Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Нечего, нечего. Какие еще тут люди. Знаю я, какие люди.

— Тамаркина, — сказала Варга тихим злым голосом. — Чего ты меня учишь, да? Я не с тобой живу, а с ними живу, — и она ткнула тонким пальцем в воротниковскую дверь. — Мне вообще шестнадцать лет давно было, да? Когда захочу, никого не спрошу, а тебя меньше всех, да?

— Ты знаешь чего, девка? — ощетинилась Тамаркина. — Ты хвостом не верти. Я знаю, какие такие твои планы и об чем мысли. Ты пойдешь и в подоле принесешь, вота. А я почем знаю, какие там люди и что. Я про Ольгу слова не скажу, а об тебе у мене голова болит. Я сама туда пойду, что за люди и как.

Нервничая, Тамаркина пропускала слова.

— Катерина Иванна, — сказал Даня. — Я же не предупреждал. Я только насчет Варги. Туда, может, и нельзя…

— Мне везде можно, — отрезала Тамаркина и ушла к себе наряжаться.

— Нет, ну ты видел?! — воскликнул Миша, наблюдавший за всем этим из кухни. — Тамаркина полюбила Варгу! Ей Варга классово своя! Она боится, как бы ты не сманил ее в притон!

— Очень на меня похоже, — хмуро сказал Даня. Он представил, как заявляется в гости с Варгой и Тамаркиной и как Тамаркина среди разговора о духовной науке начинает учить Варгу, чтоб не велась с кем попало, как вот ети, и горько пожалел о поленовском приглашении.

— Опекает ее, как просто я не знаю, — сказал Миша. — Если б ей до меня столько же было дела, я бы повесился.

Тамаркина вышла из своей комнаты, нарядившись в строгую темную блузу и шерстяную коричневую юбку. На костлявые плечи она накинула красный платок, а волосы заколола гребнем.

— Идем давай, — сказала она Дане. — И ты смотри у меня, если ты ее поведешь куда не след, я не посмотрю, что ты тут родня, а дурь-то повыколочу.

— Она ей и варенья, и печенья, — ябедничал Миша. — А Варга не смотрит, дура. Меня сроду никто так не любил.

— Ты-то в подоле не принесешь, — обернулась Тамаркина. — А у девки сейчас в городе раз-раз — и голову снесло, и она выскребаться. У брата сестра выскреблась так вот, и чуть не померла. У тебя голова умная, а ты дурак.

— Золотые ваши слова, Тамаркина, — сказал Миша и укрылся в комнате.

Интересный человек собирал кружок на Каменноостровском проспекте, в помещении, выделенном по благословению адского Райского. Даня трижды, как предупредил Поленов, позвонил и со стыдом ждал у бурой двери. Варга с Тамаркиной препирались всю дорогу, находя в этом странное удовольствие. Похоже, Тамаркина и на рынке торговалась так же увлеченно, и могла перенудить любого.

Открыл Поленов — со смешанным выражением высокомерия и услужливости.

— А это кто же? — спросил он строго, озирая Тамаркину.

— Кто надо, та и есть, — отрекомендовалась она решительно. — Давай, мил человек, показывай, что тут у тебя.

— Это с нами, няня Варги, — поспешно соврал Даня. — Это Варга, Константин Исаевич.

Поленов скользнул по Варге брезгливым взглядом и отступил в глубь квартиры.

Интересного человека Даня сначала не увидел. Он сидел в тени, одетый в длинную лиловую мантию. На столе горели семь свечей в бронзовом подсвечнике, Даня видывал такой в симферопольской синагоге, куда зашел однажды из любопытства. Рядом лежал старинный иззубренный меч. Шторы были опущены. Даня почти не видел собравшихся, заметил только крупную старуху в шали и бледного, востроносого юношу, которого мельком видел в «Красной». Он даже усомнился, тот ли, — но востроносый дружески кивнул.

— Это мой сосед Даниил, — то ли гордясь, то ли стыдясь, представил Поленов. — С подругой, а подруга с бонной.

— Что же, мы рады, — сказал странно знакомый голос, и Даня не поверил ушам. Нет, невозможно. — Устраивайтесь, друзья. Мы говорим сегодня о левитации.

— Левитация? — переспросил Даня. — Перелет тел?

— Не только тел, но главным образом человека, — торжественно пояснил голос. — Я как раз говорю о случае Артура Блеквуда, лондонского медиума и левитатора. Он посещал Петербург в августе тысяча восемьсот шестьдесят седьмого года и, между прочим, демонстрировал левитацию. Делалось это при достаточном количестве свидетелей — подробное сообщение оставил Серебровский, и есть несколько откликов в «Факеле». Петербургские оккультисты великолепно принимали Блеквуда и постарались дать в его честь такой обед, после которого левитация была бы практически исключена. И, однако, Блеквуду ничто не помешало. Этим же вечером он провел сначала левитацию в Летнем саду, а затем, при большом числе гостей, в квартире видного медиума, адвоката Брусницына. Он поднимался трижды, в последний раз до самого потолка, держа даже на руках годовалого младенца, сына Брусницына. Этот младенец, к сожалению, не оставил воспоминаний, но я знал его, и он утверждал, что все помнил. Он отчетливо видел, например, задранные к потолку лица родителей и их гостей, и помнил, как упала в обморок нянька.

— Сама левитация очень возможна, — горячо и сбивчиво заговорил молодой человек справа от Дани, по виду студент. — Очень возможна, и я читал… теоретически… в очень сильном электрическом поле, магнит… Но предположить, чтобы человек наделялся такими экстремальными, вдруг, магнитными свойствами…

— В этом как раз не было бы ничего необычного, — пожал плечами астроном из поезда, ибо это был он, в этом Даня теперь ничуть не сомневался. — Магнитные свойства изначально свойственны человеческой природе. Множество посетителей Всемирной выставки в тысяча восемьсот девяносто первом году видели, как Реджинальд Кранц, британец немецкого происхождения, легко притягивал к себе металлические предметы, как то: гвозди, ножницы, чугунную сковороду… Феномен Кранца тогда же подвергли всестороннему изучению, и никакого естественного объяснения дано не было.

— То есть в сильном поле он…

— Да подожди ты, вот балаболка! — внезапно осадила студента Тамаркина. — А кроме железа, мог он что?

— Только железо, — подчеркнуто вежливо отнесся к ней Остромов. — Если бы еще что-то, это был бы уже случай так называемой телепортации, то есть перемещения любых предметов. Такие описания известны, хотя в большинстве недостоверны. Рискну заметить, что левитация встречается значительно чаще. Ибо левитация требует лишь предельного напряжения воли, и это вполне в силах человеческих, — но у предмета нет своей воли, и потому ему приходится как бы внушать, чтобы он полетел…

— Вы пробовали? — быстро спросил остроносый.

— Я занимался этим долго, изучал опыт йогов, но успехи мои незначительны, — слегка поклонился Остромов. — Однажды мне удалось левитировать при столкновении с вооруженными бандитами, во время командировки на Кавказ. Должен признаться, что такому риску я не подвергался ни до, ни после. Эти головорезы были пьяны, развращены безнаказанностью и, конечно, убили бы меня, если бы я не перепрыгнул через каменный забор высотой два метра. Приземление было, признаться, болезненно.

— Погодите, — влез в в разговор Даня. — Можно дать физическое объяснение почти всему, в том числе и этому как вы говорите, магнетизму. Но левитация отдельного человека… я уверен, что тут фокус, какие-то невидимые тросики или канаты.

— Физическое объяснение? — переспросил Остромов. — Но не станете же вы отрицать, что, как показывает Броуново движение, все атомы находятся в беспрерывном перемещении. Если так, почему же не допустить, что под действием некоторой силы — например, вашей личной воли, при условии, конечно, подготовки, — все атомы вашего тела не устремятся вдруг в одном направлении, а именно — вверх?

— А что за подготовка? — спросила взрослая (Даня всех людей старше себя считал взрослыми), но все еще привлекательная женщина справа от астронома.

— В основном аскетическая, — суховато сказал Остромов. — И, конечно, сократить (не отменить вполне, но свести к минимуму) выступления на сцене. В них растрачивается энергия кундалини, без которой левитация — пустой звук.

Он говорил еще долго, приводя примеры из европейской, американской и даже африканской истории. У Остромова левитировало множество друзей, не меньше пяти человек, и столько же левитаций он наблюдал в Европе.

— А у нас запросто летал, — сказала вдруг Тамаркина.

— Кто? — любезно переспросил Остромов.

— А пастух, — пояснила она. — Однажды корову потерял, так мужики побили его. С тех пор летал. На спор бежать брались — никто не догонял. Как сиганет, так летит. Перескакивал деревья небольшие.

— Это не совсем левитация, конечно, — согласился Остромов, — но первая ее стадия, элевация. Наступает после сильного потрясения, чаще всего отрицательного. Скажем, в Лейдене в тысяча семьсот сорок третьем году случился пожар, уничтоживший мастерскую художника Шваннебаха. Там были все его полотна, известные с тех пор только в копиях. После пожара Шваннебах свободно левитировал, но, постепенно отстраиваясь, утратил эту способность.

— Прекрасная история, — горячо сказал востроносый.

— У нас говорят, — вставил сухощавый старик справа, — если бить зайца, он будет зажигать спички.

Поленов сверкнул на него глазами нехорошо. Он жадно слушал об элевации, шутки были неуместны.

— Что же, господа, — сказал Остромов, рассказав еще несколько случаев чудесных вознесений и напившись чаю. — Полагаю, мы можем перейти к заданию для следующей встречи. Запишите простейшее заклинание глубокого сосредоточения. Истинное сосредоточение проходит в два этапа. Первым следует установить защиту, дабы никакие посторонние духи не вторглись в ваше внутреннее пространство. Это делается при опущенных шторах, при отсутствии рядом тяжелых металлов, заклинанием «Defensia perfecta», что означает «Защита установлена». После чего — при глубоком волевом усилии, направленном как бы внутрь собственного позвоночного столба, произнесите: «Colonna fractale, aestis umpra! Aqua equa!» — что вызовет ощутимую дрожь в области шеи, но опасаться этого не следует. После этого вообразите себя деревом, шумящим на ветру, причем воображение должно быть столь полно, чтобы почувствовать дождевые капли на листьях. Через двадцать минут глубокого созерцания вам откроется ваше истинное имя. Его прошу сообщить мне, дабы я мог каждому из вас подобрать не только род занятий, но и заклинание охраны.

Все почтительно записывали и кивали.

— Теперь же, — просто сказал Остромов, — прошу вас пожертвовать, сколько сможете, никак не более вашей ежедневной траты, на приобретение необходимых минералов и других веществ. Разумеется, все они будут вам представлены…

Послышался протестующий ропот.

— Верим, верим! — резким голосом сказала Тамаркина и первой достала потертый желтый кошелечек. Даня глазам не верил: она смотрела на Остромова с благоговением. Варга, напротив, хмурилась и морщилась.

— Скучный какой дядька, — шепнула она, обдав Данино ухо жарким дыханием так, что он вспыхнул.

— Он совсем не скучный. Я его видел в поезде, когда ехал сюда.

— Ну и что? Кого ты видел, тот и не скучный? Я бы за такую чушь копейки не дала, я лучше бы хоть вон в «Фантазию» пошла.

«Фантазия» — кинематограф напротив воротниковского дома — предлагала желающим фильму «Затерянный мир».

Даня, стыдясь полунищеты, вынул подаренный отцом бумажник и выложил на стол серо-лиловую пятерку с изображением гипсового пролетария в кепке. Такая щедрость означала, что завтра ему не обедать, ну да уж как-нибудь.

Остромов молча, смиренно кивая, собрал пожертвования — кое-кто из стариков отделался медью, другие выкладывали по нескольку бумажек, — и остановился возле Дани, улыбаясь сдержанно, но приветливо.

— Что ж, — сказал он, важно помедлив. — Вот и вторая встреча. Гора с горой не сходится, а человек с человеком… Как видите, мои предсказания все равно что обещания, они не лгут.

Даня энергично закивал.

— Мне очень о многом хотелось поговорить с вами!

— Поговорим непременно. Я вижу просто даже и судьбу в том, что вы здесь. Кстати, вас, кажется, заинтересовала левитация? Не хотите заняться всерьез?

— Если бы получилось…

— Не боги горшки обжигают, — сказал Остромов, и Дане показалось, что он чуть приподнялся над полом. Разумеется, это был обман зрения. — Я вам к следующему разу приготовлю трактат для первой ступени.

На обратном пути Варга дулась, а Тамаркина повторяла:

— Человек верный. Я и сама ино думаю, что вот сейчас отлечу. Бывало, за грудь хватаешься, а то бы и дух вон. Только убогий он. Но сердце мягкое.

Дул резкий ветер — в середине мая внезапно похолодало, и лиловые облака рваными сетями летели на восток. Но Даня не мерз. Ветер нес свежесть, ясность и уверенность. Он даже сказал бы — фрегатность, надо было запомнить это слово. Ветер дул с упругой, рвущейся откуда-то из-за Невы силой. Хотелось пить его. Но главное вот что, подумал Даня. Этот лысый человек в «Красной» говорил, что для времени нет слова, что все не годится — экспроприация, индустриализация… Слово есть, но оно из другого словаря; и это слово будет — левитация.

Так началось лето — самое счастливое в Даниной жизни.

Часть вторая

ЛЕТО

Глава седьмая

1

Семичасовым поездом, пасмурным утром пятнадцатого июня в город святого Ленина прибыл полный, но крепкий мужчина с короткой седеющей бородой, энергичной походкой и широкими полномочиями. На вид ему можно было дать и сорок, и пятьдесят. На нем был светло-серый тиковый костюм, на безымянном пальце левой руки тяжелый железный перстень. Ни проводник, ни попутчик не могли составить о солидном человеке сколько-нибудь ясного представления. Видно было, что пассажир непростой, — простые в купе и не ездили, — но без привычки к роскоши: ужинать не стал, свертков с закуской не имел, а в скромном потертом портфеле лежала у него газета «Известия», которую он и читал до самой Твери. На вопросы попутчика, командировочного инженера с завода «Красный треугольник», отвечал скупо: да, жарковато; нет, не расположен; теперь москвич, но так и не привык.

— Все-таки Питер, знаете, оставляет клеймо, — обрадовался инженер. — Нашенского сразу видать.

— Это да, — неопределенно заметил неопределенный мужчина, из чего нельзя было заключить, одобряет он или осуждает эту особенность клеймящего города.

Ровно в одиннадцать вечера, выпив стакан чаю, безымянный пассажир — он не поддерживал разговоров, не представился и не располагал к дорожным откровениям, — положил газету в портфель, словно она и после прочтения не утратила ценности, портфель положил под подушку и улегся на жесткое ложе. Инженер в поездах спал плохо, даром что командировок набегало до трех в месяц, — а потому недоброй завистью позавидовал спутнику: тот положил ладони себе на глаза, несколько раз глубоко вздохнул — по системе йогов, что ли? — потом повернулся носом к стене и через минуту уже похрапывал, не просыпаясь даже тогда, когда вагон основательно подбрасывало. Дорога требовала ремонта, да и состав был старый. Инженер вообразил, сколько еще предстоит научиться производить, и, сраженный гигантским размахом этой картины, наконец задремал.

По прибытии, небрежно простившись с попутчиком, гражданин в светло-сером костюме устремился на вокзальную площадь, где простоял с минуту в недоумении, приглядываясь к городу, видимо, давно оставленному и с тех пор переменившемуся. На Невском брякал трамвай, перекладывали мостовую, суетились прибывшие, покрикивали мальчишки с папиросными лотками, газетчики вякали о кознях Англии. Собиралась гроза, но гражданин с бородкой знал, что климат города обманчив: накопится в воздухе электричество да и разойдется. А что парит и дышать тяжело, так дышать здесь тяжело всегда, для того и построился город, чтобы все в империи делалось медленно и вязко, и оттого история ее как бы зависла. Потому, может, то, что должно было случиться уже давно, случилось только недавно. Однако строитель чудотворный не учел другого — что в этом климате все будет гнить, плесневеть, зацветать, — а потому здоровые дела будут тормозиться, но больные и дурные, навеянные болезненным воображением, пойдут в рост бурно, неостановимо; созидание замедлится, а безумие расплодится.

Устроившись в гостинице, где ему был забронировал номер и где приезжий принял ледяной душ среди помутневших зеркал и облупившихся стен, он поспешил по хорошо известному еще из прошлой жизни адресу, к человеку, которого не любил, но чтил. Его, автора трехтомных «Лекций по основам герметизма», частью изданных, а частью списывавшихся от руки, знала вся оккультная Россия; с четырнадцати лет уникально одаренный подросток состоял в переписке с лучшими умами Европы, имел благословение от Папюса, в настоящее время обдумывал совместную книгу с Геноном и в случавшихся изредка спорах между оккультистами выступал третейским судьей. Говорили, что он давно отошел от всякой практики; говорили также, что сошел с ума, — но о ком не распускали подобной чуши? С ним можно было соглашаться или спорить, нельзя было лишь отрицать, что если Григорий Ахиллович чего-либо не знает, этого не существует.

Человек в тиковом костюме почти без одышки поднялся на четвертый этаж старого дома на Конюшенной и повернул ручку неизменного звонка.

С той стороны зашаркали, и дверь приотворилась.

— Проведите, — послышался старческий, но сильный еще голос. Григорий Ахиллович всегда был на вы с прислугой, равно и с супругой. Супруга скончалась в восемнадцатом. Прислуга, вероятно, теперь жила у него бескорыстно — откуда у старика средства? — на правах родственницы. Странно было, что его не уплотнили. Неужели и на этих действовала его тайная власть?

Морбус изменился сильно, но неуловимо. По отдельности все было то же — огромный покатый лоб, длинные волосы, все еще не сплошь выбеленные, и мясистые губы, нижняя особенно крупна и оттопырена почти уродливо. Он таял, терялся в темном кресле, казался карликом, но когда вставал — оказывался крупен, костист и сутул. Как всегда, шторы были задернуты; несмотря на влажную жару этого лета, он умудрялся вокруг себя поддерживать иллюзию прохлады. Если же рассматривать черты его в целом, становилось видно, что он утратил главное, а именно силу неотразимого влияния, ту ауру власти, которая чувствовалась даже в жилистой его руке, даже в посадке головы. Что тут было — посетитель не мог сформулировать сразу, но формулировать и не его дело — он должен чувствовать. Морбус утратил волю — сила была при нем, а желание пропало; ему и тут достался благородный вариант старости, потому что обычно случается обратный, унизительный.

Что это было когда-то! Никогда не разделяя его взглядов, имея смутное представление о целях, нынешний посетитель не мог не подпасть под обаяние главного русского мартиниста. Как все вокруг него кипело, какой наплыв был на лекциях, как он стремительно устраивал все, за что брался, не шевельнув для этого и пальцем! Все осуществлялось само, стоило кивком указать направление. Разумеется, все это были вещи прикладные: с постановкой масштабных целей всегда было туго. Морбус, напротив, не принимал всерьез геополитику и не желал тратить сил на нейтрализацию исторических врагов Отечества, вяло отбояриваясь соображениями о высших совершенствах, на которые он якобы нацелен. Вся ошибка была в ориентации на лживую, вырождающуюся Францию, которая по крайней развращенности не могла быть для небесной России ни полновесным врагом, ни серьезным союзником. Все, кто поставил на Францию, проиграли. Тот же Генон уже проклял ее. В жизни нужно избрать либо надежного друга, либо, что даже важней, серьезного врага — и враг вытянет, дотащит тебя до собственного масштаба; у Морбуса было все — талант, сила, дар привлекать сердца, — но не было цели, и оттого они никогда не могли толком понять друг друга. Теперь было самое время — теперь или никогда.

— Прошу, — сказал Морбус, указывая на резной стул. Может, на этом самом посетитель сидел в тринадцатом, будучи, в сущности, совершенным еще неофитом, недавно из провинции, неловко излагая уже великие, но толком тогда не оформленные идеи.

— Я позволю себе без предисловий, Григорий Ахиллович, — сказал посетитель. — Не время сейчас вспоминать, кто прав и что там было. Сейчас, мне кажется, все уцелевшие силы нужно объединить для решающего рывка.

Морбус молчал — не поощряюще, не заинтересованно, почти равнодушно, как если бы слушал птичек. Приятно, но сообщить дельного не могут.

— В силу разных обстоятельств, — баском продолжал посетитель, — произошло то, чего все мы чаяли. Случилось полное уничтожение прежнего порядка, и возможно построение нового. Вы прекрасно знаете, что всех их сил хватило исключительно на разрушение. На большее они не способны, да для большего и не нужны. Теперь от нас зависит — либо бросить все силы на решающий рывок, либо ждать, пока из получившейся бифуркации само собой отстроится дурное подобие прежнего. История нам не простит. Хотя, собственно, что история? Нам могут не простить другие инстанции, куда более значительные, и о них вы опять-таки осведомлены лучше меня…

Ни слова.

— О том, какая могла бы быть эта новая небесная империя, мы, думаю, можем договориться, собравшись. Если бы для начала вы привлекли наиболее влиятельные силы, которыми располагаете… Ваше слово, вы знаете, для них приказ. Я со своей стороны обязуюсь привлечь Рурега. Рурег многое постиг на Востоке. В частности, по окрестностям Тибета и даже, смею сказать, глубже. Он умеет теперь очень, очень многое, весьма серьезное… Когда-то, вы помните, он постигал славянство через варяжество, но это была как бы одна половина. Теперь он открыл другую, парадоксально сохранившуюся в Индии. Единение северного мужества с индийской мудростью поможет наконец опрокинуть женственную иудейскую религию в самом опасном ее изводе.

Про женственную религию был пассаж из самого Морбуса, посвятившего христианскому искусу отдельную лекцию. Дамы покидали ее в крайнем негодовании.

Морбус отвернулся и посмотрел в занавешенное окно, как бы прозревая Индию.

— Со своей стороны я также мог бы… есть люди в Америке, есть в Германии, — заторопился гость. — Я полагаю, что сегодня стратегический союз с Германией на американские деньги есть первостепенная, дежурная необходимость. Там поднимается исключительно плодотворная волна. Вспомните, именно Германия есть тот исторический союзник, который… о котором… Вы лучше меня знаете, — это был спасительный прием, все время позволяющий видеть в Морбусе как бы союзника, — всегда, когда у России намечалось сближение с Германией, тут влезала Англия. Она и сейчас влезет, я уверен. А между тем совместно с тевтонцами мы могли бы сейчас… то новое человечество, в котором осуществится титаническая эра… Вспомните, ведь, собственно, и Папюс… Именно сейчас… то абсолютное единение оккультных сил, о котором мечтали, начиная с Новикова, с Тутолмина, три века… Позорно будет, если именно сейчас, когда главная работа сделана за нас и, так сказать, ходом вещей… когда уже заложены основы… — Он сбивался: какие еще нужны аргументы?! — И, разумеется, Германия: сейчас — для ограниченного, конечно, круга, — возможно пробить выезды, под гарантии возвращения, возможны поездки и вообще, так сказать, полномочия. Я располагаю… вы понимаете, конечно, что только вам… но вообще я заручился поддержкой на уровнях довольно высоких. Там есть люди, понимающие, что они уперлись в предел, что им элементарно нечего делать, что никаким марксизмом это болото не высушишь и работать никого не заставишь. Нужны стимулы. И потому вполне естественно обращение к нам, в частности, покорный ваш слуга… я не могу вам назвать конкретные имена, но поверьте, что достаточно серьезно…

— С этим приезжали уже, — сказал Морбус тускло. — Мне сообщили, прибыл человек из Москвы, тоже с полномочиями.

— То все было не то, — быстро заговорил гость, — тот человек представляет совершенно не те силы, и это, словом, неважно. Я не знаю, что он такое, но знаю, что за ним никого нет, а те, кто есть, сугубо временные люди…

— А я знаю, что он такое, — тем же слегка надтреснутым голосом сказал Морбус. — Он был бы мелким бесом, будь в нем хоть что-то бесовское, но он банальный шулер, которого я выкинул, как щенка, в шестнадцатом году. И если там, в Москве, поставили на такого, — что же я могу думать про их намерения?

Он посмотрел на посетителя в упор огромными и как бы все увеличивающимися глазами. Глаза заполнили комнату. Посетитель вспомнил некоторые свои ощущения двенадцатилетней давности и поперхнулся.

— Я еще раз вам повторяю, — сказал он, смешавшись.

— Да и не в том дело, — сказал старик, отворачиваясь. Гость прокашлялся. Сразу стало легче дышать. — Не в том дело, не в том… Не в том дело.

И то, как он это повторял, показывало, как он стар. Ему было триста, пятьсот лет, может быть, и больше. Сколько бы ему ни было, он умирал.

— Случилась вещь, одна такая вещь, — проговорил он, вцепляясь в подлокотники. Пальцы его, кажется, еще удлинились за эти годы. — Как бы сделана дырка, и в нее как бы улетел воздух. Или ушла вода, в которой лежали камушки, и стало видно, что это просто камни. Какой же теперь оккультизм, помилуйте. Ведь сказано: герметизм. Отсюда, собственно, и Гермес. Гермес герметический. Разрушено, да, и очень хорошо, но тут вдруг оказалось, что только в этом разрушенном что-то и могло существовать. Теперь же, как хотите, ничего не получится. Тогда была луна — и это была Луна, а сегодня я смотрю на луну и вижу небесное тело. Этому всему можно бы обоснование, и я когда-то займусь, возможно, но сейчас трудно заставить себя написать хоть слово… Ведь мы не знаем, что такое эфир. Эфир есть безусловно материя, посредством которой осуществляется связь. Все, что я мог, а вы знаете, я мог, — все это благодаря только тому, что эту связь, этот эфир, я ощущал физически. Теперь же я ощущаю дыру, а эфир улетел. И потому никакого герметизма быть сейчас не может, а ваш план, извините, я не улавливаю, ибо все это вне сферы моих интересов… совершенно вне сферы…

— Григорий Ахиллович, — с почти нежной, искусственной укоризной проговорил человек в тиковом костюме. — Время ли сейчас разбираться, куда улетел эфир? Сейчас время величайшего тектонического сдвига. Прежний порядок рухнул, а новый только и можно выстроить на мистических основаниях. Ведь это наш единственный шанс низринуть… вы сами знаете, что низринуть. Иудейская религия и так отсекла человечество от хтонического знания, великие маги две тысячи лет провели в подполье, тайны запечатаны — и вот наконец, кто бы подумал, они сами ЕГО опрокинули! Неужели нам не воспользоваться, не заложить фундамент нового Египта?

Морбус молчал, но, слава богу, и не глядел больше в упор.

— У меня ученица сплыла, — сказал он после паузы. — Сейчас многие из молодых — знаете, странно… Я все думал: что они будут делать? Но оказалось, что есть вот такой выход, и я сам бы сделал это теперь при первой возможности. Однако прав оказался Эпиктет — тут нужна девственность.

— Не понял? — не понял гость.

— Девственность, — повторил Морбус, не поворачивая головы. — Я не послушался в свое время, да и странно было жить монахом… Теперь для меня этот выход закрыт, а как бы хорошо.

— Но как то есть сплыла? — переспросил посетитель.

— При известных обстоятельствах, я говорил вам, — с легкой скукой, точно ребенку, пояснил Морбус, — возможен такой выход — разумеется, для способных… Такой выход на тонкий план, когда вы делаетесь частью избранной вами стихии. У нее, собственно, и выбора не было — она оказалась в воде. Это может быть земля, воздух, может быть, при особой удаче, эфир… Это не так трудно делается, нужно только врага убить. Причем не просто убить! — Тут в его голосе появился проблеск интереса, и ожило лицо, задвигались морщины. — Не просто убить, но как бы раскатать, размыть до уровня частиц, чтобы на внешнем плане это выглядело — ну, просто уже как месиво… Я всегда говорил ей: оставьте это до крайнего случая. Но тут, видно, припала последняя крайность. Она просто размазала его. Ну, а уж после этого — хочешь или не хочешь, но тебя втягивает стихия. Потому что это не тот уже уровень, чтобы оставаться здесь.

Он с ума сошел, понял посетитель. Совершенно и безнадежно сошел с ума. Впрочем, мало ли таких в нынешнее-то время?

— Нет, нет, — сказал Морбус. — Все не то. Но вам это, знаете, безнадежно… Вам это пересказывать — все равно что мне про козни Англии.

Посетитель опять закашлялся.

— Я теперь совсем не знаю, что делать, — беспомощно проговорил Морбус. — Вот бегает этот… соблазняет простые души, сшибает денежку по мелочи… Что же? Разве я буду останавливать его? Нет, пускай. Сейчас-то он, может быть, такой и нужен. Беда в том, что я совсем не вижу будущего. Я не понимаю уже теперь, от кого добро, от кого зло и что будет в дальнейшем. Просто серая завеса, сквозь которую можно плыть бесконечно, и никакого нет обещания, что в дальнейшем будет иное. А если кто-то примет знание через него, то и в этом нет худого. Не все ли равно, от кого принимать знание? Если за ним кто-то есть, то и пусть. За мной никого не было, а чем я лучше?

Посетитель что-то еще бормотал про исключительные способности и великий шанс, но слова проходили мимо Морбуса, не задевая. Казалось, что в дальнем углу повисла разноцветная стайка этих слов и клубится в воздухе вроде мошкары. Можно было не продолжать.

— Что ж, Григорий Ахиллович, — сказал посетитель. — Если надумаете, всегда можете со мной связаться.

Он положил на круглый стол, рядом с бронзовым семисвечником, аккуратный листок — фамилия и несколько цифр твердым почерком.

Морбус не шелохнулся. Просто встать и выйти было неловко.

— Знаете, что теперь будет? — вдруг сказал Морбус тише и печальней прежнего. — Теперь просто: каждый будет все глубже проваливаться в себя. Из тех, конечно, в ком вообще что-то есть, тех, кому есть что делать. Общения нет, и при встречах я все чаще замечаю отсутствие того же эфира: слова говорятся, но до разума не доносятся. И так — каждый: все глубже, глубже в себя, пока понимание между нами не станет невозможно вообще. Мы тогда уже не будем друг другу нужны, как рыбы, научившиеся жить без воды. Связующая нас среда уйдет, уже ушла, — и кем мы будем друг для друга? Нежелательными напоминаниями. Нет, эти новые существа не будут уже нуждаться в стае. Пришел век одиночек, еще десять лет — и мы при встречах друг друга на улице не узнаем. Вот так-то.

Он помолчал.

— А у вас ничего не выйдет, — сказал он буднично.

— Вы не верите в серьезность их намерений? — сказал посетитель, тщетно пряча волнение.

— Ну, при чем же тут серьезность намерений, — пробормотал Морбус. — Это просто зигзаг, забег назад… нет, тут надо что-то другое. Надо что-то лучше, чем ОН, если только это возможно. Я не знаю, в силах ли это человеческих и где взять другие силы. А у вас хуже, и это, конечно, не Египет. Это получится какой-нибудь Вавилон, и ненадолго.

Этого бреда посетитель дослушивать не стал.

— Все-таки, если передумаете… — начал он и осекся.

Морбус повернул тяжелую голову.

— Полярный исследователь, полярный исследователь, — сказал он. — Вот это я бы советовал, Александр Валерьевич. Они непременно будут исследовать полюс и вообще всякие крайности. Вот тут вы нашли бы себя, если, конечно, не хотите уничтожиться. Мне кажется, что иные ваши черты… Впрочем, желаю здравствовать.

На секунду гостя обдало холодом завьюженных пространств, он увидел бесконечную равнину и черные остатки палатки на ней, — в этом что-то было, идея не хуже руреговской экспедиции в Тибет… но видение тут же пропало, и в полумраке он увидел старика в кресле, всего только старика, чье время давно закончилось.

— Bonum et longaevitas[16], — сказал он, желая напомнить добрые старые времена. Морбус, не шевелясь, смотрел в занавешенное окно.

— Что же, — задумчиво сказал гость, выйдя на Конюшенную, ныне Желябова. — Теперь посмотрим, что такое этот ваш мелкий бес.

2

Александр Валерьевич Варченко был человек серьезный. Если бы Александр Валерьевич носил воду решетом, — а ничем другим он, в сущности, не занимался, — все вокруг думали бы, что так и надо. Особенно Александра Валерьевича любили большевики, которые и вовсе ничего не умели, но делали вид, что превзошли все и вся. Александр Валерьевич был огромен и грозен, и большевики верили, что это от ума.

Александр Валерьевич был таким не всегда. Он был сначала вятским мальчиком, сыном лавочника, но уже и тогда хмурился и супился, а на материнскую грудь смотрел так, словно настоящее дело делал тут он, который сосал, а грудь была так себе, сбоку припека. Так же смотрел он на товарищей по играм, которыми командовал, и на гимназических учителей, которым дерзил. Он много читал тогда Густава Эмара и Буссенара и видел себя вожаком, мечтал странствовать, влекла его пустыня, но перевернулась его жизнь, когда он в четвертом классе прочел Сент-Анри.

Сент-Анри, впоследствии более известный как маркиз д’Альдейбра, хотя никаким маркизом не был отроду, прославился томами о древней мудрости. Теперь уж мудрости никакой не осталось, а чем глубже в древность, тем мудрей. Додумался он даже до того, что истинные люди существовали до Адама, и память о них сохранена нам в образе Лилит; Адам был человек послушный, специально созданный, как выводят домашнюю собачку, — прежние же были перед ним волки, и сам Бог трепетал их, ибо создал слишком мудрыми, невозбранно свободными; Сент-Анри темно намекал, что, может, вовсе и не Бог лепил ту первую глину, а сам Бог наш был создан для роли служебной, вроде смотрителя райского сада, — но восстал против истинного демиурга и оттеснил великого древнего мудреца на вторые роли, а сам насадил садик и в нем какую-то мораль. «Никакой нет морали! — кричал самозванный маркиз. — Мораль выдумали евреи — истинные дети нашего нынешнего Бога; их-то он поощряет за слабость и хитрость, они его подлинные любимцы, тогда как настоящее, низринутое, томящееся в каменном заточении божество любит ариев, уцелевших первожителей мира, и если арии его освободят, настанет их истинное царство!»

У Сент-Анри выходило, что бунт против демиурга совпадал с погружением Атлантиды, которая и была его резиденцией; вместе с нею затонули все тайнознания, которые нынешний бог посчитал правильным скрыть от людей, дабы не слишком его беспокоили. По сравнению с плодами, росшими там, яблоко познания было так себе финик. Немногие арии спаслись по окраинам Ойкумены, Демиурга же нашего, создавшего весь этот аморальный и величественный мир в многообразии гор, водопадов, полярных льдов и прочих декораций своего величия, предатель-садовник заточил в неприступнейших скалах Тибета, откуда извлекут его тринадцать сильнейших. Тринадцать было заветным числом прежнего мира — тринадцать членов Мирового совета, тринадцать зубов, тринадцать пальцев, — и потому садовник проклял его. Время, однако, близко: на солнечных часах садовника уже лежит тень, протянувшаяся из будущего. Садовник наврал, что придет антихрист, ибо предчувствовал возвращение истинного Демиурга; он-то и освободит людей, вручив им ключи от тайн, положенных им от рождения. Тогда рухнет еврейская вера с ее бледным идолом, проповедующим аскезу, а сильные, загнанные ныне в положение еврейских прислужников, получат свои права. Свет явится с буддийского Востока, но особая роль уготована будет черной Африке. Черная Африка станет исторической тюрьмой христианства, где оно и будет заперто на веки вечные вместе со всеми, кто не захочет отречься от него.

Разумеется, белое божество, запертое в Тибете, подавало оттуда сигналы — связывалось с вернейшими и открывало тайны по частям, телепатическим путем. Каждый, кто желал освободить Демиурга, должен был развивать в себе искусство чтения мыслей на расстоянии — и тогда в один прекрасный миг, как радио вдруг начинает передавать слова, достаточно настроившись, он должен будет услышать в себе внятный сигнал истинного творца, радируемый из тибетских гор: на Восток, на Восток! Там истинная Родина духа; там великие учителя. Там слышнее голос Неведомого, запертого в высокой Шамбале. Тринадцать чистых откроют врата. С тринадцати лет Алексей Валерьевич настраивался на чтение мыслей и теперь, в четырежды тринадцать, читал их свободно, как бы по книге.

Сложно было ответить — пожалуй, что и ему самому, — во что серьезный человек верил в действительности: каждый из нас подгоняет картину мира под личные свойства, но мораль он да, ненавидел. Он презирал слабость во всех ее проявлениях и еврейство как стража этой слабости, устроителя той веры, что порицает всю чужую силу и тайно пестует только свою, хитрую. Он видел в себе существо без предрассудков. Его не останавливал даже тот факт, что Сент-Анри умер в больнице для умалишенных, поедая свой кал, поскольку именно садовник устроил так, чтобы самое ценное из нас извергалось безвозвратно; калоедение дало ему наконец услышать наиглавнейшую, вечно сокрытую истину, выраженную в его предсмертных словах, священных для всякого истинного искателя Шамбалы: «Аденуа, аденуа! Эскити туртс бадартс Жан Клод старая шлюха». Эти слова древнего языка, непереводимые ни на один из нынешних, содержали приветствие новым людям и ключ к истинному знанию, состоявшему также и в том, что главный врач лечебницы в Руане казался маркизу мерзостным демоном. Варченко одно время даже полагал, что тут шифр, и пытался переставлять буквы во всех девяти последних словах посвященного, включая Jean-Claude est une grue vieux, — но за такое дело, видно, нельзя было браться, не поевши кала, а для этого серьезный человек еще не созрел.

Он верил, что рожден для великого, что свет придет с Востока, что варвары знали больше римлян, что чем дальше от человека — тем ближе к Богу; что свежая кровь — напиток титанов, а мировые льды таят истину; что разум вреден, а инстинкт велик, что жалость презренна, а ярость почетна; что душа музыки — не мелодия, а ритм, и ритмом можно ввести себя в состояние, приближенное к утраченным древним экстазам. Он презирал разум. Он верил в озарения, которые получал, как ему казалось, непосредственно, в форме дословесной: хотел взять — брал, ударить — бил. Он ненавидел животных, хотя казалось бы. Дикий человек был его идеалом, но зверя он презирал и при возможности охотился. Ему чужды были привязанности. Он поступил на медицинский факультет Казанского университета, но не окончил его. В Петербурге он был журналистом, издал два романа из жизни оккультиста, покорявшего женщин одною силой внушения, и даже имел бы успех, не будь они написаны слогом столь энергическим. Был даже процесс по обвинению в порнографии, но счастливо подоспела недолгая свобода пятого года, и на Варченко махнули рукой. Разумеется, он читал и лекции, и гадал в бархатных, всегда затемненных салонах, подробно рассказывая, что есть таро; с курсом лекций и демонстрацией чтения мысли на расстоянии объехал в тринадцатом году все Поволжье, — но это все, разумеется, был разбег. Предполагалась экспедиция из вернейших, ровно тринадцать истинных освободителей Демиурга — тот, почуяв приближение героев, начал уже транслировать ритуал, который предстояло Варченке проделать в Тибете, — но случилась война, и все отложилось на неопределенное время. Варченко ездил на войну корреспондентом, самой же службы избежал, ибо негоже гибнуть тайнознатцу, да еще так близко от цели; когда грянула революция, он почувствовал, что это — то.

Это было приблизившееся царство Демиурга, крах морали, которую Александр Валерьевич и так уж ниспроверг, заведя в Москве коммуну из трех жен и пяти учеников, верно ему служивших и, по сути, его содержавших. Он в этом греха не видел. Он вообще не видел греха. Москву он выбрал на жительство еще в десятом году, почувствовав, что в Петербурге слишком много оккультистов, и все они смотрят не в ту сторону. Москва с ее азиатчиной внимательней и благодарней прислушивалась к восточным его призывам. Здесь было сухо, континентально, несентиментально, азиатски-пестро. Ему нравилось. Он жил на Варварке, самое имя которой ласкало слух. Переезд правительства сказал ему, что надо действовать. Он пошел к тем из них, на кого был смысл равняться: все решали дзержинцы, тайная сеть несомненно оккультной природы. И он не ошибся — в нем с порога признали своего.

Сагитировать их за дело чтения мыслей было плевой задачей — всякий следователь Чеки мечтал обладать подобными навыками; Варченко вполне овладел методикой, вычитанной у Папюса и сводившейся к тому, чтобы уметь собственную тайную мысль услышать как чужую. Для тренировок выделили ему подвал напротив Лубянки, он вычистил его, выбелил, повесил портреты вождей и маркиза. На сеансы захаживал Двубокий. Двубокому-то и принадлежала светлая мысль отправить Варченку с инспекцией по русским эзотерикам, дабы выделить тех из них, с кем стоило иметь дело.

Двубокий был восходящая звезда, вполне соответствующая фамилии: он дружил покамест с обоими кланами, яро сцепившимися в верхах. Кланы эти были, условно говоря, Троцкий и новые, которые покамест не определились, но в этих новых Варченко звериным нюхом чувствовал своих. Тип, воплощавшийся в Троцком, он ненавидел до судорог: поверхностно даровитый, хлесткий еврейский журналист, ненавистник великого и основательного. Он умел лить кровь, и это расслабило бы доверчивого наблюдателя, но лил ее без толку, ради процесса, как онанист льет семя. Он и собирал вокруг себя таких же хлестко-талантливых, бойких, поверхностных, ни на чем не способных задержаться, любующихся собой и ничего вокруг не видящих, — вечное бесплодное кипение и ненависть к традиции, во что бы она ни рядилась. Их человеком на Лубянке был Огранов — и ведь за вечным их разрушительством стояло нечто свое, что они хотели утвердить и что вызывало в Варченке ужас, смешанный с благоговением.

Он готовил уже экспедицию на Тибет, списывался с давним другом Рурегом, рисовальщиком детских картинок на славянские темы, живущим ныне у подножья Гималаев, где чтили его выше, чем в «Мире искусства». Экспедиция, однако, откладывалась, ибо Двубокий не располагал достаточными средствами. Авторитет Варченки был уже непререкаем, он пописывал даже в «Известия», подводя научный базис под свое мыслечтение и от души пиная церковь, на что был теперь неизменный спрос. Освобождение Демиурга он маскировал теперь под воскрешение порабощенных народов Востока. Англия была наш главный враг. Она затем и порабощала Восток, чтоб удержать тайны запертыми в Гималаях, но русское внезапное освобождение означало начало; Варченко любил рифмы и созвучия, видел в них доказательство истины, мечтал о новом языке. В Чека им гордились. Он был последним, кто в Москве видел Мельникова перед отъездом его в Санталово, звал с собой в Тибет, но тот не захотел. «Лучше бы тебе со мной, — сказал он, — молоко сейчас первая вещь».

У Варченки было теперь много молока, хлеба с маслом, меда, яиц и денег. Он проходил в списках сотрудников как начальник психологической лаборатории. Мысли, прочитанные им, неизменно позволяли закатать подозреваемых по максимуму. Перспектива присоединения Тибета, а с ним и Китая, ласкала сердца. В ожидании отъезда он выполнял предписание Двубокия, объезжая Россию и отыскивая годных оккультистов, а на деле отбирая тринадцать верных. Пятеро у него уже было, наглых, грозных, ни перед чем не останавливающихся; теперь предстоял ему Ленинград.

В Ленинграде он не был давно, года четыре, и никогда не любил его. Здесь все было отравлено гнилым атлантическим дыханием. Революция зародилась, конечно, не здесь — здесь было слабое звено, лопнувшее, едва дернули за цепь. Варченко ехал с командировкой от Совнаркома. Осипов и Райский были предупреждены. Поселили его по-царски, в «Англетере», напротив которого — круги, круги, неслучайные лейтмотивы в жизни великого! — читал он когда-то первую в Петербурге лекцию о тайнах Шамбалы.

Глава восьмая

1

Никогда, нигде во всю двадцатилетнюю жизнь не видал Даня такого количества удивительных людей на метр жилплощади, как в кружке Остромова, собиравшемся на Каменноостровском проспекте по вторникам и пятницам в восьмом часу вечера.

Всякому молодому человеку, в особенности между шестнадцатью и двадцатью двумя годами, непременно надо, чтобы ему было куда пойти между шестнадцатью и двадцатью двумя часами, и лучше всего дважды в неделю, чтобы не остыть, не заветриться и вместе с тем не переесть и не надоесть.

У Остромова собирались те, в чье существование Даня верил с самого начала, но никогда, даже у Валериана, не видел так близко. Да и можно ли было сравнить этих волшебных людей с посетителями Валерьянова дома? Валерьян был мил, но неисправимо болтлив; много знал, но знал, в конце концов, обычные вещи, вроде языков и цитат. В гостях у него бывали антропософы в хитонах, любители повальсировать в ритме земли, художники в блузах, писавшие все один и тот же вид из окна мастерской — этими видами плотно была завешана вся столовая, — поэты, никого и ничего не замечавшие, кроме себя, и даже в море видевшие фон для собственной истерики, и десяток тунеядцев, приезжавших полюбоваться на все это, но не умевших вовсе ничего. Именно их обилие портило Дане все впечатление, а Валерьян стремился покрасоваться именно перед ними, и с ним было толком не поговорить. Все его время делилось между писанием собственных пейзажей — одновременно по два-три, по личной методике, — и пусканием пыли в глаза неофитов. У Остромова все было иначе: у него собирались люди без всяких специальных дарований, превращающих человека — чего там, будем честны, — в эгоиста, терзающего ближних, причем никаким художественным результатом это не оправдывается. У остромовской публики был дар поценней: всем им некуда было деваться, и у каждого была роковая черта, приведшая их к такому положению в Ленинграде 1925 года.

Были тут вполне свои, кому бы прямая дорога в новую жизнь, но если старая была к их уродству еще терпима, новая уже каленым железом выжгла бы эту единственную драгоценную черту, а легализоваться такой ценой они были не готовы. Так горбун цепляется за горб, так монах в японской притче попросил у исцеливших его богов вернуть ему длинный нос — в носе-то и было все дело, в остальном он был монах совершенно непримечательный.

Их хотелось перечислять по-мельниковски — о сад, сад! Сад, в котором то и в котором се. О круг, круг! И особенно было похоже про погибающие прекрасные возможности; и еще — про клятву отстоять породу, но не русскую, узкую, а какую-то иную.

Тут была Пестерева — ослепительная старуха, которой Даня с первого дня готов был рассказать о себе все; Пестерева, учившаяся у Штейнера, бывавшая у Рурега, говорившая со Шпенглером, которого Даня боготворил; курящая, величественная, толстая Пестерева в перстнях, уверявшая, что у человека три возраста — духовный, душевный и умственный, физического же нет вовсе, и все три у нее — двадцать четыре года, наилучший возраст, чему она знала двадцать четыре доказательства.

И Мартынов, Мартынов — ассиролог, любимый ученик самого Мигулева, который не был ничьим учеником — все о древних царствах узнал с нуля, потому что сам был оттуда; Мартынов, рослый, веселый, крепкий, был противоположностью ему, и все у него ладилось, и нельзя было не улыбаться, глядя на него; а знал он столько и рассказывал так, что сам учитель охотно прерывал занятие, чтобы выслушать его дополнения. Из остромовских лекций его больше всего интересовал курс проникновения в прежние воплощения, и кое-что Мартынову уже удавалось — он дошел в Вавилоне до Нижнего базара, что в пяти гарах от садов, но у него не было денег, и его прогнали. Он рассказывал об этом так, что иные верили, и только учитель любовно усмехался.

И счетовод Левыкин — вернейший ученик, все записывавший, занудный, как сорок тысяч счетоводов, но преданный без подхалимства; Левыкин, искавший истину у всех, от розенкрейцеров до суфиев, поклонявшийся Блаватской, читавший Калиостро, экспериментировавший с опием и эфиром, неделями питавшийся одним маковым семенем. Левыкин с равным энтузиазмом упражнялся во всем, но Остромов был первый, кто оценил его таланты и тем купил пожизненную преданность. Левыкин, как положено самому прилежному и бездарному ученику, был староста. Иногда Дане казалось, что Левыкин легко нашел бы себя в чем угодно, кроме мистики, — но его тянуло именно к ней, как влюбленный сходит с ума именно по той, от которой сроду ничего не добьется. Он думал взять усердием, но это была единственная область, где от усердия не было проку.

То ли дело Измайлов, моцартианский Измайлов, вылетавший из тела с той же легкостью, с какой гимназист вылетает из класса, когда его выставят наконец за неуместное хихиканье, притом на улице весна. Измайлов был музработник, несостоявшийся пианист, — в двадцать лет сломал палец, неудачно срослось, но не озлобился. Он играл тапером в кино, на музпросвете в школах, читал лекции в филармонии — сам по себе оккультизм был не нужен ему, ибо все нужное он черпал в музыке. Ему надо было только как-нибудь разобраться с собственным телом, так невовремя его предавшим, — и потому экстериоризация давалась ему легче, нежели прочим. Он надеялся, что и левитация пойдет так же просто, хотя Остромов уверял, что она доступна лишь одному из десяти магистров, а до магистерского состояния всем им еще ого-го.

И Мурзина, самолюбивая Мурзина, глубоко несчастное существо. Маленькая кривозубая женщина, каждый месяц заново уверявшая, что выходит замуж, и уже приглашавшая на свадьбу, — хотя невооруженным глазом было видно, насколько у нее никого. Можно было бы из милосердия сказать, что хороши у нее хоть глаза, — но глаза как раз были нехороши: лиловые, выпуклые, в красной сосудистой сетке, с выражением страстной тоски и тайной мстительности. Служила она в иностранной комиссии Смольного, была тесно связана с визами, выездами, и тем странней были ее оккультные интересы, — но неудачная личная жизнь сильней общественной, и она добросовестно упражнялась в починке кармы. Даня видел, что она была бы плохой женой — хищной, безжалостной; но ничего не поделаешь — ее было жаль.

Прекрасен был Коган, и его хотелось любить — может быть, именно потому, что он выглядел слишком безопасным, уязвленным, но Даня провидел за этой уязвленностью силу и потому робел, страшился оскорбить сочувствием. Коган был так слаб, так мал, так трогателен, соглашаться с ним было так соблазнительно, — ибо подвергать все сомнению есть самая привлекательная и с виду негрозная тактика! Даня, однако, смутно подозревал, — сам себя презирая за эти подозрения, потому что нельзя же обо всех думать дурно, особенно когда сам ты настолько сомнителен, — что именно эта слабость и есть тут единственная настоящая сила, ибо сомневался Коган в чужом, а свое прятал, да, может быть, и не сознавал. Но он бывал редко, на Даниной памяти — раза два, не более. Он был врач лет сорока, по женской части. Сочинял стихи из чужих строк, однажды прочел Дане, немного его провожая: «В моей душе лежит сокровище, лежит и смотрит, как живая… Ты право, пьяное чудовище, красивая и молодая». Он и тут гнул и мял чужое, как хотел, своего же не имел, и оттого его было жаль немного, но Даня чувствовал, что жалеть не следует, что Коган и сам кого хошь пожалеет. Он не смог бы объяснить, откуда это чувство. Может быть, он ревновал учителя — у Когана были с ним общие знакомые.

— А вы не знали Остапа Ибрагимовича? — спросил Коган после первого заседания, на которое был приглашен.

— Я знал Остапа Ибрагимовича, — ответил Остромов высокомерно.

— Мне кажется, что он также причастен к масонству, — любопытно бы знать ваше мнение…

— Он сам вам говорил? — осведомился Остромов.

— В общем, делал намеки, — признался Коган.

— Этот человек может нравиться или не нравиться, — брезгливо сказал Остромов, — каждый зарабатывает на хлеб как умеет… Но к масонству он не относился никогда и никак, и мне даже странно слышать, что вы себе позволяете такие параллели.

— Но Майя Лазаревна утверждает, — заторопился Коган.

— Майя Лазаревна, как большинство иудеев, совершенно глуха к метафизике, — отрезал Остромов.

И Коган это проглотил, только стал, казалось, еще сутулее; и был соблазн его пожалеть, но Даня почему-то никак не мог посочувствовать ему, хоть и корил себя за это.

А вот кто был действительно несчастлив, так это Велембовский — рыцарь разогнанного ордена, которому приходилось теперь пробавляться членством в куда менее таинственном кружке. Такие люди, как Велембовский, не могли не состоять в орденах, страшно засекреченных, лучше всего боевых. Ему следовало спасать город от захватчиков, стоять на страже, первым заметить лазутчика, подать сигнал и погибнуть; ему написано было на роду под игом глухого запрета, во мраке средневековья перекликаться с другими, слабнущими, теряющими надежду; ему мир надо было спасать — вопреки воле этого мира, — а он преподавал в военной академии, и все, что досталось ему на долю, — сугубо штатский остромовский кружок. Впрочем, он время от времени намекал на что-то такое, но страшно боялся, был уже надломлен, что-то не то говорил в девятнадцатом году. С Даней он был откровенен, но, разумеется, не до конца — и тем жесточе корил себя потом даже за эти осторожные проговорки. А что сделать? Детей нет, жена удрала, говорить с кем-нибудь надо. Оккультных способностей он имел немного, иногда только уверял, что видит ясные картины из будущего, и в этих картинах почему-то везде ему мерещилась война. Он был из тех настоящих военных, которые любят это дело, не скучную и кровавую его прозу, а почти божественную суть. Будущая война в его изображении была библейская, с летающими танками, с газами, от которых не было защиты, с бомбой такой разрушительной силы, что она уже похожа на бич Божий, а бомбоубежище — на кощунство: от кого спасаетесь, черви?! У него выходило, что война эта была бы по заслугам — всем, всем. Он носил в себе надлом, тайный грех: на прямой вопрос Дани — как вышло, что его миновала гражданская? — ответил так же прямо: тиф упас. «Белое дело было мертвое, красное — сами понимаете. Провалялся месяц, отходил полгода. Да и возраст, знаете, — сорок пять. По любым меркам отставник». И то сказать — не было еще на свете войны, достойной Велембовского: ему надо было что-то другое, последняя битва, погибель вместе с миром; и ясно было, что это не минует его. Всех, может, и минует, а его нет.

Кто был Дане непонятен — так это антропософка Савельева, человек умный, неприятный, высокомерный и на многое способный. Ее было не вписать ни в какой ряд, она была без возраста; лицо скорее некрасивое, что называется, со следами страстей — с виду она была старше своих сорока. Никак нельзя было понять, где она, а где беспрерывно сменявшиеся, тщательно продуманные маски — Валериан, хорошо ее знавший в легендарные времена первого успеха, говорил о ней иронически или сочувственно, но без любви; что-то там было, вроде сообща нарушенного запрета, — заигрались все вместе в собственный вымысел, и сочиненная ими безумная морфинистка зажила собственной жизнью, ломая чужие. Есть люди, добавлял Валериан, которые ничего не могут в обычном своем образе, но творят чудеса в чужом, — и приводил полуприличный анекдот о Кине, безумно страстном в образе Ромео или Отелло, но бессильном, когда приходилось являться к любовнице под собственным именем. Так и Савельева, говорил он, — удивительный случай отсутствия личности: чтобы писать, ей надо придумать себя. Это было изящно, как все, что говорил Валериан, но немного по-детски, — Даня уже не мог отказаться от формул учителя: видимо, в жизни и характере самой Савельевой было что-то, не дававшее ей писать. От этого приходилось избавляться любой ценой, изобретая чужую жизнь: может быть, виной была ее хромота, может быть, несчастливый брак, распавшийся во время войны, — но и сначала, еще до всякого брака, она не могла сочинить ни строки о самой себе, Елизавете Савельевой, учительской дочери из Воронежа. Проще бы всего предположить, что выдумывание другой жизни началось во время болезни, когда она чуть не все детство пролежала неподвижно, — но если б дело ограничивалось одной жизнью, Даня еще мог бы в ней разобраться. Савельева менялась непрерывно, убегая от чего-то столь страшного, что никакому учителю, никакому Валериану нельзя было про это рассказать. Она и в антропософию пошла, как призналась однажды при всех, чтобы избыть черное прошлое своей души, — прошлое, которое помнила.

— Ну, положим, ничего столь черного, — сказал Остромов. — Будь вы существом низшего эона, вы не вошли бы сюда.

— Почему вы знаете? Лису не всякий китайский монах мог распознать, а они были люди не нам с вами чета, — ответила Савельева резко, оберегая исключительную порочность предыдущего воплощения.

Остромов снисходительно улыбнулся.

— Вы теперь в китайском периоде?

— Я в китайском периоде была еще до Рождества Христова.

— Я удивляюсь, — тихо проговорил Остромов, — я удивляюсь… Как все-таки въедается Елена Петровна… Неужели вы в самом деле думаете, что грехи предыдущих воплощений искупаются здесь?

— Разве нет? — снисходительно улыбаясь, спросила Савельева. Улыбка ее была неприятна, хороша она делалась только в минуты тихой задумчивости.

— Разумеется, нет! — воскликнул Остромов с горячностью естествоиспытателя, поставившего опыт на себе самом. — Прежние грехи нельзя искупить на земле, душа избавляется от них между перерождениями. Сюда вы приходите чистой, начиная с нуля, и либо повторяете судьбу, если забываете уроки, либо меняете, если принадлежите к высшим эонам. Но идея расплаты — даже для младенцев… увольте от этой мстительности. Слишком человеческое. Может быть, вам надо думать — для каких-то своих целей, — что вы в самом деле много нагрешили в Китае…

— Не в одном Китае, — гордо сказала Савельева.

— Ну, а мне позвольте думать, что никакого проклятия на вас нет и что нет ничего вредней, как принимать за память о карме свои детские галлюцинации. Елена Петровна — не худший ключ к знанию, причаститься можно из любого источника, хоть бы из лужи…

— Не говорите так! — вспыхнула Савельева.

— Виноват-с, я говорю не о ней, а о любом источнике, — осклабился Остромов, сама любезность. — Но поверьте мне, Елизавета Дмитриевна, что масонство с его практикой древней всякой антропософии. Посему мне видно многое из того, что для вас, милостивая государыня, скрыто.

Даня был и рад, и не рад, что Савельеву с ее демонизмом несколько окоротили. В первый же вечер она подошла к Дане и сказала:

— Я знала вашу матушку. Очень вы на нее похожи.

Даня хлопал глазами.

— Писала замечательно, — продолжала Савельева. — Мы все тут очень были огорчены, когда она из Петербурга уехала в Судак, и с кем — с адвокатом! Она ведь почти не печаталась потом?

— Она все время тратила на нас, — сказал Даня с вызовом. — Ей это творчество казалось выше литературы.

— Это я понимаю… Скажите, ее арестовывали там?

— Да, ненадолго, — ответил Даня неохотно.

— Это не праздное любопытство, — сказала Савельева. — Сейчас антропософов ссылают, потом, возможно, начнут подавлять суровее — мы и так им почему-то ненавистны больше всех мистиков, и это знак отличия для понимающего. Я должна знать, к чему готовиться, а что чаша эта не минет меня — тому полно свидетельств в моей прошлой жизни. Мне надо знать, бьют ли там и вообще… к чему готовиться.

Даня хотел было сказать ей, чтобы она не обольщалась, что никаких исключительных заслуг и провинностей для высылки не надо, что мать вообще не была ни в чем виновата, по крайней мере перед судакским пролетариатом, и что приготовиться ни к чему нельзя, — но она знала мать, дружила с ней в юности, хвалила ее книжку, и Даня не мог позволить себе резкостей. Да и что-то трогательное было в этом «хочу подготовиться».

— В Судаке не били, — сказал он. Но, помолчав, добавил: — Некоторых убили, это было. Признака, по которому отбирали, расстреливали, выпускали, я сформулировать не могу. Наверное, это каждый раз другое, — в каждой чрезвычайке свое. Просто мне кажется, что сильного всегда победит жестокий, но что делать потом — он не знает, так что это победа ненадолго и с большим последующим позором. Такое, по крайней мере, у мамы было от них впечатление.

Савельева кивнула с мягкой улыбкой. Собственных ее стихов Даня не знал, если не считать пары мистификаций — два стихотворения в образе той странной монашенки и одно от лица китаянки. В обоих что-то было, но Савельевой не было.

Совсем иное дело был Дробинин. О, Дробинин, Дробинин. Глядя на него, Даня понял, что Валериан еще не был истинным маньяком поэзии, он все-таки цитировал себя не двадцать четыре часа в сутки. Он мог говорить еще о чем-то, даже о хозяйстве, и занимался им — не одна же мать всех обеспечивала завтраком и бельем; рыл какой-то колодец, торговался с татарами… Дробинин не говорил ни о чем, кроме стихов, главным образом собственных. Его привел Альтергейм, на чьей сестре Дробинин был женат. Бедная сестра. Дробинин от нее зависел маниакально — в нем все было маниакально: вероятно, она была единственный читатель, и потому Дробинин без нее не мог. Спорил, кричал, звонил, извинялся. Сколько раз было — среди заседания срывался телефонить (Остромов после третьего раза пригрозил, что если он еще раз таким образом нарушит сосредоточенность коллективной медитации — пусть лучше пропустит; но почему-то не прогонял — вероятно, ценя одержимость). «Верочка! Верочка, прости меня, я не буду больше. Но все-таки пойми: я ведь открыл, в сущности, закон. Пойми: вот это у меня в „Майской оде“ начало:



Гуляли, жили-были,
На праздник мед варили,



и внезапный уход от детского трехстопника сразу в Александрию —



Тяжеловесныя балтийския весны, —



ведь это совершенно с натуры, и между тем сразу Державин! И скачущая легкость сменяется тяжелозвонкостью, и в этом весь Петербург, наша легкая жизнь и тяжкая смерть в нем! Это пляшущий огонь, как ты не слышишь! Этот ритмический перебой будут еще называть дробининским! Что?! Какое молоко?! Как ты можешь о молоке! — и, в уже немую трубку: — Тварь, дура! Ничтожество! Прости, Вера, прости. Но тварь, дура и ничтожество».

Даня относился к нему сложно. Он слегка презирал Дробинина, поскольку тот был болен еще тяжелей, чем Даня, и куда безнадежней, чем Вал, — хотя той же болезнью; а вместе с тем и любил его, ибо рядом с неизлечимым Дробининым он казался почти здоровым. Есть тонкое отношение предпоследнего к последнему: ты и посмеиваешься над ним вместе со всеми, поскольку если не будешь посмеиваться — можешь стать последним (эта ниша есть во всяком кружке, хотя бы и самом дружеском); но громко посмеиваться не позволяет такт, милосердие, тот страх перед собственной сутью и стыд за нее, который и не позволил тебе стать последним (ибо первому и последнему одинаково присуща крайняя выраженность всех черт, а ты никогда не разрешал себе этого). Но поверх этой сложной диалектики есть кроткая, стыдливая благодарность — за то, что он хуже тебя и не стыдится этого. Дробинин вообще не брал Даню в расчет — его богом был Альтергейм, Даня годился лишь для выслушивания импровизаций по дороге домой. Дробинин сочинял и тут же разбирал; вообще разбор собственных стихов, как посторонних, был его основным занятием. И потому поверх упомянутой стыдливой благодарности Даня все-таки — но это уж совсем трудно сформулировать… Скажем так: гений никогда не живет своей гениальностью, она естественна, — Моцарт не стал бы говорить только о музыке, и Пушкин не стал бы писать среди подлинной чумы. Есть мера, непременное качество гения. Гений понимает, что в иное время не до него, что иногда не надо сочинять, да ему просто и не сочиняется среди чумы — Дробинин же мог бы писать во всякое время, в соседстве чужой и собственной смерти; в этом было и благородство, и вызов, и мерзость. Дробинин без малейшего чувства неловкости зачитывал бы своими стихами и мучил разборами человека, только что приговоренного, — и единственным его оправданием было то, что и сам он в ночь перед казнью спорил бы с другими смертниками о цезуре. Вероятно, именно за это Остромов его и держал. Дробинин мечтал найти такое состояние, в котором наилучшие сочетания слов являлись бы сами собой; нечто вроде наркотического транса, но такого, чтобы не переставал работать ум. Он практиковал трансперсональное дыхание и выход в так называемый третий уровень идеосферы, где находились все рифмы, включая ассонансные. Он заваливал Остромова многостраничными отчетами о своих поисках — на больших желтых листах, гигантскими буквами. Он уже почти победил Бугаева, главного своего демона; у всякого безумца есть главный демон, а то и несколько, — у Поленова это был Морбус, у Дробинина — Бугаев.

Кстати Поленов. Кого не было жаль — так это Поленова, чье страдание утомляло всех, как рыданье за стеной, но некому было сказать ему «хватит», ибо кто же на такое решится? Даня видеть его не мог. Поленов не преуспевал ни в чем — ни в диафрагмическом дыхании, ни в поиске спрятанных предметов (тут интуиция изменяла почти всем, но реже других Измайлову: он объяснял, что исполнение музыки сродни этому поиску — исполнитель обязан найти все, что спрятано автором, и вот, может быть, поэтому…). Но учитель его терпел — вероятно, потому, что брезгливая неприязнь к нему и неизбежная мука вины не пойми за что скрепляли их дополнительно.

Кто неожиданно начал делать успехи, так это Тамаркина. Дома ее боялась вся квартира, а Остромов с самого начала сделался с ней особенно любезен, внимательно выслушивал ее безграмотные, но удивительно точные догадки, отмечал у нее способность к трансперсональной связи и специально для этого выдуманной дуалистической эгрегации. Он сам не знал, что это такое, но все потрясенно кивнули. Этой дуалистической эгрегацией Тамаркина обладала в совершенстве. На практике это выражалось в том, что иногда на нее находила задумчивость: «Думаешь, думаешь и вдруг весь мир увидишь. Как-то скрозь все вдруг увидишь. И видишь тогда, что у каждого внутри два камушка. То один верх возьмет, то другой. Если до этих двух камушков добраться, то он и будет весь твой». На вопрос Альтергейма, в почках эти камни или в желчном пузыре, Тамаркина беззлобно ругалась: «Шабутной ты, шабутной. Умный, а дурной».

Поначалу Даня сильно опасался за Варгу. Он приготовился уже ревновать, но Варга могла влюбиться только в то, что понимала. Многие женщины, на беду свою, насмерть влюбляются в непонятное, но это не был случай Варги, счастливо умевшей любить только то, что может ей принадлежать. На идеальное она не замахивалась. Она часто пропускала занятия и, вопреки Даниным ожиданиям, с особенной злостью обрушилась на школу движения: вся гимнастика Георгия Ивановича вызвала у нее особенную злобу.

— Мертвое дело, мертвое, — сказала она убежденно. — Кто так танцует? Медведь в цирке. У меня каждый раз заново, а этот — левой ногой три раза вбок, правой два раза вверх, еще руками куда-то… Кто не умеет, тому надо, а я без него умею.

Остромов, казалось, вовсе не обращал на Варгу внимания — но не потому, что она была для него глупа и молода, как думал Даня, а потому, что от нее не было в кружке никакого толку. От всех был, а от нее нет. И он легко расстался бы с ней, как и с приведшим ее Галицким, чья туповатая восторженность начала ему надоедать на третьем занятии. Галицкий годился для мелких поручений, да и вообще не следует пренебрегать преданностью, — но он был безнадежно глуп и наивен отвратительной наивностью маменькина сынка, могущего себе это позволить. Остромов с малолетства заботился о себе и терпеть не мог так называемой чистоты. Все одно слюнтяйство. Если ты мужчина, так будь мужчина, а не теленок в двадцать лет. Галицкий смотрел на него с таким обожанием, словно со страниц какой-нибудь дрянной книжонки сошел Мерлин, дабы открыть ему тайны мира. Тайна мира состоит прежде всего в том, что не будь дурак.

Остальные в принципе годились, из них мог быть толк. Совершенно необходима была Тамаркина — единственный крестьянский элемент. В случае чего всегда можно было сказать: а у меня не только бывшие, у меня и крестьянство, и очень довольно. За Тамаркину он держался, она осаживала сомневающихся и верила всему, как и положено корове. Этому народу нельзя было, конечно, отдавать никакую власть, они шестьсот лет ходили в ярме и ходили бы дольше, и чуть им разрешили вольничать — они тут же отстроили себе хлев, ибо ничего другого не умели. После рабства им нужно было еще пятьсот лет промежуточного правления, полуправ, узды, — теперь же они были законченные скоты, которым покажи фокус — и выберут тебя скотским папой. Остромов забавлялся Тамаркиной. Никогда никто не хвалил ее столько.

Измайлов был полезен связями, привлекал сердца, знал половину Ленинграда, особенно в сфере богемной, падкой. Чем бездарней особь, тем больше друзей — какой-нибудь, скажем, двадцать пятый закон Остромова. Сломанный палец спас Измайлова, не то бы все узнали, насколько он посредственность. Пришлось бы прозревать, прерывать карьеру, доигрывать тапером по кинематографам, музпросветом по школам, — то есть все то же самое, только теперь из-за пальца, а так было бы по заслугам. Остромов не то чтобы понимал в музыке, но понимал в людях. Разве гений бывает такой, как Измайлов? Даже талант не бывает. Говорят: Моцарт, моцартианство. Моцарт был злобный карлик с гипертрофированным фаллосом, бросавшийся на женщин с вожделениями, а на мужчин с оскорблениями. А у Измайлова друзей полгорода, за то и любят, что бездарь, — но бесценен, ибо приводит новых и новых: тому гороскоп, этому предсказание, один недавно просил посвящение и за двести рублей посвятился, тут и меч пригодился. Налупил его мечом по башке и заднице, дал от широты душевной сразу третью степень. И пошел идиот третьей степени, унося диплом с печатью — треугольник, звезда, подарок одной болгарочки, должно быть, краденое.

Дробинин был нужен, потому что служил в железнодорожном ведомстве и мог обеспечить любые билеты, в поезде любой комфортности, а также быстрое бегство, если что. Он был, конечно, безумен — тем смешным унизительным безумством, в котором нет и тени благородства; можно сойти с ума на морфии, на картах, как в свое время любимый остромовский друг Арсеньев, до сих пор, вероятно, ищущий где-нибудь в Осиповской больнице секрет беспроигрышного покера; нет, на стихах! — это глупей любого крестьянства! Дробинин отчетливо дрейфовал в сторону осиповской больницы, но покамест его держали на должности, и он был еще полезен; о том, чтобы своевременно смыться, Остромов думал нередко — это важный аспект и в самом успешном деле.

Велембовский был полезен в смысле оружия. Мог достать, если что. Военный в кружке вообще хорош. Была прямая финансовая польза — мучаясь совестью за неучастие в войне, искал забвения в любых гипнозах, особенно увлекался спуском в прежние личности, внушал себе участие в походах Македонского, обеспечивал заказы на гороскопы и гадания насчет служебного продвижения (суеверней военных — лишь артисты), платил изрядно. Удивительна вообще эта военная женственность — в обществе без женщин поневоле отрастает некая андрогинность: чувствительные старые вояки, роняющие слезу при воспоминании о штурме, во время которого небось драпали, как крысы; особая тихая нежность денщиков при высших чинах, чаёк, лимончик; сантиментальные романсы, беспрерывные разговоры о смерти, повышенное внимание к форме одежды — пушинки, выпушки, петлички… Сами шьют… И к гаданиям, конечно, внимательны — он поражался, сколько было военных среди гороскопной и карточной его клиентуры.

Левыкин годился как цемент, ибо без фанатика нет кружка; все брал на веру и умел внушить себе, что далеко продвинулся. Савельева бывала превосходна для прилюдных дискуссий — есть верный способ сплачивать с у п р у спорами между двумя более посвященными, чем остальные. Ни одного имени, ни одного трактата из тех, что он называл, — она не знала, конечно, но не решалась признаться из самолюбия, главной страсти, поглощавшей ее целиком. Она и маски свои придумывала затем лишь, чтобы больше любить себя: в качестве Елизаветы Дмитриевны Савельевой она не нравилась никому, и себе первой, а в качестве китайской ссыльной или испанской монахини — ого-го. Человек все делает, чтоб любить себя, и любит только тех, с кем нравится себе; знание простейшего этого закона обеспечивало Георгию Иванычу, Остромову, Извольскому и другим у м н ы м людям пристойный доход, а то и сверх пристойного. И она нравилась себе, когда с важностью кивала на остромовские слова: «Ваши заблуждения, Елизавета Дмитриевна, лишь от чрезмерной образованности, от доверия к источникам вроде Фредерика Анжуйского, — но sancta Teresia![17] — кто же в наше время верит Фредерику Анжуйскому, с его теорией безгрешного пьянства, ну вы знаете, конечно», — и она кивала с полуулыбкой авгурши, хотя Фредерика Анжуйского Остромов изобрел только что и успел полюбить за безгрешное пьянство. Для подобного обмена колкостями Савельева была — ах.

Но кто действительно был клад — так это Мурзина. Она ничего не умела и никому не была нужна, но именно в силу этих качеств ей удалось подняться в новой иерархии. Она была близка к иностранному отделу сами понимаете где. Она могла сделать выезд при наличии вызова и даже без оного. Она могла помочь с паспортом. Остромов холил и лелеял Мурзину. Он рассказывал ей о перспективах замужества — разумеется, не ранее, чем через три года. Пятый закон Остромова: не делай близких предсказаний! Помни, впрочем, и о шестом, избегая слишком отдаленных. Три года. Сам он рассчитывал уйти через год, подкопивши: нельзя же с пустыми руками. И начав с майских тридцати, к августу он в неделю делал сто плюс питание, в избытке поставлявшееся Тамаркиной и все тою же Мурзиной. Мурзина готовила невкусно, с пересолом, и приношениями ее Остромов брезговал; но умудрялась прикупить осетринки, икорки — этого испортить не могла. Люди, успешные при большевиках, ничего не должны были делать руками, на вершине пирамиды располагался тот, от кого требовалось только стоять, как стоял в Вавилоне Мардук, — это Мартынов рассказывал, и так живо. Но стоял же Вавилон, и как стоял! Остромову такая конструкция — чтобы те, кто поуже, стояли над теми, кто покрупней, в строгом соответствии с пирамидальной конструкцией, — была на руку, да он и не скрывал. Кто знал что-нибудь? Морбус. Что мог теперь Морбус? Кряхтеть. Кто был теперь лучший оккультист Ленинграда? Остромов. Что знал Остромов? Двадцать слов на разных языках и четыре фокуса.

Со всех сторон подперся — этого уж никто не мог обрушить. Единственную встряску учинил Роденс. В конце концов решил и с ним, но, что таить, поначалу даже пот прошиб.

2

Кто бы ждал от Роденса неприятностей, но в этот раз чутье изменило Остромову. Остромов полагал Роденса человеком нужным, поскольку тот служил в правлении Госбанка; должность хоть и не первого разбора — завотделом НОТ, сиречь научной организации труда, — а все-таки при жире, как называл деньги первый учитель Остромова в карточных трюках. Свободный пролетарий работал не просто так, а сознательно; главной его задачей объявлялось непрерывное самосознание. Остромов полагал, что это бред, а впрочем, что ему за дело до пролетариев? Пусть самосознаются, как хотят. Пролетарию предписывалось не просто питаться, а умственно помогать поглощению пищи, мысленно воображать, как из нее вытягиваются соки и вливаются в мускулы, а мускулы, в свою очередь, производят еще пищу, и так без конца. Спать пролетарий тоже должен был осознанно, расслабляя тело по очереди, начиная с пальцев рук, переходя на пальцы ног и умудряясь за ночь в общежитии отдохнуть лучше, чем буржуазия за месяц на курорте, а все потому, что буржуазия бессознательна. Организовывать труд следовало в строгом соответствии с нормативами Семашки: лампа на столе у канцелярского работника должна была располагаться только слева, на высоте не более сорока сантиметров, стул канцелярского работника не должен был превышать метра, шторы должны быть нежно-зеленого цвета, скрепки медные, усовершенствованные, и вся эта система предписаний начисто упускала из виду, что прежде всего должна у канцелярского работника быть голова, а в голове извилины; если взять дубоголового примата и усадить хоть на самый выверенный стул, при самой здоровой лампе, он годен будет только на то, чтобы перекладывать усовершенствованные скрепки.

Роденс был страшно организован. В конце каждого дня он записывал сделанное и учитывал потраченное время. Остромов считал его сумасшедшим ровно настолько, чтобы ходить в кружок, и безобидным во всех отношениях, — хотя нечто его царапало, как припоминал он задним числом: мономаны, придиры, пунктуальщики непременно окажутся с трещинкой и в решающий момент предадут, потому что единственное простейшее действие, какое от них потребуется, не будет совпадать с их тайным внутренним регламентом. Например, надо будет достать денег, а у них твердое правило не брать в долг по пятницам. И все, пиши пропало. Роденс, однако, во всем, что не касалось организации труда, был нормален, даже флегматичен — швед-альбинос, круглая крепкая голова, совиные глаза, — и потому Остромов даже откинулся на резном магистерском стуле, когда после очередного заседания попросту трепались и пили чай, и тут вдруг научный организатор труда сделал вдруг свое непростительное заявление.

Чайные, а то и винные (слегка, под контролем) посиделки с учениками сделались традицией: Остромов ничего не видел дурного в том, чтобы, не сокращая дистанции, поболтать в дружеском кругу, вспомнить старое, обменяться занятными историями о необъяснимом — как хотите, все это надо, все на пользу дела, ибо скрепляет и привязывает; сверх того, не на занятиях же было пленять женский молодняк, неуклонно прибавлявшийся и взиравший на него благоговейно. Пестерева рассказывала смешное о докторе, Велембовский — о путешествиях, сам Остромов щедро пересказывал истории из «Вестника непознаваемого», Галицкий вылезал с какими-то идиотскими ритмами и даже Тамаркина поведала об исключительной знахарке, которая у них в деревне умела зашептывать припадочных; как раз в одну прелестную июльскую пятницу Остромов собирался пронзить воображение новоприбывшей Серафимы, девушки с лучистым взором ангела-дебила и вечной юродивой улыбкой. Он знал по опыту — в любви такие ненасытны; и только было открыл рот, дабы поведать историю графа Ларивьера, подстрелившего на охоте собственную жену в виде фазана, когда Роденс сурово положил кулаки на стол и сказал:

— Господа. Я наблюдаю за нашим кружком второй месяц. Этого совершенно достаточно. Мне представляется, что дольше терпеть нельзя. Время самое подходящее. Или мы, или никто.

— Для чего именно подходящее время? — дружелюбно спросил Остромов, чуя подвох.

— Вы отлично знаете, — отмахнулся Роденс. — Мне кажется, этот состав годится. Господа, мы не можем больше терпеть этот строй и обязаны ускорить его конец.

О Господи, подумал Остромов и похолодел. Если это провокатор, я сдам его Адскому завтра же, но если нет? Тогда на следующее заседание он не придет, и кто я буду для них? Донос — вещь непростительная, все простится, кроме доноса. Узнай хоть один из них, что я хожу докладывать, — Боже! Если это не провокатор, тем более конец всему. Если бы это делалось наедине, я нашел бы слова. Но при всех я обязан отвечать так, чтобы это понравилось всем, а здесь такого ответа быть не может. Сейчас он обрушит мне всю работу, всю схему, всю…

— Правительство агонизирует, — продолжал Роденс. — Вы знаете, я занимаюсь систематикой. Эта система не устоит. Здесь не организовано ничего, вообще ничего. Раньше я ждал только раскола. Раскол у них идет полным ходом. Если мы сумеем вовлечь в гражданское неповиновение хотя бы двадцать человек, недовольство пойдет по цепи, и остановить его не удастся. Дело за тем, чтобы начать.

— Что же вы хотите делать? — спокойно спросил Велембовский. — Недовольства мало, нужен план…

— Я думал об этом, — сказал Роденс. — Открытое выступление даст сигнал. Этого замолчать они не смогут. Надо выйти на улицу — улицу обговорим, — и вы увидите, сколько прохожих окажется за нас. Пойдет по цепочке. Дальше начнется в Москве, в провинции, это не остановится. Люди просто поймут, что — можно. И тогда — хаос, а из хаоса всегда диктатура. Власть в хаосе берут те, кто готов. Я готов. И полагаю, — он поднял глаза на Остромова, — что и вы готовы, и лучшего трудно желать.

— Сомнительно, — проговорил Велембовский и потер виски. Он уже готов был обсуждать перспективы, ненавоевавшийся вояка, честный кретин, из-за таких и рушится все.

— Я удивляюсь, — начал Остромов с ядовитой улыбкой, беря паузу с помощью любимого словечка; оно всегда давало две-три секунды — сообразить ход речи. — Я удивляюсь. Вы отлично знаете, что мы собрались для духовных целей. Мы занимаемся совершенствованием тех способностей, которые выше и чище… вы понимаете. Никакие социальные условия не могут раскрепостить душу, и я полагаю…

— Ах, оставьте, — сказал Роденс. — Какая может быть душа в условиях СССР? Пока вы будете думать о душе, она успеет измараться, как трубочист. Вы думаете, можно сидеть и заниматься погружениями и воспарениями, и не участвовать, и воздерживаться? Да вы одним неучастием уже соглашаетесь. Сажают лицеистов — а мы молчим. За что сажают? Ни за что. За то, что не теми родились. Потом начнут захватывать земли. Это непременно. Это я вам говорю как организатор труда. И что, нам все это время взлетать и погружаться? Бросьте. Сегодня подлец уже любой, кто просто живет.

Даня слушал все это с содроганием, физически чувствуя, что каждое слово ранит учителя. Можно было спорить о том, морально ли выжидать и чего в итоге дождешься, — но все в речи Роденса было аморально, ибо он хотел убивать, и только. Диктатура нужна была ему не потому, что плохо вокруг и сажают лицеистов (о деле лицеистов он наслушался достаточно, весь бывшеский Ленинград ходил на открытый процесс, как в клуб, и это тоже было отвратительно — почему, он не взялся бы объяснить). Диктатура нужна была Роденсу, чтобы убивать: он этого хотел, любил это дело, подогнал под свою страсть целую теорию, и подогнал бы марксизм, если бы родился раньше. Так и начнется, думал Даня с ужасом; кажется, только они с учителем испугались по-настоящему. Остальные смотрели заинтересованно, словно их приглашали поспорить о политике; Савельева так и вовсе оживилась, бескровные щеки порозовели. Ах, как объяснить, думал он, я никогда не могу объяснить! Ведь худшее случается не тогда, когда вооружаются теорией или появляется утопия. Худшее — когда слишком много людей, желающих убивать; а желание убивать — тот уксус, в который выбраживает вино жизни, если его оставляют томиться взаперти… Если нечего делать, всем хочется бить, ломать, терзать. Огромному большинству однажды уже стало нечего делать, оказались не нужны, восстали, опрокинули, — и вот. Сейчас снова растут убийцы из числа ненужных, и чем черт не шутит — у них все может получиться; и если получится — это будет конец. Потому что этой власти хоть чего-то нельзя — скажем, вожди не позволяют себе обогащаться; они ведь держатся на идее, и хотя эта идея позволяет им творить черт-те что, она же охраняет их от крайнего свинства. А когда ее опрокинут — хотя бы такие, как Роденс, — их не будет сдерживать ничто, даже вера, царь и Отечество, потому что за веру и царя будут мстить, а в мести нет правил. Может же быть такое, что заплачем и по нынешним! И он с надеждой уставился на Остромова, важно молчавшего, покамест Роденс нахваливал свою диктатуру.

— Все очень мило, — сказал Остромов, постукивая длинными пальцами по столу. — Мило и даже прелестно. Но людям, занятым духовным совершенствованием, разговаривать о социальных преобразованиях так же странно, как учителю вникать в ссоры первоступенников. Знатоков духовной науки преследовали при всяком строе, и ни одна власть не делала свободней то, что только и нуждается в освобождении, — умы! Вот почему я не запрещаю вам, однако и не советую развивать здесь подобные теории. Они вредны не тем, что могут дать пищу осведомителю, — я немедленно увидел бы на тонком плане, будь здесь хоть один предатель, вольный или невольный.

Остромов был прекрасен в эту минуту, и жаль, что за столом их было восемь, а не двенадцать.

— Нет, — продолжал он, дав присутствующим оценить эффект. — Все эти заговоры вредны тем, что вас, вас самого отвлекают от единственной деятельности, имеющей смысл. Если вас действительно интересуют люди, занятые политикой, я отправлю вас к тем, кто может оценить… меру вашей решимости. Они и с Европой связаны, и в принципе… Полагаю, это именно те, к кому вам нужно.

И, раскрыв блок, он бегло начертал несколько слов, обращенных к единственному человеку, который мог выручить в этой почти безвыходной ситуации. У Остромова была превосходная память на лица и сплетни. Насмешник с вытянутым, лошадиным лицом, демонический эстет, урнинг с репутацией консультанта ГПУ один мог тут справиться и либо сдать, либо… И Остромов усмехнулся, запечатывая записку перстнем с треугольником и звездой.

— Имейте в виду, — холодно сказал Роденс, — если вы пускаете меня по ложному следу или передаете на Гороховую, то ведь я ничего скрывать не буду. Ваше оккультное общество тоже вряд ли там понравится.

— Ну, уж это подло, — тихо сказал Велембовский.

— Если нет иного способа сделать людей из глины, годится все, — сказал Роденс, глядя на него в упор. Не простившись ни с кем, он вышел.

Остромов обвел собрание строгим взором. Все сидели потупившись, и лишь глупец Галицкий таращился с восторженной благодарностью — кажется, если б Остромов при нем обмочился, юноша восхитился бы не меньше.

— Кстати! — воскликнула Пестерева, прерывая неловкое молчание. — В Дорнах тоже однажды заявился один марксист, кажется, француз. И можете себе представить…

3

Неретинский распечатал записку и прочел пять четких остромовских строчек. Он запомнил, конечно, забавного масона ленинградского фасона и знал, что они еще пересекутся, — культурный Ленинград был теперь тесен; его несколько удивила формула «пользуясь нашей взаимной доверенностью, направляю подателя сего к Вам, ибо он скорее Ваш, чем мой». Он еще раз окинул Роденса требовательным взором. У Неретинского было абсолютное чутье на потенциалов, как называл он тех, кто только еще раскрывался, осознавая свою лунность; но тут не было ничего, деревянная колода, и не деревянная даже, а мыльная. Казалось, стукни костяшкой — услышишь глухой звук. Бывают, разумеется, всякие случаи. В лунном кругу вовсе не обязательно было практиковать. Приходили разные — с кем еще поговоришь о балете? Но этот, кажется, и в смысле балета был та же колода.

— Итак, — сказал Неретинский с дружеской любезностью. Он принимал Роденса в кабинете, а в гостиной в это время закусывал обычный кружок, в том числе люди с Гороховой, а что же? В э т о й среде не делали профессиональных различий, как бандиты не делают национальных. Уран уравнивает всех.

— Я надеюсь в вашем кружке найти единомышленников, — смущаясь, заговорил Роденс. — Мне описали вас как человека надежного.

— Не сомневайтесь, — широко улыбнулся Неретинский. Он знал, что к откровенности располагает вся обстановка квартиры, вызывающе неказенная. По стенам кабинета висели венецианские маски и виды, по стеклу стола скользила гондола, вместо двери колебалась бамбуковая занавесь.

— Скажу вам со всей прямотой, — заговорил Роденс, поднимая глаза. Неретинский казался ему своим, достойным доверия: он это умел на уровне флюидов. — Я давно уже… уже несколько лет. Я не могу больше видеть… этих людей. Просто людей. Я не могу жить обычной жизнью.

— Но это очень понятно, — ласково сказал Неретинский. — Мы все прошли через это.

— И таких, как я, много, — горячо продолжал Роденс. — Многие хотели бы, я знаю… Но все лгут! Себе и остальным — все лгут!

Кажется, действительно наш, подумал Неретинский. Но как странно.

— Мне кажется, сейчас надо выступить, — потребовал Роденс. — Именно сейчас, и не позже. Сейчас самое время.

— Почему выступить? — удивился Неретинский. — Разве вам недостаточно чувствовать себя… среди своих?

— Нет! — пылко воскликнул Роденс. — Нет и нет! Сейчас — уже недостаточно. Поймите, они терпят нас только пока. Но это ненадолго. Скоро начнут хватать ни за что.

— Это, положим, вряд ли, — успокоил его Неретинский. — Скажу вам честно, что среди них весьма много н а ш и х…

Кажется, это свой, подумал Роденс. И какой прямой.

— Я об этом догадывался! — восторженно крикнул он. — Я знал. Достаточно будет один раз выйти на улицу…

— Для чего же на улицу? — ласково спросил Неретинский. — По-моему, для таких дел лучше всего подходят отдельные помещения, уютные комнаты…

— Все это было, — отмахнулся Роденс. — Сегодня пора на улицы. Люди должны почувствовать, что нас много. Тогда очнется Москва, провинция, и завтра все будет наше. Вы понимаете?

Ох уж эти неофиты. Открыв дверцу для себя, хотят немедленно распространить на всех.

— Вы, мне кажется, заблуждаетесь, — сказал Неретинский мягко. — Нашей целью… нашей, так сказать, группой… никак не могут быть все.

— Все и не должны, — махнул рукой Роденс. — На первое время цель у нас одна — коммунисты.

— Коммунисты? — округлил глаза Неретинский. Такой экземпляр ему еще не попадался. — Неужели вы считаете, что мы должны… сделать э т о с коммунистами?!

— Я не вижу другого выхода, — твердо сказал Роденс. Он оценил такт подпольщика: вдруг подслушивают? Тогда, конечно, надо всячески избегать любезных ему глаголов истребления.

— Но почему же именно они? — продолжал изумляться Неретинский. — Разве в них есть что-нибудь особенное? Сколько я мог наблюдать, люди как люди…

— Ни в коем случае, — отмахнулся Роденс. — Совершенно другая порода. Разумеется, сегодня растление коснулось каждого — вот почему нельзя медлить. Но эти — эти из другого мяса. Ими надо заняться вплотную.

— Гм, — в задумчивости произнес Неретинский. Он ждал, конечно, что революция раскрепостит все формы любви, но никак не думал, чтобы подобные чаяния распространились в массах. — Но ведь для того, чтобы, так сказать, вплотную приступить к коммунистам… вы понимаете… совершенно не обязательна легальность! Зачем же на улицы?

— Понимаю, — кивнул Роденс. — Но индивидуальная тактика не срабатывала уже и двадцать лет назад. Мы можем, конечно… поодиночке. Но я верю сейчас только в групповые действия.

Этот парень был в самом деле не в себе, но чрезвычайно забавен.

— Постойте, — проговорил Неретинский. — Неужели вы не верите больше… в индивидуальную практику?

— Трата времени и лучших сил, — отмахнулся Роденс. — Все начинается с первой сотни.

— Ого! — воскликнул Неретинский.

— Меньше бессмысленно. Уверяю вас, выступление ста человек на Дворцовой сегодня перевернет все. Бояться насилия глупо. В конце концов, насилие творится ежеминутно.

Неретинский вообразил выступление ста человек на Дворцовой, с коммунистами, с насилием, и вынужден был согласиться: такая акция в самом деле перевернула бы Россию. Говорят — Европа, Европа, а у нас под красными лучами Мая и Октября вон что вызрело. Альбинос был несомненно сумасшедший, но в качестве острого блюда на сегодня годился.

— Что же, — произнес он торжественно, — пойдемте к н а ш и м, я вас представлю и уверен, что ваши идеи найдут если не поддержку, то хотя бы… ох… живейший отклик.

Он ухмыльнулся, не сдержавшись, и нежно подтолкнул Роденса к тяжелой (дуб с медью) двери в гостиную.

Роденс ожидал увидеть что угодно — кружок бомбистов, бородатых чахоточных студентов вокруг стола, солидных профессиональных убийц с наганами в карманах чесучовых пиджаков, даже и канцелярских скромняг, хитро замаскировавших свое истинное занятие. Но полтора десятка полуувядших вечных юношей с накрашенными лицами смутили бы кого угодно. Грим, подумал он, это грим, маскировка. Но зачем эти бонбоньерки? Почему ни одной женщины — положим, понятно; но почему на коленях у пухлого гиганта в кресле развязно сидел длинный бледный подросток, по виду пятнадцатилетний?

— Господа, — возгласил Неретинский, — позвольте вам представить новообращенного. С наилучшей рекомендацией к нам пришел, так сказать, бутон.

На жаргоне ленинградских урнингов это означало дебютанта.

— Бутон, буто-о-он! — пропел бледный юноша с колен гиганта. — Бутончик!

— Располагайтесь, — гостеприимно указал Неретинский на бархатный стул. — Господа, наш новый гость предпочитает коммунистов!