Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Мелькумов, товарищ лейтенант.

— Дремлет, что ли?

— А как же!

В следующей ячейке, прислонясь щекой к стенке, тоже полулежал пограничник, и тоже спиной к ним.

— А это кто? Бизюк вроде? Дремлет?

— Мертвый он, товарищ лейтенант…

Наймушин пригляделся: на шее у Бизюка рваная рана, ее облепили мухи.

Траншея кое-где была разрушена снарядами, завалена землей. В ячейках и у бойниц в заборе сидели и лежали пограничники. Но Наймушин уже не спрашивал, кто из них дремлет. Вдруг человек не спит, а убит, как Бизюк?

Ну вот и левый фланг. Блокгауз обрушен прямым попаданием. Жаль. Наймушин протиснулся в блокгауз, вынес оттуда ручной пулемет, установил на площадке. Пулемет исправен, патронов вдосталь… Что еще надо?

— Повоюем, Меликоян? Будешь у меня вторым номером.

Жара, духота. Оторвавшееся от горизонта солнце висит над лесом. Со стороны солнца, с востока, доносит беспрерывные громы. Скоро и тут загромыхает.

И действительно, снаряды и мины, настигая друг друга, начали рваться в расположении заставы. Снаряд угодил в собачий питомник, два других в командирский дом, горит холостяцкая комната Наймушина: суконное одеяло и одна подушка, чемодан под кроватью, на стене листок с распорядком дня — подъем, зарядка… Ничего этого теперь не требуется. В заборе позади траншеи черной змеей обозначилась трещина.

А впереди траншеи — тоже разрывы, они на глазах изъедают воронками склон в буро-красных метелках конского щавеля. И щавель никому не нужен. Многое сейчас не нужно.

После артиллерийской подготовки — атака. Охватывая заставу, немцы шли в рост слева и справа, на ходу стреляли из ручных пулеметов и автоматов. Ну и палят — выступ забора сточен пулями, стал тоньше.

Наймушин ударил короткими очередями. И как будто отзываясь ему, на правом фланге взахлеб забормотал «максим». Молодцы станкачи, дайте им жизни! Капитан Науменко, будьте спокойны: мы им дадим жизни! Что, пригибаетесь? Что, залегаете? Горячего хлебнули, сволочи? Растеряли храбрость, в лесок уматываете?

Вновь артиллерийский налет, вновь атака. Налет — атака, налет — атака.

Застава, не сдаваясь, гибла. Гибли блокгаузы, превращаемые в груды щепок; траншея и ходы сообщения, перепаханные и заваленные; забор, почти весь обрушившийся; люди, упавшие или падающие. Вот упал и Меликоян.

В изодранной гимнастерке, в поту и грязи, с заострившимися, словно обугленными, чертами, Наймушин то припадал к пулемету, то снаряжал диски, то швырял гранаты, для чего-то сам себе подавая команды придушенным, чужим шепотом.

Дым перекатывался над заставой; по временам в просветах между его клубами, как между тучами, проглядывало солнце: подбирается к зениту, в зените, пошло под уклон.

Перед сумерками немцы вызвали авиацию. «Мессершмитты» обстреливали оборону — дымящиеся развалины и несколько израненных, обессиленных людей.

Снаряд угодил вблизи. Взрывной волной Наймушина выбросило из окопа, шмякнуло о бревно. Он потерял сознание, и это спасло его: овладев после бомбежки заставой, немцы добили всех пограничников, кто еще оставался в живых, а Наймушина посчитали за мертвого.

Уже при звездах он пришел в себя. Застонал. «Что со мной? Тошнит, руки и ноги трясутся. Ранен, контужен? А что с заставой? — Приподнялся на локтях. — Так, ясно. И за это отомщу! Я еще вернусь сюда, именно вернусь; мы еще повоюем… Проклятая слабость! Лечь бы и не вставать. Нельзя!»

Он пополз. На проселке хлопал газами грузовик, пьяно пели несли и ругались по-немецки; отсветы близких и дальних пожаров ложились на небосклон; на востоке будто летняя гроза. Канонада, фронт? Туда и двинем.

Дополз до канавы в кустарнике, припал к застойной, вонючей воде. На той стороне канавы увидел труп: наш сержант-артиллерист, за спиной вещмешок. Думая об этом сержанте, и о старшине Рукавишникове, и о Меликояне, и о капитане Науменко, и о Бизюке, и обо всех, сложивших сегодня свою голову, нашел в вещевом мешке пайку хлеба, плитку пшенного концентрата…

Проглотив последнюю крошку, неудержимо заикал. Еще больше обессилев от еды и икоты, приказал себе: «Вперед. Доползу. Добреду. Дойду до наших. Встану в строй. — И внезапно вспомнил: — Двадцать второе июня, день летнего солнцестояния! Ох и долгий же ты, самый долгий в году! Не забуду тебя до могилы…»

* * *

Много было потом фронтовых дней у Наймушина. Но этот — июнь, двадцать второе, сорок первый год — врезался в память, как осколок под лопатку, на веки вечные. Ну, вышел из окружения, получил стрелковый взвод и к пограничникам уже не вернулся: передовая, а пограничники где-то там, в заградотрядах. Он же хотел воевать! Конечно, могли дать не взвод — роту, все же он был помощником начальника заставы, к тому ж обстрелян. Да начальству виднее, а со взводом воевал нормально, первый орден — на грудь. Роту получил — и с ротой порядок. Теперь батальоном командует. Растем, растем. А сколько мужиков вросло в землю, намертво вросло за эти два года! Посчитай — везде, где прошла война, могильные холмы, холмы, холмы…

Весь день Наймушин был хмурый, неразговорчивый, нет-нет и задумывался. И только к вечеру отошел, повеселел, засмеялся, когда Папашенко, чтобы расшевелить его, сказал:

— Товарищ капитан, кончится воина, побачимся… Ну, так годов через десятку… вы — гвардии генерал-майор, я — гвардии плотник… Не откажетесь тогда чарку зелья опрокинуть?

Не откажусь, Папашенко! Нам ли унывать? Рано или поздно — разобьем врагов, освободим родные края, отомстим за погибших товарищей — и попируем на празднике победы. Капитан — буду майором, полк когда-нибудь получу. Я молод, силен, храбр, котелок варит, все впереди. И девушка моя впереди. Не кисни, будущий генерал-майор.

Между прочим, опрокинуть чарку я и сейчас не возражал бы, но, увы, нету. Уж коли такой ординарец, как Папашенко, разводит руками: «Не достал», — стало быть, сухой закон. Да черт с ней, с водкой, от нее одни пакости. И тебя, Василий Наймушин, она крепко подвела. Не водка — чистый спирт. Спирт-то чистый, а ты поступил грязно…

Наймушин сосал папиросу — за день накурился до обалдения. Шинель внакидку. На дворе теплынь, благодать, в землянке из-под пола тянет знобкой сыростью. Недальний разрыв снаряда — и по стене зашуршала, заструилась осыпавшаяся земля. За этим разрывом Наймушин не услышал, как стукнула дверь и в блиндаж кто-то вошел. Услышал шаги уже возле себя и женский голос:

— Что ж ты не приветствуешь гостей?

Он поднял голову: Рита. Смотрел на ее высокую грудь, на крашеные, сердечком, губы, на зеленые с прожелтью глаза и чувствовал: произнесенное этой молодой, тревожащей женщиной «ты» как бы усадило ее рядом с ним на койку. От него теперь зависит, как с ней поступить. И он, думая: «К чему это?» — дернул подбородком и сказал:

— Здравствуй. Рад тебе.

Не то чтобы он очень уж рад был, но что-то в незваном приходе было приятное. Одному плохо! Обведя взглядом землянку, Рита сказала:

— Пожаловала! Не дождалась твоего приглашения… Никого?

Он проследил за ее взглядом: койка Орлова не тронута, по окопам комиссар лазает, даже ночует в ротах. А Папашенко вмиг испарился: ординарцы любят испаряться в подобных ситуациях. Наймушин вмял окурок в пепельницу и сказал:

— Никого.

Улыбаясь и хорошея, она села к нему на колени, обняла за шею и, как ему показалось, привычным, рассчитанным движением, откинулась. И он, отмечая эту рассчитанность и думая: «Зачем, к чему?» — наклонился над женщиной.

* * *

Опять разорвался снаряд, и с потолка посыпалась, зашуршала земля. Рита достала из кармашка гимнастерки расческу, зеркальце:

— Ох, какая я расхристанная!

Она причесывалась, подкрашивала помадой размазанные губы. Наймушин, встав с постели, застегивал ворот.

— Милый, у тебя усы пахнут табаком.

Он ничего не ответил. Она повернулась к нему, спросила:

— Тебе было хорошо? Он пожал плечами.

— Ты о чем-то жалеешь?

Он снова пожал плечами. Тогда она поднялась и встала рядом:

— Ты меня не любишь? Мне уйти?

— Уйди, — сказал он.

— Но больше я к тебе не приду.

— Не приходи.

Она заплакала, смывая пудру со щек и краску с ресниц, сразу делаясь жалкой, обиженной. Но ему не было жаль ни ее, ни себя. Почему-то именно сейчас вспомнилась Наташа и все, что с ней было, и та тягостность, которую он испытывал утром и днем совсем по иному поводу, овладела им. Тягостность и опустошенность. Одному плохо, а так еще хуже. Женщина эта, Рита, многоопытна, испорчена, но она ни в чем не виновата перед тобой, не надо ее обижать. Виноват ты сам, Василий Наймушин, изрядно грязи стало поднабираться в твоей жизни, так-то. И жестокости. Ну не жестокости — черствости.

Рита привычно вскинула глаза с поволокой и отстучала высокими каблуками сапожек по ступенькам. Он не глядел ей вслед, крутил усики, мрачный, нахохлившийся.

12

Сергей пришел с поста в землянку и увидел на нарах новенького: на погонах ефрейторская лычка, лет тридцати, серые глаза, русый. Никаких, так сказать, особых примет. Разве что пробор в волосах на правой стороне, обычно бывает на левой. Впрочем, еще примета: когда улыбнулся, обнаружилась щербинка во рту: не хватало переднего зуба. Сергей ответно улыбнулся.

— Добрый день. Ты кто? — сказал новенький, ткнув в Сергея вытянутым средним пальцем и пришепетывая. — Я Быков.

— А я Пахомцев.

— Будем знакомы. — И он протянул Сергею узкую твердую кисть.

Сабиров сказал:

— Товарищ Быков в отделение к Журавлеву назначен. Автоматчиком. А по партийной линии товарищ Быков — начальство, новый парторг. Вместо Караханова. Так что, Пахомыч, уважай его.

— Сержант шутит, — сказал Быков.

— Пошто шучу?

— Шутишь! А если всерьез: уважают не должность, а дела. Вот и постараюсь заработать уважение делами. Якши, сержант?

— Якши! — сказал Сабиров.

А Сергей думал: «Рядовой автоматчик — партийное начальство? Будет хлебать из солдатского котелка, таскать на шее автомат, постель — вместе со всеми, на нарах, на ветках. Ничего себе начальство! И почему его выбрали парторгом? Что в нем особенного? Ничего нет особенного».

Сержант Журавлев, нависая из угла глыбой, спросил Быкова:

— Михаил Николаевич, чегой-то ты про наступление ни гугу. Как там, в высших штабах и тылах-то?

— В штабах не бывал. А в тылу пришлось. Добирался из политотдела, видел: технику гонят, живую силу. Подтягиваются резервы! По всему — скоро наступление.

Да солдаты знали это и сами. Потемну на дорогах и просеках скрежетали траки, гудели моторы, топали сотни подошв. Леса начинялись танками, самоходками, тягачами, автомашинами с пушками и минометами и, конечно, матушкой-пехотой. Матушка, мгновенно обживаясь, рубила шалаши, дымила походными кухнями. Наши бомбардировщики каждую ночь летали бомбить железнодорожные узлы, подъездные пути, аэродромы. Далеко за линией фронта в багровом зареве пожаров сгорала летняя ночь.

И немецкие самолеты зачастили; это были, как правило, разведчики — «фокке-вульфы» и «хеншели». Висели днем высоко, высматривали, вынюхивали, что у нас на дорогах, в лесах, в ближнем и дальнем тылу.

Зачастила и немецкая разведка. Чуть ли не еженощно выползали поисковые группы на «нейтралку»; здесь их засекали наши наблюдатели, освещали ракетами, рассеивали пулеметным огнем. Поддерживая своих, начинали бить немецкие пулеметы, вступали минометы и пушки. Но и паша артиллерия не оставалась в долгу, и до света над передним краем — эта перестрелка. А на следующую ночь немцы опять повторяли попытку взять «языка» уже где-нибудь на соседнем участке.

Был и, на неискушенный взгляд, незначительный, частный признак близкого наступления. Впрочем, бывалые фронтовики уверяли: приехал военторг — наверняка пойдем вперед. Уж так повелось. Как будто без снабжения войск блокнотами, карандашами, кисетами, зеркальцами, носовыми платками, нитками, пуговицами и одеколоном сорвутся наступательные бои. Не сорвутся, но все же… Наступление положено обеспечивать! И военторг, которым в другое время на передовой и не пахло, щедро выбрасывал свои богатства на прилавки.

Военторговская автолавка остановилась в подлеске, возле батальонной кухни.

Шофер, заглушив мотор и набросав на крытый кузов веток, полез под машину — оттуда торчали сапоги с подвернутыми голенищами. Со стороны: примерный водитель занят текущим ремонтом. Но водитель не был примерным и в тенечке под машиной, как говорят солдаты, «давил», то есть дрыхнул. Зато старшина — в отутюженной гимнастерке, с офицерским ремнем, тонкий нос и профессорские очки — суетился: откинул борт на подставках — прилавок, разложил товар, зазывно повел рукой. Автолавку окружили, загалдели, рискуя разбудить шофера.

Из роты Чередовского первым протолкался Рубинчик, оглядел прилавок, потряс щеками:

— Будем откровенны: ассортимент небогатый.

— Отваливай, — сказал старшина.

— Я вас умоляю: почему отваливай?

— А потому. Тут тебе не Мосторг. Не хочешь покупать — вали!

— Товарищ продавец, будем взаимно вежливы, — сказал Рубинчик.

В разговор вмешался Афанасий Кузьмич. Показывая военторговцу на Рубинчика, он загорячился:

— Да ты знаешь, старшина, кто он такой? Знаешь?

— Лев Толстой!

— Да ты не хихикай, не хихикай… Военная роба на всех одинаковая, а под ней, может, большой человек! Вот он кем был? Директор универмага в Москве… В каком месте универмаг, Александр Абрамович?

— На Красной Пресне, — как бы вскользь сказал Рубинчик.

— Понял, старшина? На Красной Пресне! А я, ежели желаешь знать, был шеф в столовой на Сретенке! Понял?

— Понял, — сказал старшина. — Или покупай, или уматывай, освобождай место другим.

Вообще-то Сидоркин хотел кое-что приобрести, но после такого оскорбительного выпада ему ничего не оставалось, как шевельнуть бровями, сплюнуть и, прихватив Рубинчика, отбыть восвояси.

Сергей купил коробку зубного порошка, Захарьев — блокнот в матерчатом переплете. Пощалыгин спросил:

— Зачем тебе блокнот?

Захарьев промолчал, что-то словно сглотнул: кадык заходил туда-сюда. Однако от Пощалыгина не просто отвязаться.

— Ответь: зачем блокнот? Стишки строчить?

Тот глянул на него, и ухмыляющийся Пощалыгин будто поперхнулся. Захарьев спрятал блокнот в карман, снова что-то сглотнул и сказал:

— Раньше я фашистов уничтожал без учета. А ныне надумал записывать. Подробно: кого, где, при каких обстоятельствах убил. В этом деле учет необходим.

Пощалыгину показалось, что тон у Захарьева шутейный, глаза же были суровые, льдистые. Пощалыгин под ними поежился, сказал:

— Записывай, чего ж.

Сам он взял в военторге цветочный одеколон. Взболтнув пузырьком, похвалил:

— Мировая штука!

— Конечно. Побреешься — неплохо поодеколониться.

— Чудак ты, Сергуня! Это мировой выпивон, когда другого нету в наличии. Не веришь? А ну, айда со мной!

Он потащил упиравшегося Сергея в кусты, к обмелевшему, застойному озерку. Снял с пояса кружку, зачерпнул воды и, оглядевшись по сторонам, влил в кружку полфлакончика одеколона — смесь запенилась, сделалась как мыльная.

— Пей! — сказал Пощалыгин.

Сергей понюхал — пахло отвратительно: вонючая болотистая вода и удушливые наспиртованные цветы.

— Не кривись, пей!

— Да ну тебя… Для чего пить?

— Для души… Не тяни, Сергуня!

— Не хочу. Я вообще не пил никогда! Ни водки, ни вина.

Глаза у Пощалыгина полезли на лоб:

— В жизни не пробовал спиртного?! Ну, хлебани хоть глоток!

Сергей отхлебнул, и его едва не стошнило: в горле едкая горечь, в нос шибануло цветами.

— Ах, Сергуня, ах, теленочек… Давай сюда! Пощалыгин опрокинул кружку, проглотил в единый прием, зажмурился, почмокал мясистыми, вывернутыми губами:

— У-у, чертовка! Повторим?

— Иди к бесу…

Они возвращались в расположение тем же путем, мимо автолавки. Вокруг нее по-прежнему отирался люд, из-под машины торчали длинные ноги в сапогах с подвернутыми голенищами. Пощалыгин сказал:

— Еще бы трахнуть одеколончика!

— Хватит с тебя. И так, чего доброго, окосеешь.

— Никак нет, Сергуня, не окосею. Ты определи: по мне видать, что выпимши?

Сергей определил: походка обычная, твердая, и лицо обычное, разве что глазки поблескивают. Да изо рта, наверное, тянет букетным ароматом.

— Не видать! Старшина и тот не придерется, во как! — Пощалыгин замедлил шаг, тряхнул головой. — Я, Сергуня, когда выпимши, лучше делаюсь. Другие прочие выпьют — дуреют: к бабам пристают, дерутся при детях либо еще как безобразничают. Да… А у меня на душе светлынь и радость, я всех люблю, никого не забижу. И петь хочется. Жалко, голос хриповатый. Но слушать песни тоже люблю. Бывало, выпью, прошу: «Аннушка, спой!» Была такая, душевно пела. А в любви — огонь бабенка! Красивая… я т-те дам! Но в жизни, в будни, строгая, вроде тебя. И к людям строгая, и к себе… Не удержался я возле нее. Ну да чего там… Давай, Сергуня, споем что-нибудь, придем в роту, сгуртуем ребят и споем хором, лады?

Голос у Пощалыгина звучал необычно мягко, и улыбался он — не ухмылялся, а улыбался — простодушно, открыто.

В роте им повстречался старшина Гукасян. Оглядел, даже принюхался (Сергей испуганно задержал дыхание), спросил:

— С покупками?

— Зубной порошок…

— А ты, Пощалыгин?

— А я пустой, товарищ старшина.

Рубинчик сказал:

— Не будем скрывать: ассортимент в военторге бедноватый.

— Точняком! — подхватил Пощалыгин. — Никакого выбору… Но и виноватить их не резон: война, где взять товар. Так, товарищ старшина?

— Не разводи симфонию, — сказал Гукасян и хрупнул хромовыми голенищами. — Подворотничок смени!

— Сменю. А симфонию я не развожу. Я хочу развести пение… Можно?

Гукасян что-то буркнул, и Пощалыгин улыбчиво отозвался:

— Спасибочки, товарищ старшина. Я так и знал, что разрешите… Ребята, гуртуйтесь сюда, споем… Кто запевала?

— Я, — сказал невзрачный солдат, сухотелый, пожилой. Сергей узнал его: из ветеранов, орудовал шилом и дратвой, пел тогда: «И, как один, умрем в борьбе за ето».

— Тенор в наличии? Либо баритон? Бас?

— Душа в наличии, — сказал солдат.

— И нас пускай за душу возьмет, — сказал Пощалыгин. — Запевай такое, чтоб проняло…

Запевала для чего-то одернул гимнастерку, примял вихор на макушке, затем прокашлялся и открыл рот с желтыми, изъеденными куревом зубами:



Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.



Он глубже вдохнул и, поддержанный несколькими голосами, повторил:



Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
И снова, будто издалека, повел:
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом…
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чем?



И опять, не давая песне ослабеть, вдыхая в нее новые силы, несколько голосов пропели:



Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чем?



Тенорок у запевалы был не чистый, с саднинкой, некоторые слова он произносил неправильно, подпевали в землянке не все — кто тянул лишь мотив: «А-а-а…», кто совсем молчал, но люди вдруг присмирели, затихли, словно прислушивались и к песне, и к себе. Сергей слушал запевалу и думал: «Какая щемящая мелодия, какие трудные, горькие слова! Они заставляют вздохнуть ненароком о далекой чужой боли».



Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!



Сергей вспомнил портрет Лермонтова в учебнике по русской литературе… Поручик Лермонтов, похожий на лейтенанта Тихомирнова. и оба убиты на Северном Кавказе. А Тихомирнов умер на рассвете, потому что тяжелобольные или раненые умирают на рассвете…



Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;


Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел.



И нет земляных нар с соломой, нет пыльного окошка, сквозь которое пробивается прямое летнее солнце, нет затхлости и духоты под низким сводом. Есть ночная свежесть, клубящаяся со дна скалистых ущелий, тлеющие звезды, кремнистая тропа на гору Машук и человек, бредущий по этой тропе к дереву, что на вершине.

Еще дрожал в землянке последний, меркнущий звук пения. Запевала стоял — стариковский рот сомкнут, но горло еще напряжено. Остальные сидели неподвижно, только Сабиров, скрестив ноги, отрешенно покачивался взад-вперед. Кто-то вздохнул.

— Ну что вы, товарищи! — вдруг нарушил молчание Чибисов. — Затянули нечто заупокойное. Надо наше, бодрое!

Все завозились, кто встал, кто лег. Пощалыгин досадливо сгримасничал:

— Для души пели! А ты испортил… Не мог помолчать?

— А что? — С нар поднялся Гукасян. — Лучше бы марш!

— Да бросьте, старшина, — сказал лейтенант Соколов от дверей. — Чудесная песня! Я на нее, как на огонек, пришел.

И Быков вмешался:

— Всякая песня хороша, веселая ли, грустная ли. Хороша, если настоящая, если поднимает, облагораживает… Споем еще?

Запевала сказал: «Уволь, милок». Пощалыгин бросил: «Не тот уже коленкор». Сергей махнул рукой — да, настроение было уже не то.

Ночью Сергей нес траншейную службу: топтался в ячейке, позевывал. В траншее воздух без движения, поверху же, через бруствер, сквозило клеверным духом — будто медовый пряник нюхаешь. Месяц за облаками. Темень. Вдали прожекторные лучи, нащупывая самолет, выстригали небо, чудилось: скрещиваясь, лучи лязгали, как ножницы. Чудилось оттого, что лучи походили на диковинные ножницы, и оттого, что на переднем крае было очень тихо. Отдаленный сдвоенный взрыв — и тишина. Очередь автомата — и снова тишина.

Чтобы развеять сонливость, Сергей вспоминал давешнее пение в землянке и как удивительно чисто было в те минуты на сердце, думал о Чибисове, который так некстати сломал этот настрой; решал, отвечать или не отвечать Алле Шелиховой. Вечером получил от нее письмишко — краткое, равнодушное, необязательное — и подивился себе: «Я тоже равнодушен и к письму, и к ней. Что же получается? Я легко увлекаюсь и легко охладеваю? Просто влюбчив и не способен на подлинное чувство? Как бы там ни было, отвечать Алле, наверное, не стоит. Эта переписка не нужна — ни ей, ни мне».

Он размышлял, решал, но помнил, что должен наблюдать. И он наблюдал за темнотой, то застывшей, словно зацепившейся за проволочные заграждения и кустарник, то изменчиво текущей по ложбинке, что пересекала ничейное поле.

Сергей поднял над головой ракетницу и выстрелил. В мерцающем свечении ракеты, повисшей над передовой, он увидел, как на склоне ложбины мелькнули тени. И пока ракета догорала, летя к земле, Сергей вглядывался, вытянув шею. Силуэты замерли, вжались в склон.

Так вот что обозначала эта странная, нехорошая тишина: немцы шли в разведку. Добро ж! Мы вас попутаем! Расчет был правильный: едва первая ракета погаснет, немцы, используя паузу между ракетами, зашевелятся в темноте, поползут. Не мешкая, Сергей выпустил вторую ракету. Немцы распластались, затаились, однако было уже поздно. Из прилаженной на сошках винтовки Сергей посылал пулю за пулей. Поддерживая его, длинной очередью простучал «дегтярь». И справа, и слева от Сергея над нашей обороной взмывали осветительные ракеты, и стреляли пулеметы, автоматы, винтовки. Разведчиков как смыло из лощинки. Из немецкой траншеи открыли ответный пулеметно-минометный огонь. Пошла потеха!

Утром, едва Сергей переступил порог, Пощалыгин дурашливо вытянулся, взял под козырек:

— Сергуне ура! Разогнал фрицевскую разведку! Откудова известно? Известно!

— Не столько я разогнал, сколько ручной пулеметчик, — сказал Сергей.

— А-а, Шубников это. Который вчерась запевал.

— Так его фамилия Шубников? Боевой старик! Пощалыгин ревниво покосился:

— Чего обрадовался, Сергуня? Старикан как старикан.

Сергей позавтракал, улегся, прикрывшись шинелью. Но уснуть не успел: пришел связной и увел его к Чередетскому. У ротного уже находился капитан Наймушин, покручивал усики, барабанил пальцами по столу.

Следом спустился Шубников, встал рядом с Сергеем. Комбат сказал:

— За бдительную службу объявляю благодарность!

Шубников выгнул грудь, пальнул:

— Служу Советскому Союзу!

Сергей замешкался, нескладно повторил то же. Комбат пожал руку Шубникову, затем Сергею, мельком взглянув на него.

Во взводной землянке Сергей услышал оживленный разговор.

Рубинчик колыхал щеками и спрашивал, ни к кому не обращаясь:

— Одного не понимаю: как удалось Гитлеру околпачить целый народ, повести за собой на такие злодеяния? Умоляю вас: объясните!

— Задурил им башку, — быстро сказал Пощалыгин.

И Чибисов пояснил:

— Во-первых, не весь народ за Гитлера. А во-вторых, чем сильнее мы будем наносить удары по гитлеровской армии, тем скорей и остальные немцы прозреют.

Рубинчик с сомнением покачал головой, а Захарьев круто повернулся:

— Вздор! Немцы никогда не прозреют.

Чибисов смутился, наморщил словно выеденные молью брови:

— Но вы же согласны, что оккупантов следует громить без пощады?

— Согласен!

— Ну вот видите! Я и говорю: задача советских воинов — наращивать удары по врагу!

— Братцы, дайте вздремнуть, — сказал Сергей, внезапно раздражаясь. — Топайте беседовать на свежий воздух.

13

Назавтра об этом дне в сводке Совинформбюро было сказано: «На фронтах ничего существенного не произошло…»

А был этот день приморенный, жаркий. Солнце жгло, тучки, не разрешаясь дождем, откатывали к горизонту; вместо дождичка с неба тек зной, затоплял все окрест.

Листья свисали понурые, колокольчики и ромашки прятались в мураве. А люди норовили укрыться в березовой тени либо в блиндаже. Ни взрыва, ни выстрела, ни голоса. Только мухи, нагоняя сонную одурь, жужжали однотонно. Передний край словно вымер.

Хлопнула дверь блиндажа, и в ход сообщения вошла женщина — крупная, конопатая, чернобровая, в хлопчатобумажных солдатских шароварах, с ромашкой в петлице. Она постояла, сняла берет, пощурилась на солнце, понюхала ромашку, развела пошире плечи и зашагала, по-мужски выбрасывая ноги, улыбаясь.

Она двигалась по траншее вразвалку. Дежурный наблюдатель вытиснулся из ячейки и, позабыв про свои обязанности, завороженно смотрел ей вслед.

В мелком месте траншеи она будто споткнулась, упала. Дежурный наблюдатель ничего не понял, пока с немецкой стороны не цокнул с запозданием одинокий выстрел.

— Ой! — крикнул наблюдатель и побежал к женщине. Она лежала на дне траншеи, запрокинувшись, берет валялся в ногах. Наблюдатель склонился над ней, затормошил. Она была еще теплая; увидел черную дырку над переносицей, забрызганную кровью ромашку и визгливо закричал:

— Ой! Катю-связистку убили!

* * *

Свежий могильный холм на опушке. Наймушин переминался поодаль, без фуражки, со сжатыми губами. Ушло отделение автоматчиков, давшее прощальный залп, разбрелись после похорон офицеры и подруги Кати, а он все глядел на холм, наспех обложенный дерном, на фанерный обелиск, на распластанную мужскую фигуру в изголовье и думал: «Вот и окончилось твое счастье, старший лейтенант Муравьев. Что у вас было? Некоторые говорили: фронтовая любовь, вкладывая в это определенный смысл. Но вы оба были счастливы. Поэтому и почернел ты от горя и не прячешь его. Подойти к тебе, Юрий, поднять, увести? Разве это утешит? Лучше оставайся здесь, погорюй. А я пойду, чтобы тебе не мешать, я пойду». Муравьев словно обнимал не ее могилу, а ее самое — горячую, отзывчивую на ласку. Словно прижимался щекой не к дерну, а к ее шершавой щеке. Словно вдыхал не земляной дух, а запах ее волос, только что промытых черемуховым мылом.

Закатные солнечные лучи цедились сквозь листву, пятнили опушку. Пичуга присела на звезду обелиска, чирикнула и упорхнула. Раскатисто, сыто засмеялись на батальонной кухне, и отзвуки смеха поглотила чащоба.

Муравьев был сейчас к Катерине ближе, чем кто-либо. Даже ближе, чем ее мать. Та где-то в Ярославле, а он вот здесь, рядышком.

В сумерках Муравьев, елозя на коленях, насыпал в носовой платок горсть земли с могилы, завязал в узелок. Поклонился холму, надел свою кавалерийскую, с синим околышем, фуражку и, сутулясь, бренча шпорами, ушел с опушки. Он завернул в роту Чередовского, в пулеметную роту, проверил все, что полагалось проверить, и явился к Наймушину. Докладывал четко, кратко, но голос был угасший, как у больного. И румянец поблек, и скулы обострились, и глаза были выцветшие, мутные от слез. Наймушин сказал:

— Добро. Иди отдыхай.

Оставшись один, Наймушин ходил по землянке, останавливался и снова ходил. Да, именно: Муравьев ее по-настоящему любил. И любит. И будет еще, наверное, долго любить,

Он подумал: «А если бы на месте Кати оказалась Наташа? Если бы это ее убил снайпер? А на месте Юрия был бы я?» Весь похолодев, сказал себе: «Не дай бог! Ну а если бы? Как я отнесся бы к этому?» И содрогнулся от боли, горя и страха. «Не дай бог! Я хочу добра этой девушке, добра и счастья. Я не соглашусь, что ее может не быть на свете. Она живет, она близко!»

Назавтра об этом дне агитатор Чибисов, собрав бойцов в кружок, читал вслух из газеты: «Ничего существенного…»

А пока он читал, шелестя газетным листом и напрягая жилы, в траншею прибыл знатный снайпер Черных с напарником. Знатный снайпер был кряжист, степенен, гулко окал, напарник — маленький, как недоросток, бурят — узил и без того узкие глаза, вертелся, частил:

— Кеша, обрати внимание на танк!

Черных поглаживал скошенный подбородок, окал:

— Обращу. А ты, Арсалан, глянь-ко вот туда, где кустик. Правей, правей.

Пестрея маскхалатами, они осмотрели место, где была убита Катя, часа два наблюдали за немецкой обороной. Сошлись на том, что наиболее вероятная позиция снайпера — под днищем подбитого танка; задрав ствол пушки, раскатав у ямы сбитую гусеницу, танк обгорелой тушей маячил перед немецкой траншеей.

Арсалан Батожапов поднял над бруствером каску на палке, и по каске чиркнула пуля. Черных засек: под танковым днищем бледная вспышка выстрела, стеклянный блеск оптического прицела.

Затемно Черных и Батожапов вылезли из траншеи на «нейтралку», отнесли в сторону груду хвороста, вырыли на ее месте окоп, вновь положили хворост на место. Под этой кучей слежавшегося валежника и стал ждать Черных дневного света. А Батожапов на всякий случай оборудовал ему запасную позицию по соседству, в воронке.

Сняв чехол с оптического прицела, Черных прильнул к окуляру. Брезжило утречко, крепчал, наливался светом денек. В перекрестии прицела — танк: крышка люка приоткрыта, броня в окалине, языки копоти зализали цифры на башне, засохшая грязь и трава на траках, под днищем — сумеречь. Никто не приходил к танку, никто не уходил из него. Либо немец смотался до рассвета, либо ночь прокоротал в танке и сейчас там. Никаких признаков фриц не подает: не блеснет окуляром, не стрельнет.

В полдень Арсалан Батожапов суетливо показал на палке пилотку — пуля тут же пробила ее. И тут же Черных выстрелил под танковое днище. И промахнулся, ибо ответная пуля ударила в кучу валежника. Черных уронил голову и остался недвижим.

* * *

Солнце жарило, пылил ветер, по коричневатому дубленому лицу ползали мухи, муравьи лезли в склеившийся рот — он лежал не двигаясь, с раскрытыми глазами.

Предвечерний туман закосматился на ничейном поле, и немецкий снайпер выбрался из-под танка, прячась за катком, размял затекшее тело, закурил сигарету. Он курил, отдыхал и похваливал себя за то, что с первого выстрела срезал русского снайпера. Они пытались его поймать, вызвали на выстрел по пилотке, но русский снайпер сам промазал, Курт Вернер не промазал. Прекрасная у тебя реакция, Курт, недаром тебя считают лучшим стрелком в охотничьей, снайперской команде полка. Мог для страховки послать в русского вторую пулю, но нет нужды рисковать: в ответ на выстрел можно получить выстрел — у тебя прекрасная выдержка, осторожность,

А русский мертв, было б иначе — за те несколько часов он бы пошевельнулся. Он — труп, и друзья в блиндаже сейчас поднесут тебе, Курт, стаканчик рому, ты его заслужил. Немец чуть выдвинулся из-за катка, чтобы еще раз, перед уходом, удостовериться в гибели русского, подумал: «Убитый снайпер — новый шаг к Железному кресту», — и это было его последней мыслью: Черных мгновенно ожил, выстрелил в высунувшуюся голову, немец рухнул на каток. В нашей траншее Черных рванул тесемки маскировочного халата, прохрипел:

— Конец дуэли, паря.

Батожапов расцеловал его, протянул флягу:

— Пей, Кеша, пей!

Черных пил, расплескивая воду, и никак не мог утолить жажду. Его окружили, обнимали, хлопали по спине. Отстраняясь, он вытащил из планшета снайперскую книжку. Послюнявив химический карандаш, сделал в ней пометку об убитом немце. Чередовский своей подписью-заковыкой скрепил пометку.

Курицын тронул Черных за рукав:

— Товарищ снайпер, сколь гансов теперь у вас лично на счету?

— Двести двенадцать.

Лейтенант Соколов сбил пилотку на затылок, присвистнул:

— Целая рота!

— Они бы занимали около километра линии фронта, — сказал Чередовский. — Около километра! А ваш счет, товарищ Батожапов?

Бурят-недоросток потупился, хотя в щелочках глаз затлело довольство:

— Восемьдесят. И пара под вопросом: может, убил, может, ранил.

— Тоже неплохо!

— А вы знаете, что значит Арсалан по-русски? — сказал Черных. — Лев значит!

Захарьев подошел, пожал Черных и Батожапову руки и сказал:

— А я уничтожил штук десять… Ну ничего, пулеметчику выпадет случай — сразу догоню.

— Поживем — увидим, как сказал слепой. — И Черных закинул винтовку на плечо. — Бывайте!

— Бывай, паря, — сказал Пощалыгин. — Главное — за деваху отплатил.

И Наймушин сказал Муравьеву:

— Отомщена Катя.

— Это мне Катерины не вернет.

Наймушин сразу не нашелся что ответить. Успокоить? Или рассердиться? Совсем Юрий изведется. Почернел, высох — один нос торчит. Чуть что — на могилу. Уже не раз доносили: старший адъютант нарочно вылезает из траншеи, идет поверху, на виду у немцев. Снайперы стреляют, а ему хоть бы хны. Ищет смерти, что ли? И такое бывает.

— Конечно, Катю не вернешь, — сказал Наймушин. — Ну а что дальше? Пулю для себя ищешь? Глупо это.

— Глупо, — согласился Муравьев. — Я больше не буду. Но люблю я ее… товарищ капитан!

И опять Наймушин подумал: «А если бы Наташа погибла?» — и опять вздрогнул от боли и страха. После ужина он приказал Папашенко:

— Пусть оседлают лошадь. Съезжу в полк.

В штаб полка Наймушин, однако, не поехал, а свернул к санитарной роте, спешился, в сумерках смотрел из кустарника на палатки с крестами, держа мохнатую «монголку» под уздцы: она грызла удила, вскидывала морду. И он бы не прочь вскинуть подбородок, поздороваться. Но Наташи не видно. Да и вопрос еще, вышел бы он из кустарника, появись Наташа. Вероятней всего — нет.

Наймушин снова выехал на дорогу. Он покачивался в седле, одной рукою держал повод, другою оглаживал вздрагивающую, нервную шею лошади, и у него было ощущение, будто повидался с Наташей.

14

Ночью батальон сняли с переднего края, повели неезденной, заросшей просекой в тыл. Чем бледнее становились звезды, тем глуше стрельба. К рассвету пришли в тихий, густой лесок, куда с передовой не доносилось ни звука, и здесь, в лесочке, выяснилось: весь полк выведен. Птицы сами себе чиликали побудку; мирно, как в дачном саду, шелестела листва; капли росы срывались с веток, разбивались звонко — так было тихо.