— Ну и сильный же сирокко сегодня… Ты домой? Не поможешь ли донести кошелку?
Я отвечаю, что с удовольствием. Перекинул сумку с инструментами на другое плечо и подхватил ее кошелку. Пошли мы рядом, она еле волочит свои ножищи. Потом спрашивает:
— А где Филомена?
— А где же ей быть? — отвечаю. — Дома.
— Ах, дома, — говорит она, наклонив голову. — Понятно…
Я спрашиваю просто так, для разговора:
— А почему «понятно»?
— А она:
— Понятно… Эх, бедняжка ты мой!
Мне это показалось что-то подозрительным. Я подождал немного и опять спрашиваю:
— А почему же я бедняжка?
— А потому, что жаль мне тебя, — говорит старая карга, глядя в сторону.
— Это как же понимать?
— А так, что нынче не то, что в старину… Женщины не такие стали, как в мое время.
— Почему?
— В мое время мужчина мог спокойно оставить жену дома. Какой оставил, такой и нашел. А теперь…
— А теперь?
— Теперь не так… Ну довольно… Дай мне кошелку. Спасибо.
Все удовольствие этого славного утра было мне отравлено. Я тяну к себе кошелку и говорю:
— Не отдам, пока вы мне не объясните… При чем тут Филомена?
— Я ничего не знаю, — говорит она,- но предупредить не мешает.
— Да в конце концов, — кричу, — что такое сделала Филомена?!
— Спроси у Адальджизы, — ответила она и, вырвав кошелку, засеменила прочь в своей длинной накидке, да так резво, как я и ожидать не мог.
Ну, я решил, что не стоит сейчас идти в мастерскую, и отправился обратно — искать Адальджизу. К счастью, она тоже живет на виа деи Коронари. До того как я встретил Филомену, мы с Адальджизой были помолвлены. Она осталась в девушках, и я заподозрил, что эту историю с Филоменой выдумала именно она. Я поднялся на пятый этаж и сильно застучал кулаком, так что чуть-чуть не попал ей по лицу, когда она внезапно открыла дверь. У нее были засучены рукава, в руках половая щетка. Спрашивает меня очень сухо:
— Тебе что, Джино?
Адальджиза — миловидная девушка среднего роста. Только голова у нее немного великовата и подбородок уж очень вперед выдается. Из-за этого подбородка ее и прозвали «Щелкунчиком». Но этого ей говорить не следует. А я от злости как раз и выпалил:
— Это ты, Щелкунчик, всюду болтаешь, будто, пока я сижу в мастерской, Филомена невесть чем дома занимается?
Она на меня посмотрела взбешенная и говорит:
— Ты свою Филомену хотел — ты ее и получил.
Я шагнул вперед и схватил ее за руку, но сейчас же отпустил, потому что она на меня как-то нежно посмотрела. Говорю ей:
— Так, значит, это ты выдумала?
— Нет, не я… А я за что купила, за то и продаю.
— А кто тебе сказал?
— Джаннина.
Я ничего не ответил и повернулся, чтоб уйти. Но она меня удержала и говорит вызывающе:
— Не смей меня звать Щелкунчиком!
— А что, разве у тебя не щелкушка вместо подбородка? — отвечаю я, выдергивая руку и сбегая вниз по лестнице через три ступеньки.
— Лучше иметь щелкушку, чем рога! — кричит она, перегнувшись через перила.
Тут уж мне стало совсем не по себе. Мне казалось просто невероятным, чтоб Филомена мне изменила: ведь за те три года, что мы женаты, я от нее ничего, кроме ласки да нежностей, не видел. Но смотри, что за штука ревность: после разговора с Федэ и Адальджизой именно эти нежности мне вдруг представились доказательством измены.
Джаннина работает кассиршей в баре по соседству — все тут же на нашей виз деи Коронари. Джаннина — бесцветная блондинка, у нее гладкие волосы и голубые, словно фарфоровые, глаза. Спокойная, медлительная, рассудительная такая. Я подошел к кассе и говорю шепотом:
— Скажи-ка, это ты выдумала, что Филомена принимает гостей, когда меня дома нет?
В этот момент Джаннина обслуживала клиента. Она не спеша потыкала пальцем в клавиши кассы, выбила чек, негромко повторила заказ: «Два кофе» и наконец спокойно спрашивает:
— Что ты говоришь, Джино?
Я повторил свой вопрос. Она дала клиенту сдачу и отвечает:
— Помилуй, Джино, неужели я могу выдумать такую вещь про Филомену, мою лучшую подругу?
— Что ж, Адальджизе приснилось, что ли?
— Нет, — поправилась она, — нет, не приснилось… Но я этого не выдумывала, я только повторила!
— Что и говорить, хорошая подруга, — не вытерпел я.
— Но я ведь добавила, что я этому не верю… Этого тебе, конечно, Адальджиза не передала?
— Ну, а тебе-то кто наболтал?
— Винченцина… Она нарочно пришла из прачечной, чтобы мне рассказать…
Я вышел не простившись и направился прямо в прачечную.
Еще с улицы я увидел Винченцину, которая гладила, стоя у стола, нажимая на утюг обеими руками. Винченцина — миниатюрная девушка с лукавой кошачьей мордочкой, смуглая и очень живая. Я знаю, что нравлюсь ей, и действительно, едва я поманил ее пальцем, как она бросила утюг и выскочила наружу.
— Джино, как приятно тебя видеть! — говорит она обрадованно.
— Ведьма, — говорю я ей,- это ты всюду болтаешь, что, пока я сижу в мастерской, Филомена принимает дома мужчин?
Она, видно, не такого разговора ожидала; засунула руки в карманы передника, покачивается и спрашивает насмешливо:
— А тебе это не нравится?
— Отвечай, — настаиваю я, — это ты выдумала такую гнусность?
— Ух, какой ты ревнивый! — говорит она, пожимая плечами. — А что ж тут такого? Неужели женщине нельзя пять минут поболтать с дружком?
— Значит, это ты! Ты!
— Слушай, мне тебя просто жаль, — говорит эта гадюка. — Какое мне дело до твоей жены? Ничего я не выдумывала. Мне это сказала Аньезе, она знает и его имя…
— Как его зовут?
— Это ты у нее спроси.
Теперь-то я был уверен, что Филомена мне изменяет: уж и имя всем известно! «Хорошо, что у меня в сумке ни одного тяжелого инструмента, думаю, — не то бы я сгоряча, чего доброго, мог и убить ее». Нет, никак это у меня в голове не укладывается: Филомена, моя жена, — с другим…
Я вошел в табачную лавочку отца Аньезе, где она торговала сигаретами, и бросил на прилавок деньги.
— Пару «Национальных», — говорю.
Аньезе — девчонка лет семнадцати, с копной курчавых жестких волос. У нее толстое бледное лицо, вечно обсыпанное розовой пудрой, а глаза черные, как ягоды лавровишни. Ее на виа деи Коронари все знают. Мне, как и всем прочим, было известно, что она ужас до чего жадная и готова душу продать за деньги. Дает она мне сигареты, а я наклонился к ней и говорю:
— Ну-ка, скажи, как его зовут?
— Кого? — спрашивает она удивленно.
— Дружка моей жены.
Она посмотрела на меня испуганно — у меня, наверное, была в этот момент препротивная физиономия — и говорит:
— Я ничего не знаю.
Я выдавил улыбку.
— Да ну, скажи мне… Всем уж известно, один только я не знаю.
Она посмотрела на меня пристально и покачала головой. Тогда я добавил:
— Смотри-ка, если ты мне скажешь, то получишь вот это,- и вытащил из кармана тысячу лир, что заработал утром.
При виде денег она так заволновалась, словно я заговорил с ней о любви. Губы у нее задрожали, она осмотрелась вокруг, схватила деньги и говорит тихонько:
— Марио…
— Откуда ты узнала?
— От твоей привратницы.
Значит, это была правда! Я, как в игре «холодно — жарко», дошел до своего дома, значит, скоро доберусь и до квартиры. Я выскочил из табачной и побежал домой; мы живем совсем рядом, через несколько подъездов. На бегу я повторял «Марио, Марио…», и от этого имени все Марио, каких я знал, завертелись у меня в голове: Марио — молочник, Марио — столяр, Марио продавец фруктов, Марио, который был в солдатах, а теперь безработный, Марио — сын колбасника, Марио, Марио, Марио… В Риме, наверное, миллион Марио, а на виа деи Коронари их добрая сотня наберется.
Я влетел в подъезд нашего дома — и прямиком в каморку привратницы. Она у нас старая и усатая, как Федэ. Смотрю: сидит у жаровни и перебирает салат. Я спрашиваю ее в упор:
— Скажите, это вы выдумали, что Филомена в мое отсутствие принимает какого-то Марио?
Она отвечает сердито:
— Никто ничего не выдумывает! Мне твоя жена сама сказала.
— Филомена?!
— Ну да… Она мне сказала: «Должен прийти такой-то и такой-то парень, зовут его Марио… Если Джино будет дома, то передайте, чтоб он не заходил, а если Джино не будет, то пусть поднимется». Он и сейчас там.
— Там?
— Ну да… Он пришел час назад.
Значит, Марио не только на самом деле существует, но уже целый час сидит у меня дома, с Филоменой. Я опрометью бросился по лестнице, взбежал на третий этаж, застучал. Филомена мне сама открыла. Я сразу заметил, что она, всегда такая уверенная и спокойная, казалась испуганной.
— Ловко, — говорю, — когда меня нет дома, ты принимаешь Марио.
— Да как же… — начала она.
— Я все знаю! — заорал я и хотел войти, но она загородила мне дорогу и говорит:
— Ну, оставь, не все ли тебе равно… Приди попозже.
Ну, тут уж я просто света не взвидел. Дал ей пощечину и кричу:
— Ах, так, мне все равно? — отшвырнул ее в сторону и ворвался в кухню.
Пропади пропадом бабьи сплетни и провались все бабы на свете! Действительно, сидел там за столом Марио и собирался пить кофе, только это был не Марио — столяр, и не Марио — продавец фруктов, и не Марио — сын колбасника, в общем, ни один из этих Марио, о которых я думал на улице. А просто-напросто это был Марио — брат Филомены, который отсидел два года в тюрьме за кражу со взломом. Я знал, что он скоро должен выйти, и говорил ей: «Смотри, я не желаю его видеть у себя в доме… И разговаривать-то о нем не хочу». А она, бедняжка, любила брата, хоть он и жулик, и хотела принять его в мое отсутствие. Увидя меня в таком бешенстве, он вскочил, а я говорю, задыхаясь:
— Здравствуй, Марио.
— Я уйду, — говорит он поспешно. — Не беспокойся, я уйду. В чем дело? Что я, чумной, что ли?
Я слышу, Филомена в коридоре всхлипывает, и стыдно мне стало от всего, что я натворил. Я говорю смущенно:
— Да нет, останься… останься на сегодня… Позавтракаем… Правда, Филомена, — говорю я жене, которая стоит на пороге и утирает слезы, правда, Марио может остаться позавтракать?
В общем, я вывернулся, как мог, потом пошел в спальню, позвал Филомену, поцеловал ее и мы помирились.
Теперь надо было покончить со сплетнями. Я подумал-подумал и говорю Марио:
— Марио, идем со мной в мастерскую — может, хозяин найдет для тебя какую-нибудь работу.
Он пошел со мной, а когда мы вышли на лестницу, я говорю:
— Тебя здесь никто не знает… Ты эти годы работал в Милане. Договорились?
— Договорились.
Спустились мы по лестнице. Когда проходили мимо привратницкой, я взял Марио под руку и познакомил его со старухой.
— Это Марио, — говорю,- мой шурин, приехал из Милана, теперь будет жить у нас.
— Очень приятно, очень приятно!
«Приятно-то больше всех мне, — подумал я, выходя на улицу. — Из-за бабьих сплетен я выбросил тысячу лир и ко всему прочему у меня теперь воришка в доме».
Друзья до черного дня
Столько говорят о дружбе, а что же все-таки значит быть другом?
Достаточно ли, как это было со мной, пять лет подряд встречаться в баре на площади Мастаи всегда с одной и той же компанией, играть в карты всегда с одними и теми же игроками, спорить о футболе с одними и теми же болельщиками, ездить вместе на прогулки, на стадион, на реку, есть и пить в одной и той же остерии?
А может быть, отныне, чтобы считаться друзьями, надо спать на одной и той же постели, есть одной и той же ложкой, сморкаться в один и тот же платок? Чем больше я думаю об этом, тем больше путаются мои мысли.
Долгие годы вы считали людей близкими друзьями, с которыми, как говорят, вас водой не разольешь, думали, что любите друг друга, как братья. И вдруг вы узнаете, что эти самые друзья все время держались от вас на должном расстоянии, критиковали вас, а то даже и злословили по вашему адресу — в общем, не испытывали к вам не только чувства дружбы, но и простой симпатии.
Тогда, спрашивается, неужели дружба — это просто привычка, как, например, привычка пить кофе или покупать газету? Может, это предмет комфорта, как кресло или кровать, или это развлечение, как кино или поллитра?
И если так, то почему это называют дружбой, а не как-нибудь иначе?
Но хватит об этом. Я оптимист и верю в добро. И поэтому нынешней зимой, едва оправившись после воспаления легких, я сказал матери, что те тридцать тысяч лир, которые мне нужны, я займу у друзей из бара на площади Мастаи. Дело в том, что врач предписал мне провести после болезни хотя бы месяц на море, а денег у меня не было, так как все наши незначительные сбережения ушли на лекарства и лечение. Надо сказать, что мама совсем не такая, как я: насколько я восторжен, доверчив и легкомыслен, настолько она человек скептический, разочарованный и осторожный. Вот и в тот день она мне ответила, не поворачивая головы от плиты:
— Что это за друзья, если во время болезни ни одна собака не пришла тебя навестить?
Я был смущен этими словами, потому что ведь так оно и было на самом деле, но тотчас же принялся оправдывать своих друзей, говоря, что они люди занятые. Мама покачала головой, но ничего не сказала. Был вечер, время, когда мы все собирались в баре. Я тепло оделся, потому что впервые после болезни выходил на улицу, и отправился туда.
Сказать по правде, я был страшно слаб и едва держался на ногах, но я все-таки улыбался и чувствовал, что улыбка эта, как луч солнца, освещает мое похудевшее и бледное после болезни лицо. Я заранее радовался, потому что представлял себе такую сцену: вот я приближаюсь к бару, приятели смотрят на меня одно мгновенье, а потом все вскакивают и бросаются мне навстречу; один кладет мне руку на плечо, другой справляется о моем здоровье, третий рассказывает о событиях, происшедших в мое отсутствие. Словом, я понял по этой своей улыбке, что люблю моих друзей, и предстоящая встреча с ними вызывала у меня даже некоторый трепет, подобный тому, какой испытываешь, встречаясь с любимой женщиной после долгой разлуки. Я был преисполнен дружеских чувств, и, как это часто бывает, то, что переживал я, казалось мне, должны были переживать и все остальные.
Но войдя в бар, я увидел, что он пуст. Тут не было никого, кроме бармена Саверио, начищавшего стойку и кипятильник, и Марио, хозяина бара, который сидел за кассой и читал газету. Приглушенно звучала танцевальная музыка, которую передавали по радио. Марио — высокий и вялый парень с маленькой головкой, с глазами женщины, заплывшими и томными, — и я были, можно сказать, как братья. Мы выросли на одной улице, вместе ходили в школу, вместе служили в армии. Счастливый, взволнованный, приблизился я к нему. А он в это время продолжал читать газету. От слабости и волнения у меня почти пропал голос. Я проговорил едва слышно:
— Марио…
— А, Джиджи, — сказал он своим обычным тоном, поднимая глаза от газеты. — Недаром говорят: кто не умирает, на новую встречу надежд не теряет… Что с тобой было?
— Воспаление легких, мне было так плохо, что пришлось делать уколы пенициллина… Не хочется и говорить, что я перенес.
— В самом деле? — сказал он, глядя на меня и складывая газету. — Это заметно… Ты немного сдал… Но теперь ты здоров?
— Да, я, можно сказать, выздоровел, но все же еле держусь на ногах… Доктор говорит, что я должен провести на море по крайней мере месяц.
— Он прав… Это болезнь опасная… Не хочешь ли кофе?
— Спасибо… А где все?
— Саверио, чашку крепкого кофе для Джиджи… Друзья? Они только что ушли в кино.
Он снова развернул газету, как будто собирался продолжать чтение. Я обратился к нему:
— Марио…
— В чем дело?
— Послушай, ты должен оказать мне услугу… Для того чтобы провести месяц на море, нужны деньги… У меня их нет… Не мог бы ты одолжить мне десять тысяч лир? Как только я снова начну работать на бирже, я тебе их верну.
Он посмотрел на меня долгим взглядом своих черных томных глаз, потом сказал:
— Посмотрим, — и открыл ящичек кассы. — Смотри,- показал он мне почти пустой ящик. — У меня сейчас как раз их нет… Я недавно заплатил долг… мне очень жаль…
— Как так нет? — проговорил я растерянно. — Ведь десять тысяч — это не так уж много…
— Больше того, это мало, — сказал он, — но нужно их иметь. — Тут его как будто осенило, он обернулся к стойке и крикнул: — Саверио, нет ли у тебя десяти тысяч лир? Джиджи просит взаймы.
Саверио был беден и обременен семьей. Он, конечно, ответил:
— Синьор Марио… откуда у меня десять тысяч?
Тогда Марио, обернувшись ко мне, сказал:
— Знаешь, кто может тебе одолжить? Эджисто… У него ведь магазин, который приносит большой доход… Эджисто тебе, конечно, одолжит.
Я ничего не ответил: я просто онемел. Я выпил из приличия чашку кофе и хотел заплатить сам. Марио все понял и сказал:
— Я очень сожалею, ты знаешь…
— Ну, что ты, что ты, — ответил я и вышел.
Эджисто был одним из тех близких друзей, с которыми я виделся каждый день вот уже несколько лет подряд. На следующее утро я рано вышел из дому и отправился к нему. У него был магазин подержанной мебели на виа Парионе, что за площадью Навоны. Когда я подошел к магазину, я сразу же через стеклянную дверь увидел Эджисто. Он стоял среди нагромождения стульев и скамеек, перед комодом — в пальто, воротник поднят, руки в карманах. Внешность у Эджисто была самая заурядная: не большой и не маленький, не худой и не толстый, лицо благообразное и недовольное. На веках у него то и дело вскакивали ячмени, и от этого глаза были всегда красные и полузакрытые; он постоянно грыз ногти, и они у него все были обкусаны. Хотя я уже не был так восторженно настроен, как прежде, все же, когда я окликнул его: «Эджисто» — в моем голосе еще был радостный трепет. Он холодно ответил:
— Привет, Джиджи!
Но я не обратил на это внимания, так как знал его сдержанный характер. Я вошел и решительно сказал:
— Эджисто, я пришел просить тебя об одолжении.
Он ответил:
— Прежде всего закрой дверь, а то холодно.
Я закрыл дверь и повторил свои слова. Эджисто прошел в глубь магазина, в темный угол, где стоял старый письменный стол и кресло, и, усаживаясь, сказал:
— Ты был болен… Расскажи мне, что с тобой было?
Я понял по его тону, что он хочет говорить о моей болезни, чтоб уклониться от разговора об услуге, о которой я собирался его попросить. Я оборвал его, сухо ответив:
— У меня было воспаление легких.
— Да неужели? И ты так просто об этом говоришь? Да ты расскажи подробнее…
— Я хотел поговорить с тобой не об этом, — сказал я, — у меня к тебе просьба… мне срочно нужны пятнадцать тысяч лир… Одолжи мне их, а через месяц я тебе верну.
Я увеличил сумму, потому что теперь Марио был не в счет и оставались только два человека, у которых я мог занять денег.
Эджисто начал тотчас же грызть ноготь на указательном пальце, потом принялся за средний. В конце концов оп сказал, не глядя на меня:
— Я не могу одолжить тебе пятнадцать тысяч лир… но я могу указать тебе способ заработать без особого труда пятьсот и даже тысячу лир в день.
Я, признаюсь, посмотрел на него почти с надеждой:
— Каким образом?
— Он выдвинул ящик стола, вытащил оттуда вырезку из газеты и, протянув ее мне, сказал:
— Прочти это.
Я взял и прочел:
«От пятисот до тысячи лир в день вы можете без труда заработать, сидя дома, изготовляя художественные изделия, посвященные празднованию «святого года» *. Вышлите пятьсот лир по адресу: почтовый ящик номер такой-то…»
* «Святой год» или «юбилей» — одно из средств, придуманных папами для привлечения в Рим паломников. Отмечается каждые 25 лет. Последний «святой год» праздновался в 1950 году. — Прим. перев.
В первый момент я так и остался сидеть с разинутым ртом. Нужно сказать, что я еще раньше слышал об этом объявлении. Таким путем некоторые провинциальные аферисты ловили на удочку простаков. Вы посылаете пятьсот лир и получаете взамен бумажный трафарет. Если положить его на открытку и обвести тушью, то появляется силуэт собора Святого Петра. Потом открытки нужно было распродавать, и, по утверждению аферистов, благодаря большому наплыву паломников можно было легко сбывать от пятидесяти до ста открыток в день по пятьдесят «лир за штуку. Я вернул газету Эджисто со словами:
— А я-то считал тебя другом…
Теперь он обгладывал ноготь на безымянном пальце и, не поднимая глаз, ответил:
— А я и есть твой друг.
— Прощай, Эджисто.
— Прощай, Джиджи.
С виа Ларионе я пошел на проспект Виктора Эммануила, сел в автобус и направился на виа деи Куатро Санти Коронати. Там жил Аттилио, еще один мой приятель, у которого я рассчитывал занять денег. Он был третьим и последним, на кого я надеялся, потому что все остальные товарищи из нашей компании были бедняки и, даже если бы захотели, не смогли бы ссудить мне ни одного чентезимо. Я все заранее обдумал и рассчитал, вы сами можете в этом убедиться: Марио владел баром, где всегда бывало много посетителей, Эджисто наживался неведомо как на своем магазине подержанной мебели, а Аттилио тот просто занимался мародерством в своем гараже, отдавая напрокат машины и ремонтируя их. Мы с Аттилио тоже были вроде как братья, я был даже крестным отцом его дочки. Когда я вошел, Аттилио лежал под машиной, голова и грудь его не были видны, только ноги торчали наружу.
— Аттилио, — позвал я, но на этот раз в моем голосе уже не было никакого трепета.
Он повозился там еще немного, а потом осторожно вылез, вытирая залитое маслом лицо рукавом комбинезона. Это был коренастый мужчина с мрачным лицом цвета непропеченного хлеба, с маленькими глазками, низким лбом, со шрамом над правой бровью. Он тотчас же сказал:
— Знаешь, Джиджи, если ты пришел насчет машины — ничего не выйдет, они все заняты, а большой рыдван сейчас в ремонте.
Я ответил:
— Да нет, дело не в машине… Я пришел просить тебя об одном одолжении: дай мне взаймы двадцать пять тысяч лир.
Он хмуро посмотрел на меня, потом сказал:
— Двадцать пять тысяч лир… Сейчас я тебе их дам… подожди.
Я был поражен, потому что больше уже ни на что не надеялся. Он медленно подошел к куртке, висевшей в гараже на гвозде, вытащил из кармана бумажник и, подойдя ко мне, спросил:
— Дать тебе бумажками по тысяче или по пять тысяч лир?
— Как тебе удобнее, мне безразлично.
Аттилио пристально посмотрел на меня. В глазах его появилась какая-то непонятная угроза. Он продолжал настаивать:
— А может быть, ты хочешь получить частично в сотенных бумажках?
— Большое спасибо, в бумажках по тысяче лир было бы в самый раз.
— Так, может быть, — сказал он, как будто осененный догадкой, — тебе дать тридцать тысяч? Если нужно, скажи, не бойся.
— Да, ты угадал, давай тридцать тысяч… мне как раз нужна такая сумма.
— Давай руку.
Я протянул ему руку. Тогда он отступил на шаг назад и сказал свирепым голосом:
— Скажи, курицын сын, ты что, и вправду решил, что деньги, которые я зарабатываю с таким трудом, я должен тратить на бездельника, вроде тебя? Ты так решил, да? Но ты ошибся.
— Да я…
— Да ты болван… Я не дам тебе и сотни лир… Нужно работать, взялся бы лучше за дело, вместо того чтобы проводить время в кафе…
— Мог бы сразу это сказать, — разозлился я, — кто же поступает так…
— А теперь проваливай, — заявил Аттилио, — уходи сию же минуту… Скатертью дорога.
Я не мог больше сдерживаться и сказал:
— Мерзавец!
— Что? Что ты сказал? — закричал он, схватив железный ломик. — А ну-ка повтори!
Словом, мне пришлось спасаться бегством, иначе бы он меня избил. Вернувшись в то утро домой, я почувствовал себя постаревшим лет на десять. Мать из кухни спросила меня:
— Ну, одолжили тебе деньги твои друзья?
Я ответил:
— Я не застал их.
Но за столом, видя, что я расстроен, мать сказала:
— Признайся: они ведь не захотели одолжить тебе денег… К счастью, у тебя есть мать… вот, возьми.
Она достала из кармана три бумажки по десять тысяч лир и показала их мне. Я поинтересовался, где она их раздобыла, и мать ответила, что у бедняков есть один друг — это ломбард; оказалось, что она заложила там кое-какие вещи, чтобы добыть мне эти деньги. Она и до сих пор еще не может выкупить золотые вещицы, которые отнесла туда.
Ну, об этом хватит. Я провел целый месяц в Санта-Маринелла. По утрам в солнечную погоду я катался на лодке и иногда, наклоняясь к воде, смотрел на дно, где плавали разные рыбы, большие и маленькие, и спрашивал себя, есть ли, по крайней мере, дружба среди рыб. Среди людей дружбы нет, хотя слово это придумали они сами.
Бу-бу-бу
Около полуночи я отвез хозяев домой, а затем, вместо того чтобы поставить машину в гараж, поехал к себе, снял комбинезон, надел синий выходной костюм и, не торопясь, отправился, как было условлено, на виа Венето. Джорджо ждал меня в баре с двумя приезжими из Южной Америки, его клиентами в эту ночь: перезрелой дамой с черными, видимо крашеными, волосами, увядшим размалеванным лицом и голубыми бесноватыми глазами, и мужчиной намного моложе ее, с гладким, нагловатым лицом, непроницаемым, как у манекена. Вы знаете Джордже? Когда я встретил его в первый раз, он был еще мальчишкой с ангельским личиком, белокурый и розовый. Было это во времена высадки союзников. В эти дни, когда дула трамонтана, Джордже в спортивной куртке и военных брюках бегал вприпрыжку взад и вперед по тротуару у фонтана Тритоне, нашептывая прохожим: «Америка». Вот так, немножко на «Америке», немножко на других вещах, он научился болтать по-английски, а потом, когда союзники ушли, стал в качестве гида показывать туристам, как он сам говорил, днем — памятники, а ночью — дансинги все в том же районе Тритоне и виа Венето. Конечно, он приоделся: теперь он ходил в плаще с капюшоном, из тех, что появились у нас после высадки союзников, в узеньких брюках, в ботинках с медными пряжками. Но зато он очень подурнел и уже не был похож на ангелочка, как в дни черной биржи; на лбу и висках появились залысины, голубые глаза стали какими-то стеклянными, лицо осунулось и посерело, а чересчур красные губы кривились улыбкой, в которой было что-то тупое и жестокое. Джордже представил меня чете иностранцев как своего друга, и те сразу же заговорили со мной как они думали, по-итальянски, а на самом деле на чистейшем испанском языке. Джордже, видимо, был чем-то недоволен. Он сказал мне вполголоса, что эти двое помешались на подозрительных заведениях, посещаемых преступниками, а в Риме таких притонов нет, и он не знает, как им угодить.
Действительно, дама, смеясь, сказала мне на своем скорее испанском, чем итальянском языке, что Джорджо нелюбезен и не умеет быть хорошим гидом: они хотят пойти в какой-нибудь кабачок, где собираются пистолерос, а он артачится. Я спросил, что это за чертовщина — пистолерос, и Джорджо с досадой пояснил, что пистолерос — это убийцы, воры, взломщики и тому подобные субъекты, которые в городах Южной Америки собираются вместе со своими дамами в определенных заведениях, чтобы тихо и мирно подготовить какое-нибудь дельце.
Тогда я решительно сказал:
— В Риме нет пистолерос… В Риме есть папа, и все римляне — добрые отцы семейств… Понятно?
Дама спросила, уставившись на меня своими наэлектризованными глазищами:
— Нет пистолерос?.. А почему?
— Потому что Рим так устроен… без пистолерос.
— Нет пистолерос? — не унималась она, глядя на меня почти с нежностью. — Так-таки нет ни одного?
— Ни одного.
Муж спросил:
— Что же тогда в Риме люди делают по вечерам?
Я отвечал наугад:
— Что делают? Сидят в тратториях, едят спагетти с мясной подливкой или аббаккио… Ходят в кино… Некоторые ходят на танцы. — Я взглянул на него и, как будто играя на руку Джорджо, добавил с тайной мыслью: — Я знаю одно местечко, где можно потанцевать. Как раз здесь поблизости.
— Как оно называется?
— «Гроты Поппеи».
— А там есть пистолерос?
Дались им эти пистолерос! Чтобы не огорчать их, я проронил:
— Попадаются… один, а то и двое, как когда.
— Ваш друг любезнее вас, — сказала дама, повернувшись к Джорджо. Видите, здесь все же есть заведения с пистолерос… Поедемте, поедемте в «Гроты Поппеи».
Мы поднялись и вышли из бара. «Гроты Поппеи» помещались не очень далеко — в подвальчике в районе площади Эзедра. Пока я вел машину, а синьора, сидевшая рядом со мной, продолжала говорить о пистолерос, я готовился к волнующей встрече с Корсиньяной, которую так давно не видел. Я уже думал, что не люблю ее больше, но по тому, как тревожно сжималось сейчас мое сердце, я понял, что чувство еще не умерло. Я не видел ее со времени нашей ссоры — мы поссорились как раз из-за «Гротов Поппеи», где она пела и танцевала: я не хотел, чтобы она там работала. Меня приводила в волнение мысль о том, что я сейчас вновь увижу ее. Даже синьора, видно, заметила это, потому что она вдруг спросила:
— Луиджи… вы позволите мне называть вас Луиджи, не правда ли?.. Луиджи, о чем вы думаете, почему вы так рассеяны?
— Ни о чем.
— Неправда, вы думаете о чем-то, держу пари — о какой-нибудь женщине.
Но вот и дом в переулке, фонарь, низенькая дверь под черепичным навесом в сельском вкусе — «Гроты Поппеи». Мы спустились вниз по старинной римской лесенке с полуразрушенными плитами и амфорами в освещенных неоном нишах. Синьор-иностранец теперь был, по-видимому, доволен, но заметил:
— Вы, итальянцы, никак не можете забыть о Римской империи… Всюду ее суете, даже в ночные заведения.
Мы подошли к вешалке, помещавшейся под небольшой аркой из ракушечника; отдавая пальто гардеробщице, я ответил:
— Мы не забываем о Римской империи, потому что мы все те же римляне… Вот в чем дело.
«Гроты Поппеи» представляют собой анфиладу маленьких зал с низкими потолками, как бы выдвигающихся одна из другой наподобие колен подзорной трубы. В последней и самой просторной из них находится стойка бара, покрытая линолеумом площадка для танцев и подмостки, на которых размещается оркестр. Всюду было накурено; голоса и музыка звучали приглушенно, словно стены были обиты войлоком. Пока мы проходили через залы, я осмотрелся вокруг; народу было мало, человек пять-шесть в каждой зале, и никаких пистолерос: несколько американцев, помолвленные парочки, парни вроде Джорджо, девицы, ищущие клиентов. Но Корсиньяны, которую я боялся увидеть за одним из столиков, здесь не было. Мы расположились в зале со стойкой, как раз напротив микрофона, и нас сразу же окружили официанты. Я спросил, будто невзначай, с притворным равнодушием:
— Между прочим, здесь поет девушка по имени Корсиньяна?
— Корсиньяна?.. Нет, сегодня ее что-то не видно,- услужливо сказал один из официантов.
— Такая очень смуглая девушка с вьющимися волосами, черноглазая, со шрамом на щеке?
— А, синьорина Тамара, — почтительно сказал хозяин. — Скоро она будет петь… Прислать ее к вам?
Синьора, казалось, была в нерешительности, но муж вмешался, сказав, что ему было бы приятно предложить выпить рюмочку синьорине Тамаре. Мы заказали вина. Оркестр заиграл самбу, и Джордже поднялся, приглашая синьору на танец. Мы с синьором остались сидеть.
И вот появилась Корсиньяна. Она вышла из маленькой двери, которой я прежде не заметил, подошла к микрофону и начала петь. Я внимательно взглянул на нее — да, это была она и вместе с тем не она. Во-первых, она теперь была уже не брюнетка, у нее были рыжие, морковного цвета волосы, а глаза по контрасту казались совсем темными, двумя угольками; и потом она была накрашена, плохо накрашена — над губами были наведены помадой другие губы. На ней была зеленая кофточка с большим вырезом и черная юбка. Единственное, что у нее осталось от той Корсиньяны, которую я прежде знал, это сильные, мускулистые руки с красноватыми, немного пухлыми кистями, руки девушки из народа, рабочие руки. Даже пела теперь она другим голосом: хриплым, грубоватым, с какими-то приглушенными низкими нотами, с претензией на чувствительность. В песенке, которую она пела, припев напоминал вой собаки на луну:
Бу-бу-бу, ты знаешь, что ты врун,Бу-бу-бу, ты знаешь, что ты врун,Бу-бу-бу, и все ж я не осмелюсь,Бу-бу-бу, сказать я не осмелюсь,Бу-бу-бу, ты настоящий врун.
Это была идиотская песенка; когда Корсиньяна повторяла «бу-бу-бу», она поднимала руки к вискам, почти касаясь растопыренными пальцами волос, в которые был воткнут красный цветок, и покачивала бедрами и грудью, Я спросил у синьора:
— Вам нравится?
— Hermosa *, — убежденно ответил он.
* Хорошо (испан.).
Я не совсем понял это слово, но промолчал.
Корсиньяна пела, пока не кончился танец, тогда Джорджо и синьора вернулись к столику. Хозяин что-то сказал Корсиньяне, и она развинченной походкой, напевая, подошла к нам. Мы представили ее, и она небрежно сказала:
— Привет, Луиджи.
И я ответил:
— Привет, Корсиньяна.
Потом она села за столик, и наш американец спросил, что она хочет пить. Она, не заставив себя просить, ответила, что хочет виски, и хозяин почтительно подал ей виски. Оркестр заиграл румбу. Я поднялся и пригласил Корсиньяну танцевать. Она согласилась, и мы начали кружиться на площадке. Я тотчас спросил ее:
— Не ожидала увидеть меня, а?
Положив в рот жевательную резинку и принимаясь жевать ее, она ответила:
— Почему же? Сюда может прийти каждый, вход никому не заказан.
— Ну как ты, довольна?
— Так себе.
Она избегала смотреть на меня и, жуя резинку, отворачивалась. Я толкнул ее в бок:
— Эй, смотри на меня.
— Ну, — произнесла она, поворачиваясь ко мне лицом.
— Вот так… А сколько ты зарабатываешь?
— Двадцать пять тысяч в месяц.
— И ради такой ерунды…
Но она, вдруг оживившись, с задором возразила?
— Погоди, не спеши… Двадцать пять тысяч в месяц — это твердых… А еще двести лир за каждый бокал виски, которым меня угощают… Потом я играю в кости с клиентами, получается кругленькая сумма. — Она сунула руку в карман, вытащила кости и показала их мне. — Да еще случайные заработки.
— Это что такое?
— Ну так, всего понемножку.
Тут она заговорила более дружески, почти доверительно: