас же сказал ей, что постоянно вижу Альбертину. Жизель спросила тогда, где она может ее увидеть, потому что ей как раз сейчас нужно кое-что сообщить Альбертине. «Что же именно?» — «Вещи, касающиеся ее подружек». — «Каких подружек? Я, может быть, смогу вас осведомить, что не помешает вам ее увидеть». — «О, прежних подруг, не помню уже их имен», отвечала Жизель с неопределенным выражением лица, ударив отбой. Она меня покинула в уверенности, что разговаривала со мной острожно, так осторожно, что для меня все стало совершенно ясно. Но ложь ведь не требовательна, ей нужно так немного, чтобы проявиться! Если бы речь шла о прежних подругах, даже имен которых она не помнила, то зачем бы ей как раз сейчас понадобилось говорить о них с Альбертиной? Слова эти, очень родственные любимому выражению г-жи Котар: «весьма кстати», могли относиться только к какому-нибудь особенному, текущему, может быть, неотложному делу, связанному с определенными лицами.
Ел он торопливо, обжигаясь и громко глотая. Вкусно было невероятно.
Потом подали котлеты, знаменитые тещины котлеты, пышные, здоровенные, пахнущие чесночком, источающие прозрачный, золотистый сок.
Впрочем, уже одна манера Жизели открывать рот, точно перед зевотой, один ее рассеянный вид, когда она говорила (отшатнувшись всем корпусом, точно с этого момента нашего разговора она дала задний ход машине): «Ах, не знаю, не могу припомнить имен!» — столь не явно преображали ее лицо, а в соответствии с лицом и голос, в лицо лжи, как совсем другое — сосредоточенное, оживленное — его выражение в начале, при словах: «как раз сейчас», свидетельствовало о правдивости. Я не стал расспрашивать Жизель. Какая бы мне была польза от этого? Правда, она лгала не так, как Альбертина. Правда и то, что ложь Альбертины была для меня более мучительна. Но все же у них была одна общая черта: самый факт лжи, которая в иных случаях бывает совершенно очевидной. Ложь, а не та реальность, что скрывается под этой ложью. Известно, что каждый убийца воображает, будто все им так хорошо обдумано, что ни за что он не попадется; таковы же лжецы и лгуньи, особенно женщины, которых любят. Мы не знаем, куда наша любовница ходила, что она делала. Но в ту минуту, как она говорит, говорит о чем-то другом, под чем скрывается то, о чем она умалчивает, ложь сразу бросается в глаза, и ревность закипает с удвоенной силой, потому что мы чувствуем ложь и нам не удается узнать правду.
Катька болтала, теща делала ей замечания, дочка на секунду замолкала и снова продолжала болтать.
Ощущение лжи Альбертины создавалось множеством частностей, о которых мы уже упоминали в течение этого рассказа, но главным образом тем, что, когда она лгала, рассказ ее грешил то неполнотой, пропусками, неправдоподобием, то, напротив, — обилием мелких подробностей, предназначенных для того, чтобы сделать его правдоподобным. Правдоподобие, вопреки представлению лжеца, вовсе не есть правда. Как только в правдивый рассказ вводятся подробности, которые только правдоподобны, которые, может быть, более правдоподобны, чем правда, которые, может быть, чересчур правдоподобны, так тотчас мало-мальски музыкальное ухо чувствует, что тут не то, как в тех случаях, когда оно слышит фальшивый стих или записочку, прочитанную вслух для другого. Ухо чувствует диссонанс, и сердце, если мы любим, наполняется тревогой. Как это не приходит нам на ум в таких случаях, когда мы меняем всю жизнь из-за того, что нам неизвестно, прошла ли интересующая нас женщина по улице Берри или же по улице Вашингтон, — как не приходит нам на ум, что эти несколько метров в сторону, и сама женщина, сведутся к одной стомиллионной доле сантиметра (то есть к величине, не доступной нашему восприятию), если только у нас хватит благоразумия не видеть этой женщины в течение нескольких лет, и то, что было огромным Гулливером, обратится в ничтожного лилипутика, которого никакой микроскоп, — по крайней мере микроскоп сердца, — ибо микроскоп равнодушной памяти сильнее и не так хрупок, — больше не способен будет различить.
На третье был смородиновый кисель и вертушки – так теща называла сдобные, закрученные в спиральку и присыпанные сахаром булочки.
От сытости и спустившейся благости Свиридову немыслимо захотелось спать. Бухнуться бы сейчас на этот диванчик с жесткими валиками и уплыть, улететь и забыться.
Как бы там ни было, хотя ложь Альбертины и ложь Жизели и имели общую черту — самый факт лжи, — однако Жизель лгала иначе, чем Альбертина, и иначе, чем Андре, но все же эти различные проявления лжи так хорошо вязались между собой при всем их разнообразии, что замыкали всю девичью ватагу в непроницаемый мирок, каким являются, например, некоторые торговые предприятия, издательства, где несчастный автор ни за что не узнает, несмотря на разнообразие административного персонала, надувают ли его или нет. Издатель газеты или журнала лжет с видом тем более торжественной правдивости, что во многих случаях ему необходимо бывает замаскировать свои меркантильные приемы, ничуть не отличающиеся от приемов других издателей или директоров театров, которые он так бичевал, подняв против них знамя Прямоты. Объявив (в качестве лидера политической партии или поборника какой-нибудь идеи) беспощадную войну лжи, он чаще всего бывает вынужден лгать больше других, не снимая при этом торжественной маски, величественной тиары правдивости. Компаньон «правдивого человека» лжет по-другому и более простосердечно. Он обманывает авторов так же, как обманывает жену, при помощи водевильных трюков. Секретарь редакции, честный и грубоватый человек, лжет совсем просто, как архитектор, обещающий, что ваш дом будет готов к сроку, когда его не начнут даже строить. Главный редактор, ангельская душа, порхает среди этой троицы и, не зная, о чем идет речь, подает им, из братского участия и дружеской солидарности, драгоценную помощь в виде какого-нибудь неожиданно спасительного слова. Эта четверка живет в вечной вражде, которой кладет конец приход автора. Позабыв все личные распри, каждый вспоминает о священном долге солдата приходить на помощь угрожаемому участку.
После обеда Катька отправилась на дневной отдых.
– Спать не спит, но хоть полежит с книжкой. А то и уснет, – прокомментировала теща. – Хочешь чаю? – предложила она Свиридову.
Не отдавая себе в этом отчета, я давно уже играл роль такого автора по отношению к «девичьей ватаге». Если, говоря: «как раз сейчас», Жизель имела в виду какую-нибудь приятельницу Альбертины, намеревавшуюся совершить с нею поездку, после того, как моя спутница под тем ли иным предлогом меня покинет, — если Жизель хотела предупредить Альбертину, что час пробил или вскоре пробьет, то она скорее согласилась бы дать рассечь себя на куски, чем признаться мне в своем замысле; поэтому было совершенно бесполезно задавать ей вопросы. Не только такие встречи, как эта встреча с Жизелью, укрепляли мои сомнения. Я восхищался, например, рисованием Альбертины. Акварели Альбертины, трогательное развлечение пленницы, так меня взволновали, что я ее поздравил. «Нет, это очень плохо, но я не брала ни одного урока рисования». — «Почему же вы однажды вечером велели мне передать в Бальбеке, что вы не свободны, так как у вас урок рисования». Я напомнил ей, когда это было, прибавив, что сразу же почуял обман, ибо кто же берет уроки рисования в такой поздний час. Альбертина покраснела. «Это правда, — сказала она, — я не брала уроков рисования, я вам много лгала вначале, не буду этого отрицать. Но теперь я вам никогда не лгу». Мне очень хотелось, чтобы она рассказала о своей тогдашней лжи, но я наперед знал, что ее теперешние признания будут новой ложью. Поэтому я удовольствовался тем, что поцеловал ее. Попросил только привести мне один какой-нибудь пример такой лжи. Она ответила: «Ну, хотя бы мои заявления, что от морского воздуха мне бывает дурно». Я прекратил попытки, видя такое упорство в неискренности.
Он отказался. Поинтересовался, где тесть. Оказалось, что дед уехал в городок за продуктами, а это, как водится, на целый день:
– То за этим постоишь, то за тем. Ну сам знаешь. Ездит он раз в неделю, по четвергам. В пятницу приедет Валя, что ей таскать тяжелое? И так устает на работе! Приезжает еле живая, язык не ворочается – дорога длинная, метро, электричка, автобус. В субботу полдня отсыпается, мы ее и не трогаем. А в воскресенье обратно тем же путем. Как у тебя, Женя? – без паузы спросила она.
Чтобы цепи показались Альбертине более легкими, самое лучшее было бы, конечно, внушить ей, будто я сам собираюсь их порвать. Во всяком случае, я не мог посвятить ее в данную минуту в этот неискренний план, ибо она только что была очень со мной мила, согласившись вернуться из Трокадеро; нельзя было огорчать ее угрозами разрыва; самое большее, я мог утаить от нее мечты о постоянной совместной жизни, складывавшиеся в моем признательном сердце. Глядя на Альбертину, я с трудом сдерживал желание излить ей свою душу, и она должно быть это замечала. К несчастью, внешнее проявление такого рода чувств не бывает привлекательным. Поведение манерной старухи, столь характерное для г-на де Шарлюс, который, видя в своем воображении лишь гордого молодого человека, считает, что и сам стал гордым молодым человеком, и тем больше укрепляется в этой мысли, чем больше становится манерным и смешным, — такое поведение является типичным, к несчастью, страстно влюбленный не отдает себе отчета в том, что когда он видит перед собой красивое лицо, любовница его видит его собственное лицо, отнюдь не хорошеющее от искажающего его наслаждения, рождаемого созерцанием красоты. Любовь не единственная область, где наблюдается такое несоответствие; мы не видим нашего тела, открытого для чужих взоров, и следим за нашей мыслью — предметом для других невидимым. Иногда художнику удается показать этот предмет в своем произведении. Отсюда разочарование поклонников чьего-нибудь таланта, когда они встречаются с самим автором, так как лицо его лишь очень слабо отражает внутреннюю красоту его мыслей.
– Да так, Анна Ивановна. Так себе. Не складывается у меня. И у нас с Валей не складывается.
– Знаю и вижу. Валя приезжает грустная, все больше молчит, уходит в лес и возвращается заплаканная. Что у вас не так, Женя? В чем причина? Ведь вы хорошо жили! И мы… мы с дедом старались. Чтобы свобода у вас была, поменьше хлопот. Чтобы… А, что об этом! – Расстроенная теща махнула рукой. – При чем тут мы с дедом? Верно?
Всякое любимое существо и даже до известной степени всякое вообще существо можно уподобить Янусу: оно поворачивается к нам привлекательным лицом, когда покидает нас, и лицом угрюмым, если мы знаем, что оно в нашем постоянном распоряжении. Что касается Альбертины, то продолжительное пребывание в ее обществе было тягостно еще и по другой причине, которой я не могу касаться в этом рассказе. Ужасно, когда жизнь другого привязана к вашей как бомба, которой нельзя выпускать, чтобы не вышло несчастья. Но возьмем для сравнения опасности, беспокойство, боязнь, что впоследствии поверят вещам ложным и правдоподобным, которых нельзя будет больше объяснить, словом, чувства, испытываемые, когда вы живете в обществе помешанного. Например, я от души жалел г-на де Шарлюс за то, что ему выпало жить с Морелем (тотчас же при воспоминании о сегодняшней сцене у меня появилось такое чувство, будто левая часть моей груди гораздо больше правой); оставляя в стороне существовавшие или не существовавшие между нами отношения, следует думать, что г. де Шарлюс сначала не знал о помешательстве Мореля. Красота Мореля, его пошлость, его гордость вероятно отвращали барона от таких предположений — до первых припадков меланхолии Мореля, когда тот без всяких оснований начал винить в ней г-на де Шарлюс, оскорблял его своим недоверием при помощи крайне изощренных софизмов, угрожал ему отчаянными решениями, в которых однако всегда можно было разглядеть заботу об ограждении самых насущных интересов. Все это я говорю только ради сравнения. Альбертина не была помешанной.
– Вам только спасибо, Анна Ивановна, – горячо заверил он тещу. – Вы замечательные, лучше вас нет! Дело тут в нас, вернее, во мне. У меня как-то… ну по-дурацки, что ли… И с работой, и со всем остальным. И Валю я измучил, и себя. А вам только спасибо! – повторил он. – Я пойду, покурю?
***
Теща молча протянула ему пепельницу.
Я узнал, что в этот самый день произошло одно очень грустное для меня событие: умер Бергот. Известно, что его болезнь тянулась очень долго. Не та, понятно, что была у него сначала, болезнь естественная. Природа по-видимому способна посылать нам только очень непродолжительные болезни. Но медицина выработала искусство их затягивать. Лекарства, приносимое ими облегчение, ухудшение, наступающее, когда перестаешь принимать их, создают некоторое подобие болезни, и привычка пациента мало-помалу его стабилизует, стилизует, вроде того как дети обыкновенно еще долго кашляют после выздоровления от коклюша. Потом лекарства оказывают все более слабое действие, дозы их увеличиваются, они уже не дают никакого облегчения, — напротив, благодаря продолжительному недомоганию, они начали причинять вред. Природа не предоставила бы болезням таких долгих сроков. Великое чудо, что медицина, соперничая с нею своим могуществом, способна приковать нас к постели и заставить под страхом смерти принимать лекарства. С этих пор искусственно привитая болезнь пустила корни, стала вторичной, но настоящей болезнью, с тем единственным различием, что болезни естественные излечиваются, созданные же медициной — никогда, ибо медицина не владеет секретом излечения.
«Хорошо, что деда не оказалось дома, – подумал он, – с тещей проще, ее доброта безмерна». Он глянул на часы – почти четыре. Надо ехать, с тестем встречаться не хотелось.
Вернулся в дом, теща мыла посуду. Заглянул к дочке – Катька спала, раскинув тонкие, как веточки, руки, спала сладко и крепко, с полуоткрытым ртом, с разметавшимися по цветастой подушке золотистыми волосами. Из-под тонкой простынки высунулась длинная, с пыльной пяткой нога.
Уже несколько лет Бергот не выходил из дому. Впрочем, он никогда не любил общества или любил его один только день, чтобы потом презирать, как и все прочее, на свой особый лад, а именно: не потому, что он не мог добиться желаемого, но тотчас же как ему удавалось добиться. Бергот жил так просто, что никто не подозревал, насколько он богат, да если бы о его богатстве и стало известно, это привело бы только к кривотолкам, ибо его сочли бы скупым, между тем как не было человека более щедрого. Он был особенно щедр с женщинами, точнее говоря — с девушками, и те стыдились получать так много за сущие пустяки. Он оправдывал себя в собственных глазах тем, что знал свою неспособность продуктивно работать иначе, как в атмосфере влюбленности. Любовь или, говоря скромнее, более или менее глубокое физическое удовольствие, помогает писателю в работе, потому что парализует другие удовольствия, например удовольствия светские, притягательные для всех. И, даже если такая любовь приводит к разочарованиям, все же и в этом виде она волнует поверхность души, предохраняя ее от опасности застоя. Таким образом, желание не бесполезно писателю, поскольку, во-первых, удаляет его от других людей и избавляет от необходимости сообразоваться с ними, а, во-вторых, дает толчок душевной машине, по достижении известного возраста имеющей наклонность останавливаться. Стать счастливым не удается, но зато подмечаешь причины, мешающие достижению счастья, которые остались бы для нас невидимыми без этих внезапных просветов разочарования. Мечты неосуществимы, мы это знаем; может быть, мы бы им не предавались, не будь у нас желания, и строить воздушные замки полезно, чтобы видеть, как они рушатся, и извлекать урок из этого крушения.
– Поехал я, Анна Ивановна. Спасибо за обед – как всегда, потрясающе! А по-другому у вас не бывает! Спасибо большое!
В ее расстроенном взгляде читались сочувствие и даже жалость. К нему? Святой она человек. А может, ко всем ним? К Катьке, Валентине, к ним, к старикам? Да уж, не повезло им с зятьком, что говорить. Не такого зятя они заслужили. «Ни дать, ни взять». Чистая правда.
Вот почему Бергот говорил себе: «Я трачу на девушек больше, чем архимиллионеры, но доставляемые ими удовольствия или разочарования позволяют мне написать книгу, которая приносит мне деньги». С экономической точки зрения это рассуждение было нелепостью, но очевидно он находил некоторое удовольствие в таком превращении золота в ласки и ласк в золото. При описании смерти моей бабушки мы видели, что усталая старость любит покой. Между тем в свете нет ничего, кроме разговоров. Разговоры эти глупые, но они обладают способностью уничтожать женщин, обращая их в вопросы и ответы. За пределами светского крута женщины вновь становятся тем, что действует так успокоительно на усталого старика, — предметом созерцания. Во всяком случае, обо всем этом теперь не было больше речи. Как я уже сказал, Бергот не выходил из дому, и когда вставал не надолго в своей комнате, то был весь закутан в шали, пледы и во все то, что мы надеваем на себя, когда выходим на большой мороз или снаряжаемся в дорогу. Он извинялся за свой наряд перед редкими приятелями, которых пускал к себе, и, показывая на свои клетчатые пледы, на свои одеяла, весело говорил: «Ничего не поделаешь, дорогой мой, жизнь есть путешествие, как сказал Анаксагор». Так совершал он свой путь, путь маленькой постепенно остывающей планеты, являвшейся прообразом нашей земли, когда теплота, а потом и жизнь мало-помалу ее покинут. Тогда воскресению придет конец, ибо если человеческие творения сверкают в грядущих поколениях, то ведь для этого нужно, чтобы были люди. Когда же людей больше не будет, то хотя бы даже слова Бергота продлились до тех пор, она внезапно угаснет навсегда. Правда, некоторые виды животных дольше сопротивляются всепобеждающему холоду, однако эти животные не будут читать Бергота, ибо трудно допустить, чтобы, подобно апостолам в Пятидесятницу, они стали понимать языки разных народов, не изучив их.
На автобусной остановке толпились возмущенные люди. Выяснилось, что следующий автобус прибудет только через два часа, большой перерыв из-за какой-то поломки. Свиридов не расстроился, а даже обрадовался, свернул в лес, лег под деревом, накрылся ветровкой и тут же уснул. Но перед сном промелькнуло: «Ну чистый бродяга. Ем по домам, сплю под кустом. Классная у тебя жизнь, Евгений Свиридов».
* * *
Несколько месяцев перед смертью Бергот страдал бессонницей и, что еще хуже, кошмарами, начинавшимися у него, едва только он засыпал, так что, проснувшись, он старался больше не спать. Долго он любил сны, даже дурные сны, потому что благодаря снам, благодаря их противоречию с действительностью, находящейся перед нами, когда мы бодрствуем, они дают нам по пробуждении глубокое ощущение того, что мы выспались. Но кошмары Бергота представляли собой нечто совсем иное. Говоря о кошмарах, он в прежнее время разумел под ними неприятные явления, происходящие в мозгу. Теперь же ему казалось, что появляются откуда-то извне — рука с мокрой тряпкой, которой проводит по его лицу какая-то злая женщина и будит его, невыносимый зуд на бедрах, бешенство разъяренного кучера — Бергот засыпая пробормотал, что тот плохо правит — бросавшегося на писателя и кусавшего, отпиливавшего ему пальцы. Наконец, когда сон его окутывался достаточно густой тьмой, природа устраивала нечто вроде репетиции без костюмов угрожавшего ему апоплексического удара: Бергот сидит в экипаже у подъезда нового дома Сванов и хочет сойти. Страшное головокружение приковывает его к сиденью, консьерж пытается ему помочь, но он остается на месте, не будучи в силах подняться, вытянуть ноги. Он пробует ухватиться за стоящий перед ним каменный столб, но не находит в нем достаточной опоры, чтобы встать.
А через полгода ему повезло. Да не просто повезло – сказочно повезло, небывало!
Знакомые дружка Стаса собирались в командировку в Монголию. Требовалось на кого-то оставить квартиру, человек должен был быть приличный, хорошо знакомый и серьезный, по рекомендации. Сговорились, и через пару недель он переехал на Шаболовку. Квартира была старой, обшарпанной, захламленной и темноватой. Но зато отдельной! Да еще в самом центре!
Бергот обратился к врачам, и те, польщенные его обращением, усмотрели причину его недомогания в привычке к усидчивому труду (уже двадцать лет он ничего не делал), в переутомлении. Они посоветовали ему не читать страшных рассказов (он ничего не читал), больше пользоваться солнцем, «необходимым условием жизни» (несколькими годами относительного улучшения он был обязан только своему затворничеству), усилить питание (от которого он похудел и которое пошло на пользу главным образом его кошмарам). Одному из врачей, одержимому духом противоречия и задирчивости, Бергот, при встречах с ним в отсутствие других врачей и чтобы его не раздражать, излагал в качестве собственных соображений то, что ему советовали другие: противоречащий врач, думая, что Бергот хочет, чтобы ему прописывали то, что ему приятно, тотчас же запрещал все это, и часто его доводы бывали сфабрикованы так поспешно, что Бергот припирал его к стене совершенно бесспорными возражениями, и несговорчивому доктору приходилось в одной и той же фразе противоречить себе, но при помощи новых доводов он подтверждал свое запрещение. Тогда Бергот возвращался к одному из первых врачей, человеку, любившему блеснуть остроумием, особенно перед мастерами пера; в ответ на осторожное замечание Бергота: «Мне кажется, однако, что доктор X. сказал мне, — не сейчас, разумеется, а когда-то раньше, — что это средство может вызвать прилив крови к почкам и к мозгу…» — он лукаво улыбался, поднимал палец и произносил: «Я сказал: употреблять, а не злоупотреблять. Разумеется, всякое лекарство, если принимать его неумеренно, становится обоюдоострым оружием». Нашему телу присуще некоторое инстинктивное чутье того, что для нас благотворно, вроде того как в сердце заложен инстинкт нравственного долга, и никакие предписания доктора медицины или доктора богословия не могут заступить место этого инстинкта. Мы знаем, что холодные ванны нам вредны, мы их любим, мы всегда найдем врача, который нам их посоветует, но не будет в состоянии предотвратить их вред. От каждого из своих врачей Бергот получил то, что из благоразумия запрещал себе в течение многих лет.
Кое-как со Стасом прибрались, удивляясь неаккуратности хозяев.
– Что поделать, геологи, – ворчал Стас. – Привыкли в полях есть из банок алюминиевыми ложками! Ты ж видел, какие они – одержимые! Полгода просидят в палатках с котелками и спальниками, вернутся в город и тоскуют – когда обратно? Вот жизнь, а? Но им в кайф! Прям оживают, когда подходит срок! А в городе мучаются, страдают, привыкли к чистому воздуху, чистой воде.
По прошествии нескольких недель возобновились старые припадки и участились недавние. Вконец измученный ни на минуту не утихавшими болями, к которым прибавилась бессонница, прерываемая короткими кошмарами, Бергот перестал обращаться к врачам и принялся с успехом, но неумеренно, потреблять различные наркотики, доверчиво прочитывая прилагаемые к каждому из них проспекты, в которых доказывалась необходимость сна, однако с оговоркой, что все снотворные средства (за исключением содержащегося во флаконе, завернутом в соответствующий проспект, которое никогда не вызывало отравления) ядовиты, и поэтому лекарство хуже болезни. Бергот перепробовал их все. Некоторые из них принадлежат к другой группе, чем те, к которым мы привыкли, куда входят, например, составной частью амил и этил. Принимая новое средство с совсем иным составом, мы находимся в сладком ожидании неизвестности. Сердце бьется, как на первом свидании. К каким неведомым видам сна, сновидений поведет нас пришелец? Теперь он внутри нас, он идет по направлению нашей мысли. Каким образом мы заснем? А когда это случится, какими чудесными путями, на какие неисследованные вершины, в какие пропасти заведет нас всемогущий владыка? Какую новую комбинацию ощущений узнаем мы во время этого путешествия? Куда приведет нас оно? К мукам? Блаженству? Смерти?
Разобрали одну из трех комнат – ему хватит. Договорились, что Стас будет приводить в квартиру своих девиц, не зря же он хлопотал! Ну и ладно, Свиридову до этого какое дело, ему места хватит. Тогда же устроился на ВДНХ, оформителем в павильон «Космос и машиностроение». Работа была не бей лежачего – бригада состояла из трех человек: он, еще один «мазила» и бригадир. Полдня спали в подсобке, а остальное время квасили. Бегали за разливным пивом и за солеными сушками в павильон «Главпиво». Иногда перепадали и раки. Классное было время! Свобода и деньги, пусть ерундовые, но свои. Пустая квартира с окнами на храм Живоначальной Троицы, тишина.
Четверть зарплаты Свиридов отвозил Валентине. Она выходила на школьный двор и молча, без разговоров, брала конверт. Он замечал, что выглядит она плохо, очень осунулась и постарела, под глазами лежали черные тени, в волосах пробивалась первая седина. Да и настроение было паршивым, она и не пыталась это скрывать.
Смерть Бергота произошла накануне, когда он доверился таким образом одному из этих столь могущественных друзей (другу? врагу?). Он умер при следующих обстоятельствах. После довольно легкого припадка уремии ему был предписан покой. Но один критик написал, что в «Виде Дельфта» Вермеера (присланном гаагским музеем для голландской выставки), картине, которую Бергот обожал и, как ему казалось, знал в совершенстве, кусочек желтой стены (которого он не помнил) был написан так мастерски, что, подобно драгоценному произведению китайского искусства, загорался самодовлеющей красотой под устремленным на него взором зрителя. Бергот поел картошки, вышел из дому и отправился на выставку. Уже на первых ступеньках лестницы у него началось головокружение. Он бегло взглянул на несколько картин и испытал впечатление сухости и бесплодности этого надуманного искусства, которое ничего не стоило рядом с любым залитым воздухом и солнцем венецианским палаццо или простым домом на берегу моря. Наконец он очутился перед «Видом Дельфта», который представлял себе более блестящим, больше отличающимся от всего, что было ему известно, но на котором, благодаря статье критика, впервые заметил маленьких человечков в голубом, розовую окраску песка и, наконец, драгоценное вещество совсем маленького кусочка желтой стены. Головокружение усиливалось; он приковывал взор к драгоценному кусочку стены, как ребенок к желтой бабочке, которую хочет поймать. «Вот так мне нужно было бы писать, — говорил он. — Мои последние книги слишком сухи, надо было бы положить больше красок, сделать свои фразы сами по себе драгоценными, как этот кусочек желтой стены». Однако серьезность его головокружения не ускользала от него. Ему представились небесные весы, на каждой чашке которых была положена его собственная жизнь, а на другой — кусочек стены, так мастерски написанный желтым тоном. Он чувствовал, как неблагоразумно им была отдана жизнь за такой кусочек. «Мне не хотелось бы однако, — думал он, — послужить материалом для хроники вечерних газет, посвященной этой выставке».
Однажды он спросил:
– Перекурим?
Он все повторял: «Кусочек желтой стены с навесом, кусочек желтой стены». Тем временем он опустился на круглый диван и внезапно перестав думать, что дело идет о его жизни, снова проникся оптимизмом и сказал себе: «Просто у меня несварение желудка от этой недоваренной картошки, пустяки». Новый удар поразил его, он свалился с дивана на пол. Тотчас же сбежались посетители и сторожа. Бергот был мертв. Мертв навсегда? Кто может на это ответить? Конечно, спиритические опыты, как и религиозные догматы, не дают доказательства, что душа существует. Можно сказать лишь, что все в нашей жизни происходит так, как если бы мы вступали в нее с бременем обязательств, взятых на себя в какой-то предшествующей жизни; в условиях нашей жизни на этой земле не содержится никаких оснований для того, чтобы мы считали своим долгом делать добро, быть деликатными и даже вежливыми, нет в них ничего такого, что вменяло бы требовательному художнику в обязанность двадцать раз переделывать вещь, превознесение которой грядущими поколениями мало будет значить для его изглоданного червями тела, например, кусок желтой стены, с таким мастерством и такой тонкостью написанный художником, навсегда потонувшим в неизвестности, оставившим от себя только имя — Вермеер, — и то едва ли достоверное. Все эти обязанности, ничем не санкционированные в теперешней жизни, принадлежат словно к иному миру, основанному на доброте, совестливости, самопожертвовании, миру совершенно отличному от здешнего, откуда мы являемся, рождаясь на этой земле, и куда снова, может быть, вернемся под власть таинственных законов, которым мы повиновались, потому что носили в себе их предписания, не зная, кем они начертаны, — законов, к которым нас приближает всякая углубленная умственная работа и которых не видят — все еще! — только дураки. Поэтому предположение, что Бергот не умер навсегда, не является невероятным.
Она неожиданно согласилась.
Бергота похоронили, но всю траурную ночь его книги, выставленные по три в освещенных витринах, бодрствовали, словно ангелы с простертыми крыльями, и казались символом воскресения того, кого больше не было.
Глянула на него и с усмешкой спросила:
– Ну что? Жизнью доволен? Пристроился? Угомонился?
– Доволен? Да нет, не думаю. А вот насчет «пристроился» и «угомонился» ты что имеешь в виду?
Итак, я узнал в тот день, что Бергот умер. И я удивлялся неточности газет, сообщавших, — воспроизводя одну и ту же заметку, — что он умер накануне. Между тем накануне его встречала Альбертина, о чем мне тогда же и рассказала; благодаря встрече с ним она даже немного запоздала, потому что Бергот довольно долго с нею разговаривал. Этот разговор был вероятно последним в его жизни. Альбертина познакомилась с ним через меня; я давно уже его не видел, но так как ей очень хотелось быть представленной Берготу, то год тому назад я попросил у старого мэтра разрешения прийти к нему с ней. Он согласился исполнить мою просьбу, немножко, мне кажется, обидевшись на меня за то, что я прихожу к нему только с целью сделать приятное другому лицу, и тем как бы выказываю собственное равнодушие. Такие случаи нередки: иногда тот или та, кого мы умоляем не об удовольствии встретиться с ними и поговорить, но об интересах третьего лица, отказывают нам наотрез, так что наша протеже считает пустым бахвальством все эти наши связи; чаще однако гений или прославленная красавица дают согласие, но, почувствовав себя задетыми в своем престиже, уязвленными в своей благожелательности, сохраняют по отношению к нам лишь ущербленное, горькое, немного презрительное чувство. Много времени спустя я обнаружил, что мое обвинение газет в неточности было несправедливо, ибо в тот день Альбертина вовсе не встречалась с Берготом, но она не заронила во мне и тени подозрения, таким естественным был ее рассказ; лишь гораздо позже я узнал ее обаятельное искусство лгать с детски непринужденным видом. То, что она говорила, в чем признавалась, было до такой степени сходно с очевидностью — с тем, что мы видим, о чем узнаем непререкаемым образом, — что в промежутки между событиями действительной жизни она вкрапливала эпизоды из другой жизни, а мне тогда и в голову не приходило, что все это выдумка; я понял это лишь гораздо позже. Я сказал: «в чем она признавалась», вот почему. Порою некоторые странные сопоставления возбуждали во мне ревнивые подозрения, в которых рядом с ней фигурировала в прошлом или, увы, в будущем какая-нибудь другая женщина.
Валентина усмехнулась и ответила с вызовом:
– Бабу я имею в виду, Свиридов. Это насчет «пристроился». А насчет «угомонился» – так это я про твои безумные идеи, про твой отъезд! Все, успокоился?
Чтобы удостовериться в правильности своих догадок, я называл имя, и Альбертина говорила мне: «Да, я ее встретила, неделю тому назад, в нескольких шагах от нашего дома. Из вежливости я ответила на ее приветствие. Прошлась с ней несколько шагов. Но между нами никогда ничего не было. И никогда ничего не будет». Между тем Альбертина вовсе не встречалась с этой особой по той простой причине, что последней уже десять месяцев не было в Париже. Но подруга моя находила, что полное отрицание покажется мало правдоподобным. Отсюда эта вымышленная короткая встреча, рассказанная так простодушно, что я буквально видел, как дама останавливается, здоровается с Альбертиной, делает с ней несколько шагов. Если бы в ту минуту я был на улице, мои чувства вероятно удостоверили бы, что дама не разговаривала с Альбертиной. Но я узнал об этом при помощи цепи умозаключений (самыми крепкими звеньями которой являются слова тех, кому мы доверяем), а не при помощи свидетельства внешних чувств. Чтобы вызвать это свидетельство, я должен бы был находиться тогда на улице, чего на самом деле не было. Можно однако вообразить, что такая гипотеза не является невероятной: я мог выйти из дому и проходить по улице в тот час, когда, по словам Альбертины (не заметившей меня), она встретилась с дамой, и я бы узнал тогда что Альбертина солгала. Но разве этого было бы достаточно? На мой ум могло найти затмение, я бы усомнился в том, что видел ее одну, и самое большее пытался бы понять, в силу какой оптической иллюзии не заметил дамы, причем меня бы не очень удивила моя ошибка, ибо легче постичь мир светил небесных, чем действительные поступки людей, особенно людей, которых мы любим, если они защищены от нашего сомнения покровом выдумок. В течение скольких лет могут они оставлять нашу апатичную любовь в уверенности, что у любимой женщины есть за границей сестра, брат, невестка, которых на самом деле никогда не было!
Он покачал головой:
– Нет, не успокоился. Все равно уеду. Вот увидишь.
– Мне-то какое дело? Пусть новая баба печалится.
Свидетельство чувств тоже принадлежит к операциям ума, в которых очевидность создается убеждением. Не раз уже мы видели, как чувство слуха приносило Франсуазе не то слово, какое было произнесено, но то, какое она считала правильным, и этого было достаточно, чтобы она не слышала поправок, требуемых лучшим произношением. Наш метрдотель нисколько не отличался от нее в этом отношении. Г. де Шарлюс носил в это время, — он сильно изменился, — очень светлые панталоны, которые можно было узнать среди тысячи. Между тем наш метрдотель, считавший, что слово «pissotiére» (обозначающее то, что герцог Германтский, к великому раздражению г-на де Рамбюто, называл «павильончик Рамбюто») было «pistiére», за всю свою жизнь никогда не слышал, чтобы кто-нибудь сказал «pissotiére», хотя очень часто так именно и произносили, обращаясь к нему. Но заблуждение отличается большим упорством, чем вера, и не исследует оснований, на которых покоится. Метрдотель постоянно говорил: «Ну, конечно же господин барон де Шарлюс схватил какую-то болезнь, оставаясь так долго в «pistiére». Вот что значит быть старым волокитой. У него и панталоны такие. Сегодня утром мадам посылала меня по одному делу в Нейи, в pistiére на улице Бургонь я заметил господина барона де Шарлюс, когда он туда входил. Возвращаясь из Нейи должно быть через час, я снова заметил его желтые панталоны в той же pistiére, на том же месте, где он всегда располагается, чтобы его не увидели». Я не знаю ничего более прекрасного, более благородного и более юного, чем племянница герцогини Германтской. Но однажды я услышал от консьержа ресторана, где я иногда бывал, следующее замечание по ее адресу: «Поглядите-ка на эту старую побируху, какая рожа! И ей по крайней мере восемьдесят лет».
Он внимательно посмотрел на бывшую жену.
– Нет никакой новой бабы, Валя, поверь.
Что касается возраста, то он вряд ли считал ее преклонной старухой. Но толпившиеся вокруг него курьеры, хихикавшие каждый раз, когда она проходила мимо отеля, направляясь к жившим невдалеке своим прелестным двоюродным бабушкам, г-жам де Фезенсак и де Бельри, впрямь увидели на лице этой юной красавицы восемьдесят лет, которые в шутку или всерьез дал старой «побирухе» консьерж. Они покатились бы со смеху, если бы кто-нибудь сказал, что эта женщина изящнее ресторанной кассирши, изъеденной экземой смешной толстушки, которая казалась им красавицей. Пожалуй, одно только половое влечение способно было предотвратить их ошибку, если бы оно вспыхнуло во время появления мнимой старой побирухи и если бы курьеры вдруг возжелали юную богиню. Но по неизвестным причинам, по всей вероятности социального характера, такое желание у них не вспыхнуло. Впрочем, на эту тему можно бы сказать многое. Вселенная истинна для всех нас, но для каждого она различна. Если бы, ради порядка повествования, мы не были вынуждены ограничиться причинами пустыми, то какое множество причин более серьезных позволило бы нам показать обманчивую легковесность начала этого тома, где я слушаю с кровати пробуждение мира то в одну погоду, то в другую. Да, я принужден был обеднить вещь и быть обманщиком, но ведь каждое утро просыпается не одна вселенная, а миллионы вселенных, почти столько же, сколько существует человеческих глаз и человеческих сознаний.
– Да наплевать, – покраснев, бросила она и загасила бычок каблуком. – Мне-то что? Давно чужие люди. Да, и кстати, Свиридов, я подаю на развод! Надеюсь, не возражаешь?
– Нет, – ответил он, пытаясь попасть окурком в урну. – Не возражаю. Что возражать?
Возвращаясь к Альбертине, скажу, что никогда я не знал женщин, в такой степени одаренных счастливой способностью к лжи воодушевленной, окрашенной в цвета самой жизни, за исключением одной ее приятельницы — тоже из числа моих девушек в цвету, розовой как и Альбертина, но с неправильным профилем, в одной части впалым, а в другой — выпуклым, совсем как кисти розовых цветов, название которых я позабыл, с такими же длинными и извилистыми впадинами. По части выдумки девушка эта была выше Альбертины, ибо ложь ее не содержала элементов мучительных, скрытого бешенства, которое так часто чувствовалось у моей подруги. Я сказал однако, что Альбертина была прелестна, придумывая рассказ, не оставлявший места для сомнения, ибо вы буквально видели перед собой вещь, — на самом деле выдуманную, — о которой она говорила, пользуясь вместо зрения словом. Одно лишь правдоподобие вдохновляло Альбертину, а вовсе не желание вызвать у меня ревность. Ибо Альбертина, может быть, даже не стремясь к тому, любила, чтобы ей делали любезности. Если же на протяжении этого произведения я пользовался и еще буду пользоваться множеством случаев, чтобы показать, как ревность обостряет любовь, то лишь потому, что я стал на точку зрения любовника. Но стоит только этому последнему обладать хотя бы крупицей гордости, то пусть даже разлука грозит ему смертью, он не ответит на предполагаемую измену любезностью, а отвернется или же напустит на себя холодность.
Валентина вспыхнула и, не попрощавшись, ушла.
Поэтому, причиняя ему страдания, его возлюбленная только вредит себе. Если же, напротив, искусным словечком, нежными ласками ей удается рассеять подозрения, терзавшие его, несмотря на напускное равнодушие, то любовник хоть и не испытает того болезненного обострения любви, к которому приводит ревность, но, внезапно перестав страдать, счастливый, разнеженный, умиротворенный, словно после грозы, когда дождь стих и до нас едва доносится под развесистыми каштанами звук опадающих через долгие промежутки капель, уже расцвеченных снова засиявшим солнцем, — он не знает, как выразить свою признательность той, которая его излечила. Альбертина знала, что я люблю вознаграждать ее за милое обращение, и этим, может быть, объясняется ее склонность выдумывать в свое оправдание непринужденные признания, в которых я не сомневался, вроде рассказа о встрече с Берготом, тогда как он был уже мертв. До сих пор мне была известна только та ложь Альбертины, о которой, например, мне докладывала в Бальбеке Франсуаза, — я не упоминал о ней, хотя она мне доставила большое огорчение: — «Так как она не желала прийти, то сказала мне: Не можете ли вы передать вашему барину, что не застали меня дома, что я вышла?» Но «подначальным», которые нас любят, как любила меня Франсуаза, доставляет большое удовольствие задевать наше самолюбие.
Расстроилась, надеялась на другое? Какая ему разница – точки поставлены. Только вот дочка… С Катей он виделся раз в месяц. Заезжал за ней в воскресенье утром, и они ехали в Подольск, к бабушке Люсе. Разговаривали не много – он не из болтунов, а Катька замкнулась. Держал ее за руку, и сжималось сердце. Тоненькая кисть, хрупкая ладошка. Девочка, девочка моя! И почему все так в этой паршивой, дурацкой и беспощадной жизни? Ну почему?
Или надо было терпеть? Терпеть и жить, как все люди? Да, собственно, что он терпел? Какие такие трудности? Глупости это, ничего он не терпел. Да, ему казалось, что он разлюбил Валентину. Скорее всего, так и было. В боях и сражениях, в постоянных скандалах и претензиях их любовь захирела, завяла, как цветок в сухом горшке. Ну и вывел свою формулу – спать с нелюбимой женщиной безнравственно! О как. Внушил себе, что он одинокий волк, гордый и независимый. Такие, как он, не созданы для семейной жизни. И, несмотря на замечательную пещеру на Шаболовке – а именно так он называл свое временное пристанище, несмотря на полнейшую, беспредельную и безоговорочную свободу, – счастливым себя он не ощущал.
Странное дело, но так было всегда, с самого детства – когда мечты сбывались, он тут же терял ко всему интерес. В семь лет мечтал о пожарной машине. Буквально грезил ею. Ну баба Катя и скопила со своей скромной пенсии. Машина стоила безумных денег, но для любимого внука сделаешь и не то, и на Новый год она торжественно внесла в дом большущую картонную коробку. Свиридов разглядывал ее, огромную, лакированную, блестящую, и – не подходил. Потом пристроил ее на подоконник. Но никогда в нее не играл. Подойдет, посмотрит, проведет рукой по блестящему боку и отойдет.
Баба Катя решила, что он просто жалеет – слышал ведь, деньжищи бешеные. Уговаривала не жалеть, играть в удовольствие.
– Что деньги, – смеялась она. – Про деньги не думай!
Глава вторая
Так и не уговорила.
ВЕРДЮРЕНЫ ССОРЯТСЯ С ГОСПОДИНОМ ДЕ ШАРЛЮС
«Урод, моральный урод, – твердил себе Свиридов. – Валентина права: не в стране дело и не во власти, не в окружающих и не в несвободе. Дело во мне и только во мне. И нечего искать виноватых – так будет всегда».
Развелись они через два месяца – тихо и мирно, как-то по-родственному. На улице покурили, неловко пошутили по поводу процедуры, напряженно посмеялись, и Свиридов вручил бывшей жене букет розовых тюльпанов.
После обеда я сказал Альбертине о своем желании воспользоваться тем, что я встал, и повидаться с друзьями — с г-жой де Вильпаризи, с герцогиней Германтской, с Камбремерами и вообще со всеми, кого я там встречу. Умолчал я только имя тех, к кому собирался, — Вердюренов. Я спросил Альбертину, не хочет ли она пойти со мною. Альбертина ответила, что у нее нет платья. «Кроме того, я так плохо причесана. Неужели вам хочется, чтобы я явилась в этой прическе?» И, прощаясь со мной, она вздернула плечи и протянула руку резким движением, которое было ей когда-то так свойственно на бальбекском пляже, но потом никогда мною не наблюдалось. Это забытое движение вдруг обратило оживленное им тело в тело той Альбертины, что была еще едва знакома со мной. Напускная резкость вернула церемонной Альбертине ее первоначальную новизну, ее чуждость и даже ее окружение. Я увидел море за этой девушкой, которая никогда так со мной не прощалась с тех пор, как я покинул берег моря. «Тетя находит, что эта прическа меня старит», прибавила она с кислым видом. «О если бы твоя тетя была права! — подумал я. — Все желания г-жи Бонтан сводятся к тому, чтобы Альбертина, имея вид девочки, молодила ее, а также чтобы Альбертина ничего ей не стоила в ожидании дня, когда, выйдя за меня замуж, она будет приносить ей доход». Я же, напротив, желал, чтобы Альбертина казалась менее юной, менее красивой, привлекала к себе меньше взоров на улице. Ибо старость дуэньи меньше успокаивает ревнивого любовника, чем старость той, кого он любит. Мне только было неприятно, что прическа, сделанная Альбертиной по моей просьбе, могла показаться ей лишним засовом на дверях ее тюрьмы. И это новое, тоже «домашнее», чувство похоже было на цепь, приковывавшую меня к Альбертине, даже когда я находился вдали от нее.
– Будь счастлива, Валя! И спасибо за все.
Они приобнялись, так, слегка, тоже по-дружески, похлопывая друг друга по плечу, Валентина жалобно всхлипнула, махнула рукой и, чуть покачиваясь на высоких каблуках, медленно пошла к метро. Со стороны можно было подумать, что она сильно пьяна.
Я сказал Альбертине, — недостаточно нарядной, по ее словам, чтобы сопровождать меня к Германтам или Камбремерам, — что не знаю хорошенько, куда я пойду, и отправился к Вердюренам. Когда мысль о концерте, который предстояло там услышать, напомнила мне подслушанную днем сцену: «дрянная потаскуха, дрянная потаскуха», — сцену обманутой, может быть, ревнивой любви, но такую зверскую, что ее мог бы, правда, без слов, устроить женщине влюбленный в нее, если можно так выразиться, орангутанг, — когда, выйдя на улицу, я собирался кликнуть фиакр, до меня донеслись рыдания человека, сидевшего у ворот на тумбе и пытавшегося сдержаться.
Ну вот и все. Как говорил Винни Пух, «до пятницы я совершенно свободен». Вот и Свиридов был совершенно свободен. На неопределенное, но, видимо, очень долгое время.
Женщины у него были, разумеется, были. Даже не женщины – девицы. Связи с нормальными женщинами предполагали непременно длительные истории, романтические, элегические, уж точно не на ночь или на две. Зрелым женщинам хотелось отношений. Хотелось любви и устройства жизни. А девицам было достаточно малого – например, шашлыка в кафе, бутылки красного грузинского вина, жарко натопленного, пахнувшего бензином и дерматином такси с лихо подмигивающим нагловатым таксистом и как непременное, обязательное продолжение – жаркой безумной ночи. Да и Свридову этого было достаточно – именно то, что и надо.
Я подошел ближе, — человек, закрывший лицо руками, был, по-видимому, юноша, — и с удивлением обнаружил, что он во фраке и в белом галстуке: пальто его было расстегнуто. Услышав мои шаги, юноша открыл заплаканное лицо, но тотчас же, узнав меня, отвернулся. То был Морель. Он заметил, что я тоже его узнал, и сквозь слезы сказал мне, что на минутку присел, чувствуя себя очень расстроенным. «Я грубо оскорбил сегодня одну особу, к которой питаю весьма нежные чувства. Это подло, так как она меня любит». — «Со временем она, может быть, забудет», ответил я, не подумав, что этими словами выдавал свое присутствие при сегодняшней сцене. Но Морель был слишком поглощен своим горем, и ему не приходило в голову, что я могу что-нибудь знать. «Она, может быть, забудет, — сказал он. — Но мне-то этого не забыть. Срам какой, как я себе противен! Однако ничего не поделаешь, что сказано, то сказано. Когда меня выводят из себя, я перестаю сознавать, что я делаю. И это мне так вредно, все нервы у меня перекручены», — подобно всем неврастеникам, Морель очень заботился о своем здоровье. Если сегодня днем я видел любовный гнев разъяренного животного, то к вечеру, через несколько часов, протекли века, и новое чувство, чувство стыда, раскаяния, сожаления, показывало, что пройден был огромный этап в эволюции зверя, которому судьба назначила обратиться в человека. Тем не менее, в ушах у меня по-прежнему раздавалось «дрянная потаскуха», и я боялся, что животное состояние не замедлит вернуться. Впрочем, я очень плохо понимал, что произошло, и в этом не было ничего удивительного, так как и сам г. де Шарлюс совсем не знал, что уже несколько дней и особенно сегодня, даже до позорного эпизода, не имевшего прямого отношения к состоянию скрипача, у Мореля возобновилась неврастения. Действительно, в прошлый месяц он с большим рвением (хотя дело подвигалось гораздо медленнее, чем ему хотелось бы) принялся за обольщение племянницы Жюпьена, с которой, на правах жениха, мог выходить когда вздумается. Но он зашел чересчур уж далеко в своих покушениях на изнасилование, и когда заговорил с невестой о желании вступить в связь с другими девушками, которых она бы ему поставляла, то наткнулся на взбесившее его сопротивление. Мгновенно (оттого ли, что племянница Жюпьена была слишком целомудренна, или же, напротив, оттого, что отдалась) его желание погасло. Морель задумал порвать, но, чувствуя, что барон, несмотря на свою порочность, гораздо нравственнее его, испугался, как бы после разрыва г. де Шарлюс не указал ему на дверь. Вот почему уже две недели назад он решил не видеться больше с девушкой, предоставив г-ну де Шарлюс и Жюпьену самим распутываться (он употреблял более выразительный глагол), и до сообщения о разрыве «смыться», заметя за собой следы.
Продолжались и пьянки-гулянки по мастерским. Именно там, в одной из них, в районе Полянки, он познакомился с Грегом.
Грег был типичным американцем, ярким представителем своего народа – высоким, ладным, крепким блондином с правильными, но невыразительными чертами лица. Хорошая стрижка, стильные очки, отличные зубы и открытая улыбка – ни дать ни взять американский сенатор.
Хотя поведение Мореля с племянницей Жюпьена до малейших подробностей совпадало с тем, теорию которого он развивал барону за обедом в Сен-Мар-де-Ветю, но между теорией и практикой вышло, должно быть, большое расхождение, у Мореля появились непредвиденные в теоретическом поведении, менее жестокие чувства, смягчившие практическое его поведение и придавшие ему сентиментальность. Единственным ухудшением действительности по сравнению с планом Мореля было то, что план его исключал возможность оставаться в Париже после такого предательства. Теперь же, напротив, «смываться» из-за такого пустяка казалось Морелю излишней щепетильностью. Это значило покинуть барона, который, несомненно, придет в ярость, значило погубить свое положение. Он лишится всех денег, которые давал ему барон. Мысль о неминуемости таких последствий вызывала у Мореля нервные припадки, он плакал по целым часам и, чтобы отвлечься, принимал в осторожных дозах морфий. Потом его вдруг озарила мысль, которая, по-видимому, вынашивалась и зрела в уме его исподволь, — мысль, что альтернатива, выбор между разрывом и окончательной ссорой с г-ном де Шарлюс, пожалуй, не так уж неизбежны. Лишиться подачек барона было бы слишком тяжко. В течение нескольких дней Морель пребывал в нерешительности, погруженный в черные мысли, похожие на те, что возникали у него при виде Блока. Потом он пришел к заключению, что Жюпьен и его племянница пробовали завлечь его в ловушку и должны считать для себя счастьем, что так дешево отделались. В общем, он находил, что молодая девушка повредила себе своей крайней неловкостью, неумением удержать его при помощи чувственности. Не только пожертвование положением у г-на де Шарлюс казалось Морелю нелепым, он жалел даже, что потратился на дорогие обеды, которыми угощал девушку после помолвки и стоимость которых мог бы определить с точностью, как сын лакея, каждый месяц приносившего моему дяде «книгу». А книга, в единственном числе, означающая для обыкновенных смертных напечатанное произведение, утрачивает этот смысл для высочеств и для лакеев. Для вторых она означает счетную книгу, для первых — книгу, в которой расписываются. (Когда однажды в Бальбеке принцесса Люксембургская сказала мне, что не захватила с собой книги, я собрался было предложить ей «Исландского рыбака» и «Тартарена из Тараскона», но сообразил, что она вовсе не жалуется на грозящую ей скуку, но хочет лишь сказать, что мне труднее будет расписаться в ее книге.)
Он коллекционировал современное искусство, держал галерею в районе Сохо. В сопровождении своего московского друга, известного искусствоведа, смешного, как Тарталья из «Принцессы Турандот», в кружевах и берете, с утра до ночи, без сна и отдыха, Грег рыскал по мастерским и искал таланты. Точнее, искал то, что можно было продать. Разумеется, вся нищая московская братия мечтала предстать пред их светлы очи! Еще бы.
Сперва казалось, всем рулил педерастичный искусствовед в кружевных манжетах. Его мнения побаивались, но Свиридов довольно быстро понял – босс и шеф здесь именно Грег, простоватый и с виду наивный. У искусствоведа были знания, а у Грега нюх. Ходили слухи, что платит он очень и очень щедро, но сколько – никто не говорил, все было покрыто дымкой таинственности.
Хотя Морель и переменил точку зрения на последствия своего поведения, которое показалось бы ему гнусным два месяца тому назад, когда он страстно любил племянницу Жюпьена, хотя вот уже две недели как он неустанно твердил себе, что поведение это является натуральным, похвальным, оно все же обостряло его нервозность, в припадке которой он и решил пойти на разрыв. И он был совсем готов «обратить свой гнев» если не на девушку (я не говорю о минутной вспышке), по отношению к которой у него сохранялся остаток страха, последний след любви, то по крайней мере на барона. Он остерегся однако обратиться к нему с каким-нибудь упреком до обеда, ибо, ставя выше всего свою профессиональную виртуозность, Морель в те дни, когда ему предстояло играть трудные вещи (как сегодня вечером у Вердюренов), избегал (насколько возможно, и дневная сцена была для него уже слишком большим потрясением) всего, что могло сообщить его движениям какую-либо неровность. Так хирург, страстно увлекающийся автомобилем, перестает править, когда ему предстоит операция. Этим объяснялось, почему во время разговора со мной он тихонько перебирал пальцами, чтобы посмотреть, насколько восстановилась их гибкость. Слегка нахмурившаяся бровь как будто говорила, что в них еще есть следы нервной напряженности. Чтобы ее не увеличивать, Морель разглаживал складки на лице, вроде того, как мы стараемся не нервничать, когда нам не удастся заснуть или спокойно овладеть женщиной, опасаясь, как бы наше нервное состояние еще больше не отдалило мгновения сна или наслаждения. Таким образом, желая восстановить душевное спокойствие, чтобы быть, как всегда, непринужденным во время предстоящей игры у Вердюренов, и желая в то же время дать мне заметить свое расстройство, Морель рассудил, что проще всего будет упросить меня ехать немедленно. Ему не пришлось упрашивать, так как расстаться с ним для меня самого было облегчением. Я очень боялся, как бы, отправляясь через несколько минут в тот же дом, Морель не попросил меня подвезти его: сегодняшняя сцена слишком живо запечатлелась у меня в памяти, чтобы не почувствовать некоторого отвращения от совместной поездки с Морелем. Очень возможно, что любовь, а потом равнодушие или ненависть Мореля по отношению к племяннице Жюпьена были искренними. К несчастью, уже не первый раз он поступал подобным образом, неожиданно бросая девушку, которой клялся в вечной любви: он доходил даже до того, что показывал заряженный револьвер, говоря, что застрелится, если смалодушничает и покинет ее. Все же он неизменно покидал девушек, испытывая при этом вместо угрызений совести какое-то озлобление. Уже не первый раз он поступал так, и наверно не последний, так что немало девушек, — не так скоро забывавших его, как он забывал их, — страдало, — как долго еще страдала племянница Жюпьена, продолжавшая любить Мореля при всем к нему презрении, — страдало, чуть не разрываясь от душевной боли, потому что у каждой из них был запечатлен в мозгу, — точно обломок греческой скульптуры, — образ лица Мореля, твердого как мрамор и прекрасного как произведение античности, с кудрявыми волосами, умными глазами, прямым носом, шишкой выступавшим на неподходящем для него черепе, такой шишкой, которую однако невозможно было удалить оперативным путем. Но с течением времени эти столь рельефные черты тускнеют и находят себе приют в таком уголке сознания, где не причиняют особенных терзаний; они больше не шевелятся; мы не чувствуем их присутствия: это забвение или равнодушное воспоминание.
В феврале они со Свиридовым познакомились, быстро разговорились. Причина была в одном – в языке. После окончания английской школы – спасибо маме – Свиридов прилично общался и даже писал и читал на английском. Так вот, разговорились и договорились увидеться на следующий день в пещере на Шаболовке. Грег прибыл без Кружевного, и то слава богу. Принес бутылку «Джек Дэниелс», которую тут же распили под готовые котлеты из ближайшей кулинарии. Свиридов удивился, как быстро Грег захмелел – надо же, здоровенный мужик, с виду крепкий лось, а повело его быстро. Пошатываясь и держась за стенку, Грег потребовал посмотреть свиридовские работы. Тот страшно смущался, оттягивал время и повторял, что пригласил его совсем не для этого, а из-за обыкновенной человеческой симпатии. Но американец настаивал, пришлось подчиниться.
От истекшего дня во мне отложилось два осадка. С одной стороны, спокойствие, принесенное мне послушанием Альбертины, давало возможность и, следовательно, наполняло решимостью порвать с ней. А с другой, — размышляя за роялем в ожидании ее приезда, я пришел к убеждению, что Искусство, которому я собирался посвятить вновь завоеванную мной свободу, есть вещь, не стоящая жертв, не отгороженная от жизни, причастная ее тщете и ничтожеству, ибо видимость подлинной индивидуальности, достигаемой его произведениями, создается лишь технической искусностью. Если впечатления этого дня оставили во мне и другие осадки, может быть, более глубокие, то им суждено было дойти до моего сознания лишь гораздо позже. Что же касается тех двух ясно представляемых мной, то они оказались не очень долговечными: уже в этот самый вечер мои идеи об искусстве оправились от испытанного днем уничижения, но зато спокойствие, а следовательно и свобода, которая позволила бы мне посвятить себя искусству, вновь меня покинули.
Грег долго молчал, переносил работы под свет, раздвигал пыльные шторы, но на улице давно стояла глухая и непроглядная тьма. Без разговоров и обсуждений он отставил четыре картины, по мнению автора, далеко не самые лучшие, улыбнулся и предложил что-нибудь выпить.
Кроме полбутылки какого-то крепленого дерьма, невесть откуда затесавшегося у Свиридова, ничего не нашлось. Выпили молча. Грег по-простецки крякнул и полез в карман. Свиридов отвел глаза, стыдно было невероятно. Резко поднявшись со стула, он пошел мыть посуду, а галерист вернулся в комнату.
Подъезжая по набережной к дому Вердюренов, я остановил фиакр, так как заметил на углу улицы Бонапарт Бришо, который сошел с трамвая, вытер башмаки старой газетой и надел перчатки gris-perle. Я подошел к нему. С некоторых пор зрение Бришо еще более ослабело, он был снабжен, — богато, как обсерватория, — новыми сильными и сложными очками, которые казались привинченными к его глазам, подобно астрономическим трубам; он навел на меня их убийственный огонь и узнал меня. Очки были великолепны. Но за их стеклами я разглядел далекий, миниатюрный, тусклый, конвульсивный, умирающий взгляд, помещенный под этим мощным аппаратом, как в роскошно оборудованных лабораториях помещают под самые усовершенствованные приборы какого-нибудь плюгавенького околевающего зверька. Я предложил руку полуслепому старику, чтобы он мог идти увереннее. «На этот раз мы встречаемся не у великого Шербурга, но возле маленького Дюнкерка», — сказал он мне и очень меня смутил, так как я не понял, в чем соль этой фразы; однако я не решился спросить Бришо, боясь не столько его презрения, сколько объяснений. Я ответил, что мне очень хочется увидеть салон, где Сван когда-то каждый вечер встречался с Одеттой. «Как, вам известна эта старая история?» — удивился Бришо. «Ведь ее отделяет от смерти Свана то, что поэт справедливо называет: Grande spatium mortalis aevi!»
Наконец Грег позвал его. На столе Свиридов обнаружил кучку помятых зеленых бумажек.
– Пересчитай, – велел Грег. – Если мало – скажи!
Смерть Свана в свое время очень потрясла меня. Смерть Свана! Сван играет в этой фразе роль не просто родительного падежа. Я разумею тут смерть особенную, смерть, посланную судьбой для облегчения Свана. Ибо мы говорим упрощенно «смерть», между тем как есть почти столько же смертей, сколько людей. У нас нет чувства, позволяющего нам видеть смерти, носящиеся с разными скоростями во всех направлениях, смерти активные, направляемые судьбой к тому или иному человеку. Часто им предстоит окончательно справиться со своей задачей лишь через два-три года. Они быстро подлетают, садят рак во внутренностях какого-нибудь Свана, потом отлучаются для исполнения других дел, чтобы снова появиться после произведенной хирургами операции, когда нужно бывает посадить рак в другом месте. Потом наступает момент, когда мы читаем в «Gaulois», что здоровье Свана внушало беспокойство, но теперь он на пути к полному выздоровлению. Тогда, за несколько минут до последнего вздоха, как монашенка, ухаживающая за больным не с тем, чтобы его губить, является смерть; она присутствует при последних минутах, венчает нездешним ореолом существо, навсегда застывшее, чье сердце перестало биться. И это разнообразие смертей, тайна их извилистого пути, цвет роковой их повязки, делают такими волнующими газетные строки:
Дрожащими руками Свиридов пересчитал деньги. Три тысячи долларов. Три тысячи. Три тысячи американских долларов.
«С прискорбием сообщаем, что г. Шарль Сван скончался вчера в Париже, в своем доме, после продолжительной и тяжкой болезни. Парижанин, обладатель всеми признанного тонкого ума, с небольшим, но изысканным кругом знакомых, он будет единодушно оплакиваем как в художественных и литературных кругах, где тонкость и безукоризненность его вкуса доставляла всем такое высокое наслаждение и всех побуждала искать его общества, так и в Жокей-Клубе, где он был одним из самых старых членов, к мнению которого наиболее прислушивались. Он принадлежал также к Объединенному и Земледельческому обществам. Незадолго перед смертью он вышел из Общества на улице Рояль. Его одухотворенные черты, а равно и выдающаяся известность неизменно возбуждали любопытство публики на каждом great event музыки и живописи и особенно на «вернисажах», которых он был верным посетителем до последних лет своей жизни, когда лишь очень редко выходил из дому. Похороны состоятся… и т. д».
– Все ок? – усмехнулся Грег.
Свиридов кивнул.
С этой точки зрения, если умерший не знаменитость, то отсутствие видного титула еще более ускоряет разложение, вызываемое смертью. Так, герцог Юзесский живет замкнуто, и личность его ничем не замечательна. Но герцогская корона удерживает некоторое время от распада его элементы, как четкие формы тех мороженых, которые так ценила Альбертина, между тем как имена ультрасветских буржуа сразу же после кончины их носителей распадаются и тают, «вынутые из формы». Мы видели, что герцогиня Германтская говорила о Картье, как о лучшем друге герцога де ла Тремуй, как о человеке, который был нарасхват в аристократических кругах. Для следующего поколения Картье стал чем-то столь бесформенным, что его почти возвеличивали, породнив с ювелиром Картье, когда как сам он наверно посмеялся бы над невежеством людей, способных так смешивать! Сван был, напротив, замечательной личностью в отношении ума и художественного вкуса; хотя он ничего не «создал», у него были однако шансы просуществовать немного дольше. И все же, дорогой Шарль Сван, которого я знал, когда был еще совсем юным, а вы стояли на краю могилы, о вас вновь начинают говорить, и вы, может быть, оживете, оттого что человек, которого вы вероятно считали дурачком, сделал вас героем одного из своих романов. Если о вас столько говорят в связи с картиной Тиссо, изображающей балкон Общества на улице Рояль, где вы стоите рядом с Галифе, Эдмондом Полиньяком и Сен-Морисом, то объясняется это тем, что все замечают некоторые черты сходства между вами и персонажем моего романа Сваном.
Потом он долго надевал на Грега дубленку – тот все никак не попадал в рукава. Кое-как справившись, выползли на улицу и стали ловить такси.
Возвращаясь к соображениям более общего характера, отмечу, что об этой предчувствуемой и однако неожиданной смерти сам Сван говорил в моем присутствии герцогине Германтской в тот вечер, когда был фестиваль у ее кузины. Она же, эта смерть, вновь поразила меня своеобразной и волнующей странностью, когда, просматривая однажды вечером газету, я наткнулся на траурное объявление, и строки его показались мне таинственными, неуместными на газетной странице. Строк этих было достаточно, чтобы превратить живого человека в нечто неспособное отвечать на задаваемые вопросы, в одно лишь имя, имя написанное, вдруг перенесшееся из реального мира в царство молчания. Эти самые строки и теперь еще вызывали у меня желание лучше познакомиться с домом, где когда-то жили Вердюрены и где Сван, который не сводился тогда к нескольким газетным буквам, так часто обедал с Одеттой. Нужно прибавить также (и от этого смерть Свана долго была для меня более мучительной, чем другая чья-нибудь смерть, хотя излагаемые мотивы не имеют никакого отношения к индивидуальной странности его смерти), что я не пошел к Жильберте, как обещал Свану у принцессы Германтской, — что он так и не сообщил мне «другого основания», на которое намекнул в тот вечер, — основания, почему он посвятил именно меня в свой разговор с принцем, — и что мне приходила на память тысяча вопросов (как пузыри, поднимающиеся со дна бокала), которые я хотел задать ему о самых различных предметах: о Вермеере, о г-не де Муши, о нем самом, об одной шпалере Буше, о Комбре, — вопросов, конечно, не очень спешных, потому что я откладывал их со дня на день, но ставших в моих глазах необыкновенно важными после того, как губы Свана сомкнулись и ответ не мог уже последовать.
Такси, как всегда, не было. На свежем, крепком морозце полегчало, Свиридов продышался и все-таки остановил тачку. Протянул водиле полтинник с портретом восемнадцатого президента США, героя Гражданской войны Улисса Гранта и строго наказал доставить «по месту прописки»:
«Но ведь Сван — отвечал мне Бришо, — встречался со своей будущей женой не здесь, или по крайней мере эти встречи происходили здесь только в самое последнее время, после пожара, частично уничтожившего первую квартиру госпожи Вердюрен».
– Номер я запомнил, слышь, шеф?
К несчастью, боясь привлечь внимание Бришо к своему барскому способу передвижения, казавшемуся мне неуместной роскошью, так как профессор им не пользовался, я чересчур поспешно соскочил с экипажа, так что кучер не понял слов, брошенных ему мною наспех, чтобы успеть отойти от него, прежде чем Бришо меня заметил. Результат был тот, что кучер нагнал нас и спросил, нужно ли ему заезжать за мной; я торопливо ответил «да» и удвоил почтительность к профессору, приехавшему в омнибусе.
Шеф хмуро кивнул.
С большим трудом засунув тяжеленного американца на заднее сиденье, он громко хлопнул дверью. Ну, кажется, все!
— «О, вы в экипаже!» сказал он мне серьезным тоном. «Бог мой, — отвечал я, — это чистейшая случайность; со мной этого никогда не бывает. Я всегда езжу в омнибусе или хожу пешком. Но эта случайность, может быть, доставит мне большую честь отвезти вас домой, если вы согласитесь ради меня сесть в мою колымагу. Вам будет немножко тесновато. Но вы так благосклонны ко мне». Увы, предлагая Бришо эту услугу, я ничуть себя не стесняю, думал я, потому что все равно мне надо будет ехать домой ради Альбертины. Ее пребывание у меня в час, когда никто не мог прийти к ней, позволяло мне так же свободно располагать своим временем, как и днем, когда, сидя за роялем, я знал, что она возвращается из Трокадеро, и не спешил вновь увидеться с ней. Но все же, как и днем, я чувствовал, что у меня есть женщина и что, вернувшись, я не испытаю укрепляющего возбуждения одиночества. «Принимаю от всего сердца, — поблагодарил меня Бришо. — Во времена, которые вы имеете в виду, наши друзья жили на улице Монталиве; они занимали там великолепное помещение в нижнем этаже с антресолями, выходящими в сад, понятно, не такое роскошное, как отель Послов в Венеции, но я его предпочитаю».
«Надо пройтись», – подумал он.
Возвращаться в прокуренную квартиру было неохота, да и спать совсем не хотелось, хоть на часах было полтретьего.
Бришо сообщил мне, что сегодня вечером на «Набережной Конти» (так выражались верные, говоря о салоне Вердюренов, после того как они переехали туда) состоится большое музыкальное «тра-ла-ла», устраиваемое г-ном де Шарлюс. Он прибавил, что в старые времена, о которых я завел речь, ядро кружка было другое и тон иной, не только оттого, что верные были моложе. Бришо рассказал мне о фарсах Эльстира (которые называл «чистыми панталонадами»), например, о том, как однажды художник, притворившись, будто увиливает в последнюю минуту, явился переряженным в сверхштатного метрдотеля и, обнося гостей, говорил непристойности на ухо баронессе Пютбюс, очень натянутой особе, и та багровела от страха и негодования; потом, исчезнув перед концом обеда, велел внести в гостиную ванну с водой и, когда гости встали из-за стола, вылез оттуда совершенно голый, разражаясь проклятиями. Я услышал также от старого профессора об ужинах, на которые гости являлись в бумажных костюмах, выкроенных и раскрашенных по эскизам Эльстира; костюмы эти были шедевром; сам Бришо был однажды наряжен вельможей двора Карла VII, в остроконечных башмаках, а другой раз Наполеоном I, причем большую ленту Почетного легиона Эльстир намалевал на мундире сургучом. Словом, Бришо, созерцая в памяти тогдашний салон с большими окнами и низенькими диванами, выгоревшими от солнца, так что их пришлось перебить, объявлял, что предпочитает его теперешнему. Конечно, я прекрасно понимал, что под «салоном» Бришо разумеет, — как слово церковь обозначает не только культовую постройку, но также общину верующих, — не только антресоли, но и людей, которые их посещали, своеобразные удовольствия, за которыми они приходили туда и которые запечатлелись в его памяти в форме диванов, где усаживались гости в ожидании г-жи Вердюрен, когда ее посещали днем, между тем как цветы каштанов за окнами и гвоздики в вазах на камине, как бы выражая при помощи своих приветливых розовых красок ласковую благожелательность к посетителю, пристально следили за появлением запоздавшей хозяйки дома. Но если тогдашний салон казался Бришо выше теперешнего, то это, может быть, объяснялось тем, что наш ум подобен старому Протею, которого не способна поработить ни одна форма, так что даже в сфере светских отношений он вдруг отвергает салон, медленно и с трудом достигший совершенства, и отдает предпочтение другому, менее блестящему салону, подобно тому как «ретушированные» фотографии Одетты, изготовленные Отто, на которых Одетта была в элегантном вечернем туалете, завитая Лентериком, меньше нравились Свану, чем маленькая альбомная карточка, снятая двадцать лет назад в Ницце, где Одетта, в шерстяной пелерине, с плохо причесанными волосами, выбивавшимися из-под соломенной шляпки, украшенной анютиными глазками и черным бархатным бантом, имела вид нянюшки и казалась (женщины обыкновенно кажутся тем старее, чем к более давнему времени относятся их фотографии) на двадцать лет старше.
Через час Свиридов вернулся домой, посвежевший, абсолютно трезвый и несказанно бодрый.
Аккуратно сложил деньги в целлофановый пакет, перетянул аптечной резинкой и убрал в шкаф – завтра утром американец протрезвеет и потребует их назад.
А, может быть, Бришо приятно было похвастать передо мной тем, чего я не знал, показать, что он знавал удовольствия, которые были мне недоступны. И Бришо успевал в этом намерении, ибо простым упоминанием имен лиц, которых уже не было в живых и каждому из которых он сообщал нечто таинственное своей манерой о них говорить, какую-то очаровательную интимность, профессор заставлял меня задуматься над тем, какими они могли быть, я чувствовал, что все, что мне рассказывали о Вердюренах, было слишком поверхностно и грубо; я упрекал себя за то, что не проявил достаточного внимания даже к Свану, с которым был знаком, не проявил к нему достаточно объективного внимания, плохо его слушал, когда он меня занимал перед завтраком в ожидании появления жены и показывал красивые вещи, — теперь, когда я знал, что он был одним из лучших собеседников своего времени.
Потом он пошел в комнату, долго рассматривал отложенные работы. Он ничего не понимал. Ничего.
У самого подъезда Вердюренов я заметил плывущего к нам всем своим огромным корпусом г-на де Шарлюс; не подозревая о том, он увлекал за собой одного из тех апашей или попрошаек, которые теперь точно из-под земли вырастали при каждом его появлении на улице, даже в самых пустынных с виду уголках, и всегда эскортировали, правда, на почтительном расстоянии, как рыбки-кормчие акулу, это мощное чудовище; он так был непохож на высокомерного незнакомца эпохи моего первого пребывания в Бальбеке, сурового с виду, с напускной мужественностью, что я точно открывал сопровождаемое спутником светило в своем ином периоде его обращения, когда мы начинаем видеть его в полном блеске, или же видел больного, совсем пораженного болезнью, которая была лишь небольшим прыщиком несколько лет назад, когда больной без труда маскировал этот прыщик и нельзя было предположить его серьезности.
Уснул часов в восемь утра, предварительно сжевав оставшуюся котлету, практически несъедобную, каменную, покрытую застывшим вонючим жиром.
Разбудил его звонок Грега. Тот долго извинялся и попросил привезти работы.
Хотя операция, которой подвергся Бришо, вернула ему крохотный кусочек зрения, по его мнению, потерянного им навсегда, все же я не уверен, заметил ли он оборванца, следовавшего по пятам за бароном. Впрочем, это было не важно, ибо, со времени Распельера, присутствие г-на де Шарлюс причиняло профессору некоторое беспокойство, несмотря на его дружеские чувства к барону. Жизнь каждого человека несомненно продолжает во тьме пути, которых мы не подозреваем. Однако так часто обманывающая ложь, которой пропитаны все разговоры, менее искусно прячет неприязненные чувства, или корысть, или визит, который мы не хотим выдавать, или свидание со случайной любовницей, которое мы хотим утаить от жены, чем добрая репутация прикрывает, — так что о них ни за что не догадаться, — дурные нравы. Они могут оставаться скрытыми всю жизнь; случайная встреча вечером, на дамбе, выдаст их; притом такая случайность часто бывает плохо понята, и надо, чтобы третье осведомленное лицо посвятило нас в тайну, никому не известную. Но узнав, в чем дело, мы пугаемся, потому что ощущаем соприкосновение не столько с безнравственностью, сколько с безумием. Нравственное чувство у г-жи де Сюржи было развито крайне слабо, и она отнеслась бы снисходительно к самым низким и корыстным поступкам своих сыновей, лишь бы мотивы их были всякому понятны. Но она запретила им продолжать знакомство с г-ном де Шарлюс, узнав, что при каждом визите барон, наподобие часов с репетицией, фатально щиплет мальчиков за подбородок и заставляет их щипать друг друга. Она испытала чувство физической тревоги, побуждающее нас задаться вопросом, не заложены ли в нашем добром знакомом инстинкты людоеда, и на настойчивые вопросы барона: «Вы разрешите мне вскоре снова увидеться с молодыми людьми?» — отвечала, зная, какие громы навлечет на себя, что они очень заняты уроками, готовятся к поездке и т. д. Невменяемость отягчает поступки и даже преступления, что бы там ни говорили. Ландрю (если предположить, что он действительно убивал своих жен), действующий по корыстным побуждениям, с которыми можно бороться, может быть помилован, но его ждет безусловное осуждение, если им руководил непреодолимый садизм.
– Они вроде мои? – как бы в шутку поинтересовался он.
– Твои, – подтвердил Свиридов.
С того самого дня он понял, что надо делать. Оставался всего один вопрос – как?
Грег золотые горы не обещал, но убедил его, что жить в Америке он будет неплохо. Русских берут хорошо, на русское искусство большой спрос, словом, должен быть выход.
Грубые шутки Бришо в начале знакомства с бароном уступили место заслонившему веселость тяжелому чувству, когда профессора перестало занимать высказывание банальностей и он захотел все осмыслить. Он себя успокаивал декламацией страниц из Платона, стихов Вергилия, потому что, страдая также и умственной слепотой, не понимал, что в те времена любить молодого человека было все равно, что теперь (шутки Сократа выдают это лучше, чем теории Платона) содержать перед женитьбой танцовщицу. Этого не понял бы и сам г. де Шарлюс, смешивавший свою манию с дружбой, ни в чем на нее не похожей, и атлетов Праксителя с послушными боксерами. Он упускал из виду, что за тысячу девятьсот лет («набожный царедворец набожного государя был бы безбожником при государе-безбожнике», сказал Лабрюйер) всякий бытовой гомосексуализм, — как юношей Платона, так и пастухов Вергилия, — исчез, а уцелел и множится только гомосексуализм непроизвольный, нервный, который от всех таится и всегда носит маску. Г. де Шарлюс поступил бы гораздо честнее, отвергнув языческую генеалогию. Поступившись крупицей пластической красоты, какое приобрел бы он нравственное превосходство! Пастух Феокрита, вздыхающий по каком-нибудь мальчике, потеряет впоследствии всякое право считать себя обладателем более тонких чувств и более острого ума, чем другой пастух, свирель которого тоскует по Амарилиде. Ведь этот пастух не поражен болезнью, он просто следует моде своего времени. Лишь гомосексуализм, выживший несмотря на препятствия, позорный, заклейменный, является истинным, лишь с ним может быть сопряжено утончение душевных качеств. Нас повергает в трепет связь, существующая между свойствами души и физическим устройством тела, когда мы подумаем, что небольшое смещение чисто физической склонности, легкое искривление одного из чувств объясняют, почему вселенная поэтов и музыкантов, наглухо закрытая для герцога Германтского, приоткрывается для г-на де Шарлюс, Существование у последнего вкусов, свойственных мелочной домохозяйке, нас не удивляет; удивителен в нем просвет, позволяющий воспринимать Бетховена и Веронезе! Людей здоровых это не избавляет от страха, когда умалишенный автор бесподобной поэмы, объяснив им при помощи самых разумных рассуждений, что он лишен свободы по ошибке, по злобным проискам жены, умоляет заступиться за него перед директором убежища, жалуется на невозможное общество, которое ему навязывают, и говорит в заключение: «Посудите, человек, который подойдет ко мне разговаривать на прогулке, с которым я вынужден общаться, считает, что он Иисус Христос. Одного этого достаточно для доказательства, с какими душевнобольными меня заключили; он не может быть Иисусом Христом, потому что Иисус Христос — это я!» За несколько мгновений перед этим мы готовы были заявить врачу-психиатру о допущенной ошибке. Но при последних словах мы, даже вспомнив изумительную поэму, над которой ежедневно работает этот человек, уходим прочь, как уходили от г-на де Шарлюс сыновья г-жи де Сюржи, не потому что он причинял им какое-либо зло, но вследствие роскошных посулов, расточаемых только для того, чтобы ущипнуть мальчиков за подбородок. Достоин жалости поэт (особенно если его не ведет никакой Вергилий), который должен пройти все круги ада из серы и горящей смолы, броситься в падающий с неба огонь, чтобы вывести оттуда нескольких обитателей Содома! Произведение его лишено всякой прелести; жизнь его исполнена такой же суровости, как жизнь тех расстриг, что соблюдают строжайшее целомудрие, только бы никто их не упрекнул в том, что они сняли рясу не вследствие утраты веры, а по каким-нибудь другим причинам.
– Проще всего по израильской визе, ищи еврейскую родню – самый надежный способ, у тебя есть такая возможность?
Свиридов растерялся.
Притворяясь, будто он не замечает шагавшего за ним подозрительного субъекта (когда барон отваживался появиться на бульварах или проходил по обширному вестибюлю вокзала Сен-Лазар, такие субъекты увивались за ним дюжинами в надежде на пятифранковую монету и не упускали из рук), и из страха, как бы тот не набрался дерзости с ним заговорить, барон опустил с видом святоши начерненные ресницы, которые, контрастно выделяясь над напудренными щеками, уподобляли его великому инквизитору в изображении Эль Греко. Но этот священнослужитель внушал страх и имел вид священника, которому запрещено отправление богослужения, ибо различные компрометирующие поступки, к которым его принуждала необходимость придать благовидную форму своим наклонностям и охранить их тайну, в результате привели к появлению на лице его как раз того выражения, которое барон пытался скрыть, — выражение беспутной жизни, нравственного падения. А последнее, какова бы ни была его причина, всегда легко прочитать, ибо оно очень скоро материализуется и утверждается на лице, особенно на щеках и вокруг глаз, столь же вещественно, как накопляются желтые пятна при болезни печени или отвратительная краснота при болезни кожи. Впрочем, не только на щеках, вернее, на отвислых щеках, этого намазанного лица, на мясистой груди и на толстых бедрах этого запущенного и заплывшего жиром тела разливался теперь, точно наведенный маслом, порок, некогда так глубоко загонявшийся г-ном де Шарлюс в тайники своего существа. Он выпирал теперь также и из речей барона.
– Да нет, вроде нет, какая израильская виза, какая еврейская родня? Бред, да и только.
А ночью вдруг пробило: дед Исай! Да, конечно, Исай Ильич Берлин, чистокровный еврей!
— «Эге, Бришо, вы гуляете ночью с красивым молодым человеком, — сказал он, подходя к нам, между тем как обманувшийся в своих ожиданиях проходимец ретировался. — Вот так славно! Смотрите, вашим юным ученикам в Сорбонне передадут, что вы перестали быть серьезным. Впрочем, общество молодежи вам идет на пользу, господин профессор, вы свежи, как только что распустившаяся роза. Я вам помешал, вы, видно, веселились как две глупенькие девчонки и не нуждались в старой скучной бабушке, вроде меня. Я не пойду ради этого на исповедь, потому что вы уже почти у дверей». — Барон был в тем более веселом расположении, что ему осталась неизвестной разыгравшаяся сегодня днем сцена: Жюпьен счел более целесообразным оказать защиту своей племяннице в случае повторных оскорблений, чем идти жаловаться к г-ну де Шарлюс. Таким образом, последний по-прежнему уверен был в браке и очень ему радовался. Можно подумать, что подобного рода отшельникам приятно бывает скрашивать трагическое свое безбрачие фиктивным отцовством. — «Честное слово, Бришо, — продолжал барон, со смехом оборачиваясь к нам, — я испытываю тревоги совести, видя вас в таком галантном обществе. Вы имели вид двух влюбленных. Шли под ручку, — право, Бришо, вы позволяете себе большие вольности!»
С самого утра полетел в Подольск, отыскал мамины документы. Все правильно, отец – Исай Ильич Берлин. Только мама оставалась на фамилии бабы Кати, ведь родила бабка безо всякого мужа, муж появился потом, а фамилию менять не стали – зачем осложнять девочке жизнь?
Мама посмотрела на него с испугом и тут же все поняла.
Следовало ли видеть причину подобных слов в наступлении старости, в том, что мышление, перестав с прежней уверенностью управлять своими рефлексами, выдает в минуты автоматизма тайну, столь тщательно оберегавшуюся в течение сорока лет? Или же она заключалась в том презрении к мнению разночинцев, которым в сущности проникнуты были все Германты и которое брат г-на де Шарлюс, герцог, выражал в другой форме, когда, совершенно не считаясь с тем, что его может увидеть моя мать, брился у окна в открытой ночной рубашке? А может быть, г. де Шарлюс выработал во время переездов в жару из Донсьера в Довиль опасную привычку располагаться непринужденно и, сдвигая на затылок соломенную шляпу, чтобы освежить свой огромный лоб, снимать, первоначально лишь на несколько мгновений, маску, которой он в течение такого долгого времени старательно закрывал свое подлинное лицо? Супружеские манеры г-на де Шарлюс в обращении с Морелем вызвали бы удивление у каждого, кому они стали бы известны. Но однообразие удовольствий, предоставляемых его пороком, прискучило под конец г-ну де Шарлюс.
– Уезжаешь, – прошептала она. – Может, и правильно. Здесь у тебя как-то все нескладно, не очень. А там – кто знает? Глядишь, повезет. – Она заплакала.
Свиридов подошел к ней, обнял, они заплакали вместе. Он рассказывал ей про Грега, про его галерею. Мама, кажется, не очень верила.
Он инстинктивно начал искать новых развлечений, и, пресытившись случайно встреченными незнакомцами, вдался в противоположную крайность, стал подражать тому, что прежде считал самой ненавистной вещью на свете, — «брачному сожительству», или «отцовству». Порой даже это его больше не удовлетворяло, ему требовалось что-нибудь новое, он отправлялся провести ночь с женщиной, вроде того как нормальный мужчина может пожелать раз в жизни отношений с мальчиком в силу такого же извращенного и в обоих случаях одинаково нездорового любопытства. Поступление барона в число «верных», перемещение им, ради Шарли, всей своей жизни в «маленький клан», подействовало так же разрушительно на его многолетние усилия сохранять обманчивую внешность, как научное путешествие или долгое пребывание в колониях действует на иных европейцев, утрачивающих там правила, которыми они руководились во Франции. Однако внутренний переворот, случившийся с человеком, который сначала не подозревал о том, какую он носит в себе аномалию, потом пришел от нее в ужас, когда она ему стала известна, и наконец настолько с ней свыкся, что перестал понимать недопустимость безопасного посвящения других в такие вещи, в которых он в заключение без стыда стал признаваться самому себе, — этот внутренний переворот еще радикальнее вытравил в г-не де Шарлюс последние остатки сдержанности, чем время, проведенное им у Вердюренов. В самом деле, никакая ссылка на Южный полюс или на вершину Монблана не в состоянии так удалить нас от других людей, как продолжительное пребывание в лоне какого-нибудь внутреннего порока, то есть в системе мыслей, отличной от общепринятой. Порока (так г. де Шарлюс определял когда-то свои особенности), которому барон приписывал теперь безобидные черты простого недостатка, весьма распространенного, скорее симпатичного и почти забавного, вроде лени, рассеянности или чревоугодия. Чувствуя, что особенности его характера возбуждают любопытство, г. де Шарлюс не без удовольствия его удовлетворял, подстрекал, поддерживал. Подобно тому, как публицист еврей выступает ежедневно поборником католицизма не с тем, надо полагать, чтобы его приняли всерьез, а чтобы не обмануть ожидания доброжелательных к нему насмешников, г. де Шарлюс в шутку бичевал в маленьком клане дурные нравы, как он стал бы передразнивать английскую речь или имитировать Мюне-Сюлли, не дожидаясь, чтобы его упрашивали, а сам внося с готовностью свою лепту, развлекая общество своими талантами любителя; таким образом, г. де Шарлюс грозил Бришо объявить в Сорбонне о его прогулках с молодыми людьми точь-в-точь так, как хроникер-обрезанец говорит по всякому поводу о «старшей дочери церкви» и о «священном сердце Иисуса», то есть без тени ханжества, а с некоторой дозой комедиантства.
Потом он вспомнил про деньги, выбежал в коридор, отсчитал триста долларов, протянул ей. От удивления мама вскрикнула. Получается – правда.
* * *
Любопытно было бы поискать объяснения не только перемены речей, столь отличных теперь от тех, которые барон позволял себе когда-то, но также перемены интонаций и жестов, которые теперь как две капли воды похожи были на то, что г. де Шарлюс некогда с такой беспощадностью бичевал; теперь он непроизвольно издавал почти такие же возгласы (от непроизвольности они у него выходили тем более глубокими), какие произвольно бросают люди с извращенными вкусами, которые называют друг друга: «моя дорогая»; можно было подумать, что эти льстивные ласкательные слова, которых так долго чурался г. де Шарлюс, употребляя в разговоре прямо противоположные им выражения, в действительности являются лишь гениальным и верным подражанием манерам, которые усваивают, как бы они на них ни ополчались, господа Шарлюсы, когда они вступили в определенную фазу развития своей болезни, вроде того как у паралитиков или людей с некоординированными движениями фатально проявляются по достижении известного возраста симптомы их болезни. В действительности, — это и выдавали сидевшие глубоко внутри у него ласкательные слова, — между тем суровым Шарлюсом, одетым во все черное и остриженным под гребенку, с которым я был знаком, и намазанными молодыми людьми, увешанными драгоценностями, существовало лишь то чисто внешнее различие, какое существует между беспокойным субъектом, сыплющим слова скороговоркой и все время находящимся в движении, и невропатом, который говорит медленно и постоянно бывает флегматичен, но поражен такой же неврастенией в глазах клинициста, знающего, что обоих больных снедают одни и те же тревога и оба они поражены одними и теми же физическими пороками.
Путь был долгим. Подключились какие-то люди, чьи-то знакомые, знакомые чьих-то знакомых, и через полгода ему пришел вызов от дальних родственников из Израиля, из города Беэр-Шева. Где этот город? Фамилия этих людей была Берлин. Конечно, это были совершенно другие Берлины, но какая разница. Теперь оставалось только подать документы.
С Грегом Свиридов был на связи. Работал как оглашенный – никогда он так не работал. Но оказалось, что зря – вывоз работ, даже своих, был ограничен, и почти все пришлось оставить в Подольске.
Впрочем, то, что г. де Шарлюс постарел, видно было также и по другим признакам, например, по частому повторению в его разговоре некоторых выражений, чрезвычайно размножившихся и каждую минуту срывавшихся у него с языка (например: «сцепление обстоятельств»), выражений, на которые слова барона опирались в каждой фразе, как на костыли. «Вы не знаете, приехал уже Шарли?» — спросил г-на де Шарлюс Бришо, когда мы завидели двери особняка. «Право, не знаю», — отвечал барон, поднимая руки и полузакрывая глаза с видом человека, не желающего, чтобы его обвинили в нескромности, тем более, что ему, вероятно, приходилось выслушивать упреки Мореля за вещи, которые он говорил и которые скрипач, соединяя в себе тщеславие с трусостью и отрекаясь от г-на де Шарлюс так же охотно, как он им кичился, считал компрометирующими, хотя на самом деле они не имели никакого значения. «Вы знаете, мне ничего не известно о том, что он делает». Если разговоры двух лиц, находящихся между собой в связи, полны лжи, то такая же ложь не менее непринужденно срывается с языка в разговорах третьего лица с любовником о любимой им особе, все равно какого пола.
Разрешение на отъезд Валентина подписала. Но деньги потребовала – права. Отдал тысячу долларов, доставшуюся от Грега, и пару тысяч рублей дала мама. Собрала.
Выпустили его беспрепятственно. Да и кому он был нужен, нищий, безработный художник?
— «А давно вы его видели?» — спросил я г-на де Шарлюс, чтобы создать впечатление, будто, во-первых, я не боюсь с ним разговаривать о Мореле, а, во-вторых, не верю, что тот живет с ним. «Он приходил случайно на пять минут сегодня утром, когда я был еще полусонный, присел на моей кровати, точно желая меня изнасиловать». Я тотчас подумал, что г. де Шарлюс виделся с Шарли всего час тому назад, потому что если вы спрашиваете у любовницы, завтракала ли она с вашим знакомым, встретившись с ним, — и если у нее притом есть основания предполагать, что вы считаете этого знакомого ее любовником, — она отвечает: «Я с ним встретилась перед самым завтраком». Единственная разница между этими двумя фактами та, что один из них выдуманный, а другой истинный, но выдуманный столь же невинен или, если угодно, столь же преступен. Таким образом, нам было бы непонятно, почему любовница (в данном случае г. де Шарлюс) всегда предпочитает выдумку, если бы мы не знали, что ответы определяются помимо воли того, кто их дает, множеством факторов, находящимся в таком несоответствии с ничтожностью самого факта, что мы почитаем себя вправе с ним не считаться. Но для физика место, занимаемое самым маленьким шариком из бузины, определяется борьбой или равновесием сил, действующих по тем же самым законам притяжения и отталкивания, которые управляют мирами гораздо более значительными. Упомянем здесь мимоходом желание казаться непринужденным и смелым, инстинктивный жест, направленный к сокрытию тайного свидания, смесь стыдливости и хвастовства, потребность признаться в том, что так для вас приятно, и показать, что вы любимы, проникновение в то, что знает или предполагает — но не высказывает — ваш собеседник, проникновение, которое, превосходя его проницательность или ей уступая, склоняет вас то к ее переоценке, то к недооценке, невольное желание играть с огнем и предоставить на его волю то, чего отстоять нельзя. Такое же количество других законов, действующих в противоположном смысле, диктует более общие ответы относительно невинности, «платонизма» или, напротив, плотского характера отношений с особой, когда мы говорим, что видели ее утром, тогда как на самом деле наше свидание с ней происходило вечером. Во всяком случае, скажем в более общей форме, что, несмотря на обострение болезни, побуждавшей его непрестанно разоблачать компрометирующие подробности, намекать на них, а иногда попросту их выдумывать, г. де Шарлюс старался в течение этого периода своей жизни утверждать, будто Шарли человек другого типа, чем он, Шарлюс, и между ними будто бы существуют только дружеские отношения. Это ему не мешало (хотя, может быть, это была правда) порою себе противоречить (например, называя час, когда он его видел в последний раз), оттого ли, что он забывал тогда истину, или же, говоря неправду, хотел хвастнуть, сентиментальничал, а то так находил остроумным сбить с толку собеседника.
Самым тяжелым было прощание с мамой. В аэропорт ехать он ей запретил. Выскочил из дома и рыдал так, что люди шарахались. Клялся забрать ее, как только сможет, и ни минуты в этом не сомневался.
С дочкой Валентина проститься не дала, и он ее понял. Попросил Катины фотографии, Валентина принесла целый пакет.
«Вы знаете, — продолжал барон, — он мой славный маленький товарищ, к которому я чувствую величайшую привязанность, как, я уверен (сомневался ли он в этом, испытывая потребность говорить, что он в этом уверен?), и он ее ко мне чувствует, но ничего другого между нами нет, ничего такого, вы меня понимаете, ничего такого, — сказал барон так просто, как если бы говорил о женщине. — Да, он приходил сегодня утром стащить меня с постели за ноги. Однако он знает, что я терпеть не могу, чтобы меня видели в постели. А вы? О, это ужас, это стесняет, это безобразно до жути, я ведь отлично знаю, что мне не двадцать пять лет и не разыгрываю непорочной девушки, а все-таки у каждого есть свое маленькое кокетство».
Провожали его три человека – Стас, Витя Козлов по кличке Рыжий и Валентина. Расстались по-доброму, Валентина с интересом, словно впервые, разглядывала его.
Очень возможно, что барон говорил искренно, отзываясь о Мореле, как о славном маленьком товарище, и в словах его было больше правды, чем он сам думал, когда он говорил: «Я не знаю, что он делает, жизнь его мне неизвестна».
– Ну, Свиридов, удачи! И чтобы там у тебя все сложилось! Ну и вообще, – она хлюпнула носом, – не пропадай. Да, буду звонить Людмиле Исаевне, это понятно. И все-таки не пропадай! Маме и папе передам, не волнуйся. Ну все, Свиридов! Вперед. – Валентина крепко обняла его и поцеловала, а потом отвернулась, чтобы он не увидел ее слез.
Действительно, оговоримся (прервав на несколько минут нашу повесть, которую возобновим сейчас же после этого отступления, оно начинается, когда г. де Шарлюс, Бришо и я подходили к дому г-жи Вердюрен), оговоримся, что незадолго до этого вечера барон повержен был в горестное изумление одним адресованным Морелю письмом, которое он вскрыл по ошибке. Письмо это, которому косвенным образом суждено было причинить мне жестокие страдания, было прислано актрисой Лией, славившейся своим исключительным влечением к женщинам. Между тем письмо ее к Морелю (г. де Шарлюс не подозревал даже, что Морель с ней знаком) написано было самым пылким тоном. Грубость выражений этого письма не позволяет мне его воспроизвести, отмечу только, что Лия все время обращалась к скрипачу в женском роде, говоря: «у, мерзавка!», «милочка моя очаровательная, ты по крайней мере нашей породы», и т. п. Там упоминались еще некоторые женщины, по-видимому, одинаково близкие как Морелю, так и Лии. С другой стороны, насмешки Мореля над г-ном де Шарлюс и насмешки Лии над содержавшим ее офицером, о котором она говорила: «Он меня упрашивает в своих письмах быть паинькой! Представляешь себе, моя беленькая кошечка?» — открывали г-ну де Шарлюс нечто столь же для него неожиданное, как и своеобразные отношения между Морелем и Лией. Барон в особенности встревожен был словами «нашей породы». Находясь сначала на этот счет в неведении, он довольно давно уже узнал, что сам он «особенной породы». И вот, приобретенное им знание оказывалось теперь под вопросом. Когда барон обнаружил, что он «особенной породы», он отсюда заключил, что женщины, как говорит Сен-Симон, не в его вкусе. Между тем, для Мореля выражение «быть особенной породы» приобретало более широкий смысл, которого г. де Шарлюс не знал, настолько широкий, что, как оказывалось из этого письма, Морель был «особенной породы», имея к женщинам такой же вкус, как и женщины. С тех пор ревность г-на де Шарлюс не имела более оснований ограничиваться знакомыми с Морелем мужчинами, она начала простираться и на женщин. Таким образом, существами особенной породы были не только те, что он думал, но огромная часть нашей планеты, составленная как из женщин, так и из мужчин, любящих не только мужчин, но и женщин, и барон, поставленный перед новым значением столь хорошо ему знакомого слова, почувствовал мучительное беспокойство, которым охвачены были как ум его, так и сердце, — беспокойство, рожденное двойной тайной, заключавшей в себе одновременно обострение ревности и внезапную неудовлетворительность привычного определения.
Но он увидел.
Г. де Шарлюс всегда был в жизни только любителем. Это значит, что происшествия подобного рода не могли принести ему никакой пользы. После тяжелых впечатлений, которое они в нем оставляли, он отводил душу в бурных сценах, во время которых умел быть красноречивым; или в интригах исподтишка. Но для человека такой проницательности, как, например, Бергот, они могли бы быть драгоценны. Этим, может быть, и объясняется отчасти (мы действуем хотя и вслепую, но умеем все же выбирать, подобно животным, растение, которое для нас благотворно), почему такие люди, как Бергот, живут обыкновенно в обществе женщин сереньких, двоедушных и злых. Красоты последних достаточно, чтобы воспламенить воображение писателя, пробудить в нем доброту, но она не способна изменить сколько-нибудь природу его спутницы, жизнь которой, протекающая где-то глубоко внизу, ее неправдоподобные знакомства, ложь, доведенная до невероятных размеров и направленная в совершенно неожиданную сторону, время от времени открываются ему во внезапных озарениях.
Кстати, вскоре Валя вышла замуж за Витю Козлова. Нет, ничего странного, жизнь есть жизнь. Но Свиридов все равно удивился.
Ложь, ложь артистическая, относительно знакомых нам людей, относительно сношений, которые у нас с ними были, относительно побуждений, которыми мы руководились в таком-то поступке, излагая их совсем иначе, ложь относительно того, кто мы такие, что мы любим, что испытываем в отношении существа, которое нас любит и считает нас образованными по своему подобию, потому что оно обнимает нас и целует с утра до вечера, — ложь эта является почти единственной вещью на свете, способной открыть нам вид на новое, на неведомое, способной пробудить в нас уснувшие чувства для созерцания вселенной, которой иначе мы никогда бы не узнали. В отношении г-на де Шарлюс надо сказать, что хотя барон был ошеломлен, узнав о Мореле вещи, которые тот тщательно от него скрывал, все-таки он не прав был, заключив отсюда, что не следует вообще связываться с людьми из народа. Читатель увидит в последнем томе этого произведения, как сам г. де Шарлюс проделывал вещи, которые привели бы в еще большее изумление его родных и друзей, чем могла привести его самого жизнь, разоблаченная Лией. (Самым неприятным для него разоблачением была поездка Мореля с Лией, тогда как скрипач уверял г-на де Шарлюс, будто провел это время за изучением музыки в Германии. Чтобы сделать ложь свою более правдоподобной, он воспользовался услугами доброжелателей, которым отправлял письма в Германию, и те пересылали их обратно г-ну де Шарлюс, — предосторожность излишняя, так как последний настолько уверен был в пребывании Мореля за границей, что даже ни разу не заглянул на почтовый штемпель.) Пора однако догнать барона, который подходил с Бришо и со мной к дверям дома Вердюренов.
А потом была Вена, и все удивлялись почти тюремным условиям – охраняли их с автоматами, как преступников. Вену увидеть не удалось, но Свиридов успокаивал себя тем, что вся жизнь впереди – и насмотрится, и нагуляется и по Вене, и по остальной Европе, и по прочим странам и континентам. Ведь это нормально, правда, – хотеть увидеть мир?
А дальше была Италия – сказка, мечта, мираж! Рим и фонтан Треви, Колизей и – батюшки мои – Ватикан, Большой цирк, Капитолийский холм, вилла Боргезе и Испанская лестница. Мог ли он себе такое когда-то представить? Представить-то мог, а вот сидеть на ступеньках этой лестницы и есть мороженое…
— «А что сталось, — продолжал он, обращаясь ко мне, — с вашим молодым приятелем-евреем, которого мы видели в Довиле? Я подумал, что если это вам доставит удовольствие, то его можно было бы, пожалуй, пригласить как-нибудь вечером». Надо сказать, что, бесцеремонно устроив шпионаж за Морелем посредством одного полицейского агентства, точь-в-точь как это делает муж или любовник, г. де Шарлюс продолжал уделять внимание другим молодым людям. Наблюдение над поведением Мореля, которое он поручил организовать через агентство одному старому слуге, было настолько бесцеремонным, что все лакеи считали, будто за ними устроена слежка, и одна горничная совсем перепугалась и не решалась больше выходить на улицу, будучи уверена, что каждый раз за ней по пятам идет полицейский. «Она может спокойно делать все, что пожелает! Как будто ее поведение нам сколько-нибудь интересно!» — восклицал иронически старый слуга, беззаветно преданный своему господину; нисколько не разделяя вкусов барона, слуга этот с таким горячим усердием их обслуживал, что в заключение стал говорить о них, как о своих собственных. «Золото, а не человек», — говорил об этом старом служителе г. де Шарлюс, потому что никого мы так не ценим, как тех людей, которые с великими своими достоинствами соединяют способность безоговорочно их предоставлять к услугам наших пороков. Впрочем, г. де Шарлюс способен был ревновать Мореля только к мужчинам. Женщины ему не внушали никаких подозрений.
Ну и вообще настала райская жизнь – поселили их на побережье, в городке Остия. Море под боком, в пяти минутах ходьбы. Ну и всякое изобилие – черешня тазами, персики, абрикосы. Странные, невиданные ранее киви – ничего особенного, черешня куда интереснее.
А еще горячая пицца, пусть самая дешевая, с сыром и помидорами, но боже, как вкусно! Бродили по рынку, облизывались на «фрукты моря» – оказывается, так назывались морские гады, креветки различных размеров, мидии, лангустины, кальмары и устрицы. Вкуса их он не знал, пробовал лишь мидии, сваренные в котелке на костре, было это сто лет назад, в Коктебеле. Но вкус их Свиридов помнил всю жизнь. «Ничего, – сглатывая слюну, утешал он себя. – И это у нас впереди! Нажрусь еще и этого великолепия».
Таково, впрочем, почти всеобщее правило в отношении господ Шарлюсов. Любовь мужчины, которого они любят, к женщине есть нечто иное, с их точки зрения, нечто происходящее в другом животном виде (лев оставляет в покое тигров), она их не тревожит, а скорее успокаивает. Некоторым, правда, тем, кто обращает свою извращенность в жречество, любовь эта противна. Они ставят тогда в вину своему другу, который ей отдается, не измену, а падение. Какой-нибудь Шарлюс, — не барон, а другой, — возмутился бы связью Мореля с женщиной совершенно так же, как он возмутился бы, прочтя на афише, что скрипач, великолепный исполнитель Баха и Генделя, собирается играть Пуччини. Именно по этой причине молодые люди, по корыстным мотивам отвечающие согласием на предложения Шарлюсов, уверяют их, будто женщины внушают им отвращение, вроде того, как они сказали бы врачу, что в рот не берут спиртного и любят только ключевую воду. Но г. де Шарлюс в этом пункте немного отклонялся от общего правила. Все пленяло его в Мореле, успехи юного скрипача у женщин не тревожили барона, а, напротив, радовали не меньше, чем его концертные успехи или выигрыши в карты. «Вы знаете, дорогой мой, это покоритель женщин, — говорил он с таким видом, точно делает скандальное разоблачение, может быть, с завистью и, во всяком случае, с восхищением. — Он бесподобен, — продолжал барон. — Самые модные кокотки глаз с него не спускают. Его замечают повсюду, и в метро, и в театре. Это несносно! Я не могу пойти с ним в ресторан без того, чтоб официант не принес ему любовных записок по крайней мере от трех женщин. Притом всегда от хорошеньких. Впрочем, чему же тут удивляться? Мне это понятно, вчера я смотрел на него, он стал красавцем, у него тип Бронзино, положительно, он прелестен». Г. де Шарлюс любил показать, что он любит Мореля, и убедить других, а может быть, и самого себя, что он им любим.
Он буквально балдел от нового прикида – копеечных джинсов с распродажи, черной майки с «битлами» и белых кроссовок, таких белоснежных, как сливочное мороженое, таких новых, что было страшно надевать. Ну и берег пару недель, доставал из коробки полюбоваться. Потом отругал себя: «Вот же совок! Сколько еще будет этих кроссовок и джинсов?» Конечно, надел.
Постоянное присутствие Мореля (несмотря на то, что этот незначительный молодой человек мог причинить серьезный вред положению барона в свете) льстило его самолюбию. Ибо (как это часто случается с людьми солидными и со снобами, которые из тщеславия порывают все свои знакомства, чтобы их везде видели с любовницей, дамой полусвета или с подмоченной репутацией, которой нигде не принимают, но связь с которой им кажется лестной) он дошел до той точки, когда самолюбие изо всех сил старается погубить все, что им было достигнуто, оттого ли, что под влиянием любви мы находим нам одним доступное обаяние в рисовке связью с любимой женщиной, или же оттого, что благодаря упадку интереса к достигнутым в свете успехам и приливу любопытства к тому, что делается в людских, любопытства тем более захватывающего, чем оно платоничнее, последнее не только достигает уровня, на котором с трудом удерживалась всякая иная любознательность, но даже его превосходит.
Что же касается других молодых людей, то г. де Шарлюс находил, что существование Мореля не препятствовало ему увлекаться ими и даже что громкое имя скрипача и растущая его известность как композитора и журналиста могли бы в некоторых случаях служить для них приманкой. Если барону представляли молодого композитора приятной наружности, он искал случая оказать ему услугу при помощи талантов Мореля. «Непременно принесите мне ваши вещи, — говорил он ему, — я попрошу Мореля сыграть их в концерте или в заграничном турне. Для скрипки написано так мало приятной музыки. Он рад будет получить что-нибудь новенькое. И иностранцы очень это ценят. Даже в провинции есть маленькие музыкальные кружки, где горячо любят и удивительно тонко понимают музыку».
В комнате, похожей на студенческую общагу, жили три человека – снимать на троих было дешевле. Кроме Свиридова, еще Миша Беленький, тоже москвич и бывший актер-неудачник, искрометный и чрезмерно болтливый, развлекающий остальных сплетнями из актерского мира. Он слегка утомлял, но в целом все было нормально. Третьим соседом оказался тихий парень из Омска, Додик, Давид Рабинович. Свиридов думал, что Додик учитель. Но все оказалось смешнее – Додик был известным фарцовщиком. Ни хрестоматийная интеллигентская внешность Додика, ни его тишайший нрав с опасным ремеслом никак не вязались. В Риме скромный Додик не оплошал, из недр своего хозяйства, как из пещеры Али-Бабы, вытаскивал то фотоаппарат, то тяжелые связки янтарных и коралловых бус и браслетов, то николаевские золотые пятирублевки. Но самое смешное – лучше всех шли металлические рубли с Ильичом.
Срубив «лаве», как Додик называл выручку, он приглашал соседей в ресторан. Именно там, в недорогой итальянской траттории, они впервые попробовали настоящий стейк, мягкость и сочность которого их потрясла до самых глубин. Пару раз сходили в кино на порнуху. А однажды попали и на стриптиз. Свиридову было смешно – художник привык к обнаженной натуре. Гораздо интереснее и смешнее было смотреть на рожи Додика и Мишки Беленького – вот где был настоящий цирк!
С такой же искренностью (весьма относительной, потому что все это служило лишь приманкой, и Морель редко соглашался предоставить себя к услугам барона), вспомнив, как Блок признавался, что он немного поэт, «в положенные часы», прибавлял мой приятель с саркастическим смехом, которым сопровождал какую-нибудь банальность, когда не мог придумать ничего оригинального, — с такой же искренностью г. де Шарлюс сказал мне: «Так скажите этому юному израильтянину, который, кажется, пишет стихи, чтобы он непременно мне их принес для Мореля. Ведь композитору ужасно трудно найти что-нибудь подходящее для переложения на музыку. Можно бы было даже подумать о либретто. Это было бы не безынтересно и приобрело бы некоторое значение благодаря достоинствам поэта, моей протекции и вообще весьма благоприятному сцеплению обстоятельств, среди которых на первом месте стоит талант Мореля, так как в настоящее время он много сочиняет, а также пишет, и очень мило, я еще буду говорить вам об этом. Что же касается его исполнительского таланта (в этом отношении, вы знаете, он уже совершенно законченный мастер), то вы увидите сегодня же вечером, как хорошо этот парнишка играет Вентейля; он меня ошеломляет; в его годы обладать подобной понятливостью, оставаясь совсем мальчишкой, совсем школьником! О, сегодня вечером будет только маленькая репетиция. Парадное представление состоится через несколько дней. Но сегодня будет гораздо элегантнее. Поэтому мы чрезвычайно рады, что вы пожаловали, — сказал он, употребляя это «мы» должно быть потому, что король говорит: мы желаем. — По причине великолепной программы я посоветовал госпоже Вердюрен устроить два вечера. Один через несколько дней, на который она соберет всех своих знакомых, а другой сегодня, когда наша хозяйка уступает свои права мне. Я разослал приглашения и позвал несколько лиц из другого круга, они могут быть полезны Шарли, и Вердюренам приятно будет с ними познакомиться. Ведь, не правда ли, очень хорошо давать прекрасные вещи в исполнении первоклассных артистов, но весь эффект теряется, звуки падают точно в вату, если публика состоит из мелочной торговки напротив и лавочника с угла. Вы знаете мое мнение об умственном уровне светских людей, но они способны играть некоторые довольно важные роли, между прочим, роль, исполняемую по отношению к общественным событиям прессой: служить органом разглашения. Вы понимаете, что я хочу сказать; я пригласил, например, мою невестку Ориану; я не уверен, придет ли она, но зато уверен, что если придет, то не поймет решительно ничего. Но никто от нее и не требует, чтобы она понимала, это выше ее сил, надо только, чтобы она говорила, а к этому она приспособлена изумительно и тут уж маху не даст. Следствие: с завтрашнего дня, вместо молчания торговки и лавочника, оживленный разговор у Мортемаров, Ориана рассказывает, что она слышала удивительные вещи, что некий Морель и т. д., неописуемое бешенство лиц неприглашенных, которые будут говорить: «Паламед, очевидно, решил, что мы недостойны; впрочем, что это за люди, у которых это происходило», — мнение противоположное, столь же полезное, как и похвалы Орианы, потому что имя Мореля поминутно повторяется и в конце концов запечатлевается в памяти, как урок, перечитанный десять раз подряд. Все это образует сцепление обстоятельств, могущее оказаться очень ценным для артиста, для хозяйки дома, послужить своего рода рупором для концерта, который станет доступен таким образом самым широким кругам слушателей. А это, право, стоит труда; вы увидите успехи, сделанные Шарли. Вдобавок, у него открылся новый талант, дорогой мой, он пишет как ангел. Как ангел, говорю вам».
Возбужденный Мишка уговаривал друзей «найти девочек», упрашивал Свиридова обратиться к полицейскому на английском, чтобы тот дал адресок. Свиридов отказался, на что Мишка сильно обиделся и не разговаривал с ним целых три дня.
Три месяца ждали вызова из Америки. Мишка от родной тетки из Техаса, «Тексиса», как он говорил. Додик от дальней родни из Лос-Анджелеса. А Свиридов от Грега. Созванивались они раз в две недели, и Грег убеждал, что очень, ну просто очень его ждет, потому что вместе они способны взорвать, перевернуть художественный мир, ни больше ни меньше.
Г. де Шарлюс позабыл сказать, что уже довольно давно он стал поручать Морелю, подобно вельможам XVII века, гнушавшимся подписывать и даже писать свои пасквили, составление маленьких, грубо клеветнических газетных заметок, направленных против графини Моле. Если они казались наглыми даже рядовому читателю, то как же больно должна была воспринимать их эта молодая женщина, находя искусно вставленные в текст, ни для кого, кроме нее, не видные отрывки из ее писем, которые приводились дословно, но взяты были в таком смысле, что могли свести ее с ума как жесточайшая месть. Молодая женщина от этого умерла. Но каждый день в Париже выходит, сказал бы Бальзак, что-то вроде устной газеты, которая еще страшнее печатной. В дальнейшем читатель увидит, что эта устная газета сокрушила могущество вышедшего из моды Шарлюса и высоко над ним вознесла Мореля, который не стоил миллионной части своего бывшего покровителя. Наивна ли по крайней мере эта интеллектуальная мода и взаправду ли она верит в ничтожество гениального Шарлюса и в неоспоримый авторитет глупца Мореля? Барон был не так простодушен в своем неумолимом мщении. Речь его часто дышала злобным ядом, от разлития которого желтели щеки барона, когда он бывал в гневе. «Вы были знакомы с Берготом, — продолжал г. де Шарлюс, — и я подумал, что вы могли бы, пожалуй, оказать мне содействие, освежив в его памяти прозу нашего юнца, могли бы помочь мне в моем покровительстве двойному таланту, музыкальному и литературному, который со временем приобретет, может быть, авторитет Берлиоза. Вы знаете, знаменитостям часто некогда об этом подумать, они окружены лестью и интересуются только самими собой. Но Бергот человек подлинно простой и услужливый, и он мне обещал устроить в «Gaulois» или в какой-то другой газете маленькую хронику моего друга, полуюмористическую, полумузыкальную, которая выходит теперь у него так мило, — я, право, очень доволен, что к своей скрипке Шарли прибавляет крошечку этих упражнений, напоминающих мазки Энгра. Понятно, я легко преувеличиваю, когда речь идет о нем, как все старые маменьки из консерватории, балующие своих детей. Как, дорогой мой, вы этого не знали? Это оттого, что вам неизвестны мои качества гурмана. Я часами простаиваю у дверей экзаменационных жюри. Я развлекаюсь как королева. Что же касается прозы Шарли, то Бергот меня уверял, что она действительно очень хороша».
И он, идиот, в это верил. Боже, какими мы были наивными…
Г. де Шарлюс, давно уже познакомившийся с Берготом через Свана, действительно навестил больного писателя за несколько дней до его смерти и просил порекомендовать Мореля в одной газете, чтобы тот вел там нечто вроде полуюмористической хроники на музыкальные темы. Собираясь с этим визитом, г. де Шарлюс чувствовал некоторое угрызение совести, потому что, несмотря на свое преклонение перед Берготом, никогда не ходил к нему ради него самого, а только для того, чтобы попросить об услуге Морелю или кому-нибудь другому из своих друзей, в уверенности, что Бергот, высоко ценивший ум барона и его положение в свете, ему не откажет. Если он обращался к светским людям только за такого рода услугами, это не шокировало г-на де Шарлюс, но вести себя подобным же образом по отношению к Берготу показалось ему свинством, так как он чувствовал, что Бергот не такой утилитарист, как светские люди, и заслуживает лучшего обращения. Но барон был очень занят и умел находить время, только когда ему очень чего-нибудь хотелось, хотелось, например, услужить Морелю. Больше того, сам человек умный, он был глубоко равнодушен к разговорам с умными людьми, в особенности к разговорам с Берготом, который был на его вкус чересчур литературен и другого клана, барону чужда была его точка зрения на веши. Что же касается Бергота, то от него не укрылся утилитарный характер визитов г-на де Шарлюс, но он не обиделся, потому что никогда в жизни не способен был на доброту последовательную, но любил делать приятное, был понятлив и не находил удовольствия в чтении нотаций. Порока г-на де Шарлюс он не разделял ни в малейшей степени, но видел в нем нечто красочное, его, как художника, привлекали не нравственные примеры, а воспоминания о Платоне и Содоме.
Но закончились римские каникулы, лучшее время в его жизни, и, здорово накачавшись дешевым мартини, друзья распрощались. Конечно же, клялись друг другу в вечной верности и обещались писать и звонить. Они действительно не теряли связь долго, лет пять.
У Мишки все сложилось удачно, небедная тетушка взяла племянника в бизнес, а вскоре он женился, родил дочку и сына – словом, ему повезло.
«Но где же вы пропадаете, прекрасная молодежь, вас что-то не видно на набережной Конти. Вы не злоупотребляете посещениями этого дома!» Я сказал, что выхожу главным образом со своей кузиной. «Вы слышали? Он выходит с кузиной, как это благонравно!» — сказал г. де Шарлюс Бришо. Потом он обратился снова ко мне: «Да мы у вас не требуем отчета о том, что вы делаете, дитя мое. Вы вольны делать все, что вас развлекает. Нам жаль только, что мы не принимаем участия в ваших развлечениях. Впрочем, у вас прекрасный вкус, она прелестна, ваша кузина, спросите у Бришо, он только и говорил о ней в Довиле. Все будут жалеть об ее отсутствии. Но, может быть, вы хорошо сделали, не взяв ее с собой. Музыка Вентейля восхитительна. Но мне передавали, что на сегодняшнем вечере обещала быть дочь автора со своей приятельницей, две особы, которые пользуются ужасной репутацией. А для молодой девушки такие гостьи всегда неприятны. Они будут сегодня, разве только девицам этим помешает то, что они непременно должны были присутствовать днем на репетиции, которую устраивала госпожа Вердюрен специально для скучных людей, для родственников, для тех, кого не будет вечером. Однако перед самым обедом Шарли нам сказал, что эти особы, которых мы называем девицами Вентейль, не пришли, хотя их все ждали».
А вот Додику не повезло. Тот ввязался в какую-то историю, как потом оказалось, замешанную на наркоте, был настоящий боевик с погонями и выстрелами, ну и зацепила пуля тихого Додика. Тюрьмы удалось избежать, потому что изменился маршрут – бедный Додик оказался на кладбище.
Несмотря на жестокую боль, которую я ощутил, сопоставив вдруг уже известное мне следствие с наконец открытой причиной, желание Альбертины пойти на вечер к Вердюренам с обещанным присутствием (о чем я однако ничего не знал) на этом вечере мадемуазель Вентейль и ее приятельницы, я сохранил все же достаточно присутствия духа, чтобы отметить ложь г-на де Шарлюс, который несколько минут тому назад сказал нам, что он не видел Шарли с утра, а теперь легкомысленно признавался, что видал его перед обедом. Мое страдание становилось видимым. «Что с вами? — сказал барон. — Вы весь зеленый; войдемте скорее, вы простудились, вид у вас нехороший».
Римские каникулы… Сплошная радость и счастье, море и белый песок, безделье и ожидание, и прочная вера, что все – конечно же, все лучшее – впереди.
Но именно там, в маленьком городке на побережье Средиземного моря, Свиридов впервые ощутил, что такое свобода. И ничего слаще этого не было. Ни-че-го.
Не сомнение относительно добродетели Альбертины пробудили во мне слова г. де Шарлюс. Мне не раз уже случалось сомневаться на этот счет; при каждом новом сомнении думаешь, что чаша переполнена, что больше не в силах будешь вынести, но все-таки находишь для него местечко, а раз войдя в обиход нашей жизни, оно начинает состязаться с таким множеством желаний верить и причин забыть, что довольно скоро мы к нему применяемся и в заключение перестаем им интересоваться. Оно остается, подобно полузамеченной боли, подобно простой угрозе страдания; оборотная сторона желания, состояние того же порядка, оно делается, как и желание, центром наших мыслей и излучает в них на бесконечное расстояние тонкую печаль, как желание излучает удовольствие смутного происхождения повсюду, где что-нибудь может ассоциироваться с мыслью о той, которую мы любим. Но когда в нас входит какое-нибудь совершенно новое сомнение, боль пробуждается; как бы мы ни твердили себе почти сейчас же вслед за этим: «а устроюсь, выработается система мыслей и действий, которая позволит избежать страдания, нет, это сомнение неосновательно», — все равно в первый миг мы страдаем, словно мы в него поверили. Если бы мы обладали только такими частями тела, как руки или ноги, жизнь была бы переносимой; к несчастью, мы носим в себе один маленький орган, называемый сердцем и подверженный болезням, в течение которых он бывает бесконечно чувствителен ко всему, что касается жизни некоей особы, и тогда ложь, — эта безобидная вещь, посреди которой мы живем припеваючи, сами ли мы лжем или нам лгут другие, — ложь, исходящая от этой особы, причиняет нашему маленькому сердцу, которое следовало бы научиться удалять хирургически, невыносимые страдания. Не будем говорить о мозге, потому что, как бы ни изощрялся наш ум во время таких припадков, он так же не в силах облегчить их, как наше внимание не в силах облегчить зубную боль.
Правда, особа эта, солгав нам, провинилась, потому что она клялась всегда говорить нам правду. Но мы знаем по самим себе и по другим, чего стоят клятвы. И мы вздумали придать им веру, когда они исходили от женщины, в интересах которой как раз и было нам лгать и на которой опять-таки мы остановили свой выбор совсем не за ее добродетели. Конечно, впоследствии ей почти незачем будет нам лгать, — когда сердце наше станет равнодушным ко лжи, — потому что нас больше не будет интересовать ее жизнь. Мы это знаем, и все-таки легко жертвуем собственной жизнью, либо навлекая на себя смертный приговор за убийство этой особы, либо попросту истратив на нее в несколько вечеров все наше состояние, что вынуждает нас покончить с собой, так как нам не на что больше жить. Впрочем, как бы мы ни считали себя спокойными, когда мы любим, любовь всегда пребывает в нашем сердце в состоянии неустойчивого равновесия. Какой-нибудь пустяк способен сделать нас счастливым, мы сияем, осыпаем нежностями не ту, кого мы любим, а тех, кто поднял нас в ее глазах, оградил ее от всяких искушений; мы считаем себя спокойными, но довольно одной фразы: «Жильберта не придет», «приглашена мадемуазель Вентейль», чтобы все подготовленное счастье, к которому мы устремлялись, рухнуло, чтобы солнце скрылось, чтобы флюгер повернулся и разразилась внутренняя буря, с которой в один прекрасный день мы больше не в силах будем справиться.
В тот день, день, когда сердце наше сделалось таким хрупким, любящие нас друзья позволяют, чтобы такие ничтожности, чтобы некоторые существа причиняли нам зло, вгоняли нас в гроб. Но что они могут сделать? Если поэт умирает от инфекционного воспаления легких, мыслимо ли, чтобы его друзья стали объяснять микробам, возбудителям этой болезни, что поэт талантлив и они должны позволить его вылечить? Сомнение, связанное с мадемуазель Вентейль, не было совершенно новым. Но моя послеполуденная ревность, возбужденная Лией и ее приятельницами, до некоторой степени его рассеяла. А устранив эту опасность, связанную с Трокадеро, я ощутил глубокий мир, вообразил, что навсегда его завоевал. Но для меня была полной новостью одна прогулка, о которой Андре мне говорила: «Мы ходили туда и сюда и никого не встретили», — между тем как, напротив, на этой прогулке мадемуазель Вентейль очевидно назначила Альбертине свидание у г-жи Вердюрен. Теперь я бы охотно позволил Альбертине выходить одной, бывать, где ей вздумается, лишь бы я мог запереть где-нибудь мадемуазель Вентейль с ее приятельницей и быть уверенным, что Альбертина с ними не увидится. Дело в том, что поле зрения ревности обыкновенно ограниченно, она сосредоточивается то на одном пункте, то на другом, оттого ли, что она является мучительным продолжением тревоги, вызываемой то одним, то другим лицом, которое могла бы полюбить наша приятельница, или же вследствие недостаточности нашего мышления, оперирующего только тем, что оно ясно представляет, и оставляющего прочее в полумраке, неспособном возбудить мучительные чувства.
Когда мы уже собирались звонить к Вердюренам, нас догнал Саньет, сообщивший, что в шесть часов умерла княгиня Щербатова; он сказал также, что сразу нас не узнал. «А между тем я довольно долго на вас смотрел, — сказал он задыхающимся голосом. — Неужели не курьезно, что у меня возникли колебания?» «Не курьезно ли» показалось бы ему ошибкой, и со своими старинными оборотами речи он становился раздражающе фамильярным. «Вы однако люди, которых можно признать друзьями». Его сероватая физиономия казалась освещенной свинцовым отблеском грозы. Одышка, еще нынешним летом появлявшаяся у Саньета, лишь когда его «честил» г. Вердюрен, мучила его теперь постоянно. «Я знаю, что будет исполнено превосходными артистами и особливо Морелем одно неизданное произведение Вентейля». — «Почему особливо?» — спросил барон, усмотревший в этом наречии критику. «Наш друг Саньет, — поспешил объяснить Бришо, игравший роль толмача, — будучи человеком превосходно начитанным, любит говорить на языке того времени, когда «особливо» значило то же, что теперешнее «в особенности».
Когда мы входили в переднюю г-жи Вердюрен, г. де Шарлюс спросил меня, работаю ли я, и на мой ответ, что не работаю, но очень интересуюсь в настоящее время старыми серебряными и фарфоровыми сервизами, сказал, что у Вердюренов есть сервизы, лучше которых я никогда не увижу; что я, впрочем, мог бы их увидеть в Распельере, так как, под тем предлогом, что предметы тоже друзья, они увозили с собой туда всю обстановку; что, конечно, не очень удобно вынимать все это для меня в день большого приема, но все же он готов попросить хозяев, чтобы они мне показали свои сокровища. Я попросил барона, боже сохрани, этого не делать. Г. де Шарлюс расстегнул пальто, снял шляпу, и я увидел, что его волосы на макушке теперь местами серебрятся. Однако, как у куста драгоценного растения, не только расцвеченного красками осени, но кое-где завернутого ватой или замазанного глиной, эти пучки седых волос на макушке были у г-на де Шарлюс только лишним красочным пятном в добавление к тем, что испещряли его лицо. И все-таки даже под слоями различных выражений, румян и лицемерия, так плохо его подкрашивавших, лицо г-на де Шарлюс по-прежнему почти никому не выдавало тайны, о которой, на мой взгляд, оно громко кричало. Меня буквально стесняли его глаза, в которых я ее читал, как в раскрытой книге, и его голос, казалось мне, твердивший о ней на все лады с неутомимым бесстыдством. Но тайны хорошо хранятся такими людьми, потому что всякого, кто к ним подходит, поражает глухота и слепота. Лица, узнававшие о бароне правду от кого-нибудь, например, от Вердюренов, ей верили, но только до тех пор пока не знакомились с г-ном де Шарлюс. Лицо его не только не распространяло, но, напротив, рассеивало дурные слухи. Ибо о некоторых вещах мы составляем себе такое преувеличенное представление, что не в состоянии приложить его к привычным чертам нашего знакомого. С большим трудом поверим мы в порочность и никогда не поверим в гениальность человека, с которым мы не далее как вчера ходили в оперу.
Г. де Шарлюс собирался отдать свое пальто с наставлениями завсегдатая. Но лакей, которому он его протянул, был новенький, совсем молодой. Между тем, г. де Шарлюс часто терял теперь то, что называется путеводной нитью, и не отдавал себе отчета, что можно делать и чего нельзя. Если в Бальбеке он одержим был похвальным желанием показывать, что известного рода темы его не пугают, бесстрашно объявлять по поводу какого-нибудь прохожего: «Какой хорошенький мальчик», — говорить, словом, то самое, что мог бы сказать человек совсем на него непохожий, то теперь ему случалось выражать это желание, говоря, напротив, вещи, которых никогда бы не мог сказать человек на него непохожий, вещи, которые постоянно настолько его занимали, что он забывал о том, что они вовсе не так интересны для большинства людей. Вот почему, взглянув на нового лакея, барон поднял вверх указательный палец и, воображая, будто говорит нечто весьма остроумное, произнес: «Эй вы, запрещаю вам строить мне глазки, — после чего обратился к Бришо с такими словами: — Какая забавная у этого малого рожица и какой уморительный нос», — и в завершение своей шутки, или уступая непреодолимому желанию, повернул свой палец горизонтально, минуточку поколебался, потом, не в силах больше сдержаться, ткнул им прямо в нос оторопевшему лакею с восклицанием: «Пиф!» — «Какой смешной пузан», — подумал лакей, спросив у товарищей, что это: шут, или у него не все дома. «Такие уж у него манеры, — отвечал ему метрдотель (считавший барона немного «тронутым», немного «спятившим»), — но он один из лучших друзей мадам, и я всегда отношусь к нему с уважением, у него доброе сердце».
— «Собираетесь вы в этом году в Энкарвиль? — обратился ко мне Бришо. — Кажется, наша хозяйка опять сняла Распельер, хотя и немного повздорила с его владельцами. Но все это пустяки, все эти тучки рассеются», — и прибавил тем же оптимистическим тоном, каким газеты пишут: «Были, разумеется, допущены ошибки, но кто их не делает?» Но я помнил, в каком мучительном состоянии покинул я Бальбек, и не чувствовал никакого желания туда возвращаться. Я все откладывал со дня на день исполнение своих планов с Альбертиной. «Ну понятно, он поедет, мы все этого желаем, он нам необходим», — объявил г. де Шарлюс с не допускающим возражения эгоизмом и непонятливостью человека, желающего быть любезным.
В эту минуту вышел нам навстречу г. Вердюрен. Когда мы выразили ему соболезнование по поводу княгини Щербатовой, он сказал: «Да, я знаю, она очень больна». — «Да нет же, она умерла в шесть часов», — воскликнул Саньет. «Ну, вы всегда преувеличиваете», — грубо оборвал его г. Вердюрен. Так как отменить вечер нельзя было, он предпочитал держаться гипотезы о болезни, подражая таким образом, хотя он этого и не знал, герцогу Германтскому. Саньет, боявшийся простудиться, потому что наружная дверь то и дело отворялась, покорно дожидался, чтобы от него взяли пальто. «Что вы там делаете в позе легавой собаки на стойке?» — спросил его г. Вердюрен. «Я жду, чтобы один из служителей, присматривающих над гардеробом, взял от меня пальто и дал мне номерок». — «Что такое вы говорите? — сердито спросил г. Вердюрен: «Присматривающих над гардеробом»». Да вы совсем впали в детство, говорят «присматривать за гардеробом», вас надо учить говорить, как людей, с которыми был удар». — «Присматривать над чем-нибудь правильная форма, — пробормотал Саньет прерывающимся голосом; аббат Ле Батте…» — «Вы меня раздражаете, — не своим голосом закричал г. Вердюрен. — Как вы задыхаетесь! Можно подумать, что вы только что поднялись на шестой этаж».
Грубость г-на Вердюрена имела следствием то, что люди, обслуживавшие гардеробную, пропускали других гостей перед Саньетом, и когда он пытался протянуть им пальто, отвечали: «Соблюдайте очередь, мосье, не надо так торопиться». — «Вот это люди порядка, они знают свое дело, очень хорошо, молодцы», — сказал с сочувствующей улыбкой г. Вердюрен, чтобы ободрить своих слуг в их намерении принять пальто от Саньета в последнюю очередь. «Пойдемте, — сказал он, — это животное хочет нас всех простудить на любимом своем сквозняке. Пойдемте погреемся в гостиной. Присматривать над гардеробом! — продолжал он, когда мы пришли в гостиную, — вот болван!» — «Он говорит немного вычурно, но парень он не плохой», — сказал Бришо. «Разве я говорю, что он плохой парень, я говорю, что он болван», — возразил с раздражением г. Вердюрен.
Тем временем у г-жи Вердюрен происходило важное совещание с Котаром и Ски. Морель только что отклонил (потому что туда не мог пойти г. де Шарлюс) приглашение к одним знакомым Вердюренов, хотя г-жа Вердюрен уже им пообещала участие скрипача. Причина отказа Мореля играть на вечере у знакомых Вердюренов, к которой, как мы вскоре увидим, прибавились еще и другие, гораздо более серьезные, могла возыметь силу благодаря одному обыкновению, свойственному вообще праздным кругам, но в особенности «маленькому клану». Конечно, если г-жа Вердюрен, наблюдая разговор «новенького» с «верным», подхватывала сказанную вполголоса фразу, могущую внушить мысль, что они знакомы между собой или имеют желание сойтись поближе («Так значит в пятницу у таких-то», или: «Приходите ко мне в ателье, когда пожелаете, я там всегда до пяти часов, вы мне доставите истинное удовольствие»), слова эти ее волновали, она предполагала у новенького «положение», способное сделать из него блестящего члена маленького клана; делая вид, будто она ничего не слышала, и сохраняя в красивых своих глазах с синими кругами (проведенными привычкой к Дебюсси отчетливее, чем их провела бы привычка к кокаину) изнеможенное выражение, которое у нее появлялось единственно при опьянении музыкой, — хозяйка тем не менее ворочала под великолепным своим лбом, вздувшимся от бесконечного множества квартетов и последующих мигреней, мыслями, отнюдь не исключительно полифоническими, и, не в силах долее сдерживаться, не в состоянии ни секунды ждать своего укола, бросалась на разговаривающих, отводила их в сторону и говорила новенькому, показывая на верного: «Не желаете ли прийти пообедать с ним в субботу, например, или в любой день с милыми людьми! Не говорите об этом слишком громко, потому что я не собираюсь созывать всю эту толпу (термин, которым г-жа Вердюрен обозначала на пять минут свой маленький клан, вдруг проникаясь к нему презрением ради новенького, на которого возлагалось столько надежд)».
Но эта потребность увлекаться, а также сближать между собой людей, имела свой противовес. Аккуратное посещение сред рождало у Вердюренов противоположные чувства. У них появлялось желание ссорить, разобщать. Желание это особенно укрепилось, сделалось прямо безудержным в месяцы, проведенные в Распельере, все обитатели которого были с утра до вечера на глазах друг у друга. Г. Вердюрен изощрялся в поимке гостя на какой-нибудь провинности, в протягивании паутины, где могла бы запутаться и попасть на съедение его паучихи какая-нибудь невинная муха. Когда не на что было пожаловаться, старались найти у жертвы смешные стороны. Стоило какому-нибудь верному выйти на полчаса, как его поднимали на смех, притворно удивлялись, как это до сих пор никто не заметил, что у него всегда грязные зубы, или, напротив, что он их чистит, как маньяк, по двадцати раз в день. Коли кто-нибудь позволял себе открыть окно, хозяин и хозяйка при виде такой невоспитанности возмущенно переглядывались. Через несколько мгновений г-жа Вердюрен требовала шаль, что являлось для г-на Вердюрена предлогом с бешенством заявить: «Нет, не надо, я лучше пойду закрою окно, не понимаю, кто это позволил себе его открыть», — заставляя виновника краснеть до ушей. Косвенно попрекали гостя за то, что он выпил слишком много вина. «Вино вам идет в прок. Полезная вещь для рабочих людей». Совместные прогулки двух верных, если они их делали, не испросив предварительно позволения у хозяйки, приводили к бесконечным комментариям, таким же невинным, как были эти прогулки. Прогулки г-на де Шарлюс с Морелем такими не были. Только то обстоятельство, что барон не жил в Распельере (из-за казарменного режима Мореля), отсрочило момент пресыщения, отвращения, рвоты. Но он скоро должен был наступить.
Г-жа Вердюрен была взбешена и решила открыть Морелю глаза на смешную и противную роль, которую его заставляет играть г. де Шарлюс. «Добавлю, — продолжала она (когда г-жа Вердюрен чувствовала себя обязанной кому-нибудь благодарностью, которая ее тяготила, и она не могла за труд его убить своего благодетеля, она открывала в нем серьезный недостаток, благовидным образом освобождавший ее от выражения этой благодарности), — добавлю, что он разыгрывает у меня важного барина, и мне это не нравится». Действительно, у г-жи Вердюрен был более серьезный повод сердиться на г-на де Шарлюс, чем нежелание Мореля выступать на вечере у ее знакомых. Высоко расценивая честь, оказываемую им хозяйке приглашением на набережную Конти людей, которые конечно не пришли бы ради хозяйки, барон при первом же имени, предложенном г-жой Вердюрен в качестве лица, которому можно было бы послать приглашение, произнес самый решительный отвод не допускающим возражений тоном, в котором злопамятная спесь своенравного вельможи сочеталась с догматизмом искушенного по части устройства званых вечеров художника, готового скорее снять свою вещь и отказать в своем участии, чем пойти на уступки, способные, по его мнению, испортить общее впечатление. Г. де Шарлюс дал свое согласие, и то с оговорками, только на приглашение Сентина; хотя герцогиня Германтская, чтобы не стеснять себя его женой, перешла от ежедневных встреч запросто к полному с ним разрыву, барон, находивший его умным, виделся с ним по-прежнему. Понятно, Сентин, когда-то цвет круга Германтов, пошел искать счастья и, думал он, точки опоры в кругах буржуазии, породнившейся с мелким дворянством, кругах, где все очень богаты и водятся с аристократией, которой высшая аристократия не знает. Но г-жа Вердюрен, осведомленная об аристократических претензиях круга жены Сентина и плохо представлявшая себе положение ее мужа (ведь впечатление высоты дает нам то, что стоит почти непосредственно над нами, а не то, что для нас почти невидимо, настолько этот отдаленный предмет теряется в небе), считала, что приглашение Сентина можно оправдать ссылкой на его обширные знакомства «благодаря женитьбе на мадемуазель ***».
Невежество г-жи Вердюрен, выданное этим утверждением, диаметрально противоположным действительности, растянуло крашеные губы барона в усмешку, соединявшую снисходительное презрение с широким взглядом на вещи. Он не удостоил г-жу Вердюрен прямого ответа, но, как любитель строить теории на светские темы, в которых богатство его воображения и непомерное самомнение сочетались с наследственной суетностью, сказал: «Сентину следовало бы посоветоваться со мной перед женитьбой, ведь наряду с физиологической евгеникой существует евгеника светская, и я, может быть, единственный знаток по этой части. Женитьба Сентина не возбуждала никаких споров, было ясно, что, вступая в этот брак, он привязывает себе мертвый груз и ставит светильник свой под спудом. Светская его карьера была кончена. Я бы ему это объяснил, и он бы меня понял, потому что он умен. Наоборот, была особа, имевщая все данные для того, чтобы занимать высокое, господствующее, универсальное положение, но один толщенный канат ее связывал. Я помог ей частью нажимом, частью силой его перерубить, и теперь особа эта с торжеством и радостью завоевала себе свободу и всемогущество, которыми она обязана мне; понадобилось, может быть, некоторое усилие воли, но зато какую она получила награду! Человек обретает таким образом самого себя, когда он умеет слушаться меня, акушера его судьбы».
Было слишком очевидно, что на собственную судьбу г. де Шарлюс действовать не умел; ведь действовать это не то, что говорить, хотя бы даже красноречиво, и не то, что размышлять, хотя бы даже замысловато. «Что же касается меня самого, так я живу философом, который с любопытством наблюдает общественные реакции, мною предсказанные, но сам стоит в стороне. Вот почему я продолжал бывать у Сентина, который всегда относился ко мне с подобающей теплой почтительностью. Я даже обедал у него в его новом жилище, где царит такая же тощища посреди самой роскошной обстановки, какое царило прежде веселье, в те времена, когда, едва перебиваясь, он собирал лучшее общество у себя на чердаке. Итак, вы можете его пригласить, я разрешаю, но я накладываю свое вето на все прочие имена, которые вы мне называете. И вы будете мне благодарны, потому что если я эксперт по части браков, то не меньшей опытностью обладаю по части устройства званых вечеров. Я знаю лиц так сказать восходящих, которые приподнимают собрание, дают ему порыв, высоту; и я знаю также имена, принижающие, сводящие с неба на землю». Отводы г-на де Шарлюса основывались не всегда на затаенных обидах полупомешанного или на утонченном вкусе художника, но также и на уловках актера. Когда барон произносил по поводу кого-нибудь или чего-нибудь очень удачную тираду, он желал, чтобы она была услышана как можно большим числом людей, но принимал меры к недопущению во вторую партию слушателей тех, которые входили в первую и могли бы констатировать, что исполняемое произведение не изменилось. Он обновлял аудиторию именно потому, что афиша оставалась прежней, и когда беседа его имела успех, готов был организовать в случае надобности турне и давать представления в провинции.
Но каковы бы ни были мотивы отводов г-на де Шарлюс, последние не только задевали самолюбие г-жи Вердюрен, подрывая ее хозяйский авторитет, но еще и причиняли ей значительный вред в отношении светских связей, и вот почему. Во-первых, г. де Шарлюс, еще более обидчивый, чем Жюпьен, ссорился без всякой видимой причины с лицами, которые, казалось, были наиболее подходящими для него друзьями. Понятно, одно из первых наказаний, которому их можно было подвергнуть, заключалось в неприглашении их на вечер, устраиваемый бароном у Вердюренов. Между тем эти парии часто бывали людьми, стоящими в самых первых рядах, но в глазах г-на де Шарлюса потерявшими свое привилегированное положение с того дня, как он с ними поссорился. Ибо по части нахождения причин для полного разжалования людей, переставших быть его друзьями, воображение барона было столь же изобретательно, как и по части измышления их провинностей для ссоры с ними. Если, например, виновный принадлежал к чрезвычайно древнему роду, но такому, в котором герцогское достоинство насчитывало всего сотню лет, если он был, скажем, Монтескью, то для г-на де Шарлюс имела значение только древность герцогского достоинства, фамилия же ничего не значила. «Они даже не герцоги, — восклицал он. — Ведь титул аббата де Монтескью незаконно перешел к одному из его родственников каких-нибудь восемьдесят лет тому назад. Нынешний герцог, если только он герцог, третий по счету. Вы мне назовите таких людей, как Юзесы, как Ла Тремуй, как Люины, десятые и четырнадцатые герцоги, как мой брат, двенадцатый герцог Германтский и семнадцатый принц Кордовский. Монтескью происходят от древнего рода, — что может это доказать, даже если бы это было доказано? Они так глубоко опустились по лестнице времени, что очутились на четырнадцатой ступени оскудения».
Если же он ссорился, напротив, с представителем не очень старинного рода, но которому герцогский титул принадлежал давно, с человеком, занимающим блестящее положение, находящимся в родстве с королевскими домами, с одним из Луинов, например, тогда все менялось, тогда принималась в расчет единственно древность рода. «Сами посудите, ну, что такое господин Альберти, предки которого вышли в люди только при Людовике XIII. Почему должны мы считаться с тем, что милости двора позволили им прибрать к рукам герцогства, на которые у них не было никаких прав». Больше того, у г-на де Шарлюс опала следовала непосредственно за милостями в силу свойственной Германтам склонности требовать от разговора, от дружбы того, что они не могут дать, да еще болезненного страха стать предметом злословия. Опала эта бывала тем более суровой, чем щедрее дарил он свои милости. А никто не пользовался в такой степени благосклонностью барона, как графиня Моле, которой он покровительствовал прямо-таки демонстративно. Каким свидетельством равнодушия доказала она в один прекрасный день, что она ее недостойна? Графиня неизменно заявляла, что она никогда не в состоянии была это постигнуть. Во всяком случае, при одном ее имени барон приходил в остервенение, разражался необыкновенно красноречивыми, но крайне грозными филиппиками. Г-жа Вердюрен, с которой г-жа Моле была очень любезна, возлагала на эту даму, как увидит читатель, большие надежды и заранее радовалась при мысли, что графиня увидит у нее самый цвет знати «Франции и Наварры», как говорила хозяйка; вот почему она немедленно предложила пригласить «мадам де Моле». — «Ах, боже мой! У всякого свои вкусы, — отвечал г. де Шарлюс, — и если вы, мадам, расположены беседовать с госпожой Пипле, с госпожой Жибу и с госпожой Жозеф Прюдом, я не желаю ничего лучше, но устраивайте эту беседу в такой вечер, когда меня не будет. Мы говорим на разных языках, я вижу это с первых же слов, потому что я вел речь об именах аристократии, а вы мне называете совершенно безвестные имена каких-то судейских, каких-то зловредных обывателей, проныр и сплетников, каких-то дамочек, считающих себя покровительницами искусств, потому что они подхватывают октавой ниже манеры моей невестки, герцогини Германтской, подобно сойке, считающей, что она подражает павлину.
Добавлю, что было бы неприлично ввести на вечер, который я согласился устроить у госпожи Вердюрен, особу, сознательно вычеркнутую мной из списка моих знакомых, дуреху без роду и племени, вероломную, лишенную всякого остроумия, имеющую безрассудство вообразить, будто она способна разыгрывать герцогинь Германтских и принцесс Германтских, — совместительство, само по себе свидетельствующее о глупости, потому что герцогиня Германтская и принцесса Германтская являются полной противоположностью. Это все равно, как если бы какая-нибудь особа возомнила себя одновременно Рейхенберг и Сарой Бернар. Во всяком случае, даже если бы тут не содержалось противоречия, это было бы чрезвычайно смешно. Если я порой улыбаюсь при виде преувеличений герцогини и печалюсь, наблюдая ограниченность принцессы, то я имею на это право. Но когда эта маленькая буржуазная лягушка пыжится, чтобы сравняться с двумя великосветскими дамами, у которых в каждом жесте сквозит несравненное благородство манер, порода, то ведь это, как говорится, курам на смех. Ах, эта Моле! Вот имя, которое не надо произносить, иначе мне остается только уйти», — прибавил он с улыбкой тоном врача, который, желая добра своему пациенту вопреки его воле, умеет уклониться от навязываемого ему сотрудничества с гомеопатом. С другой стороны, некоторые лица, не заслуживающие внимания с точки зрения г-на де Шарлюс, может быть, действительно такими и были для него, но не для г-жи Вердюрен. Г. де Шарлюс, знатный барин, мог обойтись без многих очень элегантных людей, собрание которых обратило бы салон г-жи Вердюрен в один из первых салонов Парижа. А г-жа Вердюрен и без того начинала находить, что упустила уже много удобных случаев, не говоря уже о том, как сильно задержала ее признание ошибка большого света относительно дела Дрейфуса, хотя это обстоятельство и оказало ей некоторую услугу.
Не помню, говорил ли я, с каким неудовольствием смотрела герцогиня Германтская на дам своего круга, которые, все подчинив этому делу, исключали женщин элегантных и принимали безвестных, смотря по тому, были ли те за пересмотр или против пересмотра дела, после чего сама она подверглась критике со стороны этих дам, объявивших ее равнодушной, неблагомыслящей и подчиняющей светскому этикету интересы родины; могу ли я спросить об этом читателя, как спрашиваем мы друга, в тех случаях, когда, после многочисленных разговоров с ним, больше не помним, подумали ли мы о том, чтобы сообщить ему о таком-то факте и нашелся ли у нас для этого случай? Но говорил ли я об этом или нет, образ действий герцогини Германтской в тот период представить не трудно, а если перенестись затем в позднейшую эпоху, то он может даже показаться со светской точки зрения совершенно безупречным. Г. де Камбремер рассматривал дело Дрейфуса как иностранную махинацию, направленную к уничтожению разведывательной службы, к разрушению дисциплины, к ослаблению армии, к разделению французов, к подготовке неприятельского вторжения. А так как, за исключением нескольких басен Лафонтена, литература была областью, чуждой маркизу, то он предоставлял жене заботу установить, что литература безжалостно разоблачительная, сеющая непочтение, приступила к разгрому с двух фронтов. Г. Рейнак и г. Эрвье находятся «в стачке», говорила г-жа де Камбремер. Мы не станем обвинять дело Дрейфуса в том, что оно строило такие же черные замыслы и в отношении светского общества. Но оно несомненно разбило рамки последнего. Те светские люди, которые против допущения политики в салоны, столь же прозорливы, как и те военные, которые не желают давать политике доступ в армию. Со светом дело обстоит так же, как с половыми наклонностями: неизвестно, до каких можно дойти извращений, предоставив выбор мотивам эстетическим.
То обстоятельство, что извращения эти были националистические, привило Сен-Жерменскому предместью привычку принимать дам из другого общества; но вот волнение исчезло вместе с национализмом, привычка же сохранилась. Благодаря своему дрейфусарству г-жа Вердюрен привлекла к себе крупных писателей, которые в ту минуту не принесли ей никакой пользы в смысле расширения светских знакомств, потому что были дрейфусары. Но страсти политические, как и все прочие, недолговечны. Приходят новые поколения, которые их не понимают. Да и само то поколение, которое они обуревали, меняется, оно заражается другими политическими страстями, не являющимися точным повторением прежних и потому позволяющими реабилитировать часть отверженных, поскольку изменилась причина замкнутости. Во время процесса Дрейфуса монархисты перестали придавать значение тому, что такой-то является республиканцем, и даже радикалом, и даже антиклерикалом, лишь бы он был антисемитом и националистом. Если когда-нибудь разразится война, патриотизм примет другую форму, и у писателя-шовиниста никто не спросит, был ли он или не был дрейфусаром. Вот почему при каждом политическом кризисе, при каждом обновлении художественных вкусов г-жа Вердюрен урывала понемножку, как птица для своего гнезда, клочки, до поры до времени бесполезные, того, что в один прекрасный день должно было стать ее салоном. Дело Дрейфуса кончилось, Анатоль Франс у нас остался. Силой г-жи Вердюрен была ее искренняя любовь к искусству, хлопоты, которые она брала на себя ради «верных», чудесные обеды, которые она задавала им одним, не приглашая к себе людей светских. Каждый из верных встречал у нее то обращение, какое Бергот встречал у г-жи Сван.
Когда кто-нибудь из таких друзей дома становился в один прекрасный день человеком знаменитым, которого желают видеть в свете, его присутствие у г-жи Вердюрен не содержало в себе ничего ненатурального, ничего фальсифицированного, ничего отдававшего кухней Потеля и Шабо на официальных банкетах или школьных пирушках в день «Сен-Шарлемань», оно было как прекрасный домашний стол, остававшийся столь же безукоризненным и в дни, когда никого не приглашали. Труппа г-жи Вердюрен была образцовая, вышколенная, репертуар первоклассный, недоставало только публики. А когда последней приелось рассудительное французское искусство, скажем, Бергота, и началось увлечение главным образом экзотической музыкой, г-жа Вердюрен, являвшаяся чем-то вроде постоянного парижского корреспондента всех иностранных артистов, спешила, войдя в сношения с обворожительной княгиней Юрбелетевой, взять на себя роль старой, но всемогущей феи Карабос по отношению к русским танцорам. Их пленительное нашествие, против соблазнов которого протестовали лишь критики, лишенные вкуса, как известно, возбудило в Париже настоящую лихорадку любопытства, менее азартного, чисто эстетического, но, пожалуй, столь же живого, как и дело Дрейфуса.
И в этом случае г-жа Вердюрен оказывалась в первом ряду, но эффект ее появления был совсем другой. Если на заседаниях суда присяжных ее видели рядом с г-жой Золя возле самых судейских кресел, то теперь, когда новое поколение, рукоплескавшее русским балетам, толпилось в Опере, она постоянно восседала в литерной ложе, рядом с княгиней Юрбелетевой, убранная диковинными эгретами. И как после волнений во Дворце Правосудия дрейфусары собирались вечером у г-жи Вердюрен, чтобы поглядеть на Пикара или на Лабори и в особенности услышать последние новости, узнать, чего можно ждать от Цурлиндена, от Лубе, от полковника Жуаста, от регламента, так теперь посетители Оперы, мало расположенные идти спать после восторгов, вызванных «Шехерезадой» или половецкими плясками «Князя Игоря», отправлялись к г-же Вердюрен, у которой изысканные ужины, возглавляемые княгиней Юрбелетевой и хозяйкой, соединяли каждый вечер танцоров, не обедавших в дни представлений, чтобы быть более «прыгучими», их директора, их декораторов, замечательных композиторов Игоря Стравинского и Рихарда Штрауса и незыблемый маленький кружок, с которым, как на ужинах супругов Гольвециев, не гнушались смешиваться самые модные великосветские дамы Парижа и иностранные высочества. Даже те светские люди, что кичились своим вкусом и проводили между русскими балетами пустые различия, находя постановку «Сильфид» более «тонкой», чем постановка «Шехерезады», которую они склонны были связывать с негритянским искусством, — даже и они жаждали посмотреть вблизи на великих обновителей театрального искусства, которые в этой области, пожалуй, немного более эфемерной, чем живопись, произвели столь же глубокую революцию, как и импрессионизм.
Но возвратимся к г-ну де Шарлюс. Г-жа Вердюрен не очень бы страдала, если бы он наложил запрет только на графиню Моле и г-жу Бонтан, которую она отметила у Одетты за ее любовь к искусствам; во время дела Дрейфуса дама эта несколько раз приходила обедать с мужем, прозванным г-жой Вердюрен деревяшкой, потому что он не хлопотал о пересмотре дела, но, как человек очень умный и довольный каждым случаем приобрести связи во всех кругах, стремился показать свою независимость, обедая с Лабори, которого слушал, не высказывая ничего компрометирующего, а лишь ввертывая в подходящих местах похвальные замечания по поводу признанной всеми партиями политической честности Жореса. Но барон равным образом отверг несколько аристократок, с которыми г-жа Вердюрен завязала недавно сношения на почве устройства музыкальных вечеров, собирания коллекций и благотворительности; что бы ни думал о них г. де Шарлюс, они оказались бы гораздо более существенными элементами, чем сам он, для образования в салоне г-жи Вердюрен нового, аристократического ядра. Именно на этот вечер, на который г. де Шарлюс собирался привести ей женщин того же круга, возлагала надежды г-жа Вердюрен, рассчитывая соединить этих дам со своими новыми приятельницами и заранее наслаждаясь тем, как они будут удивлены, встретив на набережной Конти своих старых знакомых или родственниц, приглашенных бароном. Она была разочарована и взбешена его запретом. Оставалось узнать, что же в конечном итоге принесет ей при таких условиях этот вечер: прибыль или убыток. Последний был бы не так велик, если бы гостьи г-на де Шарлюс явились тепло расположенными к г-же Вердюрен и сделались бы в будущем ее приятельницами. В таком случае это было бы полбеды, обе половины большого света, которые барон желал держать разобщенными, можно было бы в скором времени соединить, хотя бы ценой его отсутствия на том вечере, когда это произойдет. Вот почему г-жа Вердюрен ожидала гостей барона с некоторым волнением. Скоро-скоро она узнает расположение, в котором они явятся, и какие отношения ей можно будет с ними завязать.
А тем временем г-жа Вердюрен совещалась с верными, но, увидя г-на де Шарлюс, входившего с Бришо и со мной, сразу оборвала совещание. К великому нашему удивлению, когда Бришо выразил хозяйке соболезнование по случаю тяжелой болезни ее большой приятельницы, г-жа Вердюрен ответила: «Послушайте, я должна признаться, что совсем не чувствую себя опечаленной. Незачем напускать на себя чувства, которых не испытываешь». Должно быть, она говорила так по недостатку энергии, потому что считала утомительным делать печальное лицо в течение всего вечера, — из гордости, чтобы не подать виду, будто она ищет оправданий тому, что не отменила приема, — из боязни людского суда все же и из хитрости, потому что проявленное ею равнодушие было более почтенным, если его следовало приписать вдруг пробудившемуся безотчетному нерасположению к княгине, а не какой-то общей бесчувственности, и потому что нельзя было не сложить оружия перед этой не возбуждавшей никаких сомнений искренностью. Если г-жа Вердюрен не была подлинно равнодушной к смерти княгини, разве ей не пришлось бы для объяснения сегодняшнего приема обвинить себя в гораздо более тяжелом проступке? Ведь, признавая себя опечаленной, г-жа Вердюрен тем самым признавалась бы в том, что у нее не хватило мужества отказаться от удовольствия; конечно, жестокосердие приятельницы было вещью более оскорбительной, более безнравственной, но менее унизительной, следовательно, в нем легче было признаться, чем в суетности хозяйки дома. В уголовном деле, когда преступнику угрожает опасность, признание его диктуется выгодой. В проступках же ненаказуемых — самолюбием.
Быть может, находя слишком избитым предлог тех людей, которые, чтобы не омрачать веселой своей жизни горестями, неустанно твердят, будто им кажется тщеславием выставлять наружу траур, носимый ими в сердце своем, г-жа Вердюрен предпочитала подражать тем умным преступникам, которым претят шаблонные уверения в невиновности и защита которых, — являясь полупризнанием, хотя они об этом и не подозревают, — состоит в том, что с их точки зрения нет ничего худого в совершении вещи, в которой их обвиняют, но которую, впрочем, им не представилось случая совершить; а может быть, решив объяснить свое поведение равнодушием, г-жа Вердюрен, раз уж она дала волю своему недоброжелательному чувству, нашла в нем некоторую оригинальность, а у себя редкую проницательность, позволившую его распознать, а также смелость, чтобы сказать о нем во всеуслышание, — словом, так или иначе, г-жа Вердюрен твердо стояла на том, что она нисколько не опечалена, испытывая даже некоторое горделивое удовлетворение склонного к парадоксам психолога и дерзко ломающего традиции драматурга. «Да, это очень забавно, — сказала она, — я почти ничего не почувствовала. Боже мой, я не стану утверждать, что мне было бы неприятно, если бы она жила, человек она была неплохой». — «Очень плохой», прервал жену г. Вердюрен. — «Ах, он ее не любит, он находил, что, принимая ее, я наношу себе ущерб, но он ослеплен своей неприязнью». — «Согласись, однако, — сказал г. Вердюрен, — что я никогда не одобрял ее слишком частых посещений. Я тебе всегда говорил, что она пользуется дурной репутацией». — «Никогда ничего дурного про нее не слышал», возразил Саньет. — «Помилуйте, — вскричала г-жа Вердюрен, — да это всеми признано, — не дурной, а позорной, грязной. Нет, я равнодушна не по этой причине. Я сама не умела объяснить свое чувство; она мне не была противна, но я чувствовала к ней такое равнодушие, что когда мы узнали о ее тяжелой болезни, даже мужа моего это поразило, и он мне сказал: «Можно подумать, что это не производит на тебя никакого впечатления». Вы знаете, сегодня вечером он предложил мне отменить прием, а я, напротив, хотела, чтобы он непременно состоялся, так как, по-моему, было бы комедией изображать на лице своем печаль, которой я не чувствую».
Она так говорила, потому что находила это забавной импровизацией, а также потому, что это было чрезвычайно удобно; ведь открыто признанная бесчувственность или безнравственность настолько же упрощает жизнь, как и легкие нравы; неблаговидные поступки, для которых в этом случае не надо больше искать оправданий, дают только повод выставить напоказ свою искренность. Верные слушали г-жу Вердюрен с тем смешанным чувством восхищения и тревоги, какое в нас вселяют иные беспощадно реалистические тяжелые пьесы: дивясь искусству дорогой хозяйки, умевшей найти новую форму для своей прямоты и своей независимости, не один из них, хотя успокаивая себя тем, что, в сущности, это было бы далеко не одно и то же, подумал о собственной смерти и спросил себя, оплакивать ли его будут на набережной Конти в день, когда он умрет, или же здесь будут веселиться, как сегодня. «Я очень доволен, что вечер не отменен, ведь я пригласил столько гостей», — сказал г. де Шарлюс, не соображая, что построенная таким образом его фраза оскорбительна для г-жи Вердюрен. Между тем я поражен был, как и всякий, кто подходил в тот вечер к г-же Вердюрен, не очень приятным запахом рино-гоменола. Вот чем он объяснялся. Читатель знает, что эстетические эмоции никогда не получали у г-жи Вердюрен внутреннего выражения, она их выражала физически, чтобы они казались более глубокими и неотвратимыми. И вот, если ей говорили о ее излюбленной музыке, музыке Вентейля, она оставалась равнодушной, как если бы не ждала от нее никаких волнений. Но после того, как взгляд ее несколько минут оставался неподвижным, почти рассеянным, она вам отвечала тоном четким, практическим, почти невежливым (так, словно она вам сказала: «Меня не беспокоит то, что вы курите, я беспокоюсь за ковер, он у меня превосходный (я и этому не придаю значения), но он очень легко воспламеняется, я очень боюсь пожара, и я бы не хотела, чтобы вы сожгли всех нас, уронив на пол плохо потушенный окурок папиросы»), — она вам отвечала: «Я ничего не имею против Вентейля; на мой взгляд, это самый крупный композитор нашего века, только я не могу слушать его вещи, они заставляют меня все время плакать (слово «плакать» она произносила ничуть не патетическим тоном, а самым естественным, таким, как она сказала бы «спать»; некоторые злые языки утверждали даже, что последний глагол был бы более уместен; никто, впрочем, не мог бы за это поручиться, потому что г-жа Вердюрен слушала музыку, закрыв лицо руками, и некоторые звуки, похожие на всхрапывание, могли быть в конце концов рыданиями). Плакать бы ничего, плакать я могу сколько угодно, только потом от этого у меня бывают сильнейшие насморки. Слезы вызывают у меня прилив крови к слизистой оболочке, двое суток потом у меня вид старого пьяницы, и для того, чтобы заработали мои голосовые связки, мне надо в течение нескольких дней прибегать к ингаляциям. Наконец один ученик Котара, очаровательное существо, меня от этого избавил. Он проповедует довольно оригинальную аксиому: «Лучше предупреждать, чем лечить». Перед началом музыки он мне смазывает нос. Средство радикальное. Я могу реветь, как сотня матерей, потерявших своих младенцев, и ни малейшего насморка. Иногда небольшой конъюнктивит, вот и все. Действие безошибочное. Без этого я бы не в состоянии была продолжать слушать Вентейля. Дошло до того, что я не вылезала из бронхитов».
Я не мог более удержаться от вопроса о мадемуазель Вентейль. «Скажите, пожалуйста, не находится ли здесь дочь автора, — спросил я у г-жи Вердюрен, — с одной своей приятельницей?» — «Нет, я как раз только что получила телеграмму, — отвечала уклончиво г-жа Вердюрен, — они вынуждены были остаться в деревне». На мгновение меня осенила надежда, что, может быть, не было и речи о том, чтобы они ее покидали, и что г-жа Вердюрен объявила о приезде этих представительниц автора только для того, чтобы произвести выгодное впечатление на исполнителей и на публику. «Как, значит, они не приезжали и на сегодняшнюю репетицию?» — с притворным любопытством спросил барон, желая создать впечатление, что он не виделся с Шарли. Последний подошел ко мне поздороваться. Я его спросил на ухо относительно мадемуазель Вентейль; мне показалось, что скрипач очень мало об этом осведомлен. Я сделал ему знак, чтобы он не говорил громко, и сказал, что мы еще об этом потолкуем. Он поклонился мне, сказав, что с величайшим удовольствием предоставит себя в полное мое распоряжение. Я заметил, что он стал теперь гораздо вежливее, гораздо почтительнее, чем был прежде. Я сказал о нем — о Мореле, который, может быть, в состоянии будет помочь мне пролить свет на мои подозрения, — несколько любезных слов г-ну де Шарлюс и услышал от него в ответ: «Он делает лишь то, что должен делать, зря бы он прожил столько времени с порядочными людьми, если бы не отделался от своих дурных манер». А хорошими манерами, с точки зрения г-на де Шарлюс, были старые французские манеры, без тени британской чопорности. Вот почему, когда Шарли по возвращении с провинциального или заграничного турне являлся к барону в дорожном костюме, последний, если у него не было слишком много посторонних, запросто целовал скрипача в обе щеки, отчасти, может быть, затем, чтобы таким выставлением на показ своей нежности прогнать всякую мысль, что она может быть преступной, отчасти затем, чтобы не отказывать себе в удовольствии, но еще более, вероятно, под влиянием литературы, для поддержания и иллюстрации старинных французских манер, противопоставляя британской флегме нежность чувствительного родителя XVIII века, не скрывающего своей радости при виде вернувшегося сына, как он протестовал бы против мюнхенского стиля или стиля модерн, сохраняя старые кресла своей прабабушки. Не заключала ли, наконец, в себе некоторого кровосмешения эта родительская любовь? Всего вероятнее то, что обычный способ удовлетворения г-ном де Шарлюс своего порока, о чем еще будет речь в дальнейшем, не способен был удовлетворить его эмоциональные потребности, остававшиеся незанятыми после смерти его жены; во всяком случае, после неоднократно принимаемых решений жениться вновь, он был одержим теперь желанием кого-нибудь усыновить. Говорили, что он собирается усыновить Мореля, и это вполне правдоподобно. Гомосексуалист, который мог питать свою страсть только литературными произведениями, написанными для нормальных людей, который думал о мужчинах, читая «Ночи» Мюссе, тоже испытывает потребность исполнять все общественные функции мужчины не извращенного, содержать любовника, как старый завсегдатай Оперы содержит танцовщиц, остепениться, жениться или вступить в сожительство, быть отцом.
Г. де Шарлюс отошел с Морелем в сторону под предлогом получить объяснения об исполняемых вещах; ему было особенно приятно выставлять публично на вид свою тайную близость со скрипачом, когда Шарли показывал ему ноты. А я тем временем восхищался. Хотя маленький клан заключал мало молодых девушек, зато их приглашали в изрядном количестве, когда устраивались большие вечера. Много их было и сегодня, притом очень красивых, с которыми я был знаком. Они мне посылали издали приветливые улыбки. Воздух таким образом время от времени украшался прекрасной улыбкой молодой девушки. Какой богатый орнамент вечеров, а также и дней, эти повсюду раскиданные девичьи улыбки! Иная обстановка вспоминается именно потому, что в ней улыбались молодые девушки.
Можно было бы немало подивиться, отмечая брошенные украдкой замечания, которыми г. де Шарлюс обменивался с некоторыми солидными людьми, присутствовавшими на этом вечере. То были два герцога, видный генерал, крупный писатель, крупный врач, крупный адвокат. Фразы эти были такие: «Кстати, видели вы того лакея, я говорю о мальчике, который ездит на запятках? А у нашей кузины Германт вы ничего не знаете?» — «В настоящее время нет». — «Как же, перед подъездом, у карет, была этакая молоденькая особа, блондиночка, в коротеньких штанишках, она мне показалась ужасно симпатичной. Она очень любезно позвала мою карету, я бы с удовольствием продолжал с ней разговор». — «Да, но я ее считаю враждебно настроенной, и потом она разводит церемонии, а вы ведь любитель обделывать дело одним махом, у вас это отбило бы охоту. Да к тому же, я знаю, что тут нечего делать, один мой приятель пробовал». — «Прискорбно, я нашел, что профиль у нее очень тонкий, а волосы роскошные». — «Вы действительно находите ее такой хорошенькой? Мне кажется, если бы вы к ней присмотрелись, то были бы разочарованы. Нет, вот у буфета всего каких-нибудь два месяца назад вы бы увидели настоящее чудо, детину в сажень ростом, кожа идеальная, и кроме того, он это любит. Но он уехал в Польшу». — «Да, это далековато». — «Кто знает, может быть, он вернется. В жизни такие встречи всегда бывают». Если умело копнуть поглубже, то не найдется такого большого великосветского вечера, который не был бы похож на вечера, устраиваемые врачами психиатрами для своих пациентов: последние ведут на них вполне осмысленные разговоры, держат себя превосходно, и вы не могли бы догадаться, что это умалишенные, не шепни кто-нибудь из них вам на ухо, показывая на проходящего старика: «Это Жанна д\'Арк».
— «Я считаю прямо-таки нашим долгом открыть ему глаза, — сказала г-жа Вердюрен Бришо. — Вовсе не потому, что я против Шарлюса, наоборот. Он человек приятный, а что касается его репутации, то ведь она такого рода, что никак не может мне повредить! Чего я не выношу в нашем маленьком клане, на наших обедах — беседах, так это флиртов, мужчин, говорящих в уголку глупости какой-нибудь женщине, вместо того, чтобы участвовать в разговоре на интересные темы, но ведь как раз за Шарлюса мне нечего было бояться в этом отношении, с ним не могло случиться то, что случилось со Сваном, с Эльстиром и со столькими другими. С ним я была спокойна, он приезжал на мои обеды, и хотя бы на них собрались все светские дамы, вы могли быть уверены, что общий разговор не будет нарушен флиртом, шушуканьем. Шарлюс это особая статья, за него вы спокойны, он как духовное лицо. Не надо только, чтобы он позволял себе распоряжаться молодыми людьми, которые сюда приходят, и вносил беспорядок в наш маленький кружок, иначе он окажется еще хуже мужчин, которые волочатся за женщинами». Г-жа Вердюрен была искренна, провозглашая таким образом свою снисходительность к шарлизму. Как всякая церковная власть, она считала слабости человеческие грехом не столь тяжким, как то, что могло подорвать авторитет, повредить ортодоксии, подвергнуть изменению древний символ веры в ее маленькой церкви. «Иначе я оскалю зубы. Вот вам господин, пожелавший помешать Шарли прийти на репетицию, потому что его туда не пригласили. Он получит серьезное предупреждение, надеюсь, что этого для него будет достаточно, иначе ему останется только убраться отсюда. Он его держит взаперти, честное слово».
И, употребляя точно такие же выражения, какие употребил бы почти всякий, — ведь есть известное количество необычных выражений, которые при определенных обстоятельствах, в разговорах на определенную тему почти неизбежно всплывают в памяти говоруна, воображающего, будто он свободно выражает свою мысль, а на самом деле лишь машинально повторяющего всеми затверженный урок, — она прибавила: «Вы не можете теперь видеть Мореля иначе, как облапленного этим верзилой, этим его телохранителем». Г. Вердюрен предложил увести Шарли в отдельную комнату, чтобы с ним поговорить, придумав для этого подходящий предлог. Г-жа Вердюрен выразила опасение, как бы он не расстроился и это не отразилось на его игре. Лучше отложить исполнение этого плана до конца концерта. Может быть, даже до другого раза. Ибо, как ни дорожила г-жа Вердюрен сладким волнением, которое ее охватит, когда она будет знать, что муж ее открывает Шарли глаза в соседней комнате, она страшилась, как бы в случае неудачи г-на Вердюрена скрипач не рассердился и не увильнул шестнадцатого числа.
Погубило г-на де Шарлюс в тот вечер дурное воспитание, — вещь не редкая в великосветском обществе, — приглашенных им гостей, которые как раз начали собираться. Являясь сюда из дружбы к г-ну де Шарлюс, а также из любопытства, манившего проникнуть в подобное место, каждая герцогиня направлялась прямо к барону, как если бы принимал здесь он, и говорила в двух шагах от Вердюренов, которые все слышали: «Покажите мне, где здесь мамаша Вердюрен; вы считаете необходимым, чтобы я ей представилась? Надеюсь, по крайней мере, что она не пошлет мое имя в завтрашнюю газету, ведь это наверно рассорило бы меня со всеми моими родными. Как! Как! Вон та дама с седыми волосами, но ведь она совсем не такая страшная». Услышав имя мадемуазель Вентейль, которая, впрочем, отсутствовала, не одна из них говорила: «А, дочь сонаты? Покажите ее мне», — и, встречая множество приятельниц, они составляли отдельную группу, подстерегали, горя ироническим любопытством, появление верных, но, не находя ничего достопримечательного, лишь время от времени показывали друг другу пальцем немного своеобразную прическу какой-нибудь дамы, которой через несколько лет предстояло ввести ее в моду в самом высшем свете, и, в общем, сожалели, что салон этот вовсе не настолько отличается от им известных, как они надеялись, испытывали разочарование светских людей, которые, отправляясь в кабаре Брюана в надежде быть ошельмованными его содержателем, увидели бы, что их встречают при входе корректным поклоном, а вовсе не вожделенным припевом: «Вот так рожа, вот так рыло, так и плюнул бы в нее».
Г. де Шарлюс подверг однажды в Бальбеке тонкой критике поведение г-жи де Вогубер, которая, несмотря на свой большой ум, явилась причиной непоправимого крушения неожиданно блестящей карьеры своего мужа. Король Феодосий и королева Евдокия, — августейшая чета, при которой аккредитован был г. де Вогубер, — снова приехали в Париж, в этот раз на довольно продолжительный срок, и в их честь ежедневно устраивались празднества; все это время королева, находившаяся в дружеских отношениях с г-жой де Вогубер, которую десять лет видела в своей столице, и не знакомая ни с женой президента республики, ни с женами министров, держалась в стороне от них и везде появлялась только в обществе посланницы. Последняя, считая положение свое неуязвимым, — г. де Вогубер являлся творцом союза между королем Феодосием и Францией, — была весьма польщена исключительным вниманием, оказанным ей королевой, и не почуяла грозившей ей опасности, которая через несколько месяцев выразилась в грубом увольнении в отставку г-на де Вогубер, — событии, напрасно считавшемся невозможным слишком самонадеянной четой.
Комментируя в поезде узкоколейки падение своего друга детства, г. де Шарлюс дивился, как это умная женщина в подобных обстоятельствах не пустила в ход всего своего влияния на короля и королеву, чтобы добиться от них такого отношения, как если бы она не пользовалась никаким влиянием, и побудить их перенести на жену президента республики и жен министров любезность, которой те были бы тем более польщены, иными словами, за которую они на радостях тем более склонны были бы благодарить Вогуберов, что считали бы любезность эту добровольной, а не продиктованной посланником и его супругой. Но хотя мы видим оплошности других, все-таки части сами их совершаем, стоит только нам немного опьяниться успехом. В то время, как гости барона пробирались к нему, чтобы поздравить его и поблагодарить, г. де Шарлюс, словно он был хозяином дома, и не думал просить их подойти к г-же Вердюрен, чтобы сказать ей несколько приветственных слов. Одна только королева Неаполитанская, в которой текла такая же благородная кровь, как и в ее сестрах императрице Елизавете и герцогине Алансонской, завязала разговор с г-жой Вердюрен, словно она пришла ради удовольствия повидать ее, а не ради музыки и не ради г-на де Шарлюс; она сделала хозяйке тысячу лестных признаний, без конца говорила о своем давнишнем желании с ней познакомиться, похвалила ее обстановку и коснулась самых различных вещей, как если бы была у нее с визитом. Ей так хотелось привести свою племянницу Елизавету, говорила она (ту, что вскоре после этого вышла замуж за бельгийского принца Альберта) — племянница будет очень жалеть. Она замолчала, увидя, как музыканты рассаживаются на эстраде, и попросила показать ей Мореля.
Вряд ли у нее были какие-нибудь иллюзии насчет мотивов, побуждавших г-на де Шарлюс окружать молодого виртуоза таким блеском. Но старая ее мудрость королевы, в которой текла столь благородная кровь, столь богатая опытом, скептицизмом и надменностью, побуждала ее смотреть на неистребимые пороки людей, которых она от души любила, например, кузена своего Шарлюса (подобно ей, сына одной баварской герцогини), как на несчастья, делавшие для них более драгоценной поддержку, которую они могли найти в ней, и приводившие к тому, что она еще с большим удовольствием ее им оказывала, королева знала, что г. де Шарлюс будет вдвойне тронут тем, что она явилась по его приглашению в настоящем случае. Однако, отличаясь добротой в такой же степени, в какой некогда она выказала себя храброй, эта доблестная женщина, эта королева-солдат, которая сама стреляла на валах Гаэты и всегда готова была рыцарски прийти на помощь слабым, увидя, что г-жа Вердюрен сидит одна, всеми оставленная (вдобавок еще не знавшая, что ей не полагается покидать королеву), постаралась сделать вид, что для нее, королевы Неаполитанской, центром этого вечера, притягательной точкой, побудившей ее сюда приехать, была г-жа Вердюрен. Она извинилась, что не может остаться до конца, так как должна, хотя она никогда не выходила, побывать еще на одном вечере, и особенно просила не тревожить ее, когда она будет уходить, освобождая таким образом г-жу Вердюрен от оказания ей почестей, которые та, впрочем, по неведению своему, и не собиралась ей оказывать.
Надо однако отдать справедливость г-ну де Шарлюс в том, что если он совершенно забыл про г-жу Вердюрен и предоставил приглашенным им господам «своего круга» проявлять к ней скандальное пренебрежение, зато понял, что нельзя им позволить вести себя так же непристойно во время устроенного им концерта, как они вели себя по отношению к хозяйке. Морель вышел уже на эстраду, артисты рассаживались, а в зале все еще слышны были разговоры, и даже смех, замечания, вроде «кажется, надо быть посвященным, чтобы понимать». Тотчас же г. де Шарлюс, выпрямившись и откинув назад туловище с таким видом, точно он сбросил с себя ту телесную оболочку, в которой я только что видел его идущим в развалку к г-же Вердюрен, придал лицу своему выражение пророка и окинул зал строгим взглядом, означавшим, что теперь не время для смеха, взглядом, под которым вдруг покраснели лица не одной его гостьи, пойманной на месте преступления, как ученица учителем перед всем классом.
Для меня эта поза г-на де Шарлюс, несмотря на все ее благородство, заключала в себе нечто комическое; ибо он то метал на гостей своих молнии горящих взглядов, то, желая им предписать, как «Руководство хорошего тона», соблюдение благоговейной тишины, отрешение от всех светских забот, он сам, поднимая к красивому своему лбу руки в белых перчатках, являл собой образец (которому всем надо было подражать) сосредоточенности, почти уже экстаза, не отвечая на поклоны опоздавших невеж, которые не понимали, что теперь наступил час Высокого Искусства. Все были загипнотизированы; никто не осмеливался зашуметь, подвинуть стул; уважение к музыке — благодаря престижу Паламеда — разом внушено было этой толпе, столь же элегантной, сколь дурно воспитанной.
Видя, как на маленькой эстраде рассаживаются не только Морель и пианист, но и другие исполнители, я подумал, что начнет не с Вентейля, а с произведений других композиторов. Ибо я считал, что Вентейль оставил только сонату для рояля и скрипки.
Г-жа Вердюрен села в стороне; полушария ее белого, чуть розоватого лба великолепно круглились, волосы были откинуты, отчасти в подражание портретам XVIII века, отчасти из потребности в прохладе, свойственной лихорадочной больной, которой стыд мешает признаться в своем состоянии; обособленная, она похожа была на божество, возглавлявшее музыкальные празднества, на богиню вагнерьянства и мигрени, на почти трагическую Норну, вызванную гением среди этих скучных людей, перед которыми она гнушалась еще больше, чем перед верными, выражать свои впечатления от музыки, известной ей лучше, чем им. Концерт начался, я не знал, что играют, я находился в неведомой стране. Где ее расположить? В произведении какого автора был я? Я бы очень хотел это знать; не видя возле себя никого, к кому я мог бы обратиться с вопросом, я бы хотел быть персонажем из «Тысячи и одной ночи», которую постоянно перечитывал: ведь там в минуты неуверенности вдруг появляется джин или юная девица неописуемой красоты, не видимая ни для кого, кроме попавшего в затруднительное положение героя, которому она открывает как раз то, что он желает знать, и вот, в эту минуту я был осчастливлен именно таким волшебным явлением. Как в местности, которую мы считаем неизвестной, но в которую на самом деле мы лишь вступили с новой для нас стороны, мы вдруг оказываемся за поворотом дороги на другой дороге, малейшие уголки которой нам хорошо знакомы, только мы не привыкли выходить на нее таким путем, мы вдруг говорим себе: «да ведь это та самая дорога, что ведет к калитке сада моих друзей NN; я в двух минутах ходьбы от их дома»; действительно, мы видим дочь наших друзей, которая с нами здоровается, проходя мимо; — так посреди той новой для меня музыки я вдруг обнаружил, что нахожусь в самом сердце сонаты Вентейля; и еще более сказочная, чем та юная девица, коротенькая фраза, закутанная, убранная в серебро, вся сверкающая блестящими звуками, легкими и мягкими как шарфы, подошла ко мне, старая знакомая, которую не трудно было узнать в этом новом наряде. Радость встречи с ней повышалась той дружески знакомой интонацией, с которой она обращалась ко мне, такой убедительной, такой простой, и все же лучившейся свойственной ей переливчатой красотой. Смысл ее появления, впрочем, заключался теперь лишь в том, чтобы показать мне дорогу, которая на этот раз вела не к сонате, так как исполнялось неизданное произведение Вентейля, в котором он только забавлялся, выводя на мгновение коротенькую фразу, как поясняла в этом месте программа, которую надо было иметь одновременно перед глазами.
Только что появившись таким образом, фраза исчезла, и я снова оказался в неведомом мире, но я знал теперь, и каждый звук продолжал мне подтверждать, что мир этот был одним из тех, создание которых Вентейлем являлось для меня вещью совершенно непостижимой, ибо когда, пресытившись сонатой, этим уже исчерпанным для меня миром, я пробовал вообразить другие миры, столь же прекрасные, но от нее отличные, то я действовал лишь как те поэты, что населяют мнимый свой рай лучами, цветами и реками, ненужно повторяющими те, что можно видеть на земле. Мир, развернувшийся передо мной, наполнял меня такой же радостью, какой наполнила бы соната, если бы я ее не знал, то есть, будучи столь же прекрасным, он был иным. Тогда как соната открывала вид на лилейный сельский рассвет, разрывая свою воздушную чистоту, чтобы повиснуть на легком и все же густом сплетении ветвей природой образованной беседки на жимолости над белыми геранями, новое произведение начиналось в грозовое утро, уже все залитое багрянцем, посреди щемящей тишины, в необъятной пустоте, над ровной и гладкой поверхностью, похожей на поверхность моря; чтобы постепенно сложиться передо мной, этот неведомый космос извлечен был из тишины и мрака в розовых красках зари. Столь новый этот багрянец, столь чуждый нежной, сельской и чистой сердцем сонате, окрашивал все небо, словно заря, какой-то таинственной надеждой.
И уже пение оглашало воздух, напев из семи нот, но совершенно незнакомый, совершенно отличный от всего, что я когда-нибудь воображал, от всего, что я мог бы когда-нибудь вообразить, невыразимый и кричащий, уже не голубиное воркование, как в сонате, но раздирающий воздух, столь же резкий, как алый тон, в котором потоплено было начало этой музыки, что-то похожее на мистическое пение петуха, неописуемый пронзительный зов вечного утра. Холодная, омытая дождем, электрическая атмосфера, — совсем иного качества, с совершенно другими давлениями, в мире чрезвычайно далеком от девственного и украшенного растениями мира сонаты, — менялась каждое мгновение, уничтожая, стирая пурпурное обещание Зари. Однако в полдень, когда припекло ненадолго показавшееся солнце, она как будто претворилась в некое тяжеловесное счастье, неуклюжее и почти мужицкое, в котором неистовый, оглушительный перезвон колоколов (похожий на тот, что накалял площадь перед церковью в Комбре и который Вентейль, верно часто его слышавший, нашел, может быть, в эту минуту в своей памяти, как попавшуюся под руки краску на палитре) казался материализацией самого тупого веселья. По правде сказать, этот мотив веселья эстетически мне не нравился, я находил его почти уродливым, ритм его так тяжело волочился по земле, что почти во всем существенном его можно было бы передать лишь с помощью шумов, особенным образом ударяя палочками по столу. Мне показалось, что у Вентейля не хватило тут вдохновения, почему и у меня не хватило в этом месте силы внимания.
Я взглянул на хозяйку, суровая неподвижность которой казалась протестом против отбивания такта невежественными головами дам из Сен-Жерменского предместья. Г-жа Вердюрен не говорила: «Вы понимаете, что я кое-что смыслю в этой музыке, и даже очень! Если бы мне надо было выражать все, что я чувствую, вы бы слушать устали!» Она этого не говорила. Но за нее говорили прямая и неподвижная ее талия, глаза без выражения, выбившиеся пряди волос. Они говорили также о ее мужестве, о том, что музыканты могут продолжать, могут не щадить ее нервов, что она стойко выдержит анданте, не закричит во время аллегро.
Я взглянул на музыкантов. Наклонив голову и возвышаясь над своим инструментом, виолончелист сжимал его между колен, и в вычурных местах вульгарные черты помимо его воли придавали лицу его выражение отвращения; он нагибался над виолончелью и щупал ее так же терпеливо и по-домашнему, как если бы чистил картошку, между тем как сидевшая возле него арфистка, совсем ребенок, в коротенькой юбке, окруженная со всех сторон лучами золотого четырехугольника, похожего на те, что, согласно традиционным формам, условно изображают эфир в волшебной комнате какой-нибудь предсказательницы, как будто выискивала там и здесь, в требуемой точке, сладостный звук, похожая на маленькую аллегорическую богиню, посаженную перед золотым трельяжем небесного свода и срывавшую с него, одну за другой, звезды. Что касается Мореля, то одна до сих пор невидимая прядь отделилась от его волос и упала красивым локоном на лоб. Я неприметно повернул голову к публике, чтобы посмотреть, что думает об этой пряди г. де Шарлюс. Но глаза мои встретили только лицо или, вернее, только руки г-жи Вердюрен, потому что запрятанного в них лица ее не было видно.
Тем временем торжествующий мотив колоколов прогнали и рассеяли другие мотивы, и скоро я вновь захвачен был музыкой; тут я отдал себе отчет в том, что если в этом септете поочередно выставлялись различные элементы, чтобы под конец сочетаться между собой, то и соната Вентейля и, как узнал я впоследствии, другие его произведения все были по отношению к этому септету лишь робкими опытами, восхитительными и слишком зыбкими, по сравнению с торжественным и законченным произведением, которое мне в эту минуту открывалось. Равным образом я не мог не вспомнить по аналогии, что я думал о других мирах, могущих быть созданными Вентейлем, как о столь же наглухо замкнутых вселенных, какими были одна за другой каждая моя любовь; но по совести мне следовало признаться, что в недрах моей последней любви, — любви к Альбертине — первые мои поползновения ее любить (в Бальбеке в самом начале, потом после игры в веревочку, потом когда она ночевала в гостинице, потом в Париже в туманное воскресенье, потом после вечера у Германтов, потом снова в Бальбеке и наконец в Париже, где моя и ее жизнь были так тесно соединены вместе) были лишь зовами; равным образом, если бы я стал теперь рассматривать уже не любовь мою к Альбертине, но всю мою жизнь, то и другие мои любовные приключения тоже оказались бы лишь слабыми и робкими опытами, зовами, подготовлявшими эту более глубокую любовь: любовь к Альбертине.
В самолете он махнул сто граммов коньяка и тут же уснул. Хотел проспать до Нью-Йорка, но не удалось. Смотрел в иллюминатор на плотные, белые, словно ватные, облака и трясся как осиновый лист. Все моментально исчезло, как испарилось, вся предыдущая бравада, бесшабашность, лихачество, прыть и дерзость. Как не было. Попросил еще сто граммов, но не отпустило. Что ждет его впереди? Какая судьба? Там, за поворотом, там, за облаками? Какой она окажется, эта другая жизнь?
И я перестал следить за музыкой, чтобы вновь задаться вопросом, виделась или не виделась Альбертина в последние дни с мадемуазель Вентейль, как мы вновь бередим наши внутренние раны, о которых на минуту позабыли, чем-нибудь от них отвлекшись. Ведь это во мне совершались возможные поступки Альбертины. Мы владеем двойниками всех людей, которых мы знаем, но обыкновенно они расположены на горизонте нашего воображения, нашей памяти; они остаются нам относительно чуждыми, и то, что они сделали или могли сделать, не больше для нас болезненно, чем помещенный в отдалении предмет, который возбуждает в нас лишь нейтральные зрительные ощущения. Все, что огорчает этих людей, мы воспринимаем созерцательно, мы можем выражать по этому поводу сожаление в соответствующих словах, которые внушают другим мысль о нашем добром сердце, — внутренне мы не ощущаем их горя; но со времени моей бальбекской раны двойник Альбертины помещался у меня в сердце, на большой глубине, откуда его трудно было извлечь. То, что я видел из ее действий, меня задевало, я похож был на больного, чувства которого были бы таким досадным образом перемещены, что вид какого-нибудь цвета ощущался бы им как, скажем, глубокий порез. Счастье, что я до сих пор не поддался искушению порвать с Альбертиной; скучная перспектива вновь ее увидеть через час или два по возвращении домой была пустяком по сравнению с мучительной тревогой, которая меня бы охватила, если бы разлука произошла в настоящую минуту, когда у меня было насчет нее неразрешенное сомнение, до того как она успела бы сделаться для меня безразличной. И вот, — в то время, как я таким образом представлял ее себе поджидающей меня дома, горячо меня любящей, находящей, что время тянется томительно медленно, вздремнувшей, может быть, на минутку в своей комнате, — меня ласково коснулась мимоходом одна нежная фраза септета, семейная и домашняя. Может быть, — настолько все перекрещивается и переплетается в нашей внутренней жизни, — она внушена была Вентейлю сном его дочери, — дочери, являвшейся нынче причиной всех моих тревог, — когда в мирные вечера сон ее окутывал своей безмятежностью работу композитора, — эта фраза, так меня успокоившая тем самым бархатистым фоном тишины, что сквозит в иных мечтаниях Шумана, во время которых, даже когда «поэт говорит», вы догадываетесь, что «дитя спит». Уснувшую, разбуженную, я вновь увижу ее сегодня вечером, когда мне захочется вернуться, Альбертину, мою деточку. А все-таки, сказал я себе, нечто более таинственное, чем любовь Альбертины, было как будто обещано в начале этого произведения, в его первых заревых криках.
Грег встречал его в аэропорту. Отвез на снятую квартиру, небольшую, полупустую, но и это было счастьем. В холодильнике лежали вареная колбаса, ярко-розовая, без запаха, пачка сыра и пачка масла. Все было абсолютно безвкусным.
* * *
Я попробовал прогнать мысль о моей подруге, чтобы думать только о композиторе. Да и без того он как будто здесь присутствовал. Было такое впечатление, будто, перевоплотившись, автор навеки остался жить в своей музыке; чувствовалась радость, с которой он выбирал краску для того или иного тембра, подгонял ее к другим. Ибо с более глубокими своими дарами Вентейль соединял и тот, которым владели немногие музыканты, и даже немногие живописцы, — дар пользоваться не только чрезвычайно устойчивыми красками, но и в высшей степени личными, так что ни время не губит их свежести, ни ученики, подражающие тому, кто их нашел, и даже мастера, его превзошедшие, не затмевают их оригинальности. Революция, которую произвело их появление, не знает анонимного усвоения последующими эпохами достигнутых ею результатов; она разражается, она снова бушует всякий раз, как исполняются произведения новатора. Каждый тембр оттенялся краской, которую не могли бы воспроизвести никакие на свете правила, усвоенные самыми учеными музыкантами, так что Вентейль хотя и пришел в свой час и занимал свое место в истории музыки, но его покидал и рождался заново каждый раз, когда играли какое-нибудь из его произведений, которое казалось появившимся на свет после произведений более новых композиторов, — иллюзия, обусловленная его долговременной новизной, этим с виду противоречивым и действительно обманчивым свойством.
Все это пронеслось в памяти, когда они с Катей сидели на скамейке в парке Горького.
В конце концов они все же замерзли. Свиридов посмотрел на часы.
– Ого! Половина четвертого, время обедать! – Он потер руки в предвкушении. – Пошли искать ресторан!
Симфоническая страница Вентейля, знакомая вам в переложении для рояля, когда вы ее слышали в оркестровом исполнении, подобна была солнечному лучу в летний день, разложенному призмой оконного стекла перед его проникновением в темную столовую, она сверкала и переливалась, как неожиданное многоцветное сокровище, всеми драгоценностями «Тысячи и одной ночи». Но можно ли сравнивать с этой неподвижной ослепительностью света то, что было жизнью, непрестанным и счастливым движением? У этого Вентейля, которого я знал таким робким и таким несчастным, появлялась отвага, когда надо было выбрать тембр и с ним соединить другой, он блаженствовал в полном смысле этого слова, в этом не оставалось никакого сомнения, стоило только прослушать любое из его произведений. Радость, доставленная ему такими сочетаниями звуков, прилив сил, который она ему дала для открытия других сочетаний, вели слушателя от находки к находке, вернее, вел его сам творец, черпая в только что найденных им красках бурную радость, дававшую ему силы открывать новые, бросаться на те, что они как бы призывали, с восторгом, в трепете, точно под действием внутреннего разряда, когда высшие озарения рождались в нем от встречи медных, — задыхаясь, в опьянении, обезумев, испытывая головокружение, — так писал он свою большую музыкальную фреску, словно Микеланджело, привязанный к своей лестнице головой вниз и в таком положении расписывавший беспорядочными взмахами кисти потолок Сикстинской капеллы. Вентейль умер много лет тому назад; но среди этих оживленных им инструментов ему дано было продолжать в течение неограниченного времени по крайней мере часть своей жизни. Только ли своей человеческой жизни? Но если искусство было лишь продолжением жизни, то стоило ли чем-нибудь ему жертвовать, не являлось ли оно столь же нереальным, как и сама жизнь? Внимательнее вслушиваясь в этот септет, я не мог так думать. Конечно, отливающий алыми красками зари септет сильно отличался от белой сонаты; робкий вопрос, на который отвечала коротенькая фраза, непохож был на исступленную мольбу об исполнении странного обещания, так пронзительно, так сверхъестественно, так отрывисто прозвучавшего над морем, пронизав трепетом еще недвижный румянец утреннего неба. А все-таки столь различные эти фразы составлены были из одних и тех же элементов, ибо если существовал некий космос, доступный нашему восприятию в отдельных кусках, разбросанных по таким-то частным домам, по таким-то музеям, а именно: космос Эльстира, тот, что он созерцал, тот, в котором он жил, — то и музыка Вентейля выводила, нота за нотой, клавиша за клавишей, невиданные красочные гаммы некоей бесценной, неподозреваемой вселенной, которая расчленена была пробелами, остававшимися между отдельными исполнениями его произведений; обе эти столь несхожие вопросительные фразы, определявшие столь различные темпы сонаты и септета, одна — ломавшая в короткие призывы непрерывную и чистую линию, другая — спаивавшая в один цельный механизм разрозненные фрагменты, обе эти фразы, одна такая спокойная и робкая, отвлеченная и почти философская, другая настойчивая, озабоченная, умоляющая, — обе эти фразы были однако одной и той же молитвой, брызнувшей на разно окрашенных душевных восходах солнца и лишь преломленной через различную среду иных мыслей, исканий прогрессирующего с годами искусства, попыток Вентейля создать что-то новое. Молитва, надежда, которая была в сущности одной и той же, которую нетрудно было узнать под этой маскировкой в различных произведениях Вентейля и которую, с другой стороны, можно было найти только в произведениях Вентейля.
– Здесь все очень дорого, – пробормотала Катя. – Может, пойдем к метро?
Он беспечно махнул рукой:
Музыковеды могли бы, конечно, обнаружить родственные связи этих фраз, отыскать их генеалогию в произведениях других великих композиторов, но только в отношении побочных их свойств, чисто внешнего сходства, аналогий, скорее, остроумно найденных логически, чем почувствованных в непосредственном впечатлении. А впечатление, производимое этими фразами Вентейля, отличалось от всякого другого впечатления, как если бы, вопреки выводам, к которым, по-видимому, приходит наука, индивидуальное существовало. Как раз когда Вентейль прилагал мощные усилия к тому, чтобы быть новым, нетрудно было подметить под кажущимися различиями глубокое сходство, а сходство умышленное, которое наблюдалось в его произведениях, когда он многократно повторял одну и ту же фразу, вносил в нее разнообразие, забавлялся изменениями ее ритма, заставлял вновь появляться в первоначальной форме, — подобного рода умышленное сходство, плод рассудочных выкладок, поневоле поверхностное, никогда не достигало такой разительности, как то другое, скрытое, непроизвольное сходство, прорывавшееся под различными красками между двумя разными шедеврами; ибо тогда Вентейль, стараясь быть новым, вопрошал самого себя, со всей мощью творческого усилия достигал своей подлинной сущности на тех глубинах, где, какой бы вопрос ей ни задать, она неизменно отвечала все тем же, своим собственным, тоном. Этот тон, этот голос Вентейля отличается от голоса других композиторов гораздо существеннее, между ними проходит гораздо более значительное различие, чем то, что мы воспринимаем между голосами разных людей, даже между мычанием и ревом животных разных видов: то различие, какое существует между мыслью этих других композиторов и неустанными изысканиями Вентейля, вопросом, который он себе ставил в стольких формах, привычными его размышлениями, но до такой степени отрешенными от аналитических форм логического рассуждения, словно они протекали в мире ангелов, так что мы хотя и можем измерить их глубину, но настолько же не в состоянии перевести на язык человеческий, как не в состоянии этого сделать бесплотные духи, когда вызвавший их медиум допытывается о тайнах смерти.
– Дорого, не дорого – какая разница? Возьмем горячего супа и по сто граммов, да, Катюш? Согреемся и сразу повеселеем. Ты, надеюсь, на сегодня свободна?