Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Когда гангрена съела половину ноги, разве можно надеяться, что она остановится у колена? Раз увидев все это, уже знаешь остальное. Я видел, и я знаю. Я видел, как чернеет и гниет в зловонии живая плоть моей нации. Но я знаю, что вы мне не верите. Вы считаете, что я преувеличиваю, что у меня истерика. Все здесь так считают; поэтому они обречены. Они будут терпеливо ждать, пока гангрена поднимается по их ногам…

Его костлявые руки лежали сложенными на столе; казалось, он безуспешно пытается их расцепить, скрипя побелевшими суставами.

— Хуже всего, — продолжал он, — это когда знаешь, что тебе не дано убедить людей. Греческая мифология полна ужасов, но греки забыли изобрести самое ужасное: чтобы в критический момент Кассандра онемела, и никто, кроме нее самой, не слышал ее предупреждающего крика. Один знакомый доктор говорил, что любая болезнь начинается в мозгу. Полтора года я спал в одежде, задубевшей от замерзшего пота, без одеяла, и оставался здоров. Потом я приехал сюда, и мои легкие отказались работать. Может быть, их разорвал крик, который не мог выйти наружу.

Хайди почувствовала утомление. Фейерверк, парижане, танцующие под звуки аккордеона — все поблекло, подобно привидениям, убоявшимся петушиного крика. Она вновь стояла среди развалин, именуемых реальностью. Полковник Андерсон работал в военной миссии, изучавшей возможности стандартизации европейского оружия. После второго мартини все благонамеренные американцы, скопившиеся в Европе, начинали говорить, как этот поляк: все они казались самим себе Кассандрами, пораженными немотой. Бывая на коктейлях, даваемых ее соотечественниками из отцовской или любой другой миссии, стремящейся спасти Европу, она чувствовала себя окруженной бодрящимися атлетами, догадывающимися о своем бессилии. Сила страданий, причиняемых им этой догадкой, зависела лишь от степени чувствительности каждого.

— Чем вы занимались до того, как это произошло?

— Фермерствовал. Еще я был офицером запаса. Моя жена, Мария, немного рисовала. Я взял ее в жены совсем молоденькой…

Боже, подумала Хайди, начинается…

— …восемнадцати лет… Она совсем не походила на вас: маленькая, хрупкая, светловолосая. До самого замужества она училась в монастырской школе.

— Какого Ордена? — спросила Хайди.

— Пресвятой Девы.

— Я была в школе того же Ордена! — воскликнула Хайди. — В Англии.

— Неужели? — В голосе Бориса не было ни малейшей заинтересованности. — Некоторые уверяли, что она хороший художник. Она увлекалась натюрмортами: мимозы в голубой вазе. Вазу подарили нам на свадьбу… Еще у нас была дочка, Дуняша… — Славянское имя с долгими гласными прозвучало, как музыка; после него французский показался вдвойне скрипучим. — Она была очень миловидной, но мы беспокоились, что у нее редкие зубки; дантист предложил поставить золотую скобу, но мы никак не могли решиться, хотя ей бы пришлось носить ее только до восьми-девяти лет…

— Что с ними стало?

— Раз! — Поляк издал языком тот же неприятный звук и снова прикоснулся ребром ладони к горлу. — Их угнали. Семьи при депортации полагается разлучать. Меня отправили за Полярный круг, их — в Казахстан. Нам, разумеется, не полагалось знать, кого — куда. Лишь потом я совершенно случайно узнал, что обе умерли от дизентерии… Но слушать все это вам так скучно! Поговорим о чем-нибудь другом. Вы любите играть в теннис? А в бридж? Или предпочитаете ходить в кино?

Почему все это сделало его таким агрессивным, ищущим ссоры? Как насчет очищающего воздействия страданий? Некоторых страдание превращает в святых. Другие выходят из тех же испытаний ожесточенными и помышляют только о мщении. Третьи становятся неврастениками. Чтобы страдание пошло человеку на пользу, он должен обладать правильным пищеварением, иначе недолго и скиснуть. Обрекать на страдание всех, невзирая на лица, — неверная политика со стороны Господа, как если бы врач прописывал при любом заболевании одно слабительное.

— Ага, вот идут мои друзья, — произнес Борис с облегчением. — Так и знал, что они объявятся. Они члены Клуба. Мы — триумвират, нареченный «Три ворона по кличке Невермор [2]».

Один из друзей Бориса был невзрачным толстоногим коротышкой с острыми чертами лица. Его представили ей как профессора Варди. Он потряс руку Хайди с нарочитой церемонностью, свойственной личностям его роста, и оценивающе окинул ее взглядом сквозь толстые стекла очков без оправы. Третий член триумвирата оказался поэтом Жюльеном Делаттром, пользовавшимся признанием в 30-х годах. Он прихрамывал, был худощав и носил спортивный свитер без пиджака. У него был высокий лоб с пульсирующей время от времени синей прожилкой. Верхняя часть его лица производила впечатление элегантной хрупкости, однако ему противоречила горькая складка рта и сигарета, навечно приклеившаяся к верхней губе, придававшая его внешности оттенок поношенности.

Возникла пауза, во время которой вновь прибывшие двигали стульями, не зная, как быть с Хайди. Сама она чувствовала себя непрошеной гостьей. Профессор жадно изучал ее внешность, но, стоило им встретиться глазами, как он начинал смотреть в сторону, изображая отсутствие интереса. Делаттр улыбался ей, не произнося ни слова. Хайди только теперь заметила у него на лице темно-красный след от ожога почти во всю щеку. Однако он ухитрялся демонстрировать собеседнику исключительно «хорошую» часть своей физиономии.

Хайди стала копаться в памяти, силясь вспомнить, читала ли она что-нибудь из написанного им.

— Я читала сборник ваших стихотворений, — вымолвила она наконец, — но, честно говоря, с тех пор прошло пять-шесть лет, и я не помню названия.

К ее удивлению, Делаттр покраснел и замигал глазами за завесой сигаретного дыма, служившей ему, видимо, защитным экраном.

— Ничего, — сказал он, — что забыто, то забыто.

— Наверное, «Ода ЧК», — поспешил напомнить профессор.

Поляк рассмеялся.

— «Ода ЧК»! — повторил он и закашлялся. — Какими же вы были дураками — и всего-то десять лет назад.

— Не все рождаются непогрешимыми, как вы, — сказал Варди.

— Кажется, вспоминаю! — воскликнула Хайди. — «Элегия на смерть трактора» и «Похищение прибавочной стоимости — оратория».

— Хотелось бы, — сказал Жюльен, — чтобы люди умели забывать чужие глупости, как они забывают свои собственные.

— Зачем? — встрепенулся Варди и повернулся к нему. — Стыдиться былых своих ошибок — просто трусость. Кто станет утверждать, что при конкретных обстоятельствах того периода было ошибкой верить в Мировую революцию и посвятить ей свою жизнь? Я признаю, что наша вера опиралась на иллюзию, но продолжаю считать, что это была достойная иллюзия — заблуждение, стоявшее ближе к истине, чем протухшая обывательская болтовня о либерализме и демократии. Правда оказалась на стороне обывателей, хотя можно оказаться правым по ложным причинам; мы же оказались не правы, однако можно заблуждаться, рассуждая вполне здраво.

— О, заткнись ты со своей диалектикой! — бросил Жюльен.

Борис очнулся от невеселых размышлений.

— Вы хотите сказать, что в раю больше радуются одному раскаявшемуся грешнику, чем десяти праведникам. Пусть меня повесят, но не могу взять в толк, отчего это так. Отлично представляю себе десять праведников, всю жизнь старавшихся оставаться честными, благородными, разумными, как вдруг — всеобщее смятение, и вводят отвратительного типа, как наш Жюльен, посвящавшего оды ЧК; он становится почетным гостем, и приличные люди должны уступать ему дорогу. Покаявшийся грешник — это звучит хорошо и богобоязненно, но пока вы писали оды во славу некоей организации, эта самая организация обрекала мою жену и дочь на гибель в собственной крови и экскрементах… Прошу прощения, я не хотел задеть вашу чувствительность, — повернулся он к Хайди и прекратил кусать нижнюю губу.

— Слушайте! — взвилась Хайди, — ну почему вы все время набрасываетесь на меня?

— Набрасываюсь? — повторил Борис. — Да, наверное, я плохо повел себя. Потому, должно быть, что вы выглядите не ведающей горя… Простите меня, — чопорно закончил он, обретая манеры старорежимного джентльмена. Его плечи поникли.

Профессор откашлялся.

— Дело не в личных трагедиях, — сказал он. — Мы все прекрасно понимаем, но это ничего не доказывает. — Он говорил агрессивно, с почти талмудистской непримиримостью. Хайди подумала, что именно такое грубое обращение с Борисом и есть самое милосердное, но было видно, что такого рода милосердие было в натуре коротышки. Что может быть двусмысленнее милосердия хирурга? — Ничего! — повторил Варди и резко взмахнул своей короткой ручонкой, — единственный способ добиться конструктивности — избавиться от ложного чувства вины по отношению к прошлому. В первый, самый обнадеживающий период Революции, по другую сторону баррикад оставались одни реакционеры.

— Вот именно, такие реакционеры, как я, — сказал Борис. — Владельцы нескольких акров плодородной земли, мужья своих жен и отцы малолетних дочерей, которых надо было защищать, невзирая на доктрины.

Хайди показалось, что Борис говорит о жене и дочери, подобно еврею, вспоминающему дедов, погибших при погроме, — зарабатывая на мертвых политический капитал. Но разве не то же делает Церковь с ее культом мучеников? А французы со своей Жанной или англичане с их немногочисленной кучкой, спасшей миллионы? Мертвых никогда не оставляют в покое. Она почувствовала себя совершенно изможденной, поникло все ее тело, даже грудь. Она покосилась на свою блузку, чтобы проверить, так ли это.

— Уж вы-то, конечно, никогда не ошибались, — ядовито выговаривал поляку Варди. — Вы и ваша каста всегда все знали. Мой двоюродный брат умер в вашей тюрьме в Брест-Литовске, и, когда его хоронили, половина его лица оказалась съеденной крысами. Он даже не был революционером — просто честный перед Богом социал-демократ. Если мне придется выбирать между вашими и их крысами или между проигрывателем-автоматом и «Правдой» — я до сих пор не знаю, что лучше.

— Неужели? — подал голос Жюльен, моргая от дыма своей сигареты.

— Раз вы не знаете, то почему вы здесь, а не там? — спросил Борис. — А вот почему: здесь вы можете ссориться с нами в кафе и читать нам нотации. Там бы вам оставалось держать речь перед крысами на Лубянке — да и то шепотом, так как донести могут даже крысы.

— Варди не возражал бы, лишь бы это были крысы-радикалы, — сказал Жюльен. — Их укусы для него роднее.

— Роднее, — невозмутимо ответствовал Варди. — Как и для тебя, при всем твоем цинизме. Сейчас мы очутились с Борисом в одной лодке, но на самом деле между нашими взглядами и его — бездна различий.

— Это верно, профессор, — молвил Борис. — Различие в том, что вы трудились в библиотеках, а я — в заполярных шахтах.

— Вы несправедливы, Борис, — сказал Жюльен. — Что бы ни случилось с Варди, он не выпустит из рук своего ржавого ружья. — Он улыбнулся Хайди и продекламировал по-английски:

— «For right is right and left is left, and never the twain shall meet…» [3] Хотя, — добавил он, снова переходя на французский, — и то, и другое слово полностью лишились своего смысла.

— Разве? — уперся Варди. — На мой взгляд, они остаются единственными маяками во всеобщем хаосе, и в них не меньше смысла, чем в словах «будущее» и «прошлое», «прогресс» и «упадок». Если бы дело обстояло иначе, зачем же тогда ты был в Испании, зачем шел на пули и горел?

Кожа вокруг глаз Жюльена собралась в складки.

— То же самое могло случиться в войне Алой и Белой розы, Ланкастера и Йорка, янсенистов и иезуитов, жирондистов и якобинцев, дарвинизма и ламаркизма, правых и левых, социализма и капитализма — все это были в свое время маяки среди хаоса. Каждому периоду свойственна острая альтернатива, которая кажется самой важной на свете, пока история не пройдет мимо, пожав плечами; людям же остается недоумевать, из-за чего был весь сыр-бор.

— Ты говоришь всего лишь о диалектическом движении от тезиса к антитезису.

— К черту диалектику! Католицизм сражался с протестантизмом на протяжении многих поколений, и где же синтез? Величайшие в истории диспуты обычно заканчиваются тупиком, а потом вызревает новая проблема, совершенно другого свойства, которая притягивает к себе все страсти и лишает старое противоречие всякого смысла… Люди утратили интерес к религиозным войнам, когда в них начало просыпаться национальное сознание; их перестали волновать монархия и республика, когда вперед вышли экономические проблемы. Сейчас мы снова в мертвой точке, но скоро произойдет новая мутация сознания, и важны станут совсем иные ценности. Когда это случится, боевые кличи нашего века покажутся такой же глупостью, как и вопрос, из-за которого шли на войну лилипуты: с какой стороны разбивать яйцо…

— Браво, браво! — вскричал Борис. — Вы будете сидеть в ожидании этой своей мутации, а если в это самое время Антихрист мотает кишки из ваших друзей и родных — что ж, тем хуже для них…

— Не будьте ослом, — сказал Жюльен. — Для меня очевидно, что человек должен сражаться в целях самообороны, защищая минимально достойные условия жизни, и так далее. Я просто хочу подчеркнуть, что это не имеет никакого отношения к любезным Варди маякам и диалектике, а также к левым, правым, капитализму, социализму и любому другому «изму». Когда я слышу эти слова, я чувствую запах клоаки.

— Не воспринимайте его серьезно, — обратился профессор к Хайди. — Он счастлив только тогда, когда может бороться, как в Испании, доказывая одновременно самому себе, что бороться совершенно бессмысленно.

Борис словно опомнился от забытья, в которое он время от времени погружался. Он хмуро уставился на собеседников, и Хайди поняла наконец, что беспокоило ее в его лице: все линии на нем были вертикальными: от впалых висков к провалившимся щекам и дальше вниз — к заостренному подбородку.

— Слова, слова, — рассеянно проговорил он. — Книги, книги, книги… Идите читать лекции лубянским крысам.

— Крысы всех стран, соединяйтесь! — провозгласил Жюльен. — Вам нечего терять, кроме своих крысоловок. — Он взмахнул над столом рукой и опрокинул рюмку с бренди. Липкая желтая жидкость образовала на мраморной поверхности неопрятную кляксу. Постепенно клякса стала лужицей, напоминающей формой череп Никитина. Отходящие в сторону ручейки походили на щупальца.

— Мне пора домой, — сказала Хайди, поднимаясь.

— Я найду вам такси, — сказал Жюльен. Он оставил на столике деньги и захромал к выходу. Борис и профессор возобновили спор. В ответ на «спокойной ночи», вежливо произнесенное Хайди, как благовоспитанной девочкой, они лишь слегка кивнули.

Предрассветная улица была серой; кое-где дворники уже начали убирать мусор, оставшийся после Дня Бастилии.



Они сели в такси. Жюльену пришлось долго ворочаться, прежде чем он нашел верное положение для своей больной ноги.

— Что скажете о нашем зоопарке? — спросил он, дождавшись, пока Хайди назовет шоферу адрес. Его английский был аккуратным и точным, как у одной монахини-француженки в школе, в которую она была влюблена… — Помните «Одержимых» — толпу маньяков, которым впору позавидовать? Из нас же изгнан злой дух — дух веры. Все мы бездомные — физически или духовно. Горячий фанатик опасен; остывший фанатик жалок. Борис жаждет мести, но сам уже не верит в нее и знает, что побежден. Варди нравится доказывать, что, пусть он заблуждался, зато был прав в своих заблуждениях. Я… вы умеете слушать, — сказал он изменившимся тоном.

— Потому что я из тех, кто расстался со злым духом.

— Вы состояли в Движении? — с надеждой спросил Жюльен.

— Нет — не в вашем. Я из другого прихода.

— Неважно, — откликнулся Жюльен. — Какой бы ни была ваша церковь, ваш храм, конец всегда один. Все руины выглядят одинаково. Это и удерживает наш триумвират единым. Мне бы хотелось написать рассказ под названием «Возвращение крестоносца». В одна тысяча сто девяносто первом году от рождества Христова он, молодым человеком, покинул отчий дом, чтобы завоевать Новый Иерусалим, построить Небесное Королевство и все такое прочее. Он пошел той же стезей, что и остальные: насиловал, грабил, разил шпагой мавров, подцепил сифилис и делал все, чтобы разбухал кошелек Филиппа Августа. И вот он вернулся — один из десяти. Честные прихожане-соседи все так же ходят в церковь, покупают индульгенции и делают взносы на следующий крестовый поход…

— А что делает он?

— Это не имеет значения. Может быть, пытается объяснить им, что было на самом деле, и гибнет на костре как еретик. Или держит язык за зубами и заживо гниет от сифилиса. Что действительно важно — так| это «Песня возвращения», песня всех распрощавшихся со злым духом, песня поедаемого сифилисом идеалиста, знающего, что он живет в гибнущем мире, и не имеющего ни малейшего представления о новом мире, призванном заменить старый.

— Так почему вы не напишите его?

— Потому что я больше не пишу, — сказал Жюльен. — Доброй ночи.

Такси затормозило перед многоквартирным домом, где жила Хайди.

— Доброй ночи, — откликнулась она, с неприличной поспешностью выбираясь из такси. Нажав на кнопку у парадного и обернувшись, чтобы помахать на прощанье — этого, по крайней мере, можно было ожидать от добродетельной Алисы из Страны Чудес, — она увидела, что он сидит откинувшись, вытянув больную ногу и привалившись головой к окну. На переднем сиденье терпеливо дожидался распоряжений шофер.



Полковник еще не ложился; узкая полоска света под его дверью показалась Хайди сигналом надежды: стоило только перешагнуть ее — и она окажется в раю. Но для этого пришлось отворить дверь, и полоска превратилась в залитую светом комнату, а отец из смутной надежды на утешение вырос в фигуру с седеющей головой, склонившуюся над столом и погруженную в сочинение отчета. Услыхав шаги, он повернулся к ней с приветливой улыбкой.

— Что с тобой приключилось? — спросил он.

Она рухнула на диван и рассказала ему о Борисе и о «Трех воронах по кличке Невермор». Время от времени полковник и его дочь предпринимали храбрую попытку установить интимное взаимопонимание и интеллектуальное сообщничество, хотя оба знали, что результатом неминуемо будет разочарование. Мысленно полковник присвоил Хайди сентиментальную кличку «темноволосая нимфа», Хайди же думала об отце как о «растерянном либерале», однако их взаимная стеснительность была так велика, что одна мысль о том, чтобы произнести это вслух, заставляла обоих заливаться краской в своих стеклянных клетках.

— Бедняга, — посочувствовал полковник, потирая рукой розовый и совершенно гладкий, несмотря на седые виски, лоб. — Потерять жену и ребенка, да еще так… И подумать только, что в таком же положении находятся миллионы людей!

— Да не в этом дело! — нетерпеливо воскликнула Хайди. — Самое ужасное — не само страдание, а его бесполезность.

— Ну, об этом я ничего не знаю, — сказал полковник. — Не знаю, может ли быть какой-то смысл в выплевывании своих легких. Главное, все это только начало. Когда начнется настоящая заваруха…

— Боже! — всплеснула руками Хайди. — Снова? Полковник утомленно взглянул на нее.

— Знаешь, мне не стоит этого говорить, но новости тревожные.

— Вот и хорошо, — сказала Хайди. — За кризисом всякий раз следует затишье. Я испытываю страх только во время затишья.

— Да, — отозвался полковник, — но на этот раз все по-другому. — Он поколебался. — Понимаешь, действительно не стоило бы этого говорить. Но, думаю, ты — особый случай. И еще я думаю, что всякий раз, когда происходит утечка информации, в этом виноваты вот такие особые случаи.

— Не хочу ничего слышать, — сказала Хайди. Она пожалела, что находится не у себя в комнате и не лежит с крепко закрытыми глазами.

— Но я хочу, чтобы ты знала, — продолжал полковник. Хайди только сейчас поняла, что он ждал ее возвращения, чтобы что-то сообщить ей. Это было совсем не в натуре ее отца. В последний раз он изъявлял желание уменьшить таким способом давившую на него тяжесть много лет назад. Тогда она была еще совсем ребенком. Сколько ей было лет — четырнадцать, тринадцать? Мать казалась не более пьяной и страшной, чем обычно, и Хайди не знала, кто были те мужчины, которые так мягко и умело увели ее неведомо куда. Однако отец настоял на том, чтобы объяснить ей нейтральным, чужим голосом причины, по которым ее мать было необходимо забрать в психиатрическую лечебницу.

— Дело вот в чем, — начал полковник. — Когда ты вошла, я составлял список. Список из двадцати французов, отобранных из числа тех, с кем сводило меня ремесло. Эти двадцать — обрати внимание, не более двадцати, а лучше бы еще меньше — погрузятся в летающий ковчег, когда подступят волны и нам придется уносить ноги. Думаю, многие наши люди из различных миссий получили такие же приказы и составляют сейчас сходные списки. Скажем, человек сто. Выходит, Ноева воздушная эскадра поднимет в воздух тысячи две пассажиров. Остальным сорока с лишним миллионам придется уповать на счастливый случай.

— А как насчет семей тех людей, что войдут в твой список?

Полковник пожал плечами, указывая пальцем на свои бумаги.

— Здесь сказано: «Проблема родственников изучается». Идея, кажется, заключается в том, что люди из списка должны считать себя чем-то вроде отправленных в зарубежную командировку, ядром будущей освободительной армии и правительства. — Он тяжело опустился в кресло. — Хотел бы я, чтобы мы перестали освобождать друг друга.

— Почему тебе понадобилось рассказывать мне об этом?

Полковник снова поднес ко лбу ладонь.

— Я подумал, что тебе надо быть готовой на случай, если нам вдруг придется эвакуироваться.

— И что мы сможем сделать это с более чистой совестью после того, как ты представишь свой список?

— Вот именно, — устало молвил полковник. — Хотя я не знаю, при чем тут совесть. Не мы же, черт побери, изобрели Европу — или Азию.

— Но разве мы не нарастили силу благодаря гарантиям, оборонным пактам и тому подобному?

— Наверное, ты права, — сухо проговорил он. — Если у тебя есть план, что еще можно сделать, передай его господину президенту.

— Извини — я просто так. Я всегда болтаю просто так, когда не знаю, что сказать.

Она легонько чмокнула его и вышла из комнаты. Полковник подумал, что ее саморазоблачения еще более невежественны, чем осуждение порочности всего мира. Все это пошло еще с монастыря; с тех пор Хайди превратилась в глазах полковника в картинку-загадку в жанре экспрессионизма, которую он отчаялся разгадать, ибо так и не понял, где полагается быть носу — на лице или ближе к пупку.

Он вздохнул и снова склонился над бумагой.



Хайди медленно разделась и подошла обнаженной к зеркалу, чтобы, как всегда по вечерам, рассмотреть себя. «Когда же ты вырастешь? — спросила она у своего отражения. — Ни лица, ни личности. То есть слишком много и того, и другого». Она вела себя, как неуклюжий подросток, с Никитиным, как невинная дева — с мсье Анатолем, как старшая сестра — с Борисом. При этом она не притворялась, а просто автоматически начинала исполнять ту роль, которую уготовили для нее другие. Женщина-хамелеон! Ни внутреннего стержня, ни веры, ни твердых убеждений. Русский был совершенно прав, когда взирал на нее с отвращением.

Она оглядела себя в зеркале с головы до ног. Как бы изысканно она ни наряжалась, в ее внешности всегда было что-то не так. Даже сейчас, когда она осталась без одежды, в ней оставалась какая-то несообразность. Основная беда — конечно, ноги, слишком толстые и бесформенные. Они совсем не гармонировали с узкими плечами и тонкой талией. И хотя ее овальное личико с мягкими каштановыми волосами, расчесанными на прямой пробор, и карими глазами было определенно миловидным, в нем тоже чувствовалось какая-то неправильность: оно не соответствовало ее фигуре ниже бедер. Хайди умела безошибочно угадать, беременна ли женщина, просто взглянув на ее лицо. Точно так же она знала по опыту, что в лице красивой женщины с некрасивыми ногами или с каким-то еще скрытым дефектом всегда есть что-то трогательное и обезоруживающее. Лица таких красавиц как будто просят прощения.

Она накинула халат и оперлась коленями о потертую скамеечку. Она повсюду возила ее с собой с тех пор, как покинула монастырь. Она крепко сцепила пальцы, закрыла глаза и сделала два глубоких вдоха. «ПОДАРИ МНЕ ХОТЬ КАКУЮ-НИБУДЬ ВЕРУ», — медленно выговорила она. После этого, нырнув в постель, она потянулась за сумочкой и стала рыться в ней в поисках аспирина. Ее пальцы наткнулись на записную книжку Никитина, и она, почувствовав любопытство, извлекла ее на свет. Теперь она знала, что мысль о ней весь вечер оставалась у нее в подсознании.

Книжка не была разбита на дни, как дневник, а состояла из простых разлинованных страничек. Некоторые оставались чистыми, другие были исписаны мелким почерком на чужом языке. Текст походил на стихи, так как строчки располагались колонками, а справа и слева оставались поля. В каждой строчке было всего по два, максимум три слова, завершались же строчки зачастую какими-то значками — то минусом, то плюсом, то вопросительным, то восклицательным знаком. Некоторые буквы кириллицы не отличались от латинских, и, проговаривая про себя оборванные на середине слова, она внезапно поняла, что все это имена, возможно — людей, с которыми господин Никитин встречался на различных вечерах. Он был, должно быть, аккуратным человеком, раз записывал имя каждого; но, кажется, кто-то говорил, что он атташе по культуре, так что это, наверное, часть его работы. Значки, сопровождавшие имена, говорили, вероятно, о том, нравились ли господину Никитину эти люди или их политические взгляды, кого из мужчин стоит приглашать на ленч и кого из девушек — в постель. Все это было довольно-таки отвратительно, но отвратительнее всего была она сама, сующая нос в убогий людской каталог чужого человека. Завтра же надо будет найти способ, чтобы вернуть книжку владельцу.

А вдруг Никитин — зловещий шпион? Такое случается сплошь и рядом. Но инстинкт подсказывал ей, что шпионы не разгуливают с карманами, набитыми списками агентов. В списках был не один десяток имен: «Жаны», «Пьеры» и «Максимы» повторялись по несколько раз. Последняя страничка завершалась именем «Борис», что свидетельствовало о том, что Никитин записывал имя человека, как только встречался с ним. Ей стало интересно, фигурирует ли среди прочих и ее имя, однако не смогла отыскать словечка, которое напоминало бы его хотя бы отдаленно. Хотелось бы знать, каким знаком Никитин пометил ее — может быть, восклицательным? Нет, скорее крестом — желая ей поскорее сойти в могилу…

Она сунула книжку обратно в сумочку, выключила свет и со знакомым ощущением пустоты внутри приготовилась ко сну.

II Приглашение в Оперу

Утром Хайди позвонила мсье Анатолю, добилась от мадемуазель Агнес номера телефона Никитина и позвонила ему в отель. Нелюбезный консьерж заставил ее трижды повторить фамилию по буквам, а затем потребовал, чтобы она назвала себя. Последовало томительное ожидание. Наконец, на другом конце провода раздался хриплый голос, звучавший по телефону вдвойне чужеземно: — Да? Хайди назвала свое имя.

— Вы помните меня? — спросила она. Последовала пауза, и голос повторил так же бесстрастно:

— Да.

— Я звоню, чтобы сказать вам, что нашла вашу записную книжку. Может быть, вы даже не знаете, что потеряли ее? Она выпала из кармана, когда уносили в ванную ваш пиджак, и я положила ее в свою сумочку. Мне очень неудобно — это я во всем виновата.

Она замолчала в ожидании ответа. Голос в трубке снова проговорил «да».

— Хотите получить ее назад?

— Да.

— Я бы выслала ее вам, но у мсье Анатоля не оказалось вашего адреса — только номер телефона. Назовите, пожалуйста, куда ее можно выслать — или, может быть, мне куда-нибудь подойти? — добавила она запоздало. Ей следовало предложить это с самого начала — она и так причинила ему столько неудобств.

Голос Никитина помедлил и сказал:

— Давайте встретимся.



Даже среди парижских женщин Хайди выделялась привлекательной внешностью. Федя Никитин подивился, как он не заметил этого накануне. В своих овальных темных очках она походила на неуловимую кокетку в маске с венецианского карнавала.

Никитин был облачен в тот же немного кричащий голубой костюм, в котором явился к мсье Анатолю. Он с беззаботным видом ступил на террасу кафе «Вебер», будто не ждал никаких встреч. Но, хотя на его хмуром лице не появилось приветливого выражения, он, видимо, сразу узнал ее в толпе, ибо направился прямиком к ее столику. К удивлению Хайди, он церемонно поцеловал ей руку, после чего уселся рядом, предварительно отбросив стул пинком ноги. Этот последний поступок так контрастировал со старомодным целованием руки, что Хайди не смогла удержаться от смеха.

— Где вы приобрели эту привычку? — спросила она.

— Какую привычку? — вежливо осведомился он.

— Целовать ручку. Мы так не делаем, и я думала, что и вы больше этого не делаете, во всяком случае, после революции.

— Французам это нравится, — осторожно ответил он, словно боясь угодить в ловушку. — Положено следовать обычаям страны.

— Это ужасно негигиенично.

— Да.

Возникла пауза. Его лицо оставалось непроницаемым, он все так же избегал улыбаться. Хайди подумала, не стоит ли сразу отдать ему записную книжку. Но это было бы слишком грубо и по-деловому; потом останется только встать и распрощаться.

— На пиджаке не осталось пятен? — спросила она, разглядывая его лацкан. Ее внимание привлек его новый галстук кричащей расцветки.

— Нет, ничего, — сказал он и тоже скосил глаз на свой пиджак, желая удостовериться, все ли в порядке.

— Я очень виновата, простите меня.

— Ничего, — повторил он.

Хайди подумала, что он ведет себя, как надувшийся мальчишка, но сочла такое поведение довольно привлекательным.

— В общем, я захватила с собой вашу книжку, — сказала она, надеясь, что это заставит его расслабиться. Но стоило ей заглянуть в сумочку, как он выбросил вперед руку и защелкнул замок.

— Не здесь, — произнес он. — Потом, когда я поведу вас к такси.

— Почему? — удивленно проговорила Хайди. Она с любопытством отметила, что у него большие руки сельского парня, с неотмываемыми темными каймами под тщательно обработанными ногтями.

Он оставил ее вопрос без ответа. Вместо этого, впервые глядя ей прямо в глаза, он сам спросил:

— Зачем вы ее взяли?

Его голос звучал ровно, почти беспечно, чего никак нельзя было сказать о взгляде. Его широко расставленные глаза, расположенные на одной линии с впадиной, отделяющей его виски от широких скул, смотрели на нее с пристальностью, делающей бессмысленной легкую светскую болтовню и отметающей всякие формальности, подобно тому, как он минуту назад отбросил ногой стул.

— Не знаю, — пролепетала Хайди. Она почувствовала, что ее лицо, несмотря на косметику, заливает бледность. — Я подобрала ее, когда она выпала из кармана, и собиралась отдать ее вам — но вы были заняты беседой с мсье Анатолем, поэтому я сунула ее в сумочку и забыла о ней…

— Забыли, — повторил он с иронией и надменно улыбнулся.

— Должно быть, так. — Только что она чувствовала, что бледнеет, теперь же покраснела, как девчонка, уличенная во лжи.

— Кому вы ее показывали? — спросил он почти грубо.

— Показывала? — Ее брови поползли вверх, и она беспомощно уставилась на него. — Да вы с ума сошли!…

Он пристально посмотрел на нее. Поняв, насколько ее удивил его вопрос, он стал преображаться на глазах: после беззвучного вздоха его мышцы расслабились, взгляд, перестав быть острым, как сверло, пополз к ее шее, плечам, груди, после чего он снова стал глядеть ей в лицо, но уже с чуть насмешливой улыбкой.

— Значит, это было простое любопытство?

— Думаю, что да, — виновато призналась она.

— А вы сами в нее заглядывали? — Его взор вновь ожесточился.

— Да — лежа в кровати. — Зачем было сообщать ему об этой подробности? Она ругала себя, зная при этом, что, чем больше она ощущает себя мошенницей, тем более ангельской становится ее внешность. Папина темноволосая нимфа… Однажды, еще ребенком, притворившись спящей, она слышала, как он шептал ей эти нежные слова.

— Вы понимаете кириллицу? — спросил Никитин.

— Нет. Но я догадалась, что там записаны имена людей, с которыми вы встречались в гостях. Вы, видимо, часто ходите в гости.

Выражение его лица вновь утратило озабоченность и стало по-доброму насмешливым.

— Я работаю в культурной миссии.

— А что там за значки после имен? — полюбопытствовала она.

— А вы догадайтесь. Вы же такая умница!

Удивительное нахальство! Еще более удивительным было то, что она позволяла ему так себя вести. Он понимает, как обходиться со мной, подумала она. Улыбнувшись до ушей, как догадливая ученица, она отбарабанила:

— Я подумала, что вы ставите каждому оценку за любезность, политические взгляды, сексуальность и кто знает, что еще. Я права?

Он все так же улыбался ей с поощрительной насмешкой.

— Да. Все мы играем в маленькие тайные игры, правда?

— Думаю, это гадкая игра — делить людей на категории.

— Разве? Что же здесь гадкого? — Ее замечание вызвало у него неподдельное изумление.

— Ну как же — это все равно что браковать скот, клеймить овец или метить деревья для вырубки.

— И что же в этом плохого? Категории приходится различать, разве нет?

Она пожала плечами и решила сдаться.

— Лучше угостите меня, раз мне пришлось столько из-за вас пережить.

Он поднял короткий палец, и запыхавшийся официант каким-то чудом мгновенно заметил сигнал и поспешил к ним, лавируя между столами. Хайди была сражена.

— Если бы я вела свой список, я бы поставила вам за это восклицательный знак, — сказала она.

— За что? — Всякий раз, когда до него не сразу доходил смысл ее слов, на его лице снова появлялось выражение настороженности и недоверчивости, почти что агрессивности, как у обидчивого подростка.

— За то, что вам удалось поймать взгляд официанта, — объяснила Хайди. — С точки зрения женщины, это показательный тест.

— А-а, понимаю. На властность, да? — Он улыбнулся, определенно пораженный женской проницательностью.

Хайди заказала подошедшему официанту перно. Федя восхищенно посмотрел на нее.

— Вы пьете ЭТО?

— Да, мне нравится.

— Очень сильная штука. Если выпить ее слишком много, можно потерять зрение и…

— Потенцию, — пришла ему на помощь Хайди.

Он во второй раз одарил ее откровенным, прямым взглядом, от которого у нее перехватило дыхание. Он не произнес ни слова, и Хайди стала отчаянно придумывать, что бы еще сказать. Наконец, она решилась броситься в омут с головой.

— У вас в стране все такие скромники? Но оказалось, что она нырнула в довольно теплую

воду бассейна, освоенного множеством пловцов еще с незапамятных времен.

— Скромники? Дома мы говорим о естественных вещах естественно.

— Тогда почему вас покоробило мое естественное замечание о предполагаемых свойствах перно?

Он улыбнулся и неожиданно мягко сказал:

— Вы говорите не естественно, а фривольно.

Официант принес заказ. Рассматривая желтую жидкость в рюмке, мутной пеленой окружившую кубик льда, она поймала себя на том, что кусает губу. Плохой признак. Федя подозвал официанта и одним глотком опрокинул свою рюмку.

— Еще две порции, — бросил он пораженному официанту.

— Боже! — вскричала Хайди. — Разве можно поступать так с перно?

— А что? — Он дружески улыбнулся ей, показывая зубы. — Дома мы всегда так пьем.

— Но это же не водка.

— Нет. Это с запахом духов.

Он мирно поставил рюмку на стол. Даже выпивка у них пахнет духами. Вероломная Капуя! Солнце ласково освещало спинки плетеных стульев на террасе и сидящих на них прелестных женщин, размышляющих о том, с кем лечь в постель в следующий раз. На площади Согласия образовалась пробка из-за очередного парада в честь взятия Бастилии, и все таксисты и прочие водители беспрерывно гудели, забыв о хороших манерах. Сколько ждать вторую порцию? Желание выпить еще было единственным напоминанием о вчерашнем потрясении. Подумать только, что еще за пять минут до того, как его позвали к телефону, он терялся в догадках, что его ждет — Караганда или Заполярье!… И все из-за этой дамочки с лицом ангела при течке!

— Хотите пойти со мной в оперу? — спросил он с коротким кивком, обретая прежние церемонные манеры.

Вопрос прозвучал настолько неожиданно, что она чуть не подпрыгнула. Она как раз раздумывала о том, зачем ей все это понадобилось, как из всего этого выбраться, и хочется ли ей из этого выбираться.

— А вы любите оперу? — неуверенно спросила она.

— Конечно. Самая демократичная музыка, уступающая только хоровому пению.

— В каком смысле «демократичная»?

— Устав от музыки, вы можете разглядывать сцену. Устав от сцены, можете снова слушать музыку. Так необразованные массы приобретают привычку к музыке. Если вы поведете колхозников на симфонический концерт, их сморит сон.

— Неужели на все необходимо смотреть с точки зрения образования?

— А как же! Так говорил даже аристократ Лев Толстой. А еще греки — Платон, например. Только ваши декаденты называют целесообразность в искусстве тиранией и регламентацией. Ну и пусть болтают!

Объясняя ей что-то, он говорил ласковым, теплым голосом, каким терпеливый учитель разговаривает с отстающим учеником. Кроме того, стоило затронуть абстрактные материи, как его французский становился более точным, как всегда происходит с людьми, учившими язык по книгам.

— Разве не ужасно, когда над поэтом или композитором довлеет цензура?

Он одарил ее снисходительной улыбкой.

— Цензура существовала всегда. В зависимости от классовой структуры общества менялись только ее формы. Данте, Сервантес и Достоевский творили в условиях цензуры. Литература, как и философия, всегда подвергалась регламентации, как вы это называете, со стороны церкви, князей, законов или реакционных предрассудков общества.

— Как насчет Греции?

— Что случилось с Сократом, а? Мы обходимся с людьми, проповедующими дурную философию, куда более культурно.

Он отправил второе перно следом за первым, не переставая улыбаться. Теперь он предстал совсем другим человеком по сравнению с тем, каким он казался вчера. Что за немыслимая смесь противоречий! Но говорил он просто и с полной убежденностью в своей правоте — в этом и состояло его превосходство над ней. У него есть вера, подумала она, сгорая от зависти, ему есть во что верить. Это и делало его таким замечательным и совершенно непохожим на людей, которых ей обычно доводилось встречать, — непохожим на нее, на ее отца, не говоря уже о клубе «Три ворона по кличке Невермор». Наконец-то ей повстречался человек, не запертый в стеклянную клетку.

В такси, увозящем ее домой, она отдала ему записную книжку. Он небрежно сунул ее в карман.

— Почему вы не хотели, чтобы я отдала ее вам в кафе? — спросила она.

— Да просто потому, — ответил он, улыбаясь ей своими светло-серыми глазами, — что тогда у меня не осталось бы времени пригласить вас в оперу.

Дома ей сообщили, что звонил мсье Жюльен Деллатр и оставил номер своего телефона.

III Томление плоти

Одно из самых ранних воспоминаний Хайди было о том, как однажды ее разбудила мать. На матери вечернее платье из белого шелка. Она оставила дверь детской распахнутой, и в комнату проникают звуки играющего внизу граммофона, человеческие голоса и смех. Джулия Андерсон упирается рукой в стену в том месте, где висит картинка, изображающая Дональда Дака, словно пытаясь оттолкнуть стену от себя, и тело ее раскачивается, как раскачивались потом однажды люди на корабле во время шторма, когда Хайди тошнило. Она смотрит на Хайди, сжавшуюся в кроватке, и Хайди с ужасом замечает, что глаза у матери сильно налились кровью, как у сенбернара, так что между верхним веком и белком образовался красный ободок.

Сонная Хайди пугается еще сильнее и начинает хныкать. Мать, не сводя с нее глаз, ковыляет по комнате, все время отталкивая от себя грозящую наехать на нее стену. Она пробует улыбнуться Хайди, но из-за набухших глаз улыбка превращается в злобную гримасу. Она шепчет непонятные Хайди слова, то и дело хихикая и икая. Из ее рта доносится чудовищный запах. Хайди отодвигается к стене, но пальцы матери с острыми, покрытыми эмалью ногтями дотягиваются до нее и впиваются в тело. Наконец, до Хайди доходит, что мать хочет поиграть с ней в лошадки.

— Я лошадка — как папа, как папа, — пылко повторяет Джулия и неожиданно опускается на корточки, не обращая внимания на рвущийся шелк. Она описывает по полу круги, не переставая хихикать. Наступив коленом на подол, она прорывает в нем огромную дыру. Затем, оказавшись у постели Хайди, она снова тянет ее к себе, приговаривая:

— Пойдем, милая, поскачем вниз по лестнице! Неожиданный рывок — и она силком сажает Хайди себе на спину.

— Почему ты не мальчик?! Тогда ты могла бы скакать, как полагается…

Они вместе ползут по полу. Потом — толчок, падение, Хайди чувствует, что летит вниз, и — темнота. Когда она просыпается вновь, рядом с ее кроваткой сидит отец.

— Все нормально, Хайди, — говорит он, — мама больна, у нее мигрень.

Мать часто лечат от мигрени в больнице; кроме того, она подолгу лечится дома, где слоняется без дела с серым лицом, не произнося ни слова, не зная, куда себя деть, то и дело заливаясь слезами, почти не прикасаясь к пище и неожиданно поднимаясь из-за стола, отставляя полную тарелку. Слугам приходится передвигаться на цыпочках; все домочадцы ходят, приложив палец к губам. Хайди знает, что следует держаться от матери подальше, так как она утомляет и расстраивает ее. Она знает, что виновата во всем сама, потому что не родилась мальчиком. Усилия быть невидимой и неслышной парализуют ее. Ее жизнь протекает, словно в гагачьем пуху.

Еще ей помнились моменты, когда дом ломится от гостей, граммофон грохочет часами, а мать неестественно оживлена. Однако всякий раз это заканчивается какой-нибудь кошмарной сценой, навсегда отпечатавшейся в памяти. Как-то раз в воскресенье, когда слуги разошлись по домам, она застала мать в гостиной на кушетке полураздетой, в компании какого-то мужчины, собиравшегося сделать с ней что-то страшное. В другой раз мать привели вечером домой двое мужчин, и ее немедленно стошнило на ковер. Засел в памяти и вечер, когда, разбудив дочь, Джулия заявила, что им нужно серьезно поговорить о внутренней жизни Хайди.

— Мы так мало видимся, моя милая. Ты, наверное, умираешь от желания доверить мне свои секреты. Ну, расскажи мамочке все, все свои секреты, которых ты сама стыдишься — ВСЕ…

Хайди корчится от смущения: это пострашнее, чем катание на лошадке. Годы спустя, когда у нее возникало побуждение поговорить о своей «внутренней жизни», в памяти тут же воскресала эта сцена, и она замирала как вкопанная; так поднимались вокруг нее стены стеклянной клетки.



Хайди было четырнадцать лет, когда мать исчезла из дома и вообще из ее жизни, более внезапно и необратимо, чем если бы ее унесла смерть, ибо существовало табу на воспоминания и на слезы, которые могли ^бы пролиться в связи с тем, что Джулия еще жила где-то — трясущаяся, хихикающая незнакомка с вывернутыми ресницами сенбернара. В тот день, когда увезли мать, у девочки началась первая менструация, и оба события остались в ее сознании связанными одно с другим. Рядом с ней не было никого, к кому бы она могла обратиться за утешением; она заглядывала в медицинский словарь, но все равно чувствовала себя грязнулей, таящей постыдные секреты, — нечистой дочерью нечистой матери. И тогда, жадно читая все подряд, она наткнулась на место в 1-м Послании Коринфянам: «Сеется в тлении, восстает в нетлении; сеется в уничижении, восстает в славе; сеется в немощи, восстает в силе».

Слова эти поразили ее, подобно молнии. Ей показалось, что у нее в глазах мелькнула вспышка озарения, за которой последовало странное чувство покоя, подобно тому, как после грома по траве начинают мягко шлепать капли дождя. Однако это ощущение скоро покинуло ее, и много месяцев подряд ей снилось, как она сидит у матери на плечах, а потом летит вниз, в темноту. Она пробуждалась от собственного вопля и с трудом понимала, что не издала ни звука; крик застревал у нее в груди и оставался гам вместе с пылью от высохших слез. При свете дня, чувствуя на себе озабоченный отцовский взгляд, она напускала на себя призрачное веселье, похожее на кустарный грим. Первый опыт ласк, на которых она настояла сама, оставил ее холодной. Выдохшийся школьник спросил ее: «Если на тебя это совершенно не действует, какого черта надо было все это затевать?» «Чтобы доказать самой себе, что я чиста», — искренне ответила она.

Когда ей исполнилось пятнадцать лет, полковник получил назначение в Англию в качестве военного атташе, и Хайди по ее собственному желанию отдали в интернат при монастыре Ордена Пресвятой Девы, где матерью-настоятельницей была сестра Джулии. Когда Хайди родилась, Джулия настояла, чтобы ее крестили в католической вере; однако на этом интерес Джулии к религиозному воспитанию дочери кончился. Теперь же, оказавшись за древними каменными стенами монастыря на Котсуолдских холмах, девочка почувствовала, что перед ней открывается иной мир — далекий, безмятежный, холодный: такой она представляла себе жизнь на Луне. Даже запах ладана был для нее новостью. Его сладковатые, чистейшие пары, как будто проникали во все ее поры, изгоняя из нее все шлаки, подобно божественному бальзаму. Стараясь сберечь эту вновь обретенную ясность и простоту, она сторонилась других девушек своего класса. В большинстве своем они были англичанками и отставали в физическом и умственном развитии от Хайди; рядом с ними она казалась самой себе взрослой и опытной. В первый же месяц Хайди стала schwarmen [4] об учительнице французского — симпатичной крепенькой монахине из Перигора и очень скоро получила от нее весьма резкую отповедь. Сестра Бутийо шла одна по парку после хоккейного матча — она была капитаном команды, — когда Хайди окликнула ее и, схватив за руку, проговорила, задыхаясь:

— Вы играли божественно — о, я так вас люблю!

Монахиня остановилась, как вкопанная, вырвала руку и, залившись краской гнева, словно Хайди сказала что-то оскорбительное, произнесла с сильным французским акцентом, придававшим английским словам несвойственную им округлость:

— Наречие «божественно» относится к Богу, а не к хоккею.

Они стояли на тенистой липовой аллее, рядом с каменной скамьей, примостившейся под крашенным деревянным распятием.

— Если же вы обладаете таким избытком любви, лучше обратите ее на Него. — Она указала на поникшую фигуру на кресте и собиралась продолжить путь, когда заметила навернувшиеся у Хайди на глаза слезы. Она поколебалась и закончила более ласковым голосом:

— Это самый лучший methode… У вас есть прекрасные английские переводы псалмов. — Старательно выговаривая слова, она продекламировала: — Му soul thirsteth for thee, my flesh also longeth for thee in a dry and lonely land, where no water is [5]… Поразмысли над этим. — Ее хорошенькие губки, юные, но уже цвета подвядших розовых лепестков, сложились в подобие улыбки: — Это самый лучший methode. — Она кивнула, повернулась и зашагала прочь по аллее.

Хайди оглянулась на деревянную фигуру на кресте. Она была очень старой, так что даже растрескался череп; трещины напоминали страшные раны, словно над телом измывались до сих пор. Чем больше Хайди всматривалась в Христа, тем больше ей начинало казаться, что в любую минуту гвозди, удерживающие руки на перекладине, могут перестать выдерживать вес тела, и оно рухнет на землю, покрытую гниющими осенними листьями. В тех местах, где гвозди пронзали ладони, дерево и впрямь стало совсем трухлявым, словно раны разъела безжалостная гангрена. Пальцы не были плоскими, стилизованными; наоборот, они отчаянно корчились в воздухе, словно от непереносимой боли. На лице лежала печать безнадежного мученичества, которому не видно конца. Хайди почувствовала, как внутри у нее все переворачивается от спазм жалости при виде столь кошмарных физических мук. Ее обдало горячей волной, стеклянная клетка не выдержала жара, и уже через мгновение в ее памяти вспыхнули, как наяву, два ярчайших воспоминания. Сперва она вспомнила, как год тому назад у них в гостиной производили генеральную уборку; служанка сняла с дивана ситцевое покрывало, и на свет появилась истертая обивка, вся смятая, в дырах, с торчащими наружу клочьями конского волоса; Хайди сделалось до того жалко старого дивана, оставшегося без одежд, что она расплакалась. Следом явилась та ночь, когда мать неожиданно опустилась перед ее кроваткой на четвереньки и разодрала белое шелковое платье от колена до бедра, оголив бледную, поросшую волосами кожу. Тогда Хайди знала лишь одно — свой испуг; теперь же до нее дошло, что она испытала тогда не только ужас, но и жалость к матери с ее болезненной плотью.

Оба воспоминания быстро померкли, оставив после себя одну жалость; но теперь это чувство не походило больше на жалость к самой себе: это была более чистая, зрелая боль любящего сердца. Она поняла, что сделала колоссальное открытие, которое нельзя выразить словами. Она оглянулась и увидела, что и деревья, и удаляющаяся фигура сестры Бутийо выглядят теперь иначе, словно с них спала пыльная пелена. Все зримое стало совсем другим — сползла защитная оболочка, обтягивавшая раньше все вокруг, подобно коже, и глазу предстала обнаженная плоть. Теперь все вокруг одинаково невыносимо страдало, и ей стало вдруг совершенно ясно, что и она, и все, что окружает ее, сделано из одного теста, что все сущее — звенья одной хитроумной цепочки. Хайди почувствовала такую нерасторжимую связь с миром, что ее собственное «я» стало растворяться в блаженной боли. Надо было быть слепой и глухой, чтобы не постигнуть эту очевидную истину гораздо раньше! «Тебя жаждет душа моя, по тебе истомилась плоть моя» — о, до чего все просто, почему же людям не дано разгадать этот секрет? Все они живут на иссушенной, истомившейся земле, ослепленные своими бесплодными страданиями, не ведая благодати, потому что им незнакома жалость. Ибо жалость есть сила, скрепляющая живой мир, дарующая ему связность, подобно тому, как сила тяжести удерживает на орбитах планеты. Без жалости мир людей рассыплется, как взорвавшаяся звезда.

Она снова посмотрела на скорбную фигуру на кресте, на разъедаемые гангреной руки, на скрюченные пальцы, на трещины, разбегающиеся по повисшей голове. Как только люди умудряются говорить столько ерунды о религии, когда все так ясно и очевидно! Он пришел, чтобы научить людей жалости — только для этого, ни для чего больше, — и он добился цели самым простым, самым прямым способом — приняв худшие телесные муки с единственной целью: чтобы люди учились жалости, глядя на его изображение, пусть даже минет тысяча лет. До чего же глупо утверждать, что он искупил своими страданиями грехи человечества! Ей никогда не удавалось постичь, как смерть одного человека в незапамятные времена может быть прощением ее грехов. Все это — недомыслие и чистое недоразумение. Связь между тем далеким событием и ее теперешним состоянием может появляться только тогда, когда, глядя на его изображение, она услышит в своей душе эхо его боли, несмотря на гигантскую удаленность в пространстве и времени, — подобно тому, как бледная, далекая Луна поднимает на земном море громадные валы. Конечно же, то же самое должны испытывать миллионы людей, взирающие на изображение на кресте! Их омывает волна жалости, и с этой волной их посещает смутное осознание слитности всего сущего — и любви. Ибо в любви сочетается восторг и боль, она рождается из боли — желание же не ведает жалости, это нечистый зуд, проклятие первородного греха, совершенного амебоподоб-ным предком и не изжитого с тех самых пор. Растения роняют сухую пыльцу, подхватываемую ветром, пыльца оседает на благоуханных пестиках, звери же спариваются в омерзительных норах, inter faeces et urinam. Ee мысль потеряла ясность, в голове поплыл туман, и в глазах появилось осторожное выражение — почти как выражение Фединого лица, когда ему не удается понять слов собеседника. Однако облако пропало так же быстро, как приплыло, не покусившись на осознание того, какое грандиозное открытие ей удалось сделать, и на блаженное ощущение умиротворенности, похожее на шум дождя, пролившегося после грома.



Время от времени наступали моменты, когда в ее юном теле просыпались непомерные аппетиты и боль томления, но ей всякий раз удавалось вернуть душевный покой, недвижимость плоти и ума, сбережение которой казалось ей теперь единственной радостью жизни и ее целью. Вера ее, питаемая чувствами и умом, была абсолютной и до того очевидной в своей правоте, что она вскоре утратила способность понимать и людей, не разделявших ее, и то, чем была ее душа до прозрения. Она училась без труда, однако без любопытства и воодушевления, которые знала раньше. Ботаника, география, кавалькады князей и исторические сражения все еще воздействовали на ее воображение, однако ненадолго, подобно тому, как какой-нибудь ребус или головоломка, на короткое время занимая ум, не оказывают ни малейшего влияния ни на восприятие реальности, ни на интересы. Она посвящала молитвам не больше времени, чем ее одноклассницы, и избегала просьб ко Всевышнему — ведь для того, чтобы привести свое сознание в состояние созерцательного покоя, ей достаточно было присесть в одиночестве на каменную скамью на аллее и поднять глаза на деревянное распятие. Проходило совсем немного времени — и по аллее, подобно осеннему ветерку, к ней подкатывала волна нежности; омыв ее, волна милосердно продолжала свой путь, унося прочь все нечистое и само ощущение ее отдельного «я».

Она пробовала читать сочинения мистиков, но все слова, слишком потрепанные от частого употребления, вставали между ней и реальностью, подобно стене. У нее не было оснований сомневаться, что святая Тереза Авильская умела летать и иногда, сама того не зная, подлетала к потолку, как пузырек в стакане; но, если судить по словам, которыми она описывала свой экстаз, то, скорее всего, бедная Тереза, что называется, ходила на стоптанных каблуках. Одно время Хайди увлекла проблема святости; она воображала, что ей явились признаки собственной избранности, постилась по несколько дней, думая, что этого никто не замечает, и носилась с дикой идеей, что, если она и впрямь святая, то у нее больше не будет менструаций. Однажды месячные действительно запоздали на целую неделю, и она всю эту неделю прожила в состоянии восторга, замечая время от времени, несмотря на напускное безразличие, любопытные взоры одноклассниц и бессловесное неодобрение монахинь, пока, наконец, во время редкой прогулки с сестрой Бутийо по излюбленной аллее, не посочувствовала, что ошиблась. Она ринулась домой, плача от злости и унижения; во время исповеди ей показалось, что в голосе священника слышится ироническая насмешка, и до нее дошло, до чего чудовищной была ее самонадеянность; после этого эпизода она стала более уравновешенной и вообще повзрослела.

Теперь она знала, что до святости ей очень и очень далеко, да и шансов быть принятой в Орден у нее было маловато, если только она не научится хитрить и скрывать свои истинные намерения. Политика Ордена состояла в том, чтобы не потворствовать каким-либо поползновениям учениц в данном направлении, — частично дабы подвергнуть испытанию решимость и подлинность призвания возможных кандидаток, частично из-за того, что репутация и само существование школы зависели от отказа заниматься ловлей душ. Сестра Бутийо поведала ей об этом с тем лукавством, которое, казалось, было припасено у нее специально для Хайди.

— Тебе никогда не стать хорошей католичкой, малышка, — заявила она. — Хорошие католички не вырастают в небоскребах. Они вырастают в латинских странах, среди виноградников.

— А как же ирландцы? — возмутилась Хайди. — Знаете, я наполовину ирландка.

Она была выше монахини-француженки на несколько дюймов; когда они прохаживались парой, Хайди походила па хрупкого пажа или молоденького идальго, галантно сопровождающего строгую полноватую сеньору. Целостность впечатления нарушали только далеко не худые ноги пажа.

— О, ирландцы — кельты, значит, почти галлы, — ответствовала сестра Бутийо. — Они пришли со Средиземноморья. А вы посмотрите на баварцев! Они изображают из себя католиков, а сами — настоящие боши, дикари с необъятными зобами, литрами дующие пиво из глиняных кружек. Католицизм не сочетается с пивом — это протестантский напиток, безвкусный, fade [6] и пресный. А вы, моя маленькая, будете пить коктейли — фи! — Она пренебрежительно сморщила свой курносый носик. Хайди знала, что монахиня испытывает ее по каким-то плохо понятным ей соображениям, но все равно побледнела и без всякой подготовки, даже не будучи уязвленной, с ходу разревелась.

— Ну вот, хотите быть католичкой и даже не понимаете шуток, — произнесла сестра Бутийо и удалилась по аллее своим обычным решительным шагом.

Хотя больше ни одна монахиня не разговаривала с ней с таким сарказмом, как сестра Бутийо, Хайди научилась не раскрывать своих намерений, глубины и напряженности своего религиозного чувства. Она знала, что, прояви она искренность, ее тетушка-настоятельница — высокая, костлявая, грозная придира, обращавшаяся с Хайди с ледяной официальностью — сочтет своим долгом уведомить ее отца, который, скорее всего, заберет ее из школы.

Повинуясь инстинкту, она освоила технику скрытности, превратившуюся в привычку. Она старалась казаться веселой, интересующейся учебой, не такой мечтательной и самоуглубленной. Поскольку ей нельзя было оставаться собой, ее личность почти не проявлялась. Ей всегда удавалось без особых усилий играть ту роль, которую от нее ожидали те или иные партнеры по общению. Во время прогулок с сестрой Бутийо она была юным пажом с прижатой к ноге невидимой шпагой; при разговоре с матерью-настоятельницей она превращалась в беспрерывно заливающегося краской подростка с опущенными долу глазами; с подругами же она вела себя, как типичная американская болтушка, забросившая мрачные медитации и воспылавшая страстью к хоккею на траве. Парадоксальность ее ситуации напоминала анекдот, рассказанный как-то раз в спальне одной девочкой еврейского происхождения.

— Как вы знаете, а может, и не знаете, — начала эта девочка по имени Мириам Розенберг, когда погас свет, — v евреев принято, чтобы во время больших праздников и ход в синагогу был платным — места на скамьях продаются по билетам, цены на которые зависят от близости к алтарю. Так вот, однажды в День Искупления — самый большой еврейский праздник — синагога в городке, где жил мой дедушка, была набита до отказа бородатыми евреями, колотящими себя в грудь кулаками и хором исповедующимися в своих грехах. Это — наиболее торжественный момент богослужения. В этот самый момент к двери синагоги подошел какой-то помятый тип и попросил разрешения переговорить с дедушкой, сидевшим в первом ряду. «У вас есть билет?» — подозрительно спросил его служитель. «Нет, — ответил тот, — мне просто нужно поговорить с Моисеем Розенбергом. Это очень, очень срочно». Тогда служитель осмотрел его с ног до головы и сказал: знаю я эти фокусы, мошенник, ты хочешь помолиться…»

Слушатели прыснули со смеху. Хайди еще долго не могла перестать смеяться: ее состояние было близко к истерике.

Шли месяцы, и вера Хайди стала изменяться. Ее ткань постепенно утрачивала неровности и начинала больше соответствовать тому, что существовало вокруг, — под влиянием наблюдений, исповедей и редких, но неизменно болезненных разговоров с сестрой Бутийо. Сперва мозг Хайди восставал против догмы, отчаянно сопротивлялся приколачиванию ее собственного зыбкого эмоционального опыта к шероховатой стене произвольной последовательности событий, раз и навсегда установленных дат и географической привязки. Ее посещала догадка, что, несмотря на все ее ухищрения, наставницы отлично знали, что с ней творится. Как-то раз, беседуя с сестрой Бутийо, она не смогла удержаться от иронического замечания по поводу абсурдности, какая виделась ей в жесткой, догматической форме веры. Они как раз шли по берегу крошечного пруда в конце ее излюбленной аллеи. Немного помолчав, сестра Бутийо сказала:

— Какая же вы умница-разумница! Выходит, вы изобрели подлинную религию, подобно человеку в далекой русской деревне, который изобрел велосипед в 1936 году…

Хайди покраснела. Они прошли еще немного, не произнося ни слова. У самого пруда монахиня остановилась и сказала:

— Созерцание — размышления — мистические переживания — вы думаете, это все, что требуется. Но переживания подобны воде — они то переполняют вас, то выливаются через малюсенькое отверстие, проделанное пустяковым, но острым соблазном, незамеченным грехом, злобой, кольнувшей, как острие иглы. Вам покойно, вы, возможно, чувствуете благодать, дружбу Господа, как мы говорим, — и вдруг легкий укол, разрыв, и где он, покой? Где благодать? Чувство оставляет вас — кап-кап, — вы опустошены и иссушены. Но взгляните на этот пруд, на эти водяные лилии! Это тоже жидкость, но почему пруд всегда полон и спокоен? Потому, что его удерживают берега, ограничения, твердые, очерченные формы. Без этих ограничений, без жесткого догматизма берегов не было бы ни наполненности, ни покоя. Voila [7]

Она помолчала и с улыбкой на подвядших губах — единственной подвластной времени части ее лица — добавила:

— D\'ailleurs [8], согласившись с необходимостью берегов, вы увидите, что форма пруда не может быть отличной от существующей. Il n\'y a que le premier pas qui route [9] — остальное последует само по себе. Можете принять это, можете отринуть, но изменить что-либо вы не и силах… — Ее улыбка стала еще более иронической, однако голос зазвучал мягче обычного: — Кажется, вы уже созрели, чтобы принять, — все равно это лучший methode… Беспрерывно изобретать велосипед утомительно даже для умных малышек, правда?

Сестра Бутийо была, как водится, права. Однажды, еще ребенком, Хайди была поражена романом Жюля Верна, где говорилось об озере, которое не замерзало, несмотря на сильный мороз, пока мальчишка не запустил в него камешек, и рябь за несколько секунд превратила всю поверхность воды в лед. Этот процесс, называемый химиками «инокуляцией», казался ей самой близкой аналогией внезапной кристаллизации ее веры, всего за несколько недель после того разговора приобретшей жесткие очертания и структуру. Когда при ближайшем же посещении ею Лондона отец, после продолжительного топтания вокруг да около, преодолел робость и поинтересовался, что заставляет ее принять доктрину Церкви, Хайди ответила не задумываясь, улыбнувшись столь наивному вопросу:

— Да просто потому, что она правильна!

Полковник не стал настаивать.

В семнадцать лет, через два года после поступления в школу при монастыре, у Хайди сложилась уверенность, что она выдержала первый круг испытания. В отношении к ней монахинь — исключая сестру Бутийо, зато включая теперь мать-настоятельницу — произошла некая перемена. Ейвсе так же приходилось вести себя с крайней осмотрительностью под их спокойными, но пристальными взглядами, которые ничего не упускали, хотя ни на что не реагировали, однако теперь она меньше боялась их бдительности. Она давно уже поняла, что здесь фиксируются не только все ее самые незначительные действия, но и неосуществленные порывы и невысказанные мысли. Какой наивностью было воображать, что она сможет их провести! Порой это постоянное наблюдение — ненавязчивое, но вездесущее — вселяло в нее панику, сравнимую с тем, что должен был бы, по ее представлениям, испытывать гражданин полицейского государства. Однако мало-помалу, по мере того, как ее вера научилась приспосабливаться к неодолимому давлению среды, страхи пошли на убыль, и она обрела уверенность в себе, подогреваемую молчаливым одобрением старших. Как далеки были теперь те дни, когда она смела верить по собственному разумению, утверждать, пусть только наедине с собой, что сущность христианства есть сострадание, и что задача Иисуса состояла в том, чтобы научить человечество жалости, и ни в чем больше! Теперь она знала, что такие взгляды были пантеистической, в лучшем случае деистической ересью, вдвойне опасной из-за высвобождаемых ею неконтролируемых эмоций — болезненного блаженства и восторга, которые теперь, с высоты прожитого, казались ей таким же грубым потворством собственным желаниям, как и плотские наслаждения.

Вера Хайди, когда-то сравниваемая сестрой Бутийо с текучей жидкостью, теперь походила на кристалл с твердой, но ломкой поверхностью, тщательно оберегаемой от малейших повреждений. Если чему-то внешнему удавалось пробраться в потайные закоулки ее души, она горевала много дней. Теперь, однако, монахини спешили прийти ей на помощь; приступы сомнения воспринимались ими как обычное дело, и у них всегда были наготове способы их лечения. Снова, как в начале своего обращения в истинную веру, она относилась к себе самой в прошлом, как к чужой — с отвращением и презрением. Непримиримость, с какой она воспринимала теперь собственное прошлое, стала распространяться и на других людей. Ведь они жили в так хорошо знакомом ей невежестве и самодовольстве! Они находились на стадии развития, давно пройденной ею, упорно цеплялись за свои вопиющие ошибки, долбя, как попугаи, одни и те же дешевые, избитые, псевдоразумные доводы. Она улыбалась с вежливой снисходительностью, однако внутренне содрогалась от гнева, подобно тому, как взрослые краснеют от глупостей подростков, повторяющих, как в кривом зеркале, их собственные прошлые прегрешения. Несмотря на все старания, ей не хватало терпения; рассудок подсказывал ей, что только крайние меры могут открыть истину всем этим слепым и глухим.

И вот однажды, при очередной вспышке внутреннего озарения, посещавшего ее теперь все чаще (до чего же права была сестра Бутийо, говорившая, что труден бывает только первый шаг!), она осознала глубину мудрости воинствующей Церкви прошлых веков. О, бессмысленность всей этой поверхностной болтовни об инквизиции! Она прочитала несколько книг об этом и задохнулась от стыда за собственную глупость. Как она могла не видеть фактов в их подлинном свете, как могла так долго оставаться ослепленной преувеличениями и лукавыми искажениями, исходившими из вражеского лагеря? Она с трудом дождалась очередной прогулки с сестрой Бутийо, хотя знала, что у монахини уже есть наготове очередная обидная отповедь. Как и следовало ожидать, замечания Хайди, пусть высказанные нарочито бесстрастным, почти незаинтересованным тоном, были встречены с хорошо знакомой хитрой улыбкой.

— Как жаль, что Торквемада и Лойола были мужчинами, правда, малышка? Была еще, конечно, Жанна д\'Арк, но англичане не склонны почитать дев, закованных в доспехи. Ах, вот если бы вы стали мужчиной…

Слушать это было больно, но такая боль уже не слишком беспокоила ее; гибкая защита, выставляемая ее разумом, оставляла неприкосновенной кристальную оболочку ее веры. Впечатления от внешнего мира, все, от всего, что она читала и слышала, доходили до этой драгоценной оболочки, уже будучи преломленными защитными призмами и трансформированными в волну надлежащей длины. Ведь истинная вера находит для себя подтверждение в каждом факте жизни, подобно тому, как листья растения преобразуют все спектры света в зеленый. В ответ на это из самых глубин ее души поднималось к самым глазам и стремилось через них наружу яркое свечение, дополняемое изменившимися жестами и голосом, которые были заметны даже чужим.

Когда Хайди давала свои первые обеты, она была уже молодой женщиной старше восемнадцати лет с безусловно предначертанной блестящей карьерой в Ордене. Во время единственной за все эти годы встречи со своей свояченицей, матерью-настоятельницей монастыря, полковник спросил ее с тоскливой покорностью:

— Моя дочь собирается стать святой?

— Из нее выйдет неважная святая, — последовал сухой ответ, — и мы позаботились о том, чтобы выбить эту идею у нее из головы. Нам нужны не святые, а крестоносцы, и, к счастью, это больше соответствует наклонностям моей племянницы Клодах.

Она всегда называла девушку ее вторым, ирландским именем.

Хайди была счастлива, как никогда раньше или потом. Лишь изредка, подобно тому, как на солнце появляется иногда черное пятно, ее торжество порой заслонял неожиданный приступ смятения, недолгое завихрение страха, что все это слишком хорошо, чтобы быть правдой, и что наступит день, когда она снова погрузится в темноту, где поджариваются на углях собственной жажды души невежд.

IV Атомы и обезьяны

Дедушка Арин был родом из Турецкой Армении. В 1895 году, на Рождество, тысяча двести армян — мужчин, женщин и детей — были заживо сожжены в храме Урфы. Дедушка Арин чудом избежал смерти, но его жена и шестеро детей сгинули в пламени. На него самого рухнуло горящее бревно, переломив ему позвоночник. Но для того, чтобы убить его, потребовалось бы падение всего церковного свода. Его фигура осталась скрюченной на всю жизнь, подобно дереву, пережившему удар молнии, но он не превратился в калеку. Он был очень высок ростом, и угол, образованный верхней и нижней частями его тела, придавал ему особое очарование, словно он все время вежливо кланялся своим собеседникам. У него были худые, но широкие плечи, длинная шея и голова старого ястреба, которую он держал гордо запрокинутой, что скрашивало его сутулость.

Примерно неделю Арин пролежал в канаве; турецкие солдаты приняли его за мертвеца. Затем его подобрали миссионеры и прятали до тех пор, пока он не смог снова ходить. «Что ты собираешься делать, несчастный?» — со слезами в голосе спросила его жена одного из спасителей. Он поднял голову, окинул ее неукротимым взглядом своих черных, близко посаженых глаз и сказал: «Я найду себе другую жену и заведу еще шестерых детей, только на этот раз это будут мальчики».

Он был сапожником по профессии и, несмотря на неграмотность, состоял членом тайного общества, стремившегося возродить свободную, независимую Армению. Несколько членов общества учились и торговали в России и даже в Германии, и благодаря им Арин нахватался современных европейских идей. Много лет спустя он делился ими со своим внуком Федей. «Секрет жизни, — сказал он Феде, — это атом. Бога нет: он был стариком и умер давным-давно от разрыва сердца. Теперь все зависит от атомов, маленьких дьяволят». Качая маленького сироту на колене, он объяснял ему происхождение человека: «Адам был обезьяной. В те времена, много столетий назад, обезьяны правили миром. У них случилась война, и обезьяна с самыми сильными атомами стала человеком. Сразу видно было, что это человек, потому что у него имелось достоинство». Когда мальчик подрос, дедушка Арин продолжил разъяснения по поводу вопроса, по которому у него имелись свои теории. «Обезьяны, — сказал он, — совокупляются через живот. Но Адам перевернул свою жену и, поцеловав ее промеж глаз, вошел в нее. Так он обрел достоинство и стал человеком».

Окрепнув в миссии, он прошел по армянским вилайетам Турции до самого Еревана. По дороге он зарабатывал на жизнь как странствующий сапожник. Кроме того, он рассказывал жителям деревень об атомах, обезьянах и человеческом достоинстве. Он подыскивал себе новую жену, но резню пережило мало армян, а все их дочери были обесчещены турецкой солдатней; кроме того, ему хотелось добраться до России, чей царь, как говорили, защищал армян и обещал им независимость.