Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В палату входит Сережа - надоевший гость из соседнего зверинца. В его груди трепещет глупое, доброе сердце, оно придумало для него долг заботиться о новичках, и новички сносят его заботу, как положенную неотвратимую мyiку. Сережа ставит на стол перед медсестрой поднос с алюминиевыми мисками; в мисках - манная каша, комковатая, как облако. Сережа садится на край моей койки и обжигает взглядом стены.

- Авва не пристает? - щебечет он.

Молчание. Медленно движутся опухшие веки.

- Если будет приставать - бей по голове. Авва! Авва!.. - Сережа трясет в воздухе нестрашным кулаком. - Смотри у меня! - И выбегает из палаты....

Хочется выть, как воют быки и медведи, но за это привязывают простынями к койке.

На короткие и однообразные минуты яви просыпается последний из вечноспящих. Кончает блевать глухонемой мальчик - теперь он затравленно озирается, протаптывая канавку на полу между стеной и окном - туда, сюда... Если попасть в ритм, по очереди закрывая глаза - то один, то другой, можно никогда не увидеть глухонемого. Если закрыть сразу оба глаза...

Дед поседел за один месяц, он стал совсем белым, как полярная куропатка, - поседели борода, брови и даже ресницы. Теперь он говорил почти каждую ночь. Когда наступало утро, он замолкал - его брат уходил, как уходят люди, через дверь, в коридор.

Камушкин с аппетитом уписывает кашу и матерно ее хвалит - его языку тесно. Мокрый зверек ползает по лицу идиота. За окном - шелест... Глухонемой ловит глазами вздутую улыбку, его брови летят на лоб, и он жалобно верещит:

- Дык-к, дык-к, дыык-к, дык-к-к...

Камушкин давится кашей.

- Ишь раскудахтался, заебыш! - говорит он, утирая с подбородка разбрызганные слюни.

- Это страшно?

- Страшно? - Дед не понимал.

- Ну да, когда он к тебе... приходит.

- Я не думал об этом.

- А ты помнишь, какой теперь год?

- А?..

- Год? Месяц?

- Мелкая собака - всю жизнь щенок...

Сережа вносит поднос с кефиром. Он уже сказал мне все, что хотел, ему здесь больше неинтересно. Аппетита нет - глаза видят алюминиевую миску, но слюна засыхает во рту. Я отдаю кашу Камушкину, завтракаю кефиром.

Давно, когда я был ростом с линейку, тетка Аня говорила: \"В двадцатом он все-таки нашел Михаила. Нашел и убил. Ты спросишь: откуда я это знаю? так вот, он просто не позволил бы сделать это кому-то постороннему\".

Авва стоит перед медсестрой, покачиваясь, сцепив за спиной руки. Он вылизал миску и мается в ожидании папиросы. От Аввы устают глаза - его сцепленные пальцы пляшут некрасиво, по-паучьи. Медсестра идет между коек раздает курево. Халатик трещит на ее груди. Глаза устали. Я ничего не жду.

- Что валяешься? - Веки снова пропускают свет - надо мной колышется тело сестрички. - Куришь?

- Кончились.

- Ясно.

Она достает из кармана халата пачку сигарет. Я прикуриваю из ее рук. В гортани сухо, и нет звуков для благодарности.

Поворот головы - по серому стеклу семенят пузатые капли. Странно, что влага и гниль - пир органической силы - это и есть смерть, а небытие кристаллов и камней - просто вечность.

Дежурная медсестра вносит ящик с лекарствами: каждой твари - лепешка из своей ячейки, каждой - склянка с водой для запивки.

Я говорил, как щенок. Мы не понимали друг друга.

- Но ведь это чушь. К тебе никто не может приходить, тогда бы я тоже слышал...

- Ты не можешь слышать. - Губы деда тверды, как створки раковины. Этот шрам не из твоей памяти.

- Чушь! Твой брат умер сорок шесть лет назад.

- Ты думаешь - я сошел с ума? - Он говорил совершенно спокойно. - Я помню, какой нынче год. Я помню все так хорошо, что память стала сильнее меня.

- Так, значит, это правда...

- А?..

- ...что ты... что это ты... сам...

Есть новое развлечение для глаз: в палату заходит покурить всеобщий любимец - кроткий Вова Вязанкин. Полвека живет он на свете, последние двадцать лет - здесь, на Пряжке. Вова - хранитель удивительных знаний, он постигает мир безумием. Вот жемчуг из его кладезя: электричество - это мягкий английский свет, застенчивость - это чувство, когда от тела отделяются булочки. Есть версия его сумасшествия: когда-то, давно, он был капитаном, скакал на лошади, и вдруг лошадь под ним стала белая... И еще есть тайна, которую знают лишь достойные (всё отделение): в его мочевом пузыре живут золотые рыбки, они питаются смехом хозяина.

Вязанкин стоит посредине палаты, на крашеные половицы летит пепел с его папиросы.

- Что ж ты делаешь, голова соломенная?! - хрипит Камушкин. - Пошел сорить в гальюн!

Вова робко пятится к двери - мусор осеннего мира смирен и безропотен. К нему подходит глухонемой мальчик, клянча окурок, он трясет у рта двумя пальцами, похожими на мускулистых желтых гусениц, и верещит:

- Дык-к, дык-к, ды-ык-к... уы...

- Журавли курлычут, - говорит Вязанкин. Лицо его светится, как матовая медуза.

Ночь. От голоса в душе бессонно и муторно.

- Старуха врет. Она не может смириться, что Зотовы никогда не жили стаей. Она думает, что это от злобы друг к другу, а не от того, что в каждом просто хватало сил выживать в одиночку. - Дед даже не был раздражен. - Анна врет... В следующий раз она тебе скажет, что та война вообще была развязана лишь затем, чтобы один брат убил другого.

Решетка делит небо на прямоугольные ячейки. Ни в одной из них не видно птиц, только пухнет слепой белесый туман. За окном - шелест. Транквилизатор дробит на части наследство памяти. Почему осень укрепляет стаи, а к одиночкам подсылает призраков?..

В животе растут и лопаются пузыри несваренного кефира. Скрипит койка: уих-х, уих-х... Латаный, лоснящийся у карманов халат охватывает мои плечи, лопатки, грудь. Я встаю, я иду освобождать желудок от того, что в нем клокочет. Навстречу плывут стены коридора, зашарканный, неясного цвета линолеум. На середине пути, после девятого шага, из столовой слышится клич к стаду: оно будет отрабатывать манную кашу и будущий обед - клеить коробочки для детского пластилина. Этому есть название - трудотерапия. Вязанкин клеит старательно, глухонемой пьет крахмальный клейстер, я освободил себя от трудотерапии - в поднадзорке возможно и такое.

За стеклянной - небьющееся оргстекло - дверью туалета нет мест шелестит мятая газета. Стены и пол коридора плывут под веки в обратном порядке.

- Ты - Зотов? - голос дежурной медсестры звенит задорно.

- Я.

- Тебя Эсфирь Львовна вызывает, давай-ка...

Это - мyка. Силы снова уйдут на охрану одиночества уставшей души. Так устроены вещи, что их познание происходит через распад. Лягушку кромсают, из целого тела выделяют члены, кости, мышцы; дальше - до клеточных ядер и рибосом. Понятая вещь теряет единство тела и смысла - она рушится. Аристотель определил: мы тогда уверены в познании всякой вещи, когда узнаем ее первые причины, первые начала и разлагаем ее вплоть до элементов... Рациональное познание разрушительно.

На стенах ординаторской висят тусклые акварельные пейзажи - подарок былого пациента. Врачи верят, что пейзажи успокаивают, располагают к доверию.

- Садись, - приглашает Эсфирь Львовна. Она смотрит папку с моим делом, смотрит на мертвую шелуху, облетевшую с живого человека: приемное заключение, кривая психолога, какие-то справки...

Эсфирь Львовна отрывает глаза от папки.

- Ну что? Поговорим еще раз? - Лицо стареющей еврейки обманчиво устало. - Расскажи о себе. Что с тобой стряслось?

Веки ленивы и тяжелы... Случается, душа теряет зрение, перестает видеть \"до\" и \"после\" и видит только ясную, вещественную форму \"есть\". Эта душа - пустыня...

- Напрасно молчишь. - Она смотрит в папку и снова на меня. - Ты учишься в университете, ты должен понимать, что для объяснения следствия нужно знать его причины. Ты молчишь о причинах, и я не знаю, как тебя лечить...

- Причины?

- Что? - Пауза. - Послушай

, Миша, ты похож на волчонка, ты все время один, ты ни с кем не заговариваешь первым - что у тебя в мыслях? - Пауза. - Мне нужно это знать для твоего же блага...

- Каша.

- Что? - Ее глаза, как глаза большой рыбы, круглы и выпуклы, они проворачиваются в своем влажном гнезде и уже смотрят на дежурную медсестру. - Амитал натрия, - говорит ее узкий стареющий рот.

Медсестра выходит.

- Я должна все знать. - Эсфирь Львовна смотрит на свои овальные и гладкие, как маслины, ногти. - Ведь ты не Авва и не Вязанкин, ты мог бы объяснить сам...

Заказной автобус сильно трясся на дурной дороге. Внутри был я и черный гроб. Мимо неслись мокрые желтеющие березняки, темные от влаги стволы сосен, вскрытые плугами поля. В воздухе была рябь, и не чувствовалось приближение дома, или как еще можно назвать то место, где человек родился, набрался сил, и где, возможно, будет погребен после всех своих побегов и мытарств.

Сила жизни высыхает во мне... Кровь из аорты мира может омыть каждого, может воскресить и очистить, но русло ее блуждает, она неуловима, она окатывает наудачу - поиск ее делает человека старым.

- В твоем возрасте замкнуться, стать волком...

Снова появляется дежурная медсестра. Осветленные кудряшки падают ей на глаза - болонка. В ее руках - эмалированный подносик со спиртом, шприцем и носатой ампулой, она держит его легко, как ловкий официант держит блюдо. Поднос звякает о стекло стола, щелкает клюв ампулы. Запах... Проспиртованная вата лижет сгиб локтя, нащупывает вену стальное жало...

Тысяча мелких иголок язвят подушечки пальцев. Воздух звенит, распахивается замкнутый куб ординаторской, наполняется искристым туманом. Тихий голос: улыбаешься... Он звучит, как музыка: улыбаешься-а-а-а в музыке нет смысла есть свет туман кутает тянет выше выходит ох мама смотри раскрываются откуда она лезет вода звенит в узкой трубе звенит высоко ну не надо шире они же все чужие какой пенный стог и как блестят спицы ох мама костры звучат зззззз и тянет ну же ззз и тянет за рукав ну же сильнее пусть звенит не надо высоко ну же...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Деда хоронили утром. Гроб стоял рядом с кучей мокрого песка вперемешку с комковатым подзолом. Два бледных червя прятались в рыхлую землю. Дальше, за кучей, были видны могилы родичей, умерших еще до моего рождения, а совсем рядом, в одном шаге от ямы, стоял крест Михаила, и его живая дочь тетка Аня - говорила в мое ухо тихо и бесстрастно:

- Они даже мертвые не дают жить друг другу. Я думала, все кончилось, когда в двадцатом Семен привез Михаила - то, что Михаилом когда-то было - с войны, которая позволила брату убить брата законно лишь потому, что на одном были золотые погоны, а на другом фуражка со звездой; я думала, все кончилось, когда Михаила зарыли и поставили этот крест... - Лицо ее было желтым и морщинистым, как сушеная дыня. - Как бы не так - этому, видно, не будет конца.

Снова появляются стены с тусклыми акварелями. Зеленоватые робы стен... Эсфирь Львовна смотрит на меня, приоткрыв узкий рот. Тело до краев налито равнодушием. Обрывки тумана тают между столов и стульев. Голос звучит, как колокол - отовсюду. Эсфирь Львовна спрашивает: о друзьях, о досуге, о женщинах, о любимых книгах, о деде, об Анне и опять о деде... Я отвечаю равнодушно, правду, - чтобы лгать или замолчать, нужно сделать невозможное - сосредоточиться, собрать силы души. Эсфирь Львовна пишет, она уже исписала три листа бумаги...

Воля возвращается медленно. Она сгущается, как облако, заслоняет меня от рыбьих глаз.

- Ты часто думаешь о своих родных?

- Не знаю...

- Тебе кажется, что дед не умирал?

- Нет...

- Ты чувствуешь страх при этих мыслях? Ты боишься?

- Я... - теперь я закрыт наглухо. - Я боюсь наложить в штаны прямо у вас в кабинете.

От стеклянной двери туалета до поднадзорной палаты - восемнадцать шагов. Перед глазами кружатся тусклые пятна... Впереди возникает преграда. Это адмирал.

- Твоя фамилия Салтыков-Шолохов?

- Избавься.

- Я вывесил приказ, что ты еврей. - Звуки, невесомые голосовые шары прыгают, отскакивают от стен. - Ты родился в Румынии на вилле Боргезе, где отравили Богома...

Что-то меняется в сцене - стремительно, неуловимо. Адмирал стоит у стены, подогнув колени, и держится за скулу; его взгляд - взгляд щенка, который гадит на газоне. Он отползает по стене в сторону... Медсестра из поднадзорной палаты смотрит на меня удивленно, с любопытством, в глазах ее - за удивлением - нет обещания оказаться привязанным к койке простыней. Молча, не отводя взгляда, она сторонится в проходе - ее любопытство жжет мне спину... Скрипят, прогибаясь, пружины... Глаза видят то, что видят каждый день, уже вторую неделю: из угла в угол, быстро нагибаясь на ходу и беззвучно шевеля губами, бродит Авва - собирает невидимый урожай; глухонемой с мычанием и треском клянчит папиросы; Камушкин скучно ждет обеда; остальные спят, как зимние звери. Пружины скрипят: уих-х, уих-х...

Я проснулся от тишины. Часы стояли. Ночь. По телу тек пот, холодный, липкий. Было тихо и гулко, словно в пустой цистерне - так не бывало раньше... Дед молчал. Он стоял в дверях с совершенно белой головой и смотрел прищурившись - насмешливо. Когда я поймал его взгляд, волосы встали дыбом от страха и ярости: \"Нет!.. Нет!.. Я знаю, что метр земли непреодолимая преграда, и ничто не заставит меня в этом разувериться! Нет потому что я всегда знал, что этого не может быть! Потому что иначе невозможно жить! Иначе смерть - блажь, чудачество! Нет!..\"

8

Яков ЗОТОВ

...так и лезет в голову.

Жизнь - кон в лапту человека со смертью, в котором смерть всегда выигрывает. Всегда... А человечек силится, тужится, будто есть надежда не остаться в проигрыше. Но он останется. И даже не останется - уйдет, сгинет побежденным. Не хочу... Жизнь глупа и самодовольна, смерть - надменна и несуетлива, поэтому она сильнее. Если чему-то и удивляться на свете, так только тому: как получается, что одна сила до сих пор терпит другую. Ведь жизнь можно убить, смерть убить нельзя. Убить смерть - значит сделать ее жизнью, а это под силу только Богу, которого в мире нет. Иначе разве бы Он смирился с обреченностью своего выводка? Иначе погнал бы грешные души в огонь? - нет, Он дал бы им срок на земле, дал бы им вечность на раскаянье. Но вечность не дана никому. Значит, у жизни помощников нет. А у смерти их в достатке. Вот и немцы... Михаил говорил, когда в четырнадцатом уходил на фронт: \"Мы воюем с германцем не потому, что кайзер оскорблен за австрияков, а нам сербы - братки. Нет. Мы воюем, потому что они - немцы, а мы русские. Мы будем воевать всегда - двум паукам в соседстве не высидеть\". Михаил вернулся домой засоленным трупом, - тогда у смерти была чертова уйма помощников. Он сам был ее ополченцем. Теперь - война, и в Мельне - немцы... Что за каша в голове? Все мозги всклокочены. Две недели прошло, как Светлану затолкали в вагон и увезли в Германию. Петр и Алексей - на фронте, Семен - в лесу. Дома - я и Анька... А вчера Семен спалил комендатуру. Ветер к ночи стих - огонь стоял свечой. Ночью Анька ушла к Серпокрылу прятаться от немцев. Она думает, что игрой со смертью можно оттянуть конец... Что это? Под лестницей, в толще сосновой балки, живет сверчок. Когда в доме тихо и темно, он поет. Но теперь день... Он поет с двенадцатого года. Сколько живут сверчки? Быть может, от первого до этого - тридцать колен?.. Сегодня всё скопом так и лезет в голову... Офицер и трое солдат рыщут по комнатам, на чердаке, в дровянике - они думают, что Семен не успел уйти обратно в лес, что он еще в городе. \"Во ист Зотофф? - говорит офицер. - Дер брудер! Во ист дайн брудер? - На руках его перчатки, черные лайковые перчатки. - Антворте!\" Я знаю, что ему надо. Но я не играю в лапту. Это пустое, если никто в мире не может убить смерть, чтобы она стала жизнью. Когда-то, давно, я думал иначе... Тогда мы жили в степи, пахали землю, требовали от нее хлеба, и она давала его из ничего - из сухого семени, дождя и своего мертвого тела. Тогда я думал, что жизнь - это просто болезнь смерти. Ее лихорадит, колотит в горячке, она становится беззащитной, хворой, но к зиме всегда выздоравливает. К зиме смерть всегда выздоравливает. Но вот человек... Живое дает живое, а смерть дает живому лапту - играй, если хочешь! Я не хочу... Там, в степи, умерли отец и мать. Они истлевали в чумном огне, пока не стали похожи на сухих насекомых с большими плотными гулями под мышками. Им никто не мог помочь, потому что помочь им мог только Бог, которого в мире нет... Мы так давно расстались со степью, что мне уже не вспомнить ее запаха. В нем была потная горечь, мед и полынная пыль - но мне не вспомнить этот запах... Офицер подтягивает перчатки, поглаживает лайковый кулак. Солдаты обшарили дом, все его закоулки и паутинные углы. Они не нашли Семена - его здесь нет. Его здесь и не было. Перед рассветом, прежде чем прыснуть к старику Серпокрылу, Анька говорила, что вчера Семена видели в городе... Но домой он не заходил. Вчера он пришел к учителю Косулину, и через час того нашли в собственном доме с перерезанным горлом, будто с него, как с забитого кабанчика, спускали кровь. Потом, поздно вечером, он зарезал у комендатуры полицая и швырнул в окно несколько гранат. С Семеном был парень из леса - Анька говорила, что это был сын старика Серпокрыла, - он метнул в вышибленное окно бутыль с бензином... А дома Семен не показывался. Почему сегодня сверчок поет на свету? \"Во ист дайн брудер? - Офицер поглаживает лайковый кулак. - Антворте эзель!\" Он подходит ближе, отводит плечо и бьет меня в лицо. Он бьет старательно, но я не падаю. Было что-то похожее... В девятнадцатом пришли на постой красноармейцы. В девятнадцатом?.. А Михаил воевал у Юденича. И уже не было в городе Семена, и не было лавки... Или в восемнадцатом? Тогда смерть выигрывала кон в два счета - жизнь и моргнуть не успевала. Тогда смерти крепко помогали... Один красноармеец ударил меня, потому что чувствовал себя хозяином мира, а сам был голоден и оборван, ударил меня, потому что считал это справедливым, ударил меня, и я, осев у стены, выплюнул с медяной слюной два передних зуба. Потом сутки я сидел в запертом подполе - красноармейцы решили, что я буду мешать им воображать себя в нашем доме хозяевами. Но я не играю... Это было в девятнадцатом. С тех пор я кусаю коренными. С тех пор столько лет прошло, а я еще жив. Жив?.. Странно, что Семен терпел Косулина так долго. Он должен был убить его года за три до войны. Тогда Медунов в форме с двумя ромбами пришел поздравить Семена с возвращенным орденом (или возвращенной жизнью). Они сидели в столовой и пили водку. Сомлевший Медунов сказал тогда Семену, что бумагу на него состряпал учитель Косулин. А тот усмехнулся... Конечно, он не стал бы мстить за себя, отделавшись так счастливо, он бы побрезговал его убить, как брезгуют убить гусеницу - не давят, просто стряхивают с рукава. Он бы заставил его пожалеть о сделанном как-нибудь иначе... А потом Медунов еще выпил и сказал, что на Сергея Хайми тоже когда-то надудел Косулин. И тогда Семен пролил свой стакан на пол. Странно, что после этого он еще так долго ждал... Недавно в городе прополз слух: учитель Косулин отказался помочь партизанам. Хитро... Никто ничего не мог ему поручить, чтобы это прошло мимо Семена. Ручаюсь - Семен сам придумал дело, которое тот не смог бы исполнить при всем желании. И вчера он зарезал Косулина, как кабанчика. Потому что это должен был сделать именно он, хоть он и командир над лесом, и мог бы отправить любого... Теперь за ним нет долга. Нет, не так - теперь за ним стало одним долгом меньше. Я знаю: ему никогда не рассчитаться со всеми долгами, для этого ему бы пришлось оживить кое-кого из тех, кто давно стал пылью, земляным прахом. Но никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью... И мой \"Пате\" лишь дразнил. Порой казалось, он оживляет то, что уже умерло, чего в мире больше нет... Обман. А я был рад обманываться. Когда ломко трещал лентопротяг, чудилась музыка Архангела (вместо трубы ему выдали скоморошью стиральную доску), чудилось: оживает не экран в \"Молоте\", а прорастает, колосится мертвая плешь земли, отпускает на свет призрак проигравшей жизни... Сверчок спятил. Сверчки вырождаются в тридцатом колене. \"Фюре ин ин дейн хофф хинаус\", - говорит офицер солдату. Перчатка у офицера в крови, он обтирает ее сорванной со стола скатертью. Солдат выталкивает меня автоматом в сени, ведет через двор к дровянику... Он похож на Михаила, этот солдат: в глазах его - прозрачный лед. Похож, пусть и выбриты его щеки. Так же молод был Михаил, уходя на германскую... А другим его не видели - тот черный, набрякший гнилыми соками кусок мяса, который привез Семен, уже не был Михаилом. В нем не осталось ничего, что когда-то звалось этим именем: ни походки, ни голоса, ни льда в глазах... В нем не осталось главного для жизни - твердого знания: смерть - это то, что со мной никогда не случалось, - того единственного, что смерть позволяет знать о себе людям... Земля у дровяника прикрыта зеленым лоскутьем подорожника. На пыльные листья капает кровь. Я утираю ладонью солоноватую хлябь под носом, разбитые губы, но кровь продолжает капать. Теперь и с ладони... Подорожник - лекарь детских коленок... Зачем? Ведь боль - норма. Все в человеке способно страдать, а вот чувство радости размыто, неясно. Где оно живет? А боль живет в человеке всюду, в каждом его кусочке. С рождения она познает человека, как человек познает мир. Человек - полигон боли... На крыльце появляется офицер. Он спускается, идет через двор.

Как пахнет степь?..

У мира растут гули под мышками - чумные бубоны...

\"Шиссе!\" - говорит офицер. Руки солдата поднимают автомат. Он похож на Михаила... Я не играю, но я и не был у смерти в помощниках... Немцы убивают русских, русские убивают немцев, и никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью.

9

Шел декабрь, швырял на землю колкие снега, хлестал город метелями. У тупорылого слепенького дома, где в первом этаже дали комнату Николаю, намело гряду сугробов. Дом был старый, двухэтажный, из красного кирпича, архитектуры незатейливой, кладки вечной. Раньше - при царе Горохе - был дом постоялым двором, теперь люди жили здесь от рождения и до смерти. По недолгой, постоялой нужде устраивалась и утроба дома: этажи пробивались сквозными коридорами, от них по обе стороны, как лапки сороконожки, торчали комнаты, кухня - голова - на каждый коридор полагалась своя, одна на этаж. Сороконожки наоборот - не тело в пустоте, а пустота в теле. Лет десять уже, как подвели к дому газ, но старые плиты с ящиками для дров стояли на кухнях неразобранными, и в метель холодные их трубы пели ведьмaiчками.

Перевалив через сугробы, - улицу ни разу не чистили за зиму, - Николай подошел к парадной и толкнул писклявую дверь. Петли пропели две холодные ноты: быструю, распахивающуюся четверть и протяжный, зевотный возврат. В пыльном бардаке передней Николай обмел веником валенки (купил в морозную неделю за три рубля у соседа - Романа Ильича Серпокрыла). С тихой досадой вспоминал Николай разговор с директором, - вспоминал свои слова, хрупкие, зябкие, такие декабрьские; теперь он представлял, как можно было бы сказать иначе, ловчее, достойнее - глумился над совершённым задний ум. Директор подтвердил старый уговор: отпустит, как только Николай найдет себе замену. Но сказал он это не так, как хотелось бы Николаю, - сказал, как отмахнулся: будет день, будет пища - достал, зануда!

По комнате бродил озноб. С улицы подполз к окну сугроб, привалился к стеклу. Торопливые зимние сумерки спускались с неба, мешались с метелью в близорукие белесые потемки. Николай включил свет (что такое электричество? - видится бестолковая толкотня пузатенькой мелочи); в оцепенелом от холода воздухе вспыхнула лампочка, и в дверь тотчас постучали. Стук был знакомый - четыре звука-близнеца, похожие на бег палки по забору. Дверь приоткрылась, и в проем, шелестя разношенными тапками, проник упитанный, абрикосово-румяный Роман Ильич. Перед собой он осторожно держал холщовую хозяйственную сумку и электрический рефлектор.

Месяца два назад Серпокрыл впервые явился к Николаю самозваным гостем. Причиной прихода он объявил трехсотлетний юбилей Антуана Ватто, которого называл то гуманистом-просветителем, то обитателем мансарды (после он еще не раз пользовался отрывным календарем, чтобы подвести незыблемый фундамент под стеклянный перезвон в своей сумке). Почему Роман Ильич -добродушный краснобай, энциклопедия Мельны - полюбил навещать Николая, пить с ним водку и сверкать ясным даром уездного Бояна? Сперва Николай объяснял это тягой к новому человеку, потом - своим умением слушать другого, не сводя разговор на личные печали, потом привык и обходился без объяснений - по закону привычки люди не интересуются причинами обыденного.

Николай ВТОРУШИН

Он подносит сумку к столу, сдвигает книги в сторону, достает водку и аккуратный бумажный сверток с закуской. Закуска - всегда своя. Разворачивает сверток: картошка, хлеб, вареные яйца. Этим он говорит мне: от тебя не требуется хлопот, я обо всем позаботился - от тебя только требуется на время стать ухом, чтобы слушать. Порядок ритуала прост и неизменен, как колесо. Но он не набивает оскомину - всякий раз неизвестно, куда колесо вильнет: на какой странице раскроется уездная летопись? чью судьбу явит на свет из своего дремучего омута? Я выхожу на кухню, отворачиваю кран - с ватной глухотой вспыхивает водогрей. Метель выдувает из печной трубы тоскливую песню... Мою три стакана, набираю в литровую банку холодной воды (студенческая привычка - при постоянном отсутствии закуски водку обыкновенно запивали водой), а когда возвращаюсь в комнату, Роман Ильич уже прилаживает у стола рефлектор.

Роман СЕРПОКРЫЛ

- Заведи себе обогрев, а то остынешь до жмурика. Старуха Зотова слыхал? - слегла. Была бабка вечная, и на тебе... Ни одна хворь ее не брала - а почему, знаешь?

Николай ВТОРУШИН

Это тоже часть ритуала. Вопрос не требует ответа. Отвечать - все равно, что объясняться с автомобильным клаксоном и надеяться, что он тебя понимает.

Роман СЕРПОКРЫЛ

- Она в желчи своей плавает, как опенок в уксусе. Кровные ее сродники давно травой могильной проросли, а она на них обиду по сей день держит. Смерть их для нее - не кара им, не возмездие. Вот если б они перед ней сперва покаялись... А объявится человек, которому она поверить захочет, и скажет он ей по глупости, что не должники они перед ней (а они и вправду не должники), тут и выльется маринад, тут и захиреет бабка в одночасье.

Николай ВТОРУШИН

Это предостережение. Оно опоздало. Вот и я вплетен в узел, - я больше не посторонний, я - вервие в узле. Серпокрыл наливает в два стакана водку (ровно на четверть - на один глоток), щурит лицо.

Роман СЕРПОКРЫЛ

- А про Мишку Зотова что тебе старуха надудела?

Николай ВТОРУШИН

- Она сказала, что его убила Рита Хайми. - Мягкое тело Серпокрыла вздрагивает от усмешки. Он протягивает руки к рефлектору, потом возвращает их на стол и льет в третий стакан воду.

Роман СЕРПОКРЫЛ

- Ты думаешь, Мишка продырявил себе череп потому, что Рита стелилась под каждого встречного милягу? Ты этому веришь?

Николай ВТОРУШИН

- Нет, теперь совсем не верю. - Роман Ильич запускает в меня цепкий взгляд - он не вполне понял ответ. Через миг он поднимает стакан с мерцающей росинкой на граненом боку.

Роман СЕРПОКРЫЛ

- Сначала выпьем, а потом изложу тебе повесть.

Николай ВТОРУШИН

Снаружи швыряет снега декабрь, наметает сугробы. Выдувают из труб метели языческие свои гимны, ликующие, буйные. Сказал Розанов: язычество молодость человечества. Правда. В молодости хочется радостных богов, и хочется стоять с ними вровень. Вот душа язычества: нет вражды между природой и человеком. Язычество - понимание природы чувством, образом, страстью. \"Природа - гимн, где о святых - ни слова\". Поют трубы о том, как испокон понимали здесь мир: о домовых и леших, о ведьмах, о сглазе и заговорах, о душах, что живут в вещах, в камнях, в деревьях. Под эти песни слагались сказы, где были: оборотень Вольга, Соловей, Змеи, Иваны с умными зверьми; где ветры были Стрибожьей родней, а солнце и любовь - золотым Ярилой. А теперь здесь рассказывают о Зотовых. Пока я думаю, Серпокрыл успевает выпить, вытереть ладонью губы и закусить.

Роман СЕРПОКРЫЛ

- В начале тридцатых добрались до однорукого Хайми, припомнили ему былое эсерство. И Хайми сгинул, затерялся песчинкой в лагерной пыли, оставив жену с дочкой-спеленышем на руках. Нину Хайми сразу выставили из редакции \"Мельновского труженика\", где она служила при муже; приятелей и знакомых, как водится, выдуло в форточку, и она очутилась в глухом ящике, сколоченном из человеческой осмотрительности и страха, наедине со своими воспоминаниями и бедами, как покойник, заколоченный в гробу наедине с увядшими цветами. Спасибо, не тронули саму как \"члена семьи\"...

Конечно, она могла уехать, затеряться на вавилонских стройках, где никому бы не пришло на ум проверять ее анкету, но в ее голове хватило толка не кидаться в переезды с младенцем. Так бы она и задохнулась под крышкой, если б не Семен Зотов - он в ящике проковырял ей для жизни отдушину. Семен про страх и осмотрительность отродясь не слыхал. В гражданскую он был начдивом у Тухачевского, прославился удалью, потом трибунал судил его за дезертирство (это особая история) и только благодаря поручительству Тухачевского приговорил не к пуле, а к списанию в обоз, - Семену бы сором обрасти, как шитику, и носа не высовывать, а он вместо этого оформил Нину Хайми билетершей в кинотеатр, где сам директорствовал. (Семен, вернувшись с гражданской, как сознательная единица революции, передал Мельновскому совету закопченую гридню и уцелевший проектор. Зал отремонтировали, повесили новую доску - \"Молот\", но соль в том, что исполком по патенту снова передал дело Зотовым - никто, кроме Якова, не умел управляться с аппаратом, и никто, кроме Семена, не мог заставить Якова хоть полшага ступить в сторону службы. Получилось, что, не потратившись на ремонт, они вернули свое обратно, только теперь над ними висел фининспектор. А после нэпа оба сели на казенную зарплату.) Так вот, проделанная Семеном щелочка позволила Нине Хайми отдышаться, а кое-кому, наверное, помогла через несколько лет вспомнить историю о бывшем геройском начдиве и о странном его падении.

Вспомнилась эта история так: трещал газетным порохом процесс над \"матерыми изменниками\" Тухачевским, Якиром и иже с ними, и в этот чадящий костер кто-то подбросил извет о милосердном решении давнего трибунала. Семена подхватил \"воронок\", из мельновской предвариловки его отправили в Москву, и весь город единым чирком поставил на нем крест. Но не тут-то было! Месяца через три он вернулся восстановленным орденоносцем! Хитрым финтом давнишнее дело вывернули в Москве наизнанку: из подзащитного комфронта Семен оказался его жертвой - Тухачевского обвинили в том, что, переведя прославленного начдива в обоз, он сознательно обезглавил боевую обстрелянную дивизию в разгар польской кампании. Правда, эта счастливая для Семена уловка не сразу озарила умы столичных чинов - по возвращении у него сильно болели ноги, отекшие от стоячего карцера. Но в целом догадались вовремя, дескать, полезнее будет оставить его теперь живым, как реальное обвинение рухнувшему маршалу.

Сам Семен и словом не обмолвился, каким образом его история встала с ног на уши. Людям, пришедшим поздравить его с чудесным воскрешением, он заявил: \"Эти сукины дети и слышать не желали, что больше всего на свете Тухачевский хотел утереть нос Бергонци и Амати - сделать скрипку с голосом сирены!\"

Николай ВТОРУШИН

Он снова льет в стаканы водку - на глоток, - пьет, ладонью раскатывает на столе яйцо и лупит его широким ногтем. Что ж, я догадываюсь, отчего застрелился Семенов внук, но интересно, как мне об этом расскажет этот миннезингер.

Роман СЕРПОКРЫЛ

- А потом началась война. Немцы пришли в Мельну в сорок первом, одна оккупация сменилась другой, вернее, одна на другую наложилась, поэтому и терпеть это стало невмочь. Сыновья Семена - Петр и Алексей - ушли на фронт, Семен - в лес, партизанить. Он стал лесным батькой - наши повесили ему за лихость орден, а немцы расстреляли брата и угнали в Германию жену. Будет случай, расскажу тебе о Семене Зотове отдельно: как он берег скрипку, сработанную и подаренную ему Тухачевским, как зарезал учителя Косулина, состряпавшего донос на Сергея Хайми, как партизаны отказались от майора, присланного из Москвы в командиры вместо Семена, - я слышал об этом от отца, он воевал в отряде Зотова. Но сегодня - о другом...

Перед вторым Сталинским ударом Алексей и Петр вернулись в освобожденный дом. Оба по ранению: Алексей - на побывку после госпиталя, а Петр - навсегда, его контузило, и правая нога у него высохла до кости (с левой тоже были неполадки, но выяснилось это, когда сын Алексея - Мишка подрос и научился свистеть особым разбойным свистом, - как такое получилось, спроси у академиков, но всякий раз при этом свисте левая нога у Петра каменела в судороге, и он шлепался на землю в том месте, где стоял). За те несколько дней, что Алексей провел на побывке в Мельне, он успел обрюхатить свою довоенную невесту Наташу Вершинину, дочку ссыльного ленинградского зоолога, и перевезти ее жить к своей родне в заречье. К концу сорок четвертого она родила Мишку, а Алексей так и не вернулся с войны, сгинув где-то под Саньсинем в Китае. Наташа Вершинина после похоронки осталась в доме Зотовых - отца ее, как погнали немцев на запад, отправили из ссылки в лагерь, матери давно не было в живых, так что и уходить ей, собственно, было некуда. Одно время хромой Петр подбивал к ней клинья, но Семен круто отвадил его с помощью Петровой же инвалидной палки.

К слову: бабы Петром брезговали, и не столько по причине увечности, сколько из-за злой и мелочной его душонки, помнящей только себя. Во всяком Петровом поступке корысть оголялась так бесстыдно, что самой последней шалашовке делалось не по себе от недостатка внимания, когда он пользовал ее в окрестных лопухах.

Тут, собственно, дело и начинается. Году к пятидесятому дочь Нины Хайми - Маша - подросла, окончила курсы машинисток в Новгороде, куда ее пристроил по семейной приязни Семен Зотов, и уже служила секретаршей в районном новгородском военкомате. Петру тоже случалось выбираться в Новгород, где он пробивал себе в военкомате какие-то инвалидские льготы. К тому же, с его языка ходила по городу байка, что обитает там одна вдовушка, на которую он тратит скопленные в брезгливой Мельне силы. Так вот, зашла как-то к Зотовым Нина Хайми и - к Петру с просьбой: чтобы тот при случае навестил в общежитии Машку, не вышло ли с ней какой напасти, а то она четвертый месяц не кажет домой носа, чего раньше не бывало. А Петр ей и отвечает: мол, проведывать ни к чему, он и так знает, что напасть с Машкой случилась самая обыкновенная, женская и настолько уже заметная, что новгородские ухари не доспорятся, кому грядет в потомстве прибавление. Мать от такой новости поначалу опешила, а потом давай чинить дознание; только Петр ей кузов показал - мол, это дело постороннее, а он до того, что его не касается, интереса не имеет. Что правда, то правда. После побежал по Мельне слушок, что-де Маша Хайми блудит в области без стеснения, как русская императрица. Откуда такая слава пришла, толком никто не знал, но только всякий охотно передавал слушок дальше. А была Маша (и все это помнили) тихоня и молчунья, к тому же дурой не слыла, чтобы, за порог скакнув, устраивать себе срамную репутацию, притом, хоть мордашкой и вышла, имела выставной куриный зад, а таким тылом сманишь не всякого. Словом, если кому и развешивать уши на эти басни, то не нашим мельновским. Однако в чужой грешок всегда верится охотно, через него словно сам обеляешься. Басни баснями, а вскоре Нина Хайми самолично поехала в Новгород и привезла оттуда дочь, у которой, действительно, пропала талия, и спереди теперь выпирало столько же, сколько сзади.

Вначале, как водится, зло трепали о Машке языками мельновские бабы, потом устали, - свежая явилась забава - отзвонить по городу о Зотовых, как Семен избил в мясо Петра за то, что тот прогулял трофейный мейсенский сервиз, присланный Алексеем с оказией по пути из Германии на восток...

Вскоре Маша родила дочку. Назвали ее Ритой, а отчеством записали Сергеевна - видно, в память светлую о сведенном отце. Вот только дело: вроде жили все Хайми на одну билетерскую зарплату, а денег не считали - что ни месяц, форсила Маша в обновке.

Николай ВТОРУШИН

В стаканы снова течет водка. Гуляет по рукам пачка \"Беломора\". Снаружи чернеет декабрь, бьет в стекло сухой снежной крупой, глядит в комнату сугробом, словно светлым зрачком на мглистом глазу.

Роман СЕРПОКРЫЛ

- Мишка Зотов тогда уже оглушительно свистел в два пальца и лазил по чужим садам за сливами и вишней. (А я лазил вместе с ним.) В доме Зотовых правил дед, родню при нем трепет брал, но больше всех боялся Семена Петр. Семен ни в чем не давал ему спуску - Петр был в семье уродом, паршивой овцой, и если бы Семен не женился второй раз и не переехал в Ленинград, еще неизвестно, от кого бы Петр заработал больше увечий - от германца или от родного отца.

Петр получал пенсию согласно своей инвалидности, работал сторожем в столярных мастерских, но в семью не давал ни рубля. При этом он вечно сидел без денег и на что тратился, толком никто не знал - пил не больше других. Ходили слухи, что влетает ему в копеечку новгородская вдова, не желает, мол, задарма терпеть калеку. Может, и так. Время от времени Петр норовил стащить из дома и продать ту или иную вещь, за которую могли заплатить деньжат, - тогда Семен его ласкал кулаком, а Мишка подкарауливал во дворе, закладывал в рот два пальца и хохотал над тем, как его дядька валится наземь и, будто опрокинутый на спину жук, бестолково сучит лапками.

И еще дело: как родила Маша дочь, между Ниной Хайми и Зотовыми будто кошка пробежала. Ссоры никакой не было, но на улице она при встрече каменела лицом, косила глаза в сторону и спешила мимо. Семен вначале дивился, потом плюнул. С тех пор - до срока - пошли две семьи с развилки в разные стороны...

После войны и до самого переезда Семен работал начальником транспортного цеха нашей обувной фабрики. Там и приглядел себе невесту, несколько раз она приезжала в командировки из Ленинграда, как большой обувной специалист. Она была младше Семена лет на двадцать (тот уже давно шестой десяток разменял), но он любому из ее однолеток фору давал сухопарый, зубы - кремень, в голове - ни сединки. Дело сладилось быстро Семен рассчитался на службе, запаковал вещички, пришиб напоследок Петра и укатил с любезной в Ленинград. Там и расписались, тихо, без свадьбы.

Уехал Семен и - как в омут... Раз в месяц присылал перевод на Мишкино имя, но чтобы письмо или открытку с приветом - ни-ни. Петр без отца отвык от мордобоя и со временем завел хозяйский гонор: покрикивал на Анну, щипал Мишкину мать и замахивался тростью на Мишку, если те ему поперек слово клали. Но крепко к невестке не приставал (впрочем, Мишкина мать не успела добраться с Алексеем до загса, чтобы стать Зотовым законной родней) и Мишку пугал, да не бил, чуял видно, что племянник - волчонок памятливый. Однако скоро ему форс показывать надоело, и если его дело лично не трогало, он на то дело слюной поплевывал. И еще с Петром невидаль случилась: до денег остался жаден и Мишкины переводы прижимал, но из дома вещички таскать перестал и Анне начал давать на хозяйство - пусть самую малость, лишь бы свой паек окупить, но все же из кровных, чего с ним давно не случалось, хоть и Семен пытался кулаком выбить... Так вот, раз пришла в их дом Маша Хайми (я в тот день сидел у Мишки, и мы, вместо заданной на дом зубрежки, лузгали семечки, а когда вышли в коридор, чтобы улизнуть на улицу, услышали весь ее разговор с Петром) и в столовую, где инвалид под лампой газетой шуршал, заявляется с таким вопросом: почему, мол, который месяц должок придерживаешь, или силы теперь в уговоре нет? А он ей отвечает: все-де, кончилась, клещина, твоя пора, отвались от кормушки! После они побранились крепко, и Маша сказала, что, мол, без Семена ты смел стал, смотри - рога обломаешь! Петр тут на нее костылем махнул и закричал: пошла! за папашей своим покатишься! Маша зашипела, как шкварка, и сиганула за дверь - больше ни Хайми у Зотовых, ни Зотовы у Хайми до тех пор порога не переступали, пока Мишка не надумал жениться.

10

Петр ЗОТОВ

Как отец с зазнобой и своими стекляшками укатил в Питер, так я пиявку свою при первой же встрече костылем приголубил: все, милая, с меня больше пенку не слижешь! Сколько я деньжат потерял через оторву эту, только прикинешь - шестерня трещит! Кабы не отец, она б от меня только васю лысого видала. Ну а когда Мишке каждый месяц от деда переводы пошли, тут я смекнул: две козы эти, Наташка да Анна, от Семена никогда дела путного не ждали, а Мишка - сопляк еще, так что, если я здесь отожму, никто не взблекотнет. Хорошо почтарь с первым переводом на меня наскочил - я ему втолковал, что парнишка-то мал пока, в коленку дышит, я, мол, за него получать буду. Говорю: ты, дескать, извещения попусту не таскай - я сам на почту заходить буду, а твоя забота - мне червонцы на племяшу отстегивать. Хоть здесь отыгрался - ведь, если б не Семен, я бы тех денег, что Машка вымогала, от рук не отпустил...

В одном, думаю, может не срастись - вдруг отец сам в Мельну нагрянет? Тогда я из инвалидов войны в инвалиды семьи перейду, если не прямиком в гроб.

Семен, кроме Мишки, знать никого не хотел, будто ни я, ни козы эти ему не родня. Как Мишка народился, так ему все сливки потекли, а я отродясь пряника от Семена не видал, даром что сын. Что Мишке, что Алешке... Когда мы еще мелюзгой в лапту играли, хоть я старшим был, а обноски не Алешка мои донашивал, а мне с него доставалось. Знаю, хотел его батя в Питер отправить, в университет - учиться на очкарика; туда, где дружок его прищученный, Сергей Хайми, Машкин родитель, наук нахватался себе на лагеря. И отправил бы, когда б Алешку в сорок пятом япошки не упокоили. Может, и Мишка Семену оттого мил, что Алешкин сын - яблочко сладкое от холеной яблони. Только щенку больно много чести вперед дядьки изюм из кулича ковырять, он свое еще ухватит - пора бы и мне родителя за вымя пощупать.

Четыре года я Мишкины переводы в свой карман мел. Поначалу денежку откладывал - на случай, если отец заявится, мол, коплю на племянника, а после выдам разом, пусть просвистит по своему хотению. Ну а потом плюнул нечего горох под печку сеять, - устроил себе на неделю сладкую жизнь: справа - поллитра, слева - гармонь! В общем, клевал с кормушки четыре года - только так с родителя поимел законное. Клевал бы дольше, да почтарь-сучок говорит: племянник-то твой нынче при паспорте, ему, мол, теперь и деньги в руки. Паскуда! А Мишка подрос уже, я ему - пoi ухо, поди на него костылем замахнись!.. Он как раз по первости с почты пришел, сел за стол против меня и смотрит. Бабы обед собирают, а он сидит, смотрит и молчит. Лицом, что твой чугунный Феликс - не дрогнет... При козах-то ничего не сказал, только желваки пузырил. А как отобедали, я ему первый говорю: ну что, мол, племяш, годами ты поспел, пора нам поговорить меж собой, покупаю его, значит, таким манером за рупь двадцать. Ну, повел в свою келью, а там у меня в комоде - косушка подкожная. Закрыл дверь, подмигнул щенку и - косушку на стол. А он все смотрит и молчит - ждет, стало быть, когда я ему объяснение предъявлю. Я бутылку откупорил, плеснул в стаканы и говорю:

- Ты на меня так не глазей, а то я оробею.

- Сколько ты огреб, калека? - спрашивает.

- А ты посчитай. - И стакан ему подаю. Он стакан взял и снова смотрит.

- Посчитай, - говорю. - Все перечти: какой я при отце любимый сын, сколько пирогов за жизнь не попробовал, сколько вши с меня мяса по окопам съели, сколько с ноги своей костяной счастья поимел! В какой валюте мне это выведешь?!

А щенок, глаз с меня не сводя, стакан сглотнул и слезу выпустил небось, первый раз причастился. Ну и я опрокинул - прошла, родимая, как ангел босыми ногами. Помолчали, покрякали. Мишка и говорит:

- Гнида, ишь какую флешь выстроил - не подступишься!

- Эх ты, - отвечаю. - Каждому час придет свое рвать. Вот ты нынче прозевал, так в другой раз изо рта ломтя не выпустишь. А за науку, небось, тоже рассчитаться следует, так что - квиты. - И наливаю, уже по целому. А щенка румянец пробил, гляжу - он за стол присел и скулу подпирает. Меня, - говорю, - жизнь обвешивала, зато теперь поди обскачи меня на козе! И тебе колотушки на пользу - гибче станешь...

А звереныш как тявкнет:

- Отколотился! - И стакан - в кулак.

Выпил махом и задохал.

- Что украл, - говорит, - то уж черт с тобой! Но если где опять нашкодишь - все заначки, что скопил, на твои же похороны пойдут!

Я ему сухарик протянул,

чтоб занюхал, а сам думаю: не-ет, щенок, ты пока до волка не дорос, еще в моих хвостах походишь! Ну а ему загибаю ласково:

- Вот и славно. Какой из хромого хозяин - бери вожжи да правь!

Выпил и разлил из бутылки остатки. А Мишка бухтит:

- Что ты под себя греб, то матери и тетке Ане хребтом на семью добывать пришлось.

- Хребтом - дело не зазорное, - отвечаю.

Он было дернулся вскочить, но я удержал: не петушись, мол, без толку. Ну, выпили по последней, а там гляжу - щенку уже через губу не переплюнуть, слюну глотает и, по всему видать, сейчас мне комнату загадит. Я его к двери подтолкнул, мол, пойдем-ка воздухом подышим, на завалинке и речи доскажем. В коридор вышли, там я Мишку вперед себя пропустил как бы со всем уважением. Идет он, словно тряпичный, а как на лестницу ступил, чтобы на первый этаж сойти, я его сзади за лодыжку клюкой и подцепил. Покатился Мишка вниз, сосчитал лбом все ступеньки. Тут его и вывернуло. Выскочила на грохот из кухни Наташка, встала над щенком и трясется, как травка, а тому носа из блевотины не поднять.

- Поздравь сына, - говорю, - окрестился в кривой купели.

Такая ему наука, чтобы нюх не терял. В отместку он, правда, раз крепко сподличал (выучился он такому свисту, что, как два пальца в рот заложит, так и здоровая нога от меня отказывается): я за домом сушняк с яблонь жег, стоял, костылем угольки помешивал, а он вдруг как зальется, я на жар плюх! - руку до локтя опалил. Но о деньгах Мишка больше не вспоминал. Так жили помаленьку дальше, и быльем все замуравело...

А через год отец заявился. Полдня меня колотило - а ну как Мишка донесет, или Машка Хайми свое отродье представит? Тогда мне - каюк. Так-то я для Семена - мусор, он меня и в уме не держит, дескать, голова у него не помойный ящик, чтоб родного сына помнить, ну а если доложат, то прощай, родина! Однако пронесло. Он такую пургу намел - не до меня было. Полдня только и побыл: забрал Мишку в Питер, и снова, как в омут. Так что Машка про его приезд и прознать не успела... Я на другой день свою столярку сторожил - так, лапоть, размяк, что беду пронесло - три балки лиственничные Федьке Худолееву всего за два стакана отдал. Вот жаль какая! На свои пришлось недопив снимать... Домой пришел весь досадный, застал Наташку в кухне: что, мол, говорю, на бобах осталась? Сыночек-то сгиб, как в сушь гриб! Она глаза - в пол, и сама - к дверям... Я ее за руку поймал и ломаю.

- Я через тебя еще не то терпел. Охотка у меня до тебя была, небось помнишь? Так ты нос воротила, а мне Семен бока вытирал по-отечески ромашки из глаз сыпались!

- Пусти...

- Небось рада была защитнику? - И ломаю ее так, что вьется вся. - А теперь и тебе он - солью по мясу. Больно? То-то! Нынче ни его, ни Мишки нету - черти унесли! Нынче - моя воля!

И так ей руку вывернул, что она передо мной на коленки - шлеп!

- Ладно, - говорю ей, - ступай, блаженная, помолись на ночь. Осенью пойдешь на рынок яблоками торговать!

Отпустил ее, а она с коленок встать не может - качается и воет белугой.

- На погосте живучи, всех не оплачешь, - говорю, и пошел до своей кельи.

Как утром проснулся, первым делом про балки вспомнил. Нашла, думаю, проруха, а ведь мог бы руки погреть, хрен сухоногий! И к куме было бы с чем заявиться дурака попарить! У меня дело строгое: кто с собой доски-реечки тянет - наливай, так и не вижу, а за балки, не раскиселись я, наливой бы Худолееву не отделаться. Он на все руки мастак - калымщик, - и через \"спасибо\" с маслом у него всегда на манжете рублики. Ну да ладно, не последний случай.

Без бешеной родни пошла у меня жизнь гладкая. Со старухами разговора нет, у них ко мне интерес неприлипчивый - кручу, что хочу. Бесконвойный я... Месяца через два прислал Мишка первое письмо, а в нем - адресок питерский, где он с дедом проживает. То-то клушам радость! С тех пор я Наташке с Анькой вовсе сторона - у них заботы важнее нет, как посылочки собирать с домашними разносолами. Наташка еще к каждой весточке приписывала: как случится, соберись, мол, до родного крыльца - погостить. Как же, надо ему здесь околачиваться! Крылышки расправил и - по ветру... Ну а с Машкой дорожками в городе схлестнемся, так та моську воротит, будто я какой голый труп для осмотра стыдный, а саму, небось, свербит забота, как бы по моим болячкам пройтись, чтобы я чулком вывернулся. Только нет у нее на меня зацепки, какая при Семене была. Ну так и пусть в желчи кипит.

А Мишку на третий год надуло-таки ветерком. Заехал домой по дороге с Крыма, где на каникулах в море плескался. Наташка над ним, как над клумбой, порхала, несла с рынка поросятину, гречишный мед, творожок, не жизнь устроила - сплошной зефир в шоколаде. Только он уже не тот был, что прежде - телячье в пеленках оставил. Погостил Мишка четыре денька, а на пятый заскучал и - с рюкзаком за дверь. Так что выдернуло его, стало быть, с клубнем из Мельны. Раньше слаще морковки ничего не ел, а что слаще, то ему - изюм. Теперь у Семена стал тертый-катаный, нюх уже не щенячий: дед все, что за жизнь нагорбатил, небось, ему отпишет, так что знает Мишка, кого приветить нынче... А подумать если: зачем ему? Цел зверь, зубаст, ему в жизни, как отцу с Алешкой, все за так отойдет - только взглянет, и связываться охоты нет. А мне, что положено, и то деснами ухватывай! За всякий кусок - хитри! Сколько я Машку петлей давил, сколько на бабьи ласки рубликов извел, а Наташка за Алексеем ноги б до зада стерла, скажи ей только, что жив-здоров и в какую сторону идти следует.

И другим, и третьим летом Мишка снова приезжал. Но опять же - на считанный денек. Побаловались мы с ним на его щедроты водочкой, оказалось, он и в этом деле намастачился - пьет, как квас, и ничегошеньки. Небось, то вся его университетская наука... А осенью нежданно привез он Семена в сосновом пальтишке, и уложили мы его в земельку на наш зотовский пятак, рядком с братом - пусть там счеты сводят.

Закопали, значит, домой пришли. Тут Мишка пиджак расстегнул и дает матери из нутряного кармана сто рублей на поминки и мне триста четвертными бумажками.

- Похлопочи, - говорит. - Оставил дед на похороны.

Справишь, мол, до снега оградку, плиту с памяткой, вокруг песок посеешь, а если, говорит, блажь найдет себе кусок оторвать, так он, мол, через месяц приедет с ревизией. Я, конечно, головой-то киваю, мол, какой разговор, но сам при своем: а кто тебя, щенок, проверит, сколько ты от дедовых похорон на свой манжет отстриг? Щелкнуть бы тебя по носу, только ты ведь теперь зубами к глотке потянешься. А потом смех меня взял: зубами-то окреп, а того не постиг, что черного кобеля не отмоешь добела! Щенок и есть.

На другой день отправился он обратно в Питер. Вещички и квартира, как я и думал, - ему достались. Небось спешил счет справить: сколько и чего. Эк он меня перепрыгнул! Только и я, хромый, еще в чулан не списан... На триста рублей Семену мавзолей поставить можно - а на кой ему мавзолей? Тут сообразить надо, чтоб и отец - не в обиде, и я - не в накладе. Схоронить и на гривенник можно, если умеючи, а по виду храмина выйдет.

Дождался я, когда Федька Худолеев опять ко мне сунулся за казенной досочкой, да и сговорился с ним: не за деньгу и не за наливу разойдемся, а сварит он мне оградку с кружевом. Через два дня сварил. Ну и я не заметил, куда доски из мастерской ускакали. Пока-а их хватятся, если идет им вообще какой счет... А как могилку огородил, к Еропычу, что при кладбище сидит в сторожах, клин подбивать начал. Разорился на зелено вино и - к нему в бытовку. Разложились, хлебца, сала порезали.

- Я, - говорю ему, - шибко за батину могилку переживаю - какая с ней скудость выходит.

- Отчего же переживаешь? - спрашивает. - Наши кладбищенские тебе хоть вечный огонь зашабашат, только плати.

- Так ведь велику ли памятку устроишь на медный пятак!

- Да, - говорит, - за медный пятак не сторгуешься. - А сам смотрит в окошко, как снаружи дождик крапит, и крючок не глотает.

Налил я в стаканы то, что доктор прописал, подал ему: помянем, мол, что ли, покойника.

- Помянем, - отвечает. - Гордый был человек. Таких нынче нет.

- Вот-вот, а над ним - плешивый холмик. Обидно.

Выпили, зажевали. Он слегка просветлел морщинами.

- А что, - говорю ему, - богатые есть в твоем хозяйстве могилки. Поскониных семейство, Трубниковы - видел я, и черный камень на себя клали, и мрамор всякий.

- Так ведь не до завтра лежать собирались - до архангеловой трубы! Оттого не жадничали, да еще не всякий гроб выбирали, а дубовый, покрепче.

- А что за люди были? - И опять разливаю.

- Люди прошлые - купечество. По наследству были почетные граждане. Нынче таких не помнят, только с камня считывают.

- За ними, что же, и родни нет? Там все кресты кланяются.

- Бесхозно тлеют.

Выпили вдогонку, и я клинышек дальше тюкаю:

- А что, если крест с какой их могилки сколется или совсем пропадет, то и тосковать некому?

- Как некому? - удивился. - Я затоскую - мне здесь без крестов скука. Под крестами люди лучшей доли ждут, а под чем другим в землю кладут - чтобы только не пахли.

Вот, думаю, нашел заботу - ничейное сторожить!

- Не знаю, Еропыч, что и думать с таким раскладом, - говорю ему. - То ли отец за жизнь не скопил на смерть, то ли Мишка труды его под себя сгреб. А на мой доход доброй памятки не слепишь.

- Случай!

- Вот-вот, а уважать бы надо - геройский был старик.

- Стариком-то он не был, - отвечает. - Наливай, что ли!

Как за третью бутылку взялись, встало дело на мазь. Уломал я его мраморную плиту сколупнуть с бесхозного купечества, да на Семенову могилку изнанкой вверх присобачить. А Худолеев мне эту изнанку разгладит, процарапает привет и еще узорочье пустит по рамочке - с ним-то сторгуюсь! Пошли мы с Еропычем к посконинским крестам, подцепили фомками доску черного мрамора, а она возьми и расколись, как раз через: Отче, въ руцh Твои передаю духъ мой.

- Бери край, что побольше, - говорит Еропыч. - Другую могилку калечить не дам.

- Что ж я с огрызком делать буду?

- А так, - отвечает, - еще лучше. Вроде того: разбилась жизнь, и за сколом - смертельная неизвестность. Большая задумчивость выйдет!

- Драть я хотел твою смертельную неизвестность! Что ж ты, гад, мне пихаешь?!

- Бери эту, - говорит. - Другой не дам!

Лаялся с ним полчаса, весь хмель выдуло. А он уперся - и ни-ни. Плюнул я ему на калоши и взял сколотый кусок, доволок кое-как до отцова холмика и там в кустах схоронил. А с Федькой Худолеевым после так сговорились: слепит он над Семеном, вместо раковины, бетонную пирамидку, а на нее уже камень шлепнем с именем-званием. К концу недели Федька изнанку камню загладил, написал, что следует, и по сколу бордюрчик пустил, так что, в самом деле, вышла \"большая задумчивость\". Потом мы плиту на бетон посадили, и стало лучше не надо. Правда, Федька, как дело сделал, губу раскатал и, кроме пиломатерьялу, заломил за труды сороковник, ну да ему за один молчок причитается - он-то видел с лица: Отче, въ руцh Твои... А я с ним еще на досочках сквитаюсь, не последний случай!

Так и справил заботу за сорок рублей и три пузыря бормотухи. Только Мишка с ревизией не приехал, так что зря я спешку гнал. Через Ромку Серпокрыла, корешка Мишкиного, пошел вскоре слушок, будто угодил он в больницу - крыша с петель съехала.

11

Михаил ЗОТОВ

- Я женюсь на ведьме из Похьолы. Ее зовут Рита Хайми.

Тетка Аня сыро рассмеялась в гороховый суп. Мать поднимает на меня глаза, в их распахе - вопрос. То ли прослушала, то ли ждет объяснений. А Петр... Бутерброд с вареным мясом, миг назад наперченный и сдобренный щепотью соли, застывает перед частоколом ржаво-серых зубов - лицо его наливается яростью.

- Я женюсь на Рите Хайми, - повторяю я.

Чуть бутерброд свой не роняет Петр. Ему-то что?.. Ждал от тетки, от матери, но от него - может быть, злой крапивный смешок, и только.

- Ее каждый второй дерьмонит!

- Петя! - говорит тетка Аня.

- Что мамаша, что дочка - сучары! В новость тебе... - и дальше сыплет побасенки, те, что Ромка пересказывал, и те, что Ромка пересказывать постеснялся. Кто о ней мог такое? - В твои годы только хмыри прыщавые на всякую...

- Петр! - говорит тетка Аня.

- Она будет моей женой. Слышишь, мать? - Я беру со стола перечницу и опрокидываю ее на бутерброд Петра - на ломте мяса вырастает пыльная сопка. - Если еще раз скажешь о Рите... если я только узнаю... хоть один раз... - Я подношу к его носу угощение. - ...заешь это собственным языком.

- Миша, а кто она? - спрашивает мать.

Сердце взяли, а вложили комочек боли. Как это случилось? Цыганский фокус: взяли рубль, и - куда он делся? Нет, не комочек боли - вернули пчелу. Она льет в меня мед и жалит ядом. Apis mellifera, вот тебе сестра Apis Margarita, занявшая дупло в моей груди. Но она не выстилает его перламутром... Когда она жалит, я ненавижу ее так, что готов не просто убить (просто убить - мало), готов замучить до смерти. Apis mеllifera, ты умираешь, оставляя в жертве жало, твоя сестра может жалить бесконечно... Яд жжет, когда Риты нет рядом, - Создатель подарил воображение людям, чтобы оно восполняло пустоты в их знании мира, но когда думаешь об отсутствующей любимой, воображение становится злым, циничным насмешником. А когда она рядом - мед. Но ни с ней, ни без нее я не чувствую жизни. Нужно здорово встряхнуться, чтобы поймать, зацепить внешнюю мелочь - мелочь на миг освобождает от пчелиного плена. Когда я вспоминаю об этом, я ободряюсь и вижу: на небе, над привокзальной площадью наливается смачная гематома августовская грозовая туча, лиловая по краям, густеющая к отвислому брюху, ласточки бесшумно стреляют над самым асфальтом, воздух тревожит лишь механический шум заведенного человеком железа, все живое затихло, покорилось ожиданию, не лелея завистливой мечты перекричать гром. На глазах темнеют деревья, замирают ветви и сохнущее на балконе белье - замирает все, как на исходной позиции перед стартом. Пространство гаснет, пустеет, нет больше ласточек и мерцающих стрекоз, воздух не дышит. А через миг шумно всплескивают листьями ветви, ершится быстрый мусорный вихрь, и на асфальт шлепаются первые тяжелые капли, следом - струи, тугие и звонкие, как удар молока в подойник из нагуленного вымени. Пока я вижу и называю это, я не помню о пчеле. Но в мелком движении жизни долго не скрыться. Боль догоняет. Я пережидаю грозу на вокзале. До поезда - двадцать минут.

Я не знал раньше, что бывают мысли-овцы и мысли-хищники. Теперь я думаю только о Рите - мысль о ней съела все остальные мысли. Когда ее нет, мне хочется идти туда, где мы бывали с ней вместе, встречаться с теми, кто может невзначай, случайно произнести ее имя. И в каком бы далеке она ни была, кажется, что вот-вот я увижу ее среди прохожих на улице, в автобусной толкучке, в чехарде гостей на чьем-то дне рождения. Пчела съела все мои мысли, пчела осталась одна... Как спастись от ее жала? Я пью чай в вокзальном буфете и пытаюсь запомнить его вкус. Назвать его и запомнить... Здесь странный буфет: заварка - в фарфоровом чайнике, щедрая, медно-красная. Вкус чая - это нежная горечь праздности. Сахар все портит: сладкое скрадывает горечь, делает праздность бесплодной.

Любовь - это форма боли.

Любовь - такое свойство памяти.

Любовь - это когда все мысли съедены.

- Я где-то слышала, что сильная страсть в мужчине отпугивает от него женщину. - У Риты ясное лицо; ее лоб похож на безоблачное небо. - Потому что она не обещает покоя. А тебя я совсем не боюсь. Слышишь? Оправдывайся!

- Ты не женщина, ты - янычар. Тебя напугаешь!.. А потом, я сам не знаю: тебя я люблю или ту боль, которую ты мне подсунула.

- Если б ты не был моим любовником, я бы хотела, чтоб ты был моим братом. Тебя не только интересно любить - тебя интересно слушать. Ты из любой ерунды мармелад сделаешь!

- Я знаю, что тебе интересно.

- Нет. Мне не нужен брат зануда.

Когда ее нет рядом и мое воображение - мой мучитель, становится так худо, что хочется удавиться или стать безответной вещью, отдавать себя в пользование другим, не осознавая себя, как им равного. Но удавиться легче. Впрочем, убить себя - лекарство отчаяния. Это от незнания как убить в себе то, что не позволяет жить дальше. Поэтому гробишь весь свой космос целиком. Но мне жалко моего космоса, я к нему привык. Мне жалко его настолько, что (вопреки очевидному, о чем кричат мне пять моих чувств) я отказываюсь даже усомниться в его гармонии. Я слышу, что говорят о Рите в Мельне, я вижу, какими бывают порой ее глаза, я чувствую, входя в нее, как дрожит и срывается с привязи рассудка ее тело, чувствую запах пали, смешанный с сиренью ее духов, и губы мои знают вкус помады, которую она использует, как манок, на своей охоте. Я слышу свои чувства и задыхаюсь от тоски. Но не верю им, потому что, как только я им поверю, мой мозг взорвется, я стану Аввой. Я верю в слаженность моего космоса, верю, что знаю о Рите больше других, знаю все, и это все - совсем не то, что порождает сплетню. Никто не может украсть у меня эту веру, даже сама Рита не хочу быть Аввой.

Она не ночевала дома. Я встретил ее утром в ее прихожей. Она сказала, что смотрела на реке рассвет, а сама щурилась и сладко таяла, как сытый зверек. Меня окатило ознобом. Я слушал и заставлял себя верить ей, потому что иначе сошел бы с ума.

Apis Margarita научила меня простой истине: любят не за блеск и совершенство, а вопреки изъянам, не за благодетельность и безгрешие, а вопреки порокам и падениям. Так любят и женщину, и родину, и жизнь. И все-таки - как больно пчела жалит!.. И нет сил думать о чем-то другом. Можно только смотреть вокруг и называть то, что видишь - ненадолго это помогает.

Помню, как я нащупал это лекарство. С Ромкой Серпокрылом мы бродили в лесу - снимали первый слой моховиков. Мы разошлись далеко (это был лес нашего детства, не видя друг друга, мы знали кто - где), крапил дождь, мох мягко пружинил под ногами. Я сбивал сапогом горькушки - брал только моховики и лисички. А мысли сосала пчела... Я думал о том, что женщина, которая не очень-то скрывает свою неверность перед любящим ее человеком или вдруг, в накатившемся раскаяньи или же по легкомыслию, сознается в изменах, напрасно считает, что через признание она обеляется, становится перед предаваемым чистой - она лишь добавляет муки. Для каждого человека есть что-то, чего ему лучше не знать, чтобы не потерять силу - жить. Предатель, сознающийся в своих предательствах, не искупает этим вину. Известно: предатель - хуже палача. Женщина, изменяющая любящему ее и кающаяся перед ним в измене, становится предателем и палачом одновременно... Я думал, а пчела жалила ядом. И тут я увидел мухомор. Он был свеж и крепок - он был царственен. Его роскошная внешность и ядовитая суть преобразили мою боль в образ. Я сорвал мухомор и стал разглядывать его рябиновую шляпку, крапленную махровыми снежинками, нежный сборчатый воротник, ножку в тугом чулке с накрахмаленным отворотом и с пяткой, запачканной песчинками и бурыми щетинками мха... И вдруг понял, что пока был занят грибом, я потерял свою боль. Прислушиваясь к пчеле, я стал цепляться за окружающую мелочь: сосны вокруг стояли мокрые и темные, на стволах и нижних ветках лепился голубоватый лишайник, обычно сухой и черствый, теперь он распарился от влаги, понежнел, стал мягким и упругим на ощупь, - я смотрел вокруг, называл то, что видел, и пчела молчала. Но потом, от нервной толчеи называемых предметов, пчела проснулась, снова пришла тоска. Унять пчелу надолго может только Рита, когда она рядом. Но дорого и открытое лекарство... Я устал быть один и свистнул - Ромка ответил. Я пошел к нему. Корзина у Ромки была почти полная, сверху хвастливо торчали два красных. Он засмеялся, увидев мой мухомор:

- Пустое! Такой гангрене, как твой Петр, от мухомора не икнется!

Какого ляда Петру?.. Чем его зацепило? Если он не остановится, я оторву ему голову...

Петр уминает свиную котлету с отварным рисом. В стене скребется мышь. Петр жует мелко и быстро, по-мышиному. Он спешит не оттого, что ему жаль тратить время на еду, - он жаден, он привык не брать, а рвать, не получать, а ухватывать.

- Еще не переблажил? - спрашивает он сквозь непрожеванный рис. Оторвись от Ритки, дурень! Сам не знаешь, в какую петлю...

- Уже рассказывал.

- Я б тебе рассказал, едрена...

- Глохни!

Гроза ушла с неба. Солнце отсверкивает в каплях на проводах и на листьях тополей, асфальт платформы дымится теплым паром. Через полчаса земля забудет о грозе.

Ее мать хочет, чтобы мы были вместе. Ромка пугал меня Марией Сергеевной, называл ее гарпией, а она мила со мной. Назойливо мила. Неужели потому, что хочет удержать жениха и скорее скинуть с рук дочь, как яблоня сбрасывает червивое яблоко? Впрочем, мне нет дела... Нет дела до того, что думает мать о своей дочери и обо мне, нет дела до того, что говорят о Рите в Мельне (даже если б я не увозил ее в Ленинград, я бы на эти разговоры клал), нет дела до Петра - пусть себе тявкает, я бы даже стерпел ревность... Я бы вообще не замечал всей этой чепухи, если б знал, что Рита горит тем же огнем, что и я. Если бы знать, что она любит меня так же!..

Она ведьмaiчка, она ворожка и стравница, она посадила мне в грудь пчелу...

Да, любят вопреки порокам и падениям, а значит, в любовь всегда замешана ненависть. Отсюда - боль. Отсюда - злость, тоска, отчаянье, бешенство. Любовь - это такое свойство памяти... Вот что всю жизнь палило деда, вот что жило в нем рядом с памятью о брате - любовь, смешанная с ненавистью! Она его сожгла. Прежде она сожгла его брата. Она жжет тетку Аню...

Рита любит чайные розы, желто-оранжевые, с подпалиной у болотной чашечки. И только раскрытые - не признает бутонов. Бутон есть обещание, надежда. Apis Margarita не любит обещаний: что есть, то есть, а что будет никто не знает. В Мельне таких роз нет. Я специально еду в Ленинград, чтобы привезти ей букет цветов, прекрасных, как гимн Создателю, совершенных, а значит, увы, уже не обещающих чуда большего, чем есть. Поезд, томительный и душный, с пыльной поволокой на окнах, не смытой грозой, - он везет меня сквозь яркий день, и день похож на цыганку в пестрых юбках. Манящую разгадкой судьбы, бесстыдную цыганку: положишь такой на ладонь рубль и куда он делся?..

На Кузнечном рынке - толчея и гулкое шарканье ног, мятые, пыльные российские огородники, опрятные фартуки прибалтов, масляные лица хохлов и кавказцев; на прилавках - сопками, россыпью, каре, метлами - все. В запахе гладиолусов есть что-то от запаха укропа. В строю розового, белого, закатно-красного, бархатно-вишневого, с чайными розами - только одна цветочница. У роз свежий, утренний вид, для пущей свежести их окропили из лейки, на лепестках мерцает роса.

- Почем товар?

- Рупь с полтиной, сынок.

Я выбираю три цветка, три природных возражения конструктивизму.

- Заверните.

Букет пахнет Эдемом. По пути к выходу прихватываю у зазевавшегося торговца пылающее яблоко.

Поезд везет меня обратно, сквозь день, похожий на цыганку в пестрых юбках. Стекло с обиженным жужжанием таранит муха, пытается пробиться в яркий день, наружу, в пестроту. Где-то в подкорке просыпается наваждение: когда-то уже было так - поезд, и в стекло билась муха... Или когда-то мне снилось то, что будет? На соседней скамье, спиной ко мне, сидит старая чета - сухой мужик с красной морщинистой шеей и дородная крутоплечая баба. Баба ругает мужика за то, что тот слишком быстро снашивает ботинки...

Я вспоминаю нашу первую встречу. Выпускной бал, серый июньский вечер с луной, вырезанной из бледной кальки, глухой двор с отцветающим боярышником... Тогда Рита показалась мне обычной чердачной сукой. Когда же в моей груди поселилась пчела? Не в тот - первый - день. А когда?

Мы плывем золотистым утром вдвоем, в Ромкиной лодке, по Ивнице. Невдалеке, у берегового камыша спокойно качается на волне, поднятой лодкой, крупный селезень. Когда волна проходит, он врастает в свое отражение, как в сиамского брата. Я рассказываю Рите о кувшинках и стрекозах - о том, что она видит вокруг и о чем спрашивает.

- Расскажи мне еще что-нибудь из своей биологии. Подумать только - в школе я ее терпеть не могла!

- Знаешь, природа разнообразна лишь внешне. В своей диалектике, в своей внутренней логике она не изобретательна. Так человек, в сущности, повторяет в своем развитии полный цикл насекомого: вначале - эмбрион-яйцо, безгласая полужизнь; следом - младенец-личинка, который только берет от мира пищу и навыки жизни; потом - подросток-куколка, он замыкается, отгораживается от окружения (не хитином, а кожурой неприятия), чтобы в одиночестве, в отчуждении и недоверии к миру научиться думать и поступать независимо, научиться не только брать, но и чем-то делиться; и только после этой науки из скорлупы выходит человек-имаго...

Я достаю из сумки украденное яблоко, вытираю ладонью его пламенную щеку. Яблоко хрустит во рту, и я больше не слышу жужжания мухи и ругани крутоплечей бабы.

На вокзале в Мельне мне кажется, что вот-вот, еще один миг, и в толпе я увижу Ритино лицо. То же - на улице. Несколько раз предчувствие встречи, как струна от перетяга, обрывается: она! - нет, показалось. И каждый раз в груди - боль от обрыва. И букет... Он неукротим - то опрокидывается вниз головками, то вскакивает на плечо, как карабин на параде...

После той ночи, когда она караулила рассвет на реке и вернулась домой тающим сытым зверьком, - после той ночи я все же взбесился. Я устроил демарш, мелкий, никчемный бунт. Уехав в Ленинград, три дня я безумствовал. И все три дня - вино, и все три дня (там, в Ленинграде) со мной была женщина, которая любит меня, но которую не люблю я. Это - чтобы забыться, чтобы надругаться над пчелой, над своей болью. Но забыться не удалось: другая женщина напоминала мне Риту, а Рита не напоминала мне никого. Ночами, в винном полубреду, в бессонных постельных схватках я пылал, как домна, а та - другая - плавилась и хрипло вскипала от сладкой пытки, предназначенной не ей. Ночами она говорила мне нежные глупости, а я видел перед собой Риту; и после, снова заставляя ее делать все, что только приходило мне в голову, слыша, как обрывается ее дыхание, чувствуя, как вздрагивает и сжимается ее лоно, я видел перед собой Риту. Но это не было надругательством над пчелой, это было надругательством над женщиной, которая любит меня, но которую не люблю я, - надругательством над невиновной. Я понял, что бездумно стал звеном в цепи зла, через меня боль просочилась в мир дальше. Я не знаю, где начало этой цепи (возможно, началось не с Риты, но с кого-то прежде), и теперь не знаю, где этому конец. Какое там забытье! Стало хуже - от того, что я не смог замкнуть боль на себе, а выпустил (при этом во мне ее не убавилось) вольно гулять по миру, пчела стала злее.

- Что здесь советовать... - говорит Ромка. - Тебе советы не нужны. Я помогу, если потребуется помощь. По крайней мере, знай: когда тебя нет в Мельне, здесь есть мои глаза и уши. Только тебе это тоже не нужно.

- Мне не нужно, чтобы ты смотрел за Ритой. Но если ты увидишь, что Петр... если он будет пакостить... понимаешь? Я должен знать об этом.

- Хорошо. - Ромка молчит и, гримасничая, мнет лицо. - Я тут думал: почему твой Петр брыкается? Может, это чушь, но мне кажется, что ее мать... что Рита... в общем...