Пыпиных вернули с дороги в Ленинград. Однако они не желали больше оставаться в своей квартире (не ладили с управдомом, объясняет Лидия Корнеевна в «Прочерке» – а не ладить с управдомом, особенно для людей в их положении, было опасно). Лидия Корнеевна, пока жившая с дочерью у своей подруги Александры Любарской, обменяла свои две комнаты в большой квартире Чуковских на Кирочной на квартиру Пыпиных. \"С моим и Цезаревым уходом (бывший муж Л. К., поняв, что жена не вернется, тоже съехал с квартиры. – И. Л.) в квартире Корнея Ивановича образовались жилищные излишки. Законы насчет излишков были в ту пору строги, и Корнею Ивановичу необходимо было срочно две комнаты по собственному выбору заселить – иначе власти вселят туда кого угодно\". Так квартира Чуковских превратилась в коммунальную. \"Пыпины заняли ту часть нашей квартиры, где родилась Мурочка, где я написал «Мойдодыра», «Книгу о Некрасове», «Ахматова и Маяковск.», «Муху-Цокотуху», – писал К. И. в дневнике в мае 1935 года.
В том же мае 1935-го ЦК ВКП(б) в закрытом письме, разосланном в первичные партийные организации, требовал выявлять врагов партии и рабочего класса. Пока еще казалось, что аресты и высылка – это не система, а недоразумение, случайное извращение; предыдущие годы всех приучили к тому, что могут схватить по ошибке, что по хлопотам могут выпустить. Хлопотать приходилось много.
В сентябре Лидия Корнеевна в письме отцу просила совета и хлопот о талантливой писательнице Раисе Васильевой – одной из первых арестованных в редакции Маршака – и о Жене – фамилия не указана, но, возможно, это Женя Курчавова, одноклассница Л. К. («ходят слухи, что ей и матери придется выехать. А между тем мать ее почти при смерти. Напиши, что делать, если слухи подтвердятся. Сможешь ли ты что-нибудь предпринять на расстоянии?»). В октябре – снова просит в письме: «Очень жду известий о Васе. Дело это необходимо сделать. Напиши мне о результатах твоего визита. Авось удалось! Ведь у тебя легкая рука и большой стаж». Стаж хлопот у К. И. и впрямь был огромный. И рука легкая – многих он спас. Но помочь Васильевой не получилось: она так и не вышла на свободу и была расстреляна в 1938-м.
Совершенно разрываясь между Москвой и Ленинградом, Чуковский в 1935 году живет на ходу, пишет в гостиницах и санаториях, пристраивает написанное в печать, вычитывает, дерется за опубликование. Как в дореволюционной юности, он много выступает, много публикуется в периодике, мало и плохо спит.
16 января 1936 года он так отвечал «Комсомольской правде», которая спрашивала писателей, что они пишут для детей:
«Нехватка людей заставляет нас, творческих работников, в частности меня, много времени уделять редакторской работе. Готовлю сейчас к печати избранные произведения Некрасова (для детей). Работу провожу так: читаю стихи Некрасова с группой ребят, учащихся 11-й школы Смольнинского района, и выясняю, что именно доходит до сознания ребят, что им понятно. В эту книгу думаю включить и произведения поэта, которые будут одобрены этой детской группой. Готовлю еще и первое издание Шекспира для детей. Пишу биографию Шекспира, вступительные статьи и комментарии. С большим интересом редактирую книгу стихов для детей еврейского поэта Квитко. Прошлым летом постарался специально изучить еврейский язык, чтобы иметь возможность перевести на русский язык несколько стихотворений. Сегодня закончил перевод „Принц и нищий“. Это совершенно новый перевод, решительно отличающийся от всех предыдущих. Выйдет книга в 1936 году. В этом году надеюсь найти время, чтобы осуществить свою давнишнюю мечту – закончить повесть „Госпогода“, которую начал еще 10 лет назад… Кроме того, рассчитываю в этом году написать одну детскую поэму вроде „Крокодила“».
В другой тональности описаны его трудовые будни в дневниковой записи от 1 января:
\"Лег вчера спать в 7 часов. Встал в три и корплю над ненавистным мне «Принцем и нищим»… Иная страница отнимает у меня полтора часа и даже больше. А во имя чего я работаю? Сам не знаю. Хочется писать свое, голова так и рвется от мыслей, а приходится тратить все дни на черную батрацкую работу. И такой работы очень много. Чуть я кончу «Принца и нищего», придется погрузиться в редактуру Некрасова, в редактуру Шекспира, в редактуру Репина, а когда же писать, черт возьми! Почему из писателя я превратился в поденщика? Вот даю себе зарок на новый год – больше до самой смерти не брать никаких окололитературных работ, а только писать повести, статьи, стихи. Ведь это смешно сказать: сказки мои имеют огромный успех, а у меня уже 5 лет нет ни секунды свободной, чтобы написать новую сказку, и я завидую каждому, кто имеет возможность хоть и бездарно писать свое\".
Помимо статей, посвященных переводу, в 1935 году он много пишет о детях: детской литературе, ее преподавании в школе, о детских библиотеках, о детском творчестве.
В «Правде» и «Вечерней красной газете» он публикует в этом году три одинаково озаглавленные статьи «Великое в малом» – о том, как эпоха отражается в детских словечках: «Мамочка, я тебя люблю – до стратосферы!» Лошадь остановилась – «току нет». Швейцар парикмахерской не пошел на работу – внучка испугалась: «Что же будет с нашей пятилеткой?» «Детское слово зачастую характеризует не только среду, где формируется мышление ребенка, но и те огромные сдвиги, которые происходят в стране», – пишет Чуковский. «Мы должны возможно скорее приступить к собиранию и всестороннему исследованию этих речений. Это займет не последнее место в ряду документов о двух великих десятилетиях нашей исторической эпохи».
Он в этом году много встречается со школьниками, ходит на уроки литературы. Даже в Кисловодске, куда он по обыкновению уехал в сентябре на отдых, он не столько блаженствует в нарзанных ваннах, сколько продолжает заниматься волнующей его проблемой. Разговаривает с учителями, читает учебники – и подвергает резкой критике всю систему преподавания литературы в школе, основанную на вульгарно-социологическом подходе и зубрежке.
Статья «Литература и школа», опубликованная в «Правде» 30 октября 1935 года: «Школяры доведены до такой степени дрессировки, что, даже не дослушав вопроса, лихо барабанят ответ».
«На днях на Юге я вошел в пятый класс одной образцовой, показательной школы и подумал, что у детей болят зубы: такая тоска была на всех лицах».
«В некоторых (особенно московских показательных) школах учителя щеголяют формальным анализом каждого произведения поэзии: „Перечисли эпитеты“, „укажи приемы контраста“. Этот анализ хорош лишь тогда, когда он сопряжен с эмоциональным отношением к поэзии. А сам по себе он окончательно убивает в ребенке всякий живой интерес к произведениям словесности».
Статья «Разговор с шестиклассником», 13 декабря, тоже «Правда»:
«И как могут они, эти люди, анализировать форму того или иного произведения словесности, если они так нечувствительны к форме своих собственных писаний: говорят о гениальных мастерах и художниках слова, а у самих все слова стоеросовые».
«Порой департаментский стиль сочетается в книге со стилем бухгалтерским: „Поэт в начале четвертой строфы дает итоговое заключение: ‘Все хорошо под сиянием лунным\'“. Таким образом детей с самого раннего возраста приучают к дешевым, штампованным фразам при оценке литературных явлений».
«Впрочем, и худшие и лучшие статьи учебника литературы тут почти одинаковы: их объединяет тот корявый, бюрократический стиль, который я бы назвал наркомпросовским».
Его мишень в каждой статье – Наркомпрос. Он от всей души ненавидит созданную наркоматом систему преподавания литературы в школе. С Наркомпросом он борется бескомпромиссно и систематически, еще с конца 1920-х, – фактически борется с государственной машиной, пытается повернуть ее в другую сторону.
Еще десять дней спустя, и опять в «Правде», выходят «Поставщики литературных сухарей»:
«Я не говорю, что советские школьники при их понятливости и упрямом трудолюбии, не могут в конце концов одолеть эти дремучие строки. Могут. Но не требуйте, чтобы с именем Пушкина после этой тяжелой работы была у них связана радость».
«Если же Наркомпросу не терпится заявить малышам о либеральных симпатиях юноши-Пушкина, пусть даст им четыре стиха из „Деревни“ (ровно четыре – не больше!)».
«Вообще, если составители программ нарочно стремились представить нашу словесность в самом невкусном, неудобоваримом и непривлекательном виде, они достигли своей цели».
«Скажут: учебники должны изощрять классовую зоркость ребенка. Так. Но неужели нельзя сочетать социальный анализ с любовным и живым восприятием гениального творчества классиков?!»
И в январе 1936-го в правдинской статье «Поэзия по-Наркомпросовски»:
«…Наши учебники, хрестоматии, методические пособия, программы – все страдают стихофобией, дурно скрываемой враждою к поэзии и никакого стихового воспитания даже не пытаются дать нашим школьникам».
Надо хорошо понимать, что представляли собой учебники литературы в 1930-е годы. Они и сейчас-то, через 70 с лишним лет критики, борьбы со штампами, «типичными представителями», «сравнительными характеристиками» и «раскрытием образа», после двух десятилетий работы над очеловечиванием учебного курса, – по-прежнему предлагают ученикам задумываться над «основным пафосом поэзии Пушкина» и «раскрытием исторической характерности и своеобразия поздней, зрелой поэзии Лермонтова в критике Белинского». Даже теперь строки Чуковского, посвященные преподаванию литературы в школе, звучат актуально. Еще четверть века назад чеховского «Ионыча» на уроках литературы разбирали, записывая «план показа гибели личности», – того самого «показа», который и Чуковского возмущал в далеком 1935 году. Вот он приводит цитату из учебника: «Ценность Шевченко для нашего времени – в его революционных стихах и в правдивом показе тяжести крепостной эпохи». А уж в тридцатые годы школьные учебники литературы были совсем невыносимы: сплошной социальный анализ (юмористы издевались: «Татьяна? – так себе, мелкопоместная»), классовая точка зрения, да все это еще в якобы научном изложении – то есть как можно более тяжелом и канцелярском. Добавим вечную беду школьной программы – фрагментарность, отрывочность сведений; украсим анализом формы (завязка-кульминация, гипербола-метафора, анапест-амфибрахий)… преподнесем этот коктейль ребенку – и получим тоску, ненависть и отторжение. Ничего другого и не могло в нем пробудить преподавание по этому образцу. Отчего и кричал Чуковский в главном партийном печатном органе на всю страну:
«Только люди, не любящие и Пушкина, и наших детей, могут предлагать двенадцатилетнему школьнику архаический текст, полный славянизмов и непостижимых метафор».
«И какое упрощенчество во всей этой лжи: дворяне обиделись на какие-то (совсем необидные!) четыре строки, и вот „сформировались два лагеря“. К таким ли методам мышления о процессах литературной истории должны мы приучать наших школьников».
«Развитие эстетического вкуса детей – об этом в наркомпросовских программах ни слова. О Шевченко детям говорят исключительно как о революционном бойце, и вся изумительная красота его творчества проходит мимо детей».
«Казалось бы, если хочешь вселить в их сердца горячие чувства к литературному творчеству братских народов, научи их восхищаться стихами Тычины, Чаренца, Маркиша, Лахути, Табидзе. А если дашь им зубрить скверные переводы каких-то случайных отрывков, это будет для них только лишней нагрузкой и вряд ли внушит им большие симпатии к литературному творчеству братских народов».
«Сплошная социологизация и ни одного грамма любви!»
Чуковский пытается поставить на место перевернутое с ног на голову: литература – это не надстройка, не иллюстрация к учебнику истории, где описана борьба классов. Это радость и красота. Ее надо не зубрить, а любить. Любовь важнее, чем классовый подход, нужнее, чем формальный анализ. Любовь – главное в педагогике по-чуковски: собственно, и культура здесь не самоцель, а средство формирования и оттачивания умной, гибкой, сострадающей, любящей, творческой души.
Пожалуй, его ужасало, какие люди могут вырасти при таком воспитании: чужие, мыслящие заданными схемами, безрассудно верящие пропаганде – ненавистные ему еще с дореволюционных времен люди массы. Признавался ли он себе, что напророчил верно – и под красным знаменем пришел тот же Пинкертон?
Нет, не хотел он в это верить, и, может быть, правильно. Потому что многое внушало радостную надежду: общество, кажется, все-таки повернулось лицом к ребенку, стало внимательнее относиться к детской душе, вдумчивее подходить к воспитанию. Книга «От двух до пяти», написанная просто и понятно, с заразительной любовью, разлеталась как горячие пирожки, и родители со всей страны, заново открывшие для себя детство, заваливали Чуковского письмами с вопросами, рассуждениями, рассказами, детскими словечками. Главная газета страны поддержала его в борьбе с наркомпросовской черствостью и сухостью. И, кажется, не только главная газета: таков в этот исторический период был основной вектор культурного развития. Называлось это «борьба с левацким загибом».
Необыкновенно чуткое ухо Чуковского легко ловило новые словечки, выражавшие сам дух эпохи, – отсюда в его статьях середины тридцатых встречаются и «вредители», и «левацкий», и «сухари». «Сухарями» воспитателей детей назвал Александр Косарев, молодой вожак комсомола. Комсомол тоже перестраивался в духе общих перемен: пытался очеловечиться. Многие, кстати, связывали эти попытки очеловечивания с харизматичным вождем – до такой степени, что в комсомоле появился свой маленький культ личности Косарева.
У литераторов, и Чуковского в том числе, вспыхнула новая надежда: значит, это все-таки не государство, а искажения, извращения, значит, можно еще биться за действительно художественную литературу, высококачественное книгоиздание, хорошую критику, компетентное и любовное преподавание в школе.
Страна немножко отдышалась после голода коллективизации и непосильного рывка индустриализации. Она истосковалась по нормальной жизни. И вот Сталин провозгласил в ноябре 1935 года: «Жить стало лучше, жить стало веселее». Стране разрешили отойти от вынужденной аскезы, в жизни появилось место празднику. Не идеологически выдержанному, а просто празднику. Началось с письма Постышева в «Правде» в конце 1935 года о необходимости разрешить новогодние елки: «Почему у нас школы, детские дома, ясли, детские клубы, дворцы пионеров лишают этого прекрасного удовольствия ребятишек трудящихся Советской страны? Какие-то, не иначе как „левые“, загибщики ославили это детское развлечение, как буржуазную затею». И вот уже в стране началась счастливая новогодняя кутерьма, лихорадочная закупка елок, целлулоидных игрушек и шоколадных бонбоньерок. Комсомол получил партийное поручение устроить елки для детей. И вот уже ЦК ВЛКСМ в своем постановлении наставлял школы, как организовать елки: «Вечера эти должны пройти весело и организованно: на них ни в коем случае не допускаются доклады о деятельности школы, о задачах наступающего года и т. п.». Косарев настаивал: «Комсомольцы первые должны осудить этих „сухарей“, уже немало навредивших делу воспитания здорового, веселого и жизнерадостного поколения. Обязанность каждой комсомольской организации – приготовить детворе подшефной школы такую яркую и веселую елку, которая затмила бы все новогодние елки былого, которая надолго осталась бы в памяти ребенка».
И вот уже на открытии первого детского фестиваля искусств, приуроченного к новогодним празднествам, секретарь ЦК и МК ВЛКСМ тов. Лукьянов говорил: «Такой замечательный отдых ребятам способна дать только наша страна, наша партия, ее мудрый вождь Сталин, окружающий неограниченной теплотой и заботой воспитание юной смены». Зал аплодировал стоя.
Вот уже в «Комсомолке» появился святочный рассказ Сергея Крушинского (спустя десятилетие это имя еще появится в нашем повествовании), выдержанный в полном соответствии с линией партии: в нем некий «поборник идеологически выдержанных агит-елок» пытался «подвергнуть погашению» вредную елку, а Дед Мороз, внезапно оказавшийся секретарем райкома, констатировал: «Мы зря доверили такому сухарю работу с детьми».
«Сухари» побеждены. Жизнь, кажется, возвращается в нормальное, человеческое состояние, где есть место не только подвигу, но и человеческому теплу. Страна, соскучившаяся по нему, исступленно, со слезами на глазах, благодарит руководство за «неограниченную теплоту и заботу». Овации гремят по пять, десять, пятнадцать минут, и никто не останавливается – пока еще от счастья, а не от страха. 1935–1936 годы – это апофеоз народной любви: никогда раньше и никогда позже народ не любил власть так искренне, так нежно. И никогда в ней так горько не обманывался.
То же счастье взаимной любви, то же ощущение распахнувшихся бескрайних перспектив для творчества испытывают и писатели. Как секретарь райкома в глупом рассказе стал Дедом Морозом, так партия и комсомол неожиданно оказались союзниками детских писателей в борьбе против схемы, догмы, вульгарного социологизма наркомпросовских деятелей. Через несколько месяцев партия станет инициатором огромных перемен в системе образования, окончательно уничтожив педологов, давних врагов Чуковского и его литературных соратников, своим постановлением «О педологических извращениях в системе Наркомпросов».
В начале 1936 года Чуковский продолжает активно выступать в печати со статьями о преподавании литературы в школе. Участвует во многочисленных совещаниях, которые созывают комсомол и писательские организации. Неустанно обличает Наркомпрос и призывает других к борьбе. 18 января он в «Правде» выступил со статьей «Литература в школе», где, среди прочего, возмущался стишками из одобренного Наркомпросом и изданного большим тиражом букваря Фортунатовой. Стишки историко-революционного содержания кроились, как «Гаврилиада» Ляписа-Трубецкого, по одному и тому же лекалу:
Был хозяин на заводе.Он нас в голоде держал.За станком отец ВолодиУ него весь день стоял.Уж давно с того заводаБогатей тот убежал.И теперь отец ВолодиУправлять заводом стал.
Далее следовал аналогичный стишок про отца Евгеши, трудившегося в деревне на барина, а потом барин тоже убежал, и «теперь отец Евгеши управлять колхозом стал»…
\"Одни только не убежали: невежды-педологи, которые гнездятся в Наркомпросе, – сердился Чуковский. – И, к сожалению, мы не можем написать:
Уж давно из НаркомпросаТот педолог убежал\".
Здесь в тексте более поздних изданий (статья прилагается к книге «От двух до пяти») стоит сноска: «Стихи пророческие. Написаны в январе 1936 года. Теперь, после постановления ЦК (от 4 июля), педологам, к счастью, пришлось „убежать“ не только из Наркомпроса, но и из всех советских учреждений».
10 февраля, в канун Поэтического пленума в Минске Чуковский в статье «Поэты, защищайте поэзию!» снова цитировал те же стишки и призывал участников, советских поэтов, «поднять голос в защиту советского школьника от тех колченогих, шершавых, бездарных стихов, которыми питают его буквари, хрестоматии, учебники, утвержденные бюрократами школьного ведомства».
9 января 1936 года Чуковский записывал в дневнике: \"Третьего дня Желдин (директор Ленинградского отделения Детиздата. – И. Л.) мне сказал, что 15/1 в Москве совещание по детской книге. Большое совещание, созываемое по инициативе ЦК, и что я должен поехать. Когда же писать! Только что было совещание с Косаревым, потом Кино-Совещание, потом – по детской книге. Всякая поездка в Москву стоит мне года жизни, и, узнав о предстоящей поездке, я уже перестал спать за 5 дней до нее\". В апреле записывал: «Третьего дня получил приглашение, подписанное Бубновым, явиться в Кремль для обсуждения предстоящих пушкинских торжеств. Это ударило меня как обухом: был занят Репиным, отделывал своего „Медведя“, составлял „Лирику“, редактировал 2-й том Некрасова – все это к спеху – и вдруг на тебе».
Спать перестал, писать некогда, все это к спеху – но от участия в совещаниях К. И. не отказывается: появилась, наконец, долгожданная возможность делать хорошее дело легально и в режиме наибольшего благоприятствования со стороны властей. Последний раз он испытывал такие надежды в 1918 году: «…мне так весело думать, что я могу дать читателям хорошего Стивенсона, ОТенри, Сэмюэля Бетлера, Карле ила, что я работаю с утра до ночи – а иногда и ночи напролет…»
Кажется, наконец-то достигнуто взаимопонимание между писателями и властью: кажется, добиваются они одного, стремятся к одному. На этом коротком историческом этапе их векторы неожиданно совпали. Партия и комсомол советуются с писателями. Вопрос о детской книге рассматривается на многочисленных мероприятиях, и Чуковский неизменно на них присутствует. В январе проходила конференция детских писателей при ЦК ВЛКСМ.
Чуковский выступил с большой речью, которую вместе с другими материалами совещания напечатала «Литературная газета» (речь К. И. названа «Дела детские»). Интересно, что почти все участники совещания говорили о разногласиях между московским и ленинградским отделениями Детиздата. Паустовский назвал их гоголевской ссорой из-за гусака, Щербаков, тогда секретарь Союза писателей, даже покритиковал Лидию Корнеевну Чуковскую, «хорошую, нужную, деловую речь» которой, по его мнению, совершенно испортила концовка, где она процитировала ляп из книжки, выпущенной москвичами. Корней Иванович в своей речи говорил о том, что между московской и ленинградской редакциями «всегда была бездна», о том, что в Москве «под эгидой тогдашнего ГУС» до недавнего времени «процветала фаланга бракоделов-небрежников». «Мы, ленинградцы, – говорил он, – фанатики высокого литературного качества. Мы за классически-четкую форму, за железную дисциплину стиха, за строго выдержанный, нерасхлябанный стиль. Мы ненавидим дилетантщину, хотя бы она сопрягалась с талантливостью». Оратор выражал далее надежду, что теперь, когда ЦК комсомола «внес в детскую литературу столько света и воздуха, сделав ее нужды достоянием общественности», именно по этому пути будут идти и москвичи, и ленинградцы.
Кстати, о «железной дисциплине стиха», противопоставляемой «неряшливости в детской литературе», Чуковский тогда же написал и в «Красную новь» (№ 2, 1936), требуя объявить «смертный бой» «всем поэтическим заикам, неряхам, губошлепам и путаникам… какими бы лозунгами они ни прикрывали свое бракоделие». И снова требовал биться за «классически точные рифмы, за классически точную и правильную ритмику, за классически правильное развитие сюжета» и в детской, и во взрослой литературе, поскольку только «железная дисциплина стиха выведет нашу поэзию из состояния расхлябанности, в котором она сейчас находится». Эти строки вызвали осторожное недоумение Николая Тихонова, который возражал в «Литературке»: «Можем ли мы принять эти положения без обсуждения всей полноты поэзии, всех форм поэтического хозяйства?» Опасение, скорей всего, было вызвано тем, что призыв Чуковского мог быть истолкован как «назад к классике» и совпал по времени с началом кампании борьбы с формализом; Тихонов вежливо пытался отстоять стих, не слишком классический по форме.
На совещание кто-то (газетные отчеты умалчивают, кто) принес «Альбом любви и страдания», безграмотный песенник школьницы Нины Чичильевой с пошлыми жестокими романсами, записанными со слуха. Украинская делегатка тов. Барун предложила, чтобы школьники не увлекались пошлятиной, дать им хорошую книгу о любви и страдании: издать качественный сборник любовных лирических песен. Предложение это не приводится в газетном тексте ее речи, но на Барун ссылается Чуковский, с жаром поддержавший эту смелую по тогдашним временам мысль. К. И. в это время фонтанирует идеями – и многие из них осуществляются: через несколько месяцев он сам получил заказ от Детиздата на формирование именно такого сборника. В этой же речи он предлагает комсомолу создать литературную студию для начинающих детских писателей, говоря о том, что уже десять лет носится с этой мыслью, что «приходил с этим замыслом ко всем директорам Детиздата поочередно…». К его предложениям готовы прислушаться – и он неустанно рассказывает о том, как правильно преподавать литературу, как издавать книги, как наполнять школьные библиотеки, как насытить книжный голод – сейчас, когда спрос на книги необычайно вырос.
Записи, сделанные Корнеем Ивановичем во время и после совещания в ЦК ВЛКСМ, – совершенно эйфорические. Он пишет о появившейся у него новой идее детской книги, где должна вылиться его «жаркая любовь к советскому ребенку»; причем тему эту он осмыслил до конца только сейчас, под влиянием беседы с Косаревым, обаятельный комсомольский вожак кажется ему искренним и естественным: «Ничего фальшивого, казенного, банального он не выносит. Какое счастье, что детская л-ра наконец-то попала в его руки. И вообще в руки Комсомола. Сразу почувствовалось дуновение свежего ветра, словно дверь распахнули. Прежде она была в каком-то зловонном подвале, и ВЛКСМ вытащил ее оттуда на сквозняк».
Он действительно верит в перемены к лучшему. В феврале он выступает в журнале «Большевик» со статьей «Хорошая, яркая детская книжка будет создана». Он совершенно куплен самым большим подкупом – возможностью делать хорошее дело, дать детям хорошую книгу, поставить на новый лад преподавание литературы в школе – и все изменится, и люди станут другими. «Книги перерождают самый организм человека, изменяют его кровь, его наружность», как он много лет назад писал библиотекарю Гребенщикову.
А вот дневниковая запись: \"Хочется делать в десять раз больше для детской литературы, чем делали до сих пор. Я взял на себя задание – дать Детиздату 14 книг, и я их дам, хоть издохну. О совещании не записываю, так как и без записи помню каждое слово. То, за что я бился в течение всех этих лет, теперь осуществилось. У советских детей будут превосходные книги. И будут скоро\".
Детская литература обсуждалась и на X съезде ВЛКСМ в апреле 1936 года. К. И. тоже выступал на нем с докладом, созданным на основе правдинских выступлений о преподавании литературы в школе. «Пишу доклад для съезда. Волнуюсь», – записывал он в дневнике. Речь Чуковского на съезде приводят «Известия». Почти после каждой фразы следуют ремарки: «смех в зале», «оживление и смех в зале», «аплодисменты». В своем выступлении он снова нападал на Наркомпрос, критикуя одобренные им учебники, созданные им программы, где каждого писателя разбирают с точки зрения его классовой принадлежности и социальной позиции. Рассказывая об уроке, где о Брюсове говорили, «как о конокраде», Чуковский сказал: «Учителя винить невозможно, такова программа Наркомпроса» – и в зале раздались смех и бурные аплодисменты. Читаем дальше: «Я надеюсь, что когда ленинский комсомол возьмется по-настоящему за школьное дело, он камня на камне не оставит от таких методов преподавания словесности (смех). Тут нужно переделать решительно все: начиная от букваря до учебника десятого класса».
И дальше Чуковский делится предложениями: чтобы писатели не оставались в стороне, общались с педагогами, чтобы Детгиз, ЦК ВЛКСМ и писатели вместе начали выпускать детскую литературную газету, чтобы создан был институт изучения детей. Этот фрагмент его речи, пожалуй, стоит процитировать. После выхода книги «От двух до пяти», рассказывает он, \"едва люди узнали, что есть где-то в Ленинграде какой-то человек, который не совсем равнодушен к ребенку, со всех концов Союза ко мне посыпалось множество писем и отнюдь не о том, о чем я говорил в своей книжке, а о самых разнообразных вещах, не имеющих никакого касательства к той теме, которая была мною затронута. Меня спрашивали: как кормить? Как пеленать? Как укачивать? Какие петь колыбельные песни? Как лечить от рахита? И что делать, если ребенок заика, и полезны ли детям игрушки, а если да, то какие? И как объяснить детям половую проблему? И есть ли в огурцах витамины? И могут ли ученые заранее узнать, кто родится, мальчик или девочка, и как сделать, чтобы родился мальчик.
Обращаются за советом к писателю. Почему к писателю, а не к авторитетному научному учреждению? Потому что такого учреждения нет. Потому что существующие в системе Наркомпроса и Наркомздрава научные институты до сих пор не взялись как следует за организацию подлинно научной помощи юным родителям в деле воспитания детей\". Он снова выражает надежду, что комсомол заполнит и этот «вопиющий пробел», призывает Детиздат выпустить серию книг о ребенке, где воплотилась бы, наконец, вся существующая уже, но неписаная мудрость советской педагогики. И заканчивает такой фиоритурой, каких от него еще никто никогда не слышал: «У нас нет еще таких педагогических книг, которые хотя бы в малой степени отражали мудрую работу всей партии, проделанную под руководством величайшего педагога всего человечества в самом высоком значении этого слова, – Иосифа Виссарионовича Сталина (шумные аплодисменты), обеспечившего всем нашим детям такое счастливое детство».
Его впечатления от съезда – самые счастливые. Именно тогда была сделана многажды цитированная и комментированная запись о том, как Пастернак и Чуковский видели Сталина:
\"Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для нас всех было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства… Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью\".
Может быть, это специально вписано «для показа властям» – как приписано к одной из записей о том же Пастернаке, сделанной во время скандала из-за его Нобелевской премии? Возможно? Возможно. Но в 1936 году у Чуковского еще не было никакой необходимости заявлять в дневнике о своей лояльности. К тому же и нелояльных записей, видимо, было немало – если судить по тому, что в этом году вновь появляются вырванные страницы, вырезанные строчки, оторванные куски страниц.
Чем же продиктованы эти поразительные строки? Почему в съездовской речи Чуковского возник «величайший педагог»? Только ли потому, что это славословия вождю были обязательны в каждой речи, была ли эти «марочка», как позже говорила Лидия Корнеевна об обязательных цитатах из вождей, – марочка, без которой письмо не дойдет?
Был ли это чистый конформизм, расчет, хитрость, игра по установленным правилам? Многим легче думать, что именно хитрость, – уж очень не хочется верить, что Чуковский и Пастернак и в самом деле «упивались радостью» при виде тирана. Отношения Пастернака и Сталина – отдельный вопрос, которого мы здесь касаться не будем. А Чуковский сам признавался, уже в 1956 году, когда культ личности был развенчан: «…я, несмотря ни на что, очень любил Сталина, но писал о нем меньше, чем другие» – это он сказал Казакевичу и записал разговор в дневник. Почему писал меньше, чем другие, – понятно, об этом они еще в 1930 году говорили с Тыняновым. «Столько прохвостов хвалят его Сталина теперь для самозащиты, что, если мы слишком громко начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе», – сказал Тынянов, который, по словам Чуковского, из чувства уважения к советской власти не хотел афишировать свою ей преданность.
В те годы всякое появление Сталина на общественном мероприятии вызывало волны счастья, общую эйфорию, необыкновенное воодушевление – так радовались бы появлению божества. Вот, к примеру, шапка «Правды» в конце 1936 года – красным цветом набрано в верхнем правом углу: «На трибуну чрезвычайного VII Всесоюзного Съезда Советов взойдет товарищ Сталин. Гений нового мира, мудрейший человек эпохи, великий вождь коммунизма доложит хозяину земли советский кодекс завоеваний, хартию свобод и прав трудового народа» (то есть выступит перед народом с докладом о конституции). На фоне нескончаемых потоков подобного треска «величайший педагог» выглядит очень и очень умеренно; заметим при этом, что речь идет не о заслугах Сталина в деле воспитания детей, а о великих уроках, которые страна, считал Чуковский (и не он один), преподнесла всему миру.
Приливы всеобщей любви омывали вождя на съездах, слетах и пленумах, демонстрациях и парадах. И Чуковский, и Пастернак, оба люди чрезвычайно тонкой нервной организации, не могли не уловить эту мощнейшую волну энтузиазма, счастья, обожания. И очень может быть, что собственные эмоции, вполне совпадавшие с общим настроением, вошли в резонанс и были многократно усилены; отсюда и «никогда я даже не считал себя способным на такие чувства».
Это и в самом деле новое для Чуковского ощущение: он всегда был индивидуумом, человеком отдельным, никогда не растворявшимся ни в каком «мы». Это был для него первый и, пожалуй, единственный опыт коллективного чувствования – общего морока, наваждения толпы, когда самый здравый человек оказывается способен на неожиданные чувства и поступки.
«Формалистическое кривляние»
В 1936 году государство снова взялось за искусство и литературу. Борьба с левыми загибщиками велась и здесь – но мишенью ее стал отнюдь не вульгарный социологизм, наркомпросовский вариант которого Чуковский громил со страниц «Правды». В те же дни в той же «Правде» – фактически одновременно со статьями Чуковского о преподавании литературы в школе – появилась целая серия редакционных статей, громящих «левацкое искусство» и требующих «простоты, реализма, понятности образа, естественного звучания слова». Так началась кампания борьбы с формализмом. В конце января газета предавала анафеме оперу Шостаковича в статье «Сумбур вместо музыки», в феврале – его же балет (статья «Балетная фальшь»). Затем пришла очередь архитектуры («Какофония в архитектуре»), а также изобразительного искусства и книгоиздания («О художниках-пачкунах»). Предметом расправы были выбраны наиболее яркие и талантливые книжные иллюстраторы – Татьяна Маврина, Юрий Васнецов, Владимир Лебедев, Владимир Конашевич. Лебедева бранили за иллюстрации к «Сказкам, песням, загадкам» Маршака (после чего практически весь тираж книги был уничтожен или изъят из библиотек), а Конашевича – за картинки к «Сказкам» Чуковского. Надо добавить, что с Конашевичем, первыми иллюстрациями которого К. И. был недоволен – настолько, что поехал к художнику знакомиться и разговаривать, – к 1936 году у него уже сложилось крепкое и плодотворное сотрудничество, продолжавшееся много лет.
Ленинградские писатели явились на общегородское собрание 16 февраля. С докладом «Политическая лирика» выступил Николай Асеев. Доклад его был превосходно выдержан в стилистике политического доноса. Корнею Чуковскому посвящался обширный фрагмент. Асеев жаловался: написал стихотворение «Двое неизвестных» – о выходном дне общественного работника, – встретил Чуковского на бульваре и решил показать стихи ему. Дальнейший текст заслуживает обширного цитирования:
\"Медоточивая фигура Корнея Ивановича мне кланяется. Должен сказать, что вообще Корней Иванович мне не нравится, но все-таки этот человек переводил Уитмена, написал «Мойдодыра». Я считал, что такой человек может быть судьей. И вот я, встретясь с ним, с бухту-барахту прочитал этих «Двое неизвестных». По мере чтения я завядал и подумал: какой я дурак!
Корней Иванович смотрел по сторонам, смотрел на трамваи, наконец порылся в портфеле, вынул листочек и сказал: вот послушайте, я вам стихи прочту. И начал читать стихотворение – высокое парнасское стихотворение, очень благородное, вроде розового ногтя на мизинце, очень отшлифованного и не очень нужного на руке.
Когда я спросил его, чьи же стихи, он мне сказал: вот теперь так не умеют писать, Николай Николаевич, а написал это Осип Эмильевич.
Я, конечно, не мог спорить и ушел от него не с пощечиной, а с подзатыльником\".
Кажется, правда, никаких оргвыводов из этого замечательного выступления все-таки не последовало – по крайней мере, в отношении Чуковского.
А Мандельштам и так уже был в ссылке.
Отзвуки кампании борьбы с формализмом слышатся в дневниковой записи К. И. от 21 февраля 1936 года, посвященной удачным рисункам художницы Сафоновой к «Айболиту»: \"Но Цыпину (директор издательства «Детская литература». – И. Л.) главным обр. понравился модный теперь реализм. «Вот что нам надо!» – закричал он (т. к. ЦК требует у него теперь реализма)\". В этой же записи говорится о решении «ликвидировать ленинградскую редакцию и очень скоро», «отстранить Маршака от редакционной работы».
Разгром начался повсюду: формалистов шельмовали в издательствах, научных институтах, музыкальных школах, театрах, музеях, учебных заведениях. «Левацкое уродство в опере растет из того же источника, что и левацкое уродство в живописи, в поэзии, в педагогике, в науке», – заявляла «Правда» в статье, поносящей Шостаковича.
В марте Чуковский выступал в Союзе художников – рассказывал о Репине. От его записи об этом выступлении оторвано несколько строк, сохранившиеся дышат недовольством: \"И в этом нынешнем походе на Лебедева, на Тырсу и проч. все дело вовсе не в линии ЦК, а в том, что вся основная масса середняков-художников, в сущности, бездарные мазилки —
Без божества, без вдохновенья\".
Казалось бы, вектор усилий К. И. и государства и здесь совпадал, как и в случае с педологами и вообще в борьбе против сухой наркомпросовской системы. Вроде бы, государство выступало за ясность, красоту, естественность – те же требования на первый взгляд предъявлял к литературе и Чуковский. И там государство уничтожило под корень неприятелей Чуковского, и здесь взялось за направление, давним и принципиальным противником которого он был. Но К. И. не радовался – совсем наоборот, именно в это время он писал одному из своих коллег, что сейчас неуместно предъявлять счеты формалистам: «…у них тоже „дети есть“. Им тоже невесело». (Кстати, у Лидии Корнеевны в «Прочерке» встречается сходный по смыслу сюжет, относящийся к 1937 году: идет разгром редакции Маршака, и Л. К. просит пушкиниста Александра Слонимского не выступать на собрании с текстологическими претензиями к Александре Любарской: \"Сегодня пойдут здесь дела совсем не литературного свойства. Не выступайте, советую вам, на этом собрании\".)
Формалистам и тем, кого к ним причисляли, и впрямь было невесело. Леонид Рахманов сохранил для истории печальную шутку Юрия Тынянова: «Называть каждого, кто заботится о форме, формалистом – все равно, что каждого, кто заботится о содержании, – содержанкой». (Е. Ц. Чуковская со слов Каверина приводит еще одну реплику Тынянова: услышав «ваше поколение» – Тынянов отреагировал: «Наше околение – а вы по колено».) Формалистами и в самом деле объявляли тех, кто просто заботился о форме: время по-прежнему предписывало задумываться исключительно о содержании. Лозунги выдвигались новые, а смысл кампании оставался старым как мир: бездарное против талантливого, шаблонное против нестандартного.
В апреле выступить в кампании против формализма решил Горький, тоже давний участник споров о форме и содержании. Но пролетарский писатель занял совсем другую позицию, нежели Чуковский: в его статье художественный спор между формалистами и реалистами был переведен, наконец, в политическую плоскость: «Некоторые авторы пользуются формализмом как средством одеть свои мысли так, чтоб не сразу было ясно их уродливо-враждебное отношение к действительности, их намерение исказить смысл фактов и явлений». И хотя дальше Горький говорил уже не о формализме, а «о формах нашего поведения», о том, что писатели должны осудить фашизм, что до сих пор не создана книга, «которая изобразила бы грандиозный процесс преображения страны с той силой и красотой, которую этот процесс вносит в жизнь мира», – слово против формализма им было сказано и расценено обществом как руководство к действию.
К этому времени борьба шла уж полным ходом: осуждали Таирова и Мейерхольда, требовали покаяний от литературоведов… В Москве травили как формалистов Пильняка, Федина, Всеволода Иванова и Леонова. Ленинградские писатели собирались в течение последней мартовской недели раз пять – искали, где в их среде угнездился враг.
Первой жертвой стал талантливый прозаик Леонид Добычин. Его рукопись, присланную когда-то в «Русский современник», Чуковский нашел в самотеке и опубликовал. Затем помогал ему печататься – да, собственно, просто помогал жить тем, что верил в его писательскую судьбу и проявлял участие. Добычин дружил и с младшими Чуковскими – Николаем и Мариной, Марина Николаевна оставила о нем воспоминания. На собрании ленинградских писателей «Город Эн» Добычина был назван «концентратом формалистических явлений в литературе». «Любование прошлым и горечь от того, что оно потеряно, – квинтэссенция этого произведения, которое смело можно назвать произведением глубоко враждебным нам…» – припечатал с размаху критик Ефим Добин, редактор «Литературного Ленинграда».
Истязали автора долго и со вкусом. Советские собрания с разбором персональных дел вообще обладали удивительным по силе воздействием: подвергнутый остракизму по окончании процедуры ясно понимал, что дальнейшее его существование в этом обществе, а то и на этом свете, лишено всякого смысла. Известен, например, случай, когда пожилой педолог умер на улице от инфаркта сразу после собрания, где разбирали постановление «О педологических извращениях в системе Наркомпросов»… Другие писали письма Сталину, третьи сходили с ума. Добычин выдержал обструкцию, взял слово, произнес: «С тем, что здесь говорилось, я не согласен».
И ушел.
Отправил матери свои вещи, написал письма, оставил на столе чужие книги с записками, кому их вернуть. Написал Николаю Чуковскому письмо с просьбой отдать его долги, когда будет получен его гонорар. Ночью говорил с Чуковскими по телефону. После этого – пропал. Считается, что он утопился. Через некоторое время мать Добычина, встревоженная присланными вещами, послала Чуковским письмо с просьбой сообщить о судьбе ее сына; так, собственно, и обнаружилось его исчезновение.
Утром в газете – вечером на собрании; отстранение от должности, исключение книг из редакционного плана, объявление вредным, ненужным, врагом, вредителем… где грань возможного в этом коллективном упоении собственной бдительностью, – никто не знал; мудрено ли, что в феврале, когда «Комсомолка» обругала «Барабека», Чуковский ночь не спал? У него уже был опыт загнанного зверя, за которым несется свора борзых – «Ату его! Ату!».
Борьба с формализмом задела его самым краешком: как мы помним, обвинения в этом грехе уже много раз предъявлялись к маленькому стихотворению «Котауси и May си». На этот раз сборник английских песенок с иллюстрациями Конашевича обругал в «Известиях» Т. Чугуев: «Это формалистическое кривлянье и рифмованное сюсюканье Чуковского, закрепляя неправильности языка, встречающиеся у детей, мешает развитию их речи». «Что за наркомпросовская отрыжка!» – негодовала в письме отцу Лидия Корнеевна. Правда, на сей раз к борьбе с чуковщиной не призывали – скорее, мягко укоряли автора: статья называлась «Плохая книжка хорошего писателя». Автор заодно ругнул все того же «Барабека» и стишок «Наши-то портные» – опять-таки защищая честь портняжного цеха… «Человеческая глупость / Безысходна, бесконечна, величава», – заключала Лидия Корнеевна цитатой из Блока.
Формалистов изводили на корню весь 1936 год, всякий раз клеймя издательства, театры, редакции за «грубые политические ошибки». Однако уже к концу года нашлись другие объекты охоты: один за другим идут процессы вредителей, страшнее и трескучее делается риторика газет. В ноябре, освещая процесс троцкистов-вредителей-диверсантов на рудниках Кузбасса, «Правда» уже блистала вот такими стилистическими красотами: «уничтожая без пощады троцкистскую озверевшую сволочь, советский суд выкорчевывает самые подлые остатки капиталистических классов в советской стране»; «подлые двурушники и лицемеры, презренные выученики Троцкого», «наймиты фашизма», «троцкистские гады», «самые оголтелые и зверские агенты капитализма»… Кончались газетные отчеты неизменным требованием «Смерть врагам народа!».
Страна тем временем жила своими буднями великих строек, арктическими подвигами, беспосадочными перелетами. Обсуждала сталинскую конституцию, обучалась политграмоте и задумывалась об усложняющейся международной обстановке: над миром собирались тучи, готовились большие войны.
Жизнь продолжала расслаиваться на поверхностный, видимый слой и слой потайной, глубинный, о котором не говорят вслух (разве что шепотом) и в письмах (разве что намеками); зазор между этими двумя слоями все ширился. Из воронежской ссылки Чуковскому писал отчаянные письма Мандельштам. К письмам прилагались переписанные Надеждой Яковлевной стихи – смутные, бесконечно усталые, неясные: в густом воздухе гудят поезда, висит ожидание беды… Иногда появлялся он сам – нелегальными набегами. «И весь его смятенный облик стал как бы воплощением невыносимого горя», – писал К. И. в комментарии к записям поэта в «Чукоккале». Зачем вы приезжали в Ленинград, спрашивал потом следователь у арестованного Мандельштама. «В Ленинград я ездил, чтобы получить материальную поддержку от литераторов, – отвечал тот. – Эту поддержку мне оказали Тынянов, Чуковский, Зощенко и Стенич».
Хлопоты о высланных и арестованных, денежная поддержка нуждающихся, утешение подвергнутых остракизму – тихая, незаметная, тайная жизнь; попытка собственными силами справиться с тем, что все еще кажется издержками, случайным и наносным явлением.
Внешний слой – счастье востребованности, поэзия труда и труды на благо поэзии. В этом году Чуковский получил от Детиздата замечательный заказ на вымечтанную им книгу: «…собрать любовные песни, романсового типа – для подростков, чтобы отбить у них охоту от цыганской пошлятины». Он охотно взялся за дело: «Я с радостью выбираю у Фета, у Полонского, у Анны Ахматовой, у Бориса Корнилова. У каждого лирика. Ничего нет у Мея, хотя я перелистал его из строки в строку».
В июне он отправился в Сестрорецк на курорт, где, разумеется, тосковал в обществе взрослых и возился с местными детьми. В Сестрорецке сделана запись: «Только что узнал, что умер Горький. Ночь. Хожу по саду и плачу… и ни строки написать не могу. Бросил работу… Начал было стихи—о докторе Айболите – и ни строчки. Как часто я не понимал А. М-ча, сколько было в нем поэтичного, мягкого – как человек он был выше всех своих писаний».
Ходит и плачет, снова осиротевший. Их связывали двадцать лет знакомства и совместной работы. Они то сближались, то отдалялись, – в последние годы вообще мало общались друг с другом, но Горький всегда был где-то рядом. Это не о «великом пролетарском писателе», не о буревестнике, не о коллеге или знакомом плач – а об огромной, неповторимой человеческой душе.
«Литературный Ленинград» 22 июня опубликовал отчет о поездке ленинградских писателей на похороны Горького. Среди них – Чуковский.
С уходом Горького открылся сезон смертей. Пока Алексей Максимович был жив, у интеллигенции была надежда на его заступничество, к которому столь многие прибегали. В том числе и Чуковский, и Лидия Корнеевна, и работавшая под крылом Горького маршаковская редакция. «Не раз, в ответ на призыв Маршака, Горький вступался за выпускаемые нами книги и за вовлеченных нами в работу литераторов, – писала Лидия Корнеевна в „Прочерке“. – Вступался в „Правде“, в „Литературной газете“, личным обращением к власть имущим… И вот – Горького нет. Звать на помощь некого».
Шепотом поползли слухи: Горького убили.
Уже через несколько месяцев замахала беспощадная коса: обвинения в терроризме, шпионаже, вредительстве, первые громкие расстрелы – Зиновьев, Каменев. Что думал Чуковский, следя за газетными отчетами? Ни дневников, ни писем, ни устных свидетельств, ни письменных.
«Летом 36-го, – пишет Лидия Корнеевна в „Прочерке“, – когда разгром редакции только еще намечался, побывали они оба, Маршак и Чуковский, на каком-то нудном совещании в Союзе. Жара. Духота. Скука. Самуил Яковлевич Корнею Ивановичу или Корней Иванович Самуилу Яковлевичу, не помню, – отправил через стол записку: „Когда кончится эта скука, удерем на Невский. Выпьем холодной газированной воды и потолкуем по душам“. Тот, кто записку получил, кивнул тому, кто ее написал, и, скомкав и разорвав, бросил в пепельницу. Так вот, Борис Андреевич Лавренев, участвовавший в заседании, не поленился тогда же подобрать обрывки, склеил, сфотографировал, сохранил до времени – а когда разразился погром, предъявил в президиум Союза. „Поговорим по душам!“ Сговор! Организационная сходка! Конспирация! И Чуковский, значит, входил во вражескую группу – разоблаченную ныне вредительскую группу Маршака, которая столько лет орудовала и протаскивала!»
Лето и раннюю осень Чуковский провел в разъездах. Уехал в Киев, затем ездил по Украине, снова возвращался в Киев: пионерлагеря, детские дома, встречи с писателями. Заезжал в Ирпень, где в это время в Доме творчества отдыхал Николай Корнеевич. Неподалеку от Дома творчества, как оказалось, жил Антон Семенович Макаренко, с которым К. И. довольно быстро свел дружбу. Чуковскому чрезвычайно понравились воспитанники Макаренко, учтивые юноши, похожие на оксфордских студентов (бывшие воры, сказал Антон Семенович). Понравились главным образом изысканной воспитанностью: «мне… больше всего бросилась в глаза деликатность, привитая им Антоном Семеновичем: было ясно, что он требовал от них не только трудовой дисциплины, но и тонкой, задушевной учтивости». Понравился и сам Макаренко – его целеустремленность, душевная сила, железная воля, мягкий юмор. Общие интересы обозначились быстро: борьба с Наркомпросом, литературные дела, педагогика. Макаренко и Чуковский нашли друг в друге союзников.
В воспоминаниях о Макаренко Чуковский пишет и о своей внезапной болезни:
«Дело происходило в Киеве на экстренном заседании Союза писателей. Лето было знойное. От духоты, от табачного дыму, от непривычки к запальчивым прениям я вдруг потерял сознание, – как говорится, „сомлел“ – и очнулся лишь через час или два в гостинице „Континенталь“ у себя в номере. Я лежал в постели, и первый, кого я увидел, был нахмуренный и молчаливый Макаренко. Оказывается, он присутствовал на том же заседании союза и, заметив, что мне стало дурно, отвез меня в гостиницу и вот уже столько времени сидит у моего одра, как сиделка».
Чуковский болел довольно долго – в чужом городе, в гостинице; после этого еще долго страдал «лютыми бессонницами». Выходили его Макаренко с воспитанниками и семья поэта Льва Квитко, к которому он вскоре переехал.
С Квитко К. И. познакомился в начале этого года – и чрезвычайно увлекся и стихами его, и самим поэтом. Стихи так очаровали Чуковского, что он даже взялся разбирать идиш, пытаясь понять, как полюбившиеся ему строки должны звучать в оригинале. К. И. написал о Квитко для «Красной газеты». Занялся изданием его книги: подыскивал переводчиков, обсуждал с Маршаком компоновку книги, просил заменить неудачные строки в отдельных стихах… И в дневниках, и в воспоминаниях, и в газетной статье К. И. неизменно отзывается о поэте с любовью: «ясный душою, нежный, спокойный и абсолютно здоровый человек», «за всю свою жизнь я не встречал человека, который был бы в такой полной гармонии с самим собою, с природой, с людьми. От него так и веяло счастьем». Гармония и счастье – вообще ключевые понятия в эстетике Чуковского; Квитко был «его» поэт, абсолютно родственная душа – родственная именно своей детскостью, готовностью играть, радоваться, любить. Чуковский, естественно, стал читать стихи Квитко Антону Макаренко, и тот чрезвычайно их полюбил.
Интересно, насколько совпадают комплиментарные оценки – то, чем больше всего восхищается Чуковский в своих новых друзьях: душевная ясность, гармония, задушевность, деликатность – и железная дисциплина (именно у Квитко он находит ту самую «железную дисциплину стиха», которую неустанно проповедовал в печати). «Ни малейшей расхлябанности» – о стихах поэта. «Ни одной развинченной гайки» – об облике педагога. Мажорный, жизнеутверждающий – это о Квитко; лиризм, энергия – о Макаренко… Перелистать страницы «Современников», где соседствуют очерки об этих людях, долистать до Чехова – и мы увидим, что Чуковский и в нем выделяет, ценит, подчеркивает именно эти черты: ясность, гармоничность, жизнелюбие, энергию, тонкость и сложность душевной организации…
А между строк читается, до какой степени он устал от людей мутных и грубых, находящихся в вечном разладе с собой и другими.
Лев Моисеевич вписал в «Чукоккалу» посвященные К. И. стихи на идише:
Вы заплываете в море далеко и быстро,И там, где вы проплыли, сверкают волны.А достигнув берега, вы пускаетесь в пляс,Потому что там, где вы, – весело.И всех нас вы увлекаете за собой.…Вот подул свежий ветер.Вы поднимаетесь во весь рост.И голова ваша упирается в небо.Над вами встает радуга мыслей,А на нас опускается фруктовый дождь желаний.
(Перевод С. М. Левиной-Кульневой)
В начале сентября Чуковский впервые за много лет выбрался в Одессу. Писал в дневнике: «…приехал сюда стариком и вспоминаю, вспоминаю…» Обошел памятные места: увидел дом, где жил в детстве, вторую прогимназию и «подлую пятую гимназию», дом Марии Борисовны… Зашел в местную школу, поговорил с учениками. Возможно, именно здесь он задумал писать повесть о детстве – о прошлом, о гимназии, о маме, о себе.
Из Одессы в Севастополь, из Севастополя кораблем в Крым, в Алупку, на могилу Мурочки. Заржавела и стерлась надпись на ее могиле – пишет он в дневнике 15 сентября. «А я все еще притворяюсь, что жив. Все те же колючки окружают страдалицу. Те же две дурацкие трубы – и обглоданные козами деревья… Я все не могу взяться за повесть. Жизнь моя дика и суетлива. Очень хочется писать воспоминания—для детей. Пробую. Ничего не выходит… Благосостояние мое за эти пять лет увеличилось вчетверо».
Дикая и суетливая жизнь продолжается. 8 сентября он публикует в «Правде» письмо из Киева «Унылые педагоги» – снова о преподавании словесности в духе «мрачной социологизации»; это впечатления от посещения конференции учителей о планах преподавания русской словесности в новом школьном году. 22 сентября он отправляет письмо Николаю Корнеевичу из Кореиза. Пишет, что был в Артеке, – «…и пришел в неистовый восторг. Это самое счастливое место на земном шаре». Затем из Ялты – в Сочи, оттуда – в Кисловодск; везде он посещает школы. В ноябре в «Правде» выходит очередная статья «Библиотека и школа», где Чуковский рассказывает о том, что положение с библиотеками печальное и в Кореизе, и в Алупке, и в Новороссийске, и в других городах, что книг в них мало, да и те – «Что нужно знать пропагандисту в деревне» и «Спутник агитатора». «Брошюры отличные, – присовокупляет Чуковский, страхуясь от обвинений в политической близорукости, – но вряд ли ими приохотишь девятилетних детей к чтению».
Наконец, он предлагает решение: Детиздат и Наркомпрос должны вместе создать «стандартные, типовые библиотечки, хотя бы в двести или триста томов» и «снабжать ими школы Союза». Детиздат приступил к созданию серии немедленно. Через год, в сентябре 1937 года в статье «Библиотека при школе» К. И. говорит о том, что двадцать книг задуманной серии вышло, что книги поступают в школы, но этого недостаточно. Так было положено начало здравствующей и по сей день серии «Школьная библиотека».
Одновременно К. И. на расстоянии улаживает со своими детьми срочные хозяйственные и издательские вопросы, волнуется о Бобе, которого должны были взять в армию, жалуется в письмах Николаю на Маршака, тоже отдыхающего в Кисловодске: «интригует», «отравляет мне воздух», «за последние 3–4 месяца он только и делает, что предает меня оптом и в розницу».
Вместе с Маршаком Чуковский ездил в Кабардино-Балкарию, в Нальчик: «Видел целодневное празднество, был на банкете с Буденным и Постышевым и очень жалел, что мне не 32 года: все это так баснословно, легендарно, изумительно, радостно». В «Чукоккалу» вклеены написанные на бланке местного Дворца пионеров стихи Маршака, озаглавленные «Пьяный Маршак под лезгинку»: «Чуковскому Корнею пишу я ахинею…» В конце помечено: «Дворец пионеров. Стол. Бутылки».
Чуковский полон энергии, весел и счастлив: поправилась жена, страдавшая аритмией, сам он пришел в себя после мучительной киевской болезни, «побывал в лагерях в школах, в библиотеках четырех республик» – и ясно представляет себе, сколько всего нужно сделать, – и в области детской литературы, и в области книгоиздания, и для наполнения школьных библиотек, и для воспитания советских детей вообще. Он в эти годы будто работает чрезвычайным и полномочным послом всех детей СССР – представляет их интересы, требует изучения связанных с детством вопросов, решения связанных с правильным воспитанием детей проблем.
Отдых кончается. Чуковский едет в Москву, затем в Ленинград. Снова пишет о литературе в школе, о чудесных советских детях и недостаточно чудесных советских педагогах. Первая дневниковая запись, сделанная в Ленинграде, гласит: «Вчера слушал в Москве по радио речь Сталина. Это речь на века». Речь посвящалась новой советской Конституции – «самой демократической в мире». Между тем НКВД возглавил Ежов. Уже начались первые аресты новой, самой страшной волны террора.
«Сокрушим, раздавим, уничтожим, растопчем…»
Новый, 1937 год начался торжественно и радостно – с первой елки в Колонном зале Дома союзов. Детей встречали гигантские куклы героев Михалкова и Чуковского. Впервые на всю страну со сцены прогремело «Елочка, зажгись!» – казалось, так славно начавшийся год сулил сплошное счастье.
Главные общественные заботы этого года – война в Испании, зреющий в Германии фашизм. И очередной процесс вредителей: Радек, Сокольников, Пятаков и другие каются в чудовищных преступлениях – шпионаже, вредительстве, диверсиях – недаром Паустовский писал, что все это «не укладывается в сознании». Покончил с собой Орджоникидзе, – так и не уложив в своем сознании происходящее. В медицинском заключении в «Правде» было написано, что смерть наступила от паралича сердца после приступа стенокардии. Чуковский откликнулся на эту смерть статьей «Любимый герой советских детей».
Главное культурное событие начала 1937-го – тоже мрачное: столетие со дня смерти Пушкина. К нему долго готовились и отмечали с колоссальным размахом, как праздник, как юбилейные торжества. Газеты выходили с целыми разворотами пушкинских материалов. Чуковский 10 февраля, в день смерти поэта, выступил в «Рабочей Москве» со статьей о том, как образ Пушкина искажали в 40—50-е годы XIX века; 13 февраля в «Правде» – со статьей «Племя младое». В нем К. И. рассказывает, как школьники любят Пушкина, жалеют его, видят в нем своего. Считают, что он «ненавидел бы фашистов так же пламенно, как ненавидят они». Изображают на рисунках Дантеса в фашистском мундире, а юного Пушкина в пионерском галстуке. Пишут стихи, в которых «стремятся обрадовать Пушкина тем, что борьба его была не напрасна». Чуковский видит не только курьезы, но живую любовь детей к поэту. «Вообще поэзия Пушкина впервые явилась советскому школьнику как прекраснейшее достижение искусства. За все годы существования наркомпросовских школ педагоги как будто впервые постигли, что в литературе есть поэзия, красота, музыкальность, художественность. В этом неоценимая заслуга нынешнего Пушкинского года». А значит, «возможно надеяться, что вульгарному социологизму действительно близок конец». Чуковский видит в общей детской любви к Пушкину подтверждение своих мыслей о том, что человек, соприкоснувшийся с поэзией, становится лучше: дети прикоснулись к чуду стиха, поняли – в сравнении с ним – «всю лживость метода вульгарных социологов», «Пушкин в значительной степени помог нашей школе в ее перестройке».
А в газетах пушкинские строки самым мирным образом соседствуют с чудовищной лексикой политических процессов: «подлецы, посягнувшие на счастье всего трудового человечества, воплощенное в нашей родине», «троцкисты на службе фашистских разведок», «кровавые псы»…
В конце февраля на пленуме ЦК ВКП(б) с самой высокой трибуны заговорили о вредителях с партийными билетами, на ответственных постах; об иностранных шпионах и диверсантах, двурушниках, врагах народа. Мы их выявим и «сокрушим, раздавим, уничтожим, растопчем», – обещала «Правда» еще в 1936 году. Теперь поиски и сокрушение пошли полным ходом. Сигнал был дан, планы спущены. Оказалось, что диверсанты – это не какие-то далекие кровавые псы фашизма, а повседневная реальность, они всюду, они рядом с тобой. В мае заговорили о «военно-фашистском заговоре Тухачевского». С этих пор в газетах спокойные социалистические новости (подписка на заем, открытие канала Москва—Волга, награждение пионеров-передовиков, строительство новой очереди московского метро, внедрение какой-то вырубной машины, парад физкультурников, на котором фигурировал сделанный из цветов танк) ежедневно перемежаются поисками шпионов, разоблачением подрывных замыслов японской и германской разведки, выявлением троцкистов в руководстве то автономной республики, то газеты (особенно много угнездилось вредителей в «Комсомольской правде»), то предприятия, то колхоза. Аресты уже идут, но для большинства это пока чужая жизнь, это происходит где-то и с кем-то: был человек – и вдруг исчез; иногда несчастье случается с близкими, но это случайность, единичное несчастье… Печальная, шепотная, хлопотная частная жизнь и громкая, полная энтузиазма и труда жизнь общественная расходятся все дальше.
К лету враги, диверсанты, двурушники обнаружились практически во всех слоях общества. В том числе и в самых близких к Чуковскому: уже дышала на ладан редакция Маршака. 31 июля нарком внутренних дел Ежов подписал приказ, в котором требовал с 5 августа провести «операцию по изъятию и репрессированию социально опасных элементов» и определил две категории мер наказания: расстрел и заключение в лагеря на восемь или десять лет. Был спущен и план репрессий: по первой категории – 75 950 человек, по второй – 193 тысячи человек. Формулировка расстрельного приговора так и звучала: «оформить по первой категории». Мясорубка заработала на полную мощность.
В этом году Чуковский наконец взялся за давно задуманную большую прозаическую вещь – повесть о своем одесском детстве, гимназии, исключении из нее (будущий «Серебряный герб»). При этом он много публиковался в периодике и продолжал корпеть над Некрасовым: поэта издавали как никогда много. Закончилась публикация полного собрания стихотворений (с редактурой и примечаниями Чуковского), за ним последовали «Сочинения» (редактура, биографический очерк, примечания Чуковского – и неизбежные корректуры). В следующем году вышли детиздатовские «Стихотворения» (опять-таки под редакцией К. И., с его примечаниями и биографическим очерком) в двух вариантах, большом и в серии «Школьная библиотека», потом двухтомные «Стихотворения» малой серии «Библиотеки поэта» и шеститомный Некрасов в Детиздате. И за всем этим – литературоведческие баталии, натиск профессиональных некрасоведов, текстологические штудии, редакционные переговоры, волнения – и корректуры, корректуры, корректуры…
1 апреля 1937 года, в день своего 55-летия, К. И. записывал в дневнике: «Загруженность работой небывалая. Всю зиму хворал и бессонничал. Но настроение ясное, праздничное… Повесть моя застряла. Не могу писать ее из-за того, что надо писать о Некрасове. А не пишу о Н-ве оттого, что надо писать повесть. На столе корректура Некрасова, которую не хочется держать».
В конце апреля он снова поехал в Одессу – «нахватать впечатлений для повести». Впечатления оказались не лучшими. 6 мая Чуковский писал в дневнике: «Завтра уезжаю из Одессы, почти ничего не сделав… Какой удивительно благородной и плодотворной кажется мне наша жизнь в Л-де по сравнению с этим моим дурацким мотанием здесь в этом омерзительном городе! Как он мне гадок, я понял лишь теперь, когда могу уехать из него. Хороши только дети. Но… что с ними делают».
Судя по дневникам, в начале лета Чуковский жил в Петергофе – в санатории, вместе с Тыняновым. Как всегда – общался с детьми из окрестных пионерлагерей. В июне и июле – организовывал с петергофскими «жактовскими детьми» библиотеку (о ней тем же летом написала «Пионерская правда», статья носила самодостаточное заглавие «Другой управдом сам организовал бы библиотеку, а этот и шкафа не дает»).
Дневниковые записи редки, писем нет, публикаций в периодике мало. Летом в «Смене» и «Правде» появляются статьи К. И., приуроченные к пятидесятилетию выхода указа министра Делянова о «кухаркиных детях». Чуковский опубликовал любопытный исторический материал, собранный в процессе работы над повестью, но непосредственно в повесть не включенный, – в основном о том, чем был продиктован и чем обернулся закон «о кухаркиных детях», тот самый, который когда-то помешал получить образование самому К. И. В правдинской статье он приводит цифры: до реформы Делянова в гимназиях России учились 70 921 человек, после – 58 794, а в СССР школьников – 30 миллионов. Рассказывает, что подружился с замечательными школьниками, отдыхающими в детском санатории МСУ, и они все до единого «кухаркины дети». Говорит, что 121-я статья Сталинской конституции дала им право на образование. Но дети не понимают, «что здесь удивительного, они пользуются этим правом как солнцем, как воздухом, и оно кажется им совершенно естественным». В «Смене» о деляновской реформе говорится менее публицистически, более художественно: материал предназначен для молодых. Здесь есть и Делянов, жирный сплетник с улыбочкой, и Победоносцев, «похожий на тощую жабу в очках», и царь Александр III, у которого в комнате живут четыре собаки, стоит вонища…
Газетный и журнальный контекст этих материалов уже вполне шизофренический: в «Правде» уживаются «сталинские богатыри», «геологический конгресс», «тундра и культура» и «прыжок с парашютом с высоты 9800 метров», с одной стороны, и с другой – «враги и чужаки», призывы к заводским многотиражкам не выдавать государственных тайн – не упоминать о характере производимой продукции; на газетной фотографии артековцев мило беседуют Барасби Хамгоков, награжденный за отличное шефство над молодняком, и Лена Петренко, премированная за задержку шпиона-диверсанта…
В «Смене» этим летом публиковались и Зощенко, и Слонимский, и Макаренко… но все это тонуло в сплошном месиве историй о врагах, лазутчиках, подрывниках. В августе «Смена» уже подробно рассказывала юным читателям о шпионах: «Шпионы используют малейшую неосмотрительность»; «шпион часто цепляется за обрывки случайных бесед, сопоставляя и обобщая слышанное. Поэтому болтливый человек легко может стать его пособником»; «шпион втирается в доверие, проникает в компанию молодежи, возит ее по ресторанам, спаивает, одалживает деньги». В этом же журнале выступил Андрей Вышинский, рассказывая юношеству о «некоторых методах вредительско-диверсионной работы троцкистско-фашистских разведчиков»: «Разведчики шныряют взад и вперед, в трамваях, в театре, в кино, в пивнушке…»
Статьи Чуковского уже кажутся небольшими островками в море оголтелого безумия. Времена вновь наступили такие, что скрывают нашего героя с головой: в иные годы по письмам, дневникам и публикациям можно восстановить чуть не каждый день его жизни; в 1937-м опять начинаются дыры, пробелы, прочерки, догадки.
В июле «Правда» писала в статье «Дела издательства „Молодая гвардия“»: «Известно, что враги народа стараются пролезть в издательства, выпускающие книги для молодежи. Здесь немалое поле деятельности для вредителей. Отсюда можно распространять духовный яд, отравлять сознание молодых людей советской страны»; автор заметки особо обращал внимание на работу в редакции «ныне разоблаченных врагов народа» и «перерожденцев». За лето будет разгромлен ленинградский Детиздат (процесс уничтожения редакции Маршака подробно описан в «Прочерке» Лидии Корнеевны), к осени возьмутся за московский, где «подкармливают врагов народа, халтурщиков». Будут лягать детиздатовский журнал «Сверчок» («пошленький журнальчик буржуазного толка»), который редактировал «разоблаченный враг народа» Николай Олейников (арестован в начале июня).
В июле «Правда» несколько номеров подряд печатала с продолжением кошмарную статью Н. Рубина и Я. Сереброва, посвященную необходимости более тесной смычки граждан с органами госбезопасности. Авторы убеждали: «Советский гражданин должен следить за тем, чтобы враг не проник через щели личного быта», должен быть внимателен к знакомым, обязан сообщать о подозрительных людях, не смущаясь тем, что это донос: «С этими ложными понятиями о „выдаче“ и „доносе“ надо покончить раз и навсегда. Не сообщать органам ГБ о замеченных преступлениях, о подозрительном человеке – значит, совершать преступление против советского государства, против советского народа».
Этим периодом датированы несколько отчаянных писем Мандельштама к Чуковскому: поэт просит прислать денег, умоляет о помощи: «Дорогой Корней Иванович! То, что со мной делается, дальше продолжаться не может. Ни у меня, ни у моей жены нет больше сил длить этот ужас. Больше того, созрело твердое решение все это любыми средствами прекратить… Человек, прошедший через тягчайший психоз (точнее, изнурительное и мрачное сумасшествие), сразу же после этой болезни, после покушений на самоубийство, физически искалеченный стал на работу. Я сказал – правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл… Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь… Я поставлен в положение собаки, пса… Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство. В Союз писателей обращаться бесполезно. Они умоют руки. Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. Ему пишут только тогда, когда считают своим долгом это сделать. Я за себя не поручитель, себе не оценщик. Не о моем письме речь. Если Вы хотите спасти меня от неотвратимой гибели – спасти двух человек, – помогите, уговорите других написать…»
Часть мандельштамовских писем к Чуковскому (да и к Тынянову, и к другим) Надежда Яковлевна снабдила при публикации комментариями «не ответил», «денег не прислал» и т. п. Но именно Чуковского и Тынянова Мандельштам называл в числе тех, кто оказывал ему денежную помощь. К. И. в эти годы помогал очень многим – письмами, хлопотами, попытками что-то о ком-то узнать, деньгами, позднее – посылками. Елена Цезаревна Чуковская вспоминает рассказ посетительницы переделкинского музея, которая в 1937 году недолго работала у К. И. секретарем: «Родители ее были уже посажены. К. И. предложил о них похлопотать и сказал, что запишет о них в записной книжке на букву „и“. Она удивилась – почему на „и“. Он ответил как-то так: так ведь Ироды же те, кто их преследует».
В конце августа в дневниковой записи К. И. появляются два слова: «Лидина трагедия». И все. Писать дневник становилось опасно, да и нельзя этого было описать никакими словами. Репрессии добрались до его семьи: арестовали мужа Лидии Корнеевны Матвея Бронштейна.
Матвей Петрович, по-домашнему Митя, был молодым доктором наук (докторскую он защитил в 29 лет), физиком той самой советской школы, которая дала миру нескольких нобелевских лауреатов. С одним из них, Львом Ландау, он дружил и сотрудничал, и даже начал писать в соавторстве учебник теоретической физики. «Статическая физика» Ландау—Бронштейна сохранилась в конспектах. Бронштейн был расстрелян, Ландау выжил, хотя тоже прошел круги тюремного ада. Классический курс физики, по которому училось много поколений советских студентов, был написан им в соавторстве с Евгением Лифшицем.
Трудно сказать, чего лишилась мировая наука: от наследия Бронштейна осталось очень немного. Его диссертация была уничтожена следователями, сохранились несколько опубликованных фрагментов, да еще наброски, конспекты лекций, которые он читал студентам. Физик Геннадий Горелик, автор книги о Матвее Бронштейне, пытался установить, что могло бы стать его вкладом в физику. Бронштейн, пишет он, первым обнаружил несовместимость двух фундаментальных теорий – квантовой и гравитационной, говорил о необходимости их синтеза и заключал: квантование гравитации «требует радикальной перестройки теории… – а может быть, и отказа от обычных представлений о пространстве и времени и замены их какими-то гораздо более глубокими и лишенными наглядности понятиями». Лишь через два десятилетия этот вывод был осознан, комментирует Горелик.
Физика Бронштейна была увлекательна, как приключенческая литература, и насыщена страстями, как классический роман. Он мог объяснить ее кому угодно: школьнику, гуманитарию; даже в тюрьме потом умудрился на пальцах растолковать сокамерникам теорию относительности. Знал он изумительно много, причем не только в области теоретической физики, и непрерывно учился новому, чем неизменно восхищал Чуковского. «С Корнеем Ивановичем, – писала Л. К., – у него сложились особые, взаимно-заинтересованные и взаимно-уважительные отношения. (К формально-родственным оба они были мало склонны.) Митя был человек, как бы выделанный природой и культурой специально по его, Чуковского, заказу. В юности Корней Иванович прошел путь самоучки, а потом совершил нелегкий шаг: из мещанства в интеллигенцию. Он невысоко ценил официальные университетские дипломы, но способность человека до всего доходить собственным трудом, но волю к неустанному умственному труду, но уменье, вопреки любой обязательной нагрузке, распределять время так, чтобы успевать делать свое, – ценил превыше всего на свете. Бронштейн вызывал в моем отце уважительное изумление… Однажды Корней Иванович сказал о Мите так: „Если бы вся наша цивилизация погибла – Бронштейн один, собственными силами, мог бы восстановить энциклопедию от \'А\' до \'Я\'“… Корней Иванович не раз прочитывал Мите свои, только что написанные, страницы. Он любил его».
Матвей Петрович знал несколько языков, любил и ценил поэзию – это, собственно, их впервые по-настоящему и сблизило с Лидией Корнеевной. Он и сам обладал незаурядным литературным даром: созданная им и выпущенная маршаковской редакцией книга об открытии гелия «Солнечное вещество» стала примером по-настоящему художественной книги о научном открытии; нобелевский лауреат Жорес Алферов говорил, что именно с этой книги начался его интерес к физике.
В «Известиях» за 4 апреля 1936 года опубликована небольшая рецензия Матвея Бронштейна на научно-популярный фильм «В недрах вещества» – обстоятельная, спокойная, логичная. Интересно, что даже из нее видно, насколько этого физика-теоретика волновали те же вопросы, что и Чуковского, и Маршака, и Лидию Корнеевну: один из главных недостатков, которые он видит в фильме – «бледный, деревянный, „профессорский“ язык текста». Он требует логичной подачи материала, требует большей научной точности, но и большей художественности, большей увлекательности, настаивает на необходимости относиться к науке не как к мертвому своду знаний, а как к истории мысли, истории поиска… На общем фоне критических статей эпохи заметка Бронштейна особенно радует тем, что автор никого не громит, не ищет «политических ошибок» – просто советует исправить ошибки в следующей работе и заканчивает: «научно-художественному фильму должно существовать». Научно-художественный – это их с Маршаком термин. И требования, которые Матвей Петрович предъявлял к чужой работе, он в первую очередь предъявлял к себе самому.
Он был обаятельным, ответственным, добрым, порядочным человеком – многие говорили, что сам он был весь сделан из солнечного вещества. Вряд ли будет ошибкой сказать, что рядом с ним Лидия Корнеевна – с ее непростым характером, с ее трагическим восприятием жизни – впервые почувствовала себя по-настоящему счастливой. Тем тяжелее была насильственная разлука, тем непоправимее горе, тем окончательнее разрыв с иллюзиями. Тамара Габбе назвала ее однажды «Немезидой» – имея в виду всего лишь привычку всегда приходить вовремя; в этой шутке доля правды огромна. После утраты Мити Лидия Корнеевна превратилась в человека, которого мало что пугает, мало что держит на земле, которому не так уж много осталось терять; ковка стального характера завершилась – она и впрямь стала Немезидой, свободной от страха перед режимом. Что давало ей силы противостоять огромной государственной машине? Кажется, последняя мера пережитого отчаяния.
Она считала, что Митю взяли по линии редакции, – тогда арестовывали «по линиям». Сейчас известно уже, что взяли его все-таки по линии физиков, получив под пытками показания на него у одного из коллег; впоследствии подобные показания на других выбили и из самого Мити. В 1937 году органы безопасности обезглавили немало научных учреждений. Раздавили Пулковскую обсерваторию, обнаружив «вредительство в деле изучения солнечного затмения». Кажется, истреблялось все талантливое, все нестандартное, неравнодушное, думающее – все, что мешало воцарению Гос-ужаса. Впрочем, нет: уничтожали всех подряд, без логики и смысла, – не лучших, а всех пассажиров трамвая № 9 или № 23, как формулировала Лидия Корнеевна. Разгром Лендетгиза и в детской литературе навел полный сталинский порядок: в ней стало пусто, скучно и благонамеренно, как в провинциальном доме культуры.
Чуковского и Маршака многое объединяло – прежде всего общая культура, любовь к литературе, умение жить стихами; у них были схожие критерии и задачи – недаром Чуковский говорил на совещании в ЦК ВЛКСМ: «Мы, ленинградцы, – фанатики высокого литературного качества». Однако К. И. никогда не разделял увлеченность дочери редакторской работой по-маршаковски, недолюбливал и самого Маршака, и порядки, которые царили в его вотчине. Чуковский был индивидуалист, сторонник самостоятельного, одинокого труда за письменным столом, Маршак же был не только поэт с потрясающим лирическим дарованием и умением идеально гранить строку, но и прирожденным организатором, сейчас бы сказали – менеджером. Ленинградская детская редакция под его началом превратилась в отлаженное предприятие, бесперебойно работающее над книгой. Правда, стандарты качества, которых придерживался Маршак, и планы, которые навязывались сверху, исключали друг друга, поэтому работа становилась авральной, нескончаемой, без выходных и ночного сна. Во главу угла были поставлены воспитание авторов и редактура, которой самозабвенно в полном смысле слова отдавала себя Лидия Корнеевна, ставшая для Маршака идеальной помощницей. В сотрудничестве с ним проявились не только ее чувство слова и любовь к литературе, но и дотошность, точность, четкость, организованность. Корней Иванович считал, что этот труд не дает дочери самостоятельно заявить о себе в литературе; сама организация редакционно-издательского процесса, само вмешательство редактора в творческий процесс, его соучастие в рождении книги вызывали у него отторжение.
После перестройки редакции, после того как из нее ушли обэриуты и Николай Корнеевич, ушел Житков, ушла стихия романтики, веселья, абсурда, игры, – маршаковский Детгиз стал совсем чужим Чуковскому. Теперь здесь издавались серьезные положительные книги для любознательных, повышающие эрудицию; этот подход Чуковский еще до революции критиковал в брошюре «Матерям о детских журналах», издеваясь над желанием издателей вдолбить в голову юношеству массу положительных знаний об ипомеях и сомалийских ослах. М. Ильин, брат Маршака, с его рассказами о Великом плане и об истории вещей, задавал тон деловитого разговора с ребенком о нужном и полезном – и это, по-видимому, несколько претило Чуковскому, который самым нужным и полезным считал неутилитарное, практически бесполезное: игру, сказку, фантазию, творчество.
Обида сына, отстраненного от детгизовских дел; погруженность дочери в беспрестанное, почти круглосуточное редактирование чужих произведений в ущерб своей литературной работе; отчасти фанатичная ненависть Житкова, который после разрыва отношений с Маршаком не мог спокойно слышать его имени; собственные литературные интересы Чуковского, часто пересекавшиеся со сферой интересов Маршака, – все это не могло не повлиять на отношение К. И. к маршаковскому предприятию. К. И. держался отстраненно – да, собственно, они отмежевывались друг от друга еще со времен «группировки Чуковского—Маршака». В «Чукоккале» можно найти ядовитую запись об обилии в редакции родственников Маршака Ильиных; в дневниках и письмах – многочисленные свидетельства разногласий и обид, вплоть до выражения «эгоцентрическая хавронья», как К. И. в сердцах обозвал С. Я. в одном из писем сыну Николаю.
Позднее, когда разгром Лендетгиза был завершен, Чуковский записывал в дневнике о дочери: «Хотя я с ней несогласен ни в одном пункте, хотя я считаю, что она даже в интересах сов. детей, в интересах детской книги должна бы делать не то, что она делает (т. е. должна бы писать, а не редактировать), все же я любуюсь ее благородством, ее энергией, ее прямотой»; обратим внимание на несогласие «ни в одном пункте».
Осенью 1937-го К. И. писал Николаю Корнеевичу: «Я всю жизнь ненавидел маршаковщину, считал всю редакцию Ленинградского детиздата бессмысленной и нелепой, но сейчас мне жалко бедную Лиду до слез».
Гибель маршаковской редакции началось с собрания актива в апреле: новое начальство, партийные активисты, обиженные отказами авторы и несколько редакционных сотрудников взялись разоблачать вредителей. Уже весной арестовали редактора Шаврова и юкагирского писателя Тэки Одулока (Николая Спиридонова); еще раньше взяли Григория Белых, одного из авторов «Республики Шкид». Кругом уже пропадали люди, но еще не было понятно, что происходит; взятые не возвращались, не подавали вестей. В конторах переговаривались: такого-то взяли, надо же, кем он на поверку оказался. Родные сознавшихся в бессмысленных преступлениях и осужденных горевали и недоумевали: зачем сознался? почему? как мог? Ответов еще не было.
Некоторые уже понимали: это новый страшный поворот государственной политики, хватают ни в чем не повинных. Но зачем? О том, как пытались разумом объять глубины нечеловеческого, как не давалось осмысление бездны нормальным умам – «Софья Петровна» и «Прочерк» Лидии Корнеевны. В последнем она приводит слова физика Герша Егудина, коллеги ее мужа: это государственная плановая машина по выработке страха.
Они еще не боялись: отважно парировали обвинения на собраниях, бились за свое доброе имя, пророчили гонителям скорое поражение – все это подробно описано в том же «Прочерке», и нет необходимости пересказывать. Митя Бронштейн отказался от сотрудничества с редакцией, где у него вышла одна книга («Солнечное вещество»), готовилась к выходу вторая (о Попове и Маркони) и был взят аванс за третью (о Галилее). Начальство потребовало «патриотических» переделок в уже готовой книге, утверждения приоритета Попова вопреки историческим фактам, гласящим, что открытие радио было сделано Поповым и Маркони одновременно. Бронштейн заявил: «Участвовать в фашистских подделках мне не подобает. Занимайтесь фальшивками без меня» – решил разорвать отношения с редакцией и несколько месяцев пытался вернуть ей аванс за «Галилея». Поведение для 1937 года, кажется, совсем безрассудное.
Маршак пытался удержать Матвея Петровича, но и голос Маршака (по официальной должности – консультанта редакции, а вовсе не ее руководителя, директора или главреда) уже перестал быть в Лендетгизе решающим. В нем появились новые сотрудники, проводящие новую политику, часть старых была выведена за штат или уволена; летом начались отпуска, литераторы и редакционные сотрудники разъехались кто куда. Маршак отправился в Крым. Лидия Корнеевна была в Сестрорецке на даче, Корней Иванович – тоже где-то в пригороде, с периодическими наездами в город. Летом и начались аресты.
За Матвеем Петровичем пришли на ленинградскую квартиру 31 июля – точно в день, когда была спущена ежовская разнарядка по репрессиям. Сначала явился дворник. Через некоторое время еще двое. Л. К. вызвала по телефону друга, Исидора Гликина, попросила забрать нелегальные стихи Мандельштама. Он забрал и вскоре вернулся, чтобы не оставлять ее одну. Л. К. позвонила матери еще одного друга, больного туберкулезом поэта Мирона Левина, с которым на следующий день должна была идти к врачу, – боялась, что ее арестуют, и сказала, чтобы шел один. В это время в дверь позвонили. Встревоженная непонятным разговором и ночным звонком в дверь, слышным в телефонной трубке, мать Левина позвонила Корнею Ивановичу, который был в городе. Когда Чуковский пришел, в доме дочери шел обыск – скорее, разорение: ничего не искали, рвали фотографии и письма, перетряхивали книги.
«Он вошел, задыхаясь, хотя третий этаж не составлял для него никогда никаких затруднений. Он сразу увидел все: меня, солдат, начальников и изнасилованную Митину комнату, – пишет Лидия Корнеевна. – …Я так хорошо помню его лицо. Это было лицо страдания. Не „лицо страдающего человека“, не „страдающее лицо“, а лицо самого страдания. Если бы на экране кинорежиссер захотел показать символ, эмблему страдания – он не мог бы выбрать модель более выразительную… Корней Иванович сел на Люшину кровать, особенно маленькую под его длиною и весом, оперся о стену—и не только лицо и сплетенные на поднятых коленях пальцы, но и косо прижавшиеся к стене плечи просились на холст или в скульптурное изображение страдальчества».
С этой ночи обычная жизнь кончилась. Еще почти целую неделю Лидия Корнеевна пыталась сообщить Мите в Киев, что за ним приходили, и потом всю жизнь упрекала себя, что зря теряла время на попытки предупредить: надо было узнавать, какая инстанция выдала ордер на арест, искать рычаги в вышестоящих инстанциях и добиваться отмены ордера. Но откуда же им было это знать? Предупредить Матвея Петровича не удалось, 6 августа его арестовали в Киеве и вскоре привезли в Ленинград. Его делом, как потом выяснилось, занимался следователь Лупандин; впоследствии он вел дело Николая Заболоцкого.
Для Корнея Ивановича и Лидии Корнеевны начались многомесячные страшные будни родственников арестованного. Они искали Митю: где он, в какой тюрьме, куда ему можно передать вещи и деньги; они еще надеялись доказать, что все ложь, искали адвоката. Нашли и узнали, что он ничем не может помочь: 58-я статья из ведения адвокатуры изъята. Адвокат Киселев посоветовал искать пути на самый верх – обращаться лично к Вышинскому, Поскребышеву, Ульриху с письмом, подписанным влиятельными людьми, где говорилось бы, что Бронштейн – крупный ученый.
Ходов наверх у Корнея Ивановича не было. Недавно избавленный от опалы, он хотя и стал официально одним из лучших детских писателей (во всяком случае, газетные перечисления часто начинались с него: Чуковский, Маршак, Барто и другие), но не входил в писательскую номенклатуру, предпочитая одинокую работу за письменным столом заседаниям, приемам и банкетам; от власти же просто держался на расстоянии.
Письма в защиту Мити были написаны. Пересмотра дела Бронштейна просили физики и писатели. Пытались объяснить власти, что арест талантливого ученого ошибочен, давали превосходные характеристики.
«Достаточно было провести в его обществе полчаса, чтобы почувствовать, что это человек необыкновенный, – писал Чуковский. – Он был блистательный собеседник, эрудиция его казалась необъятной. Английскую, древнегреческую, французскую литературу он знал так же хорошо, как русскую. В нем было что-то от пушкинского Моцарта – кипучий, жизнерадостный, чарующий ум». Дальше К. И. говорил о благоговении, которое испытывают к Бронштейну студенты, о его замечательных детских книгах, о том, что «вдохновенные популяризаторы точных наук столь же редки, как и художники слова». «Было», «был» – почему прошедшее время? Что за предательские проговорки? Следствие ли это чувства безвозратной отделейности арестованного от остающихся на свободе? О пропавших в застенках часто начинали говорить в прошедшем времени. Или уже утраченная надежда? Впрочем, проговорка не единична – рассказывая в 1943 году о смертельно больном Тынянове (лекцию записывал Леонард Гендлин), Чуковский тоже говорил в прошедшем времени.
К. И. заканчивал письмо так: «Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, лично ознакомиться с его делом и, если Вы найдете это возможным, вмешаться в него». Видные физики Мандельштам, Вавилов и Тамм уверяли в характеристике, приложенной к письму Сталину, что Бронштейн «является крупным ученым, работы которого содействовали развитию теоретической физики в СССР». Маршак обращался к Вышинскому, убеждая, что Матвей Петрович «своими научно-популярными работами может принести много пользы подрастающему поколению».
Эти письма приводит Лидия Корнеевна в «Прочерке». Она продолжала хлопотать, просить академиков о помощи; по ее просьбе академик Фок просил Вышинского «при пересмотре дела М. П. Бронштейна учесть большую ценность его как научного работника». Чуковская долго ничего не знала о судьбе мужа: это письмо написано в 1939 году, когда ценный работник уже давно покоился в безымянной общей могиле. Горелик приводит еще одно письмо физиков Френкеля и Фока: Бронштейн – «один из наиболее талантливых представителей младшего поколения физиков-теоретиков в СССР», «обладает совершенно исключительной эрудицией по всем вопросам теоретической физики», «его сильный критический ум и способность быстро разбираться в сложных вопросах делают его исключительно ценным научным работником».
Кому они рассказывали о «чарующем уме»? – вопрошал Горелик.
И Корней Иванович, и Лидия Корнеевна были достаточно умны, чтобы не верить в виновность близких (трудно сказать, где для них пролегала эта черта: понимали, что невиновны свои, знакомые, родные – а верили ли в виновность Тухачевского, в дела диверсантов в промышленности, в армии, в верхних эшелонах власти?). Не верили? Не впускали в сознание? Они были достаточно зрячи, чтобы понимать: в стране случилось что-то непоправимо страшное – и диверсанты ни при чем, хватают всех подряд, это просто террор, имеющий цель запугать население… Но даже им не хватило проницательности (или информации? или способности сопоставить и проанализировать факты? или просто необходимой временной дистанции? – легко нам быть такими всепонимающими спустя 70 лет), чтобы осознать: массовый террор – это свойство сложившейся государственной системы, а не случайное ее искажение. Казалось, не могла система, поставившая целью общее счастье всего человечества, оказаться обманом, не мог вождь, осуществивший гигантские преобразования, одобрять вопиющее беззаконие. Ведь только что принята самая прогрессивная конституция, ведь построена прекрасная система законов, провозглашены и осуществляются великие цели. Потому и доказывали в письмах Сталину и Ежову, что арестованные – советские люди, а вовсе не диверсанты. Потому и надеялись, что если письмо дойдет до адресата, ошибка разъяснится, Сталин во всем разберется и примет меры. Произошла чудовищная ошибка, кричали они, не осознавая, что это не ошибка, даже не сбой в системе, а сама система.
Письма были переданы Чуковским через какого-то чиновника Поскребышеву уже осенью 1937 года. Какое-то время отец и дочь ждали и надеялись. Какова судьба этих писем – неизвестно до сих пор. Ответа не было, нужно было начинать сначала, искать другие пути, писать новые письма.
Впрочем, хлопоты начались сразу по горячим следам: уже в августе К. И. и Л. К. поехали в Москву: он – искать пути наверх, она – стучаться в разные кабинеты и выяснять, где муж. В дневниках и письмах Корнея Ивановича отражаются только спокойные литераторские будни: в Москве Макаренко зовет Чуковского в Америку; тот «согласился немедленно»; по-видимому, заходил в Детиздат… Его жизнь еще продолжается, хотя и разделилась окончательно на не связанные друг с другом два слоя, внешний и потайной. В потайном – хлопоты об арестованных, боязнь за дочь и сына, страх ареста, потом – денежная помощь высланным. Внешний слой – Корней Иванович и Мария Борисовна снова проводят сентябрьский отпуск в Кисловодске; принимают нарзанные ванны, смеются анекдотам Утесова… В воспоминаниях советского литературоведа Валерия Кирпотина, который отдыхал в Кисловодске в то же время, рассказывается, что Чуковский водил его в кисловодскую школу. «Чуковский – пустой гаер, – пишет Кирпотин жене. – Говорит он с ребятами весело, занятно, но по сути дела бездушно и даже безобразно». И чуть дальше: «За нашим „литераторским столом“ смеемся и острим. Не скучно, но избыток острот, как всегда, надоедает».
«Кисловодск в этом году как-то особенно прелестен, – пишет К. И. сыну Николаю 10 сентября. – Днем синева и жара, вечера прохладны, иногда дожди, грозы». Рассказывает про академиков, отдыхающих вместе с ними. Легко намекает на обстоятельства: «Ужасно волнуют провокации фашистов, пытающиеся вызвать войну. Но не сомневаюсь, что в другой обстановке это волновало бы еще сильнее». И дальше: «Пролетел кометой Стенич». (Стенича арестовали 14 ноября, почти сразу после возвращения из Кисловодска, и расстреляли в 1938-м.) «Интересно, кого назначат вместо Цыпина. Я видел Цыпина накануне его падения. Он был придавлен и готов ко всему». (Статья в «Правде» «Как хозяйничают в Детиздате», посвященная вредительской деятельности Цыпина, директора издательства, который «подкармливает врагов народа и халтурщиков», вышла 2 сентября; Цыпина сразу же сняли и расстреляли следующей весной.)
Из Кисловодска Чуковские поехали в Крым. «Погода здесь жаркая, воздух сладок и ясен, какие цветы, какие горы!» – пишет он сыну. Строчкой выше благодарит его за письмо: «…мы узнали из него все детиздатовские новости». Новости между тем были душераздирающие – недаром после традиционно-курортного «мама поправляется» К. И. добавляет: «Я же как-то сразу постарел, и это, очевидно, надолго». О том, почему постарел – остается читать между строк и в позднейших воспоминаниях тех, кого близко касались эти новости. На поверхности – воздух сладок и ясен.
В Москве сместили руководство Детиздата, назначили новое, еще ничего толком не понимающее. В Ленинградском отделении все было еще хуже: в начале сентября арестовали нескольких сотрудников и авторов редакции – друзей и коллег Лидии Корнеевны. Ее близкая подруга Александра Любарская вспоминала:
«…в ночь с 4-го на 5 сентября 1937 года были сразу арестованы писатели С. Безбородов, Н. Константинов, директор Дома детской литературы при Детиздате А. Серебрянников, редакторы Т. Габбе и я. Немного позже арестовали писателя И. Мильчика и бывшего редактора „Чижа“ М. Майслера, еще позже – поэтов Н. Заболоцкого, А. Введенского и Д. Хармса. Редакторов, наиболее тесно связанных с арестованными – 3. Задунайскую, А. Освенскую и Р. Брауде, – уволили „по собственному желанию“ в тот же день, 5 сентября, едва они пришли в издательство. Редакция была разгромлена. Маршака в те дни в Ленинграде не было. Он вернулся из отпуска к страшной беде – гибель редакции, его любимого дела; гибель его учеников и друзей, доверивших ему – как он сам потом писал, – свою судьбу; предательство и клевета других, тоже его учеников. Самого Маршака „не тронули“, но никто не мог бы сказать, что за этим кроется».
Материалы о «вредительской группе Маршака» продолжали копиться в папках Большого дома. Постепенно сжималось кольцо и вокруг семьи Чуковских. 13 сентября в Детгизе прошло собрание писательского и редакторского актива, на котором «вся многолетняя деятельность Ленинградского отделения Детгиза была объявлена диверсионной и вредительской», писала Л. К. в «Прочерке». Кто-то с места спрашивал, почему еще не арестованы Чуковская и Задунайская (возможно, потому, что Чуковскую уже вывели за штат, предполагала Любарская). 4 октября в редакции появилась стензета «За детскую книгу»: «Чуковская протаскивала контрреволюционные высказывания в однотомнике Маяковского»; «Шпион Спиридонов, Потулов, Белых, Бронштейн, Безбородов, Колбасьев, Васильева – вот далеко не полный список врагов, которые объединялись вокруг Габбе, Любарской, Чуковской»; «контрреволюционная вредительская шайка врагов народа»; «шпионы фашистов»; «троцкистеко-бухаринские бандиты»…
Лидии Корнеевне грозил неминуемый арест: жен врагов народа обычно арестовывали вслед за ними. Уехать она не могла: ей казалось немыслимым оставить тюремные очереди – попытки узнать, хлопотать, передавать посылки. Между Кисловодском и Ленинградом носились письма, в которых нельзя было написать и сотой доли того, что нужно, отчего возникали недомолвки и недопонимание. Лидия Корнеевна втолковывала отцу и матери: «Я, к сожалению, жить сейчас вне Ленинграда не могу ни одного дня, п. ч. у меня в Ленинграде есть дела, которыми нельзя пренебречь и которые никому нельзя препоручить». Она пыталась понять, возьмут ли родители Люшу – «которую, повторяю, сейчас оставлять в Ленинграде крайне легкомысленно»: Л. К. не хотела, чтобы ее арестовали на глазах у дочери; к тому же детей арестованных часто не отдавали родственникам, а отправляли в детдом.
Ее бывший муж, Цезарь Вольпе, повидал Чуковских-старших в Кисловодске, но «о вас сообщил очень невразумительно», жаловалась Лидия Корнеевна в письме: «М. Б. хорошо выглядит, а К. И. живет в номере люкс. Ну, сейчас вы, по-видимому, в море…» Для нее обычная жизнь кончилась, и места морю и номерам люкс в ней уже не было. Наконец Мария Борисовна уехала в Гаспру, Лидия Корнеевна, «улучив два дня между буквами Б, Г и Л», отвезла Люшу с няней в Крым и вернулась в темный осенний Ленинград, в пустую квартиру с опечатанной комнатой. «Жизнь моя превратилась в сплошную тюремную очередь, изредка прерываемую мутными часами сна», – писала она.
Осень 1937 года, в которую праздновалась двадцатая годовщина советской власти, оказалась страшнее самых кошмарных снов. Сталин требовал показательных процессов, и следователи не покладая рук выбивали из арестованных признания. Газеты печатали в столбик списки репрессированных. Многие друзья дочери Чуковского уже сидели, теперь стали хватать друзей старшего сына и друзей его друзей. «Борис Корнилов, Бенедикт Лившиц, Николай Заболоцкий, Николай Олейников, Дмитрий Жуков, Елена Тагер, Вольф Эрлих», – перечисляет Николай Корнеевич в воспоминаниях о Стениче. Добавим еще Берггольц, Берзина, Зоргенфрея, Юркуна…
«Тогда он уже догадывался, что его арестуют. Он ни в чем не был виноват, но одного за другим арестовали его друзей», – писал Н. К. о Стениче. Друзья у них были общие, и пропадали один за другим, и сам Николай тоже не был ни в чем виноват, и тоже наверняка ждал ареста. Но мог ли представить, что из друзей выколотят показания на него самого, что Стенич подпишет протокол следующего содержания: «Я говорю о той антисоветской группе, которая сложилась среди московских и ленинградских писателей в период 1932–1935 г. вокруг меня и Олеши. Эта группа объединяла наиболее реакционную часть литературных работников, враждебно настроенных к советской власти. В нее входили Олеша, Никулин, Дикий, Бенедикт Лившиц, Николай Чуковский и я». Актер и режиссер Дикий (бывший мхатовец, а к этому времени главный режиссер ленинградского БДТ, впоследствии исполнитель роли Сталина) тоже был арестован – и некоторое время сидел в одной камере с Митей Бронштейном, как рассказывал их сокамерник Борис Великий.
Эдуард Шнейдерман в «Звезде» (№ 1 за 1996 год) опубликовал обширное исследование, основанное на деле Бенедикта Лившица из архивов НКВД; он-то и цитирует вышеприведенные показания Стенича. Документы свидетельствуют: Николай Чуковский был одним из следующих в очереди на арест. Так же, как Олеша, Ахматова, Зощенко, Николай Тихонов… Тихонова следователи прочили в главари ленинградской писательской группировки.
Пытки позволяли получить любые доказательства «преступной деятельности» писателей. Шнейдерман, правда, цитирует Заболоцкого, уверявшего, что Стенич быстро нашел общий язык со следователем и за пачку папирос подписывал что угодно; так это или нет – не нам решать; на очных ставках и суде Стенич от своих показаний полностью отказался. В протоколах говорилось, будто он рассказывал Лившицу и Николаю Чуковскому о намерении Олеши убить Сталина и говорил, что только физическое устранение вождя сможет изменить политическую обстановку и создать условия для расцвета культуры… Лившиц и Чуковский якобы соглашались, однако говорили, что сами «не смогли бы быть непосредственными исполнителями такого террористического акта». Юркун сообщил следователям, что вовлек в преступную группу художника Милашевского и поэта Введенского. Митю Бронштейна доломали за неделю. Выжали показания на физика Френкеля (\"думает, что если назвать Френкеля, его! такого знаменитого! – все равно не возьмут? – пыталась догадаться Лидия Корнеевна, читая дело Бронштейна. – …Мы, с воли, не знаем ничего\"). Александра Любарская на третьи сутки беспрерывных побоев подписала одну страницу протокола: «…думала только об одном: нет ли на этой бредовой странице чьих-нибудь имен, кроме моего. Нет, как будто нет. Я одна сама себе и шпион, и террорист». Бен Лившиц не давал показаний полтора месяца – держался. Потом сломали и его: «Квартиры Тагер и Чуковского стали местом нелегальных сборищ»… «одиозная контрреволюционная фигура Заболоцкого»… «контрреволюционная сущность Тихонова»… На очной ставке с Еленой Тагер седой, безумный Лившиц просто не узнал ее, нес ахинею, говоря в пространство. Сама Тагер после нескольких дней пыток подписала протокол, где говорилось о враждебной деятельности «контрреволюционного поэта правотроцкистского блока» Заболоцкого. У Заболоцкого первые же допросы с пристрастием вызвали такое помрачение сознания, что он угодил в тюремную психиатрическую больницу.
Протокол допроса Лившица: «Тихонов, используя троцкистское руководство Союза писателей в лице Беспамятного… загружал членов союза никчемными совещаниями, бесплодными дискуссиями, секционными заседаниями, чем отрывал их от творческой работы… Опираясь на бухаринский доклад, работа советских поэтов вредительски ориентировалась на творчество Пастернака как на вершину советской поэзии… Наряду с этим нами было отодвинуто на задний план творчество Маяковского как, якобы, технически несовершенное и устарелое. Замалчивалось его имя в журналах, в публицистических выступлениях его имя предано забвению. Мы старались создать разрыв между Маяковским и массовым советским читателем».
Особенно зловеще в этом контексте звучит выступление Николая Асеева в «Комсомольской правде» 24 сентября 1937 года: он называет стихи К. И. Чуковского «отвлеченно-заумной болтовней», которая «пользовалась покровительством недавно смененного руководства Детиздата». «Линии Чуковского», которая «чуть было не стала наиболее влиятельной в детской поэтической литературе», Асеев противопоставлял «линию Маяковского», которая «мало поддерживалась любителями крокодильских ужимок в детской поэзии». При желании из всего этого можно было состряпать неплохое дело по 58-й статье: линию Маяковского замалчивал, сын соглашался с необходимостью устранить Сталина, дочь – жена ныне разоблаченного врага народа и вредитель; а уж сколько вреда сам Чуковский нанес советским детям… Немудрено, что вышедшую несколько позже книгу Шкловского, где тот обвинял К. И. в недооценке Маяковского и напоминал о сотрудничестве в кадетской газете «Речь», Чуковский расценил как донос.
Э. Шнейдерман приводит в «Звезде» потрясающий документ: перечень лиц, проходящих по следственному делу № 35610, – о так называемом писательском подполье в Ленинграде. Следователи выявили 75 участников.
\"Осужден: Мандельштам, Заболоцкий, Берзин, Корнилов, Беспамятнов, Майзель, Гумилев (разумеется, Лев Николаевич. – И. Л.), Горелов;
арестован: Иван Лихачев, Юркун, Тагер, Куклин, Губер, Стенич, Дагаев;
устанавливается: Никитин, Ахматова, Федин, Казаков, Чуковский Н., Оксман, Эйхенбаум, Маргулис, Тихонов, Степанов, Франковский, Выгодский, Крайский, Пастернак, Дмитроченко, Малин\".
«Птичками» (означающими, что нужен арест) в следовательских документах были помечены Ахматова, Федин, Козаков, Николай Чуковский, Тихонов, Пастернак, Эйхенбаум, Эренбург.
Некоторых упомянутых в этой бумаге людей (Оксмана, к примеру) успели арестовать в рамках текущего плана. На остальных уже собрали достаточно компромата, чтобы выполнить план в будущем. Однако разработки на врагов народа больше не понадобились. Члены «группировки Тихонова» оказались кто в лагерях на десять лет, кто в могиле с пулей в черепе. Сам Тихонов остался на свободе, а в 1939 году даже получил орден.
Такая же странность приключилась и с Маршаком. 11 ноября прошло собрание в Союзе писателей: рассматривали вопрос о вредительской деятельности Детиздата. Однако имя Маршака как руководителя группы врагов уже почему-то не упоминалось – «ни как главы, ни как даже рядового члена, – писала Лидия Корнеевна. – Никто не понимал, чем следует объяснить такую несуразицу. (Я не понимаю и сейчас.) На каком-то этапе – на каком? кем-то – кем? имя Маршака было вычеркнуто из черного списка. Когда? Чьим пером?.. И Зоино Зои Задунайской. И Корнея Ивановича… А писатели на своем сборище, как мы узнали потом, единогласно приняли резолюцию, осуждающую вредительскую деятельность ленинградской редакции Детгиза. Маршак упомянут не был, но кто же, спрашивается, руководил нашими злодеяниями, если не он?».
Доказательства преступной деятельности Маршака и Чуковского тоже не понадобились. Не пригодилась и когда-то склеенная Лавреневым из клочков записка. «Почему? Не знаю», – писала Лидия Корнеевна. В ее дневнике есть запись: «С какого-то дня его Маршака из Детиздатовского дела изъяли (по слухам, он или кто-то мощный написал о нем Молотову, а Светлана Молотова любила его стихи)».
А может быть, разгадка этой мучительной загадки кроется всего-навсего в том, что 5 ноября закончилась трехмесячная кампания по посадке, объявленная Ежовым 31 июля? И где-то в недрах аппарата НКВД прозвучал сигнал отбоя, и дела тех, кого успели арестовать, были оформлены, а тех, кого не успели, оказались уже не нужны. И 11 ноября Маршак уже никого не интересовал в качестве жертвы. Может, поэтому лопасти адской машины внезапно замерли в нескольких метрах от Тихонова, Маршака, Ахматовой, от отца и сына Чуковских? Может быть, те, кто сажал, подсчитали улов и поняли: план выполнен – и по первой категории, и по второй. Чудовище насосалось крови и отвалилось, как гигантская пиявка. Тюрьмы были переполнены, дальше предстояло расстрелять первую категорию, переправить в лагеря вторую и подготовиться к приему следующей порции кровавой пищи. Очень может быть, что оставшихся на свободе ленинградских литераторов спасла не таинственная логика сажающих, не заступничество неведомых покровителей (хотя что мы об этом знаем?), а просто счастливый случай, попадание в зазор, в небольшой промежуток переваривания поглощенного.
Чуковский в этом году надолго задержался на юге – до ноябрьских праздников, «из-за Люши», писал он Николаю Корнеевичу (Люша, как следует из переписки К. И. и Л. К., чего-то объелась и была больна). Сюжеты обширной переписки отца с детьми – в основном семейные хлопоты, издание книг и попытки найти решение самой тяжелой и неназываемой проблемы: что делать Лиде, где ей нужно быть, что еще нужно сделать.
В это время в переписке встречаются первые упоминания о жене младшего Чуковского, Бориса; в этом году у него родился сын Женя – новый внук К. И. Нина, жена Бобы, очень скоро снискала общую нелюбовь всей семьи; пока, однако, отношения были мирными, К. И. писал Н. К.: «…мама купила для нее какую-то накидку, но еще не послала…» Говорил, что сам ничего не пишет: устал, болен… Лидия Корнеевна извещала отца письмом, что пытается работать над книгой, подрабатывать машинописью и стенографией (она осталась без работы, и ее как жену врага народа никуда уже не брали). Подрабатывала урывками, но больше бегала по инстанциям: «Толку от беготни нет, а устаю очень. И не бегать тоже нельзя – боюсь упустить».
Статьи Чуковского, опубликованные осенью 1937 года, вполне обычные: о детях. 1 сентября в «Правде» выходит статья «Библиотека при школе» – Чуковский радуется тому, что начала выходить серия «Школьная библиотека», но говорит, что этого недостаточно, приводя подробнейшую информацию о состоянии дел в школьных читальнях по районам Ленинграда и Ленинградской области. Почти вся «Правда» за 23 сентября посвящена «счастливым детям сталинской эпохи». Заметка К. И. названа «Трехлетние». Из нее многое вошло потом в книгу «От двух до пяти». Примечательны в ней два высказывания трехлеток. Первое – дочери пианиста, который был занят репетицией и дал ей холодную манную кашу, оставшуюся от завтрака. Дочь принесла отцу газету: «На, читай, что пишут: нельзя два раза в день давать детям манную кашу!» «Разве не знаменательна эта твердая уверенность ребенка, что советская власть охраняет его от малейших невзгод», – комментирует Чуковский.
Вторая реплика принадлежит девочке Ире, которая хотела взять к себе домой испанских детей, вывезенных из воюющей страны. Девочке сказали, что у ее мамы не хватит денег.
«– Ничего. Я схожу в Кремль. Я знаю, там помогут».
Разве не знаменательна эта твердая уверенность уже давно поседевшего и много претерпевшего от власти писателя, что в Кремле помогут? В том же сентябре 1937 года та же рука, что написала «Трехлетних», выводила: «Теперь Бронштейн арестован. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, лично ознакомиться с его делом и, если Вы найдете это возможным, вмешаться в него».
«Вот какие мы были глупые, – писала потом Лидия Корнеевна. – И какие советские».
Осенью полоса массовых арестов сменилась полосой не менее массовых расстрелов. В Ленинграде убивают по несколько сотен человек в день. 30 октября расстреляли писателя-мариниста Сергея Колбасьева. «24 ноября 1937 года, в один и тот же день, были расстреляны Сергей Константинович Безбородов, Николай Макарович Олейников, Н. Константинов (его настоящее имя Константин Николаевич Боголюбов), Абрам Борисович Серебрянников», – писала Александра Любарская. В октябре под Томском расстреляли поэта Клюева. 16 ноября – философа Шпета. 8 декабря на Соловках – Павла Флоренского. Писатели, поэты, философы, агрономы, астрономы, историки, лингвисты… 20 декабря, в День чекиста, сотрудники ленинградского НКВД особенно постарались – убили 832 человека.
Чуковский вспоминал потом: «Шло поголовное уничтожение интеллигенции. Среди моих близких были арестованы писатели, переводчики, физики, художники, артисты. Каждую ночь я ждал своей очереди». Уничтожали, впрочем, не только интеллигенцию: в списке граждан, расстрелянных в ноябре 1937 года в Ленинграде и впоследствии реабилитированных (есть там и упомянутые Любарской имена Безбородова, Олейникова и Константинова), большую часть составляет вовсе не интеллигенция: уборщица, буфетчица, проводница, кондуктор, дорожный рабочий, начальник планового участка, крестьянин-единоличник, токарь, шофер института прикладной химии, колхозник, путевой надсмотрщик, оперуполномоченный, медсестра комнаты матери и ребенка, священник, бригадир полеводческой бригады, сплавщик леса, конюх, дезинфектор трамвайного парка, мотовильщица – и так десятки страниц. Своей очереди мог ждать каждый.
В один из дней 1937 года посыльный из гостиницы «Астория» принес Чуковскому письмо и пакет, судя по всему – от иностранца; К. И. писал: «Даже не взглянул на конверт, не попытался узнать, от кого посылка, а завернул все вещи в тот же пакет, в каком они были, и отдал рассыльному вместе с нераспечатанным письмом». Контакт с иностранцем сам по себе уже мог служить доказательством шпионской деятельности.
Лидия Корнеевна простаивала днями в очередях к тюремным окошечкам – по много часов, чтобы снова услышать отрывистое «не значится», «нет в списках, следующий». Корней Иванович пытался задействовать все свои связи и связи своих друзей, дергал за все ниточки, чтобы передать просьбы о пересмотре дела Бронштейна руководству страны. Хлопотал о Любарской и Габбе и, может быть, еще о ком-то – нам неизвестно.
В ноябре он писал в дневнике: «Тревожит меня моя позиция в детской литературе. Выйдут ли „Сказки“, выйдет ли лирика? И что Некрасов? И что „Воспоминания“ Репина? Повесть моя движется медленно. Я еще не кончил главы Дракондиди. Впереди – самое трудное. В душе страшное недовольство собою».
Казалось бы, нашел о чем думать, когда люди гибнут. Но в обезглавленных издательствах переставали выходить запланированные книги, заработки становились нестабильными. Он не мог уйти от будничных мыслей, сосредоточиться на той одной, которая всецело занимала Лидию Корнеевну, – он не так был устроен, уходил от этой темы. Он не мог, не умел, не хотел писать и думать о смерти, не справлялся с этой темой ни в мыслях, ни в творчестве. Он продолжал жить и работать, пытался и дочери внушить необходимость жить и заниматься литературным трудом; у нее эта мысль вызывала негодование.
Зимой 1937/38 года он опять много занимался Некрасовым: в январе-феврале, к 60-летию смерти поэта, одна за другой посыпались его публикации в разных газетах и журналах: «Некрасов до революции и после», «Некрасов и наша эпоха», «Сквозь время» (к годовщине смерти), «Жизнь Некрасова», «Пушкин и Некрасов»…
Повесть о детстве давалась тяжело, Чуковский постоянно ее переделывал. Под названием «Секрет» она впервые вышла в журнале «Пионер» в 1938 году, затем, исправленная и дополненная, под названием «Гимназия» – отдельным изданием в том же году (эпиграфом к повести стала статья 121 сталинской конституции, гарантирующая право на образование, в конце была приложена статья «Министр, царь и кухаркины дети»). Переиздание вышло в 1940-м. Современным читателям повесть известна как «Серебряный герб» – так стал называться ее последний, в который уже раз переделанный вариант. Многие читали эту смешную, грустную, поучительную историю незаконнорожденного сына прачки, изгнанного из гимназии по закону о «кухаркиных детях», хотя она и не входит в круг обязательного детского чтения.
В первом варианте меньше говорилось о «кухаркиных детях», чем в последнем, а больше внимания уделялось «маминому секрету», незаконнорожденности героя, и унижениям, которым он от этого подвергался. Вариант в «Пионере» кончался обыкновенной для Чуковского сталинских времен хвалой самой гуманной советской конституции: в послесловии говорилось, что даже слезы выступили у автора на глазах, когда он услышал по радио текст основного закона. И дальше были полностью процитированы две статьи – о праве на образование и равноправии женщины.
Впереди – самое трудное, обмолвился Чуковский; самое трудное было – сцена лунной ночью, когда мать рассказывает сыну, что он «незаконный». Уходом из гимназии повесть кончалась во всех вариантах конца 1930-х. Готовя издание «Серебряного герба», вышедшее в 1961 году, Чуковский вставил в повесть несколько новых глав, отмеченных совершенно явной печатью 1937-го. Может быть, потому, что возвращался мыслями не только к детским годам, но и ко времени написания повести.
Сюжет новых глав такой. Один из героев повести, бывший вор по прозвищу Циндилиндер, стал честным тружеником. Но однажды, когда по соседству случилось ограбление, у Циндилиндера нашли несколько краденых предметов. Его арестовали.
«Циндилиндер в тюрьме? Что за чушь! Я протискиваюсь сквозь обступившую меня густую толпу и спускаюсь к Маланке в подвал. Она рассказывает странные, невероятные вещи: мой милый Циндилиндер, которого и мама, и я, да и все в нашем доме – даже полицейский усач Симоненко, – считали таким честным, таким благородным, которому все мы поверили, что он давно уже отошел от своей уголовной „профессии“, оказался дерзким и бесстыдным грабителем», – рассказывает герой Чуковского. Он недоумевает: да возможно ли такое? «Неужели, – говорю я себе по дороге, – они оба, и Циндилиндер, и Циля жена Циндилиндера, такие гениальные актеры, что могли столько лет притворяться, разыгрывая из себя благородных людей?»
Сравним с дневниковой записью 1934 года о Каменеве: «Неужели он такой негодяй? Неужели он имел какое-нб. отношение к убийству Кирова? В таком случае он лицемер сверхъестественный, т. к. к гробу Кирова он шел вместе со мной в глубоком горе, негодуя против гнусного убийцы. И притворялся, что занят исключительно литературой». В повести слышны отзвуки разговоров 1937-го о законспирированных, гениально притворявшихся шпионах: да зачем же им было так притворяться, да не может такого быть. Зачем бы жена Циндилиндера Циля стала жить в нищете и работать на конфетной фабрике, если он все это время мог обеспечивать ей безбедное существование? И в ответ обязательное «у нас зря не посадят» и «нет дыма без огня»…
Вот сестра героя, Маруся, говорит: «Ведь это абсолютно прямые улики, и сомневаться никак невозможно». Так и слышатся шепотные обсуждения 1937 года: диверсанты, да, сомневаться никак невозможно, сами признались, в газете даже фотография была: поезд пущен под откос… Вот Циля плачет на суде: «Убейте, зарежьте меня… А я не…» – и герой говорит: «Позже я узнал, что ее сильно избили в участке».
А вот из «Прочерка»: Митя Бронштейн вдруг осознал, почему его коллега Юрий Крутков признался в изготовлении бомб для терактов. «А-а… Теперь понимаю! – закричал Митя, озираясь вокруг. – Там просто пытают. Там просто бьют. Бьют, пока человек не сознается…»
В конце концов в повести правда восторжествовала, Циндилиндера и его жену оправдали и отпустили на свободу, но герой, поверивший в вину своего друга, не смел разделить общую радость: «Один я стоял в стороне от всех, как отверженный, не решаясь подойти к моим бывшим друзьям. Мне было совестно смотреть им обоим в глаза. Как я мог поверить клевете их врагов!»
Конечно, все это стоило написать и опубликовать в 1938-м, когда никто не смел сказать детям ничего подобного, когда им приходилось делать недетский выбор между родителями и родиной, когда даже осужденные родители могли самоотверженно сказать детям, что виноваты, – пусть ненавидит меня, а не страну, легче будет жить… Дети отказывались от родителей, жены от мужей, «ныне разоблаченных врагов народа», люди сходили с ума, не в силах свести концы с концами, примирить в своем сознании две противоречащие друг другу реальности. Повесть Чуковского осторожно ставила свихнувшуюся реальность с головы на ноги: если вам сказали, что любимый вами человек – преступник, – не верьте. Если он сам в этом признался – не верьте: его заставили. Не спешите отречься от него, вам потом будет очень стыдно. Это и для 1961-го довольно актуальный урок, а уж в 1938-м цены б ему не было. Но нет: оба варианта 1938 года не идут дальше радости по поводу права на образование в СССР.
В конце главы Чуковский пишет в характерной для последних лет его жизни назидательной стилистике: «И все же я до сих пор с горьким чувством вспоминаю о тогдашнем своем поведении – и не прощаю себя. Вся эта история с Циндилиндером дала мне суровый урок: я понял, что не следует верить никаким обвинениям, которыми бесчестные люди ради своих низменных целей так часто пытаются оболгать, очернить, опорочить доброе имя беззащитных людей…»
«И не прощаю себя» – это, пожалуй, не только о Циндилиндере.
«Уехать от тамошнего климата»
Дневниковых записей К. И. за 1938 год нет. Писем единицы. Зато много событий.
Еще зимой Корней Иванович решил перебираться в Москву. Примерно в то же время уехал в столицу и Маршак. В Ленинграде климат неподходящий, обмолвился Чуковский где-то. Климат и в самом деле стал совсем скверным: в Ленинграде репрессии были еще страшнее и масштабнее, чем в Москве. С выполнением ежовского трехмесячного плана они не прекратились, а лишь ненадолго притормозили и сократили размах; чувствовать себя в безопасности не мог никто, ареста ждал каждый. Были, конечно, и другие причины: печатался Чуковский теперь почти исключительно в Москве, издательские дела требовали постоянного присутствия, хлопотать об арестованных тоже приходилось в столице. Он уже несколько лет жил между двумя городами, подолгу останавливался в гостиницах, где не мог спать и страшно уставал. Наконец, в Москве строилось писательское жилье, можно было рассчитывать на дачу. Но ни с домом, ни с дачей ничего пока не выходило. 18 февраля К. И. писал сыну Николаю из дома отдыха ученых в Узком, где жил вместе с женой в ожидании решения квартирного вопроса: «Квартира висит в воздухе, но авось чего-нибудь добьемся. С дачей большая возня, ну ее! Гораздо лучше снимать у хозяев и платить вчетверо дороже – да не заботиться о каждом гвозде».
Климат климатом, а в Москве жизнь тоже была невеселая. В январе закрыли за формалистические извращения театр Мейерхольда, потом арестовали и самого режиссера. В марте начался широко освещаемый в газетах процесс право-троцкистского блока – расстреляли Бухарина, Рыкова и других. В апреле были расстреляны писатели Артем Веселый и Борис Пильняк. В мае взялись за уничтожение генетики. Летом началась вторая волна арестов в армии. Смерть, как в голодные годы военного коммунизма, ежедневно собирала обильный урожай. А в стране по-прежнему снимали фильмы, ставили рекорды производительности труда, совершали новые и новые беспосадочные перелеты, переживали за четверку папанинцев на льдине. Писатели заселяли переделкинские дачи – иногда те, что освободились в связи с безвременной смертью жильцов, тоже совсем недавно туда заселившихся.
Корней Иванович выступил в Академии наук с докладом, посвященным 60-летию смерти Некрасова. Заключил договор на публикацию повести о детстве. Жаловался сыну, что повесть, хотя ее уже и собрались печатать, движется вяло. Сын сообщал в ответ: «Роман, кажется, получается, хотя я к нему совершенно холоден и пишу механически. С переизданиями „Славы“ и „Княжьего угла“, видимо, ничего не выходит, но и это меня мало трогает – душа одеревенела».
Они сохраняют видимость прежней жизни, но она сломана непоправимо. Заставляют себя писать, но не пишется. Автоматически хлопочут о переизданиях, но не это их волнует.
В начале 1938 года людям, которые были арестованы в ходе летне-осенней кампании, начали выносить приговоры и тут же приводить их в исполнение. По данным, которые приводит Шнейдерман, из проходящих по делу ленинградских писателей 4 января был расстрелян Зоргенфрей, 10 января – Дагаев, 3 или 4 февраля – Юркун. 5-го приговорен к восьми годам Куклин, 11-го – Берзин (один впоследствии умер в тюремной больнице, другой в лагере). 14 февраля пять лет получил Выгодский (умер в лагере), 15-го – Шадрин, 16 марта на десять лет осудили Елену Тагер, 19-го пять лет дали Заболоцкому, который фактически отсидел восемь…
Матвея Петровича Бронштейна расстреляли 18 февраля 1938 года. Дату его смерти Лидия Корнеевна узнала только в начале девяностых, когда открылись архивы; еще долго она считала его живым и хлопотала о нем. Корней Иванович уже в Москве продолжал с кем-то встречаться, кого-то просить о пересмотре дела Бронштейна. Лидия Корнеевна в один из наездов в Москву зимой 1938/39 года добралась до Михаила Кольцова, прославленного журналиста, автора взахлеб читавшихся всей страной правдинских репортажей из Испании. Отдала ему прошение. Тот обещал помочь чем может – и через день сам сгинул в застенках.
В конце февраля 1938 года в ленинградской тюрьме на улице Воинова у Чуковской не приняли деньги для мужа и сказали: «Выбыл». Предстояло его искать. В Крестах Мити не оказалось, в прокуратуре сообщили: приговор вынесен выездной сессией Военной коллегии Верховного суда СССР, там и справляйтесь. Лидия Корнеевна отправилась в Москву за приговором. В военной прокуратуре сообщили: десять лет лагерей без права переписки с полной конфискацией имущества. В тот же день Герш Егудин передал для нее из Ленинграда: «Ида и Люшенька переехали на Кирочную. А тебе не советую сейчас приезжать в Ленинград: погода мокрая, для твоих легких опасная». Это означало, что ночью, сразу после отъезда Лидии Корнеевны в Москву, за ней приходили с ордером на арест, а Люшу няня сразу отвезла к бабушке и дедушке. Л. К. знала: как только мужу выносили приговор, жену арестовывали. Но за теми, кто бежал, не гнались, поэтому можно было спастись.
Здесь возникают какие-то непонятные расхождения: вроде бы только что Чуковский был в Москве, а оказывается уже в Ленинграде, и к нему привозят Люшу, а в Москве оказывается совсем даже Лидия Корнеевна. Вроде бы она пишет в «Прочерке», что из Москвы, куда умчалась в конце февраля, все-таки приехала на два дня в Ленинград, жила у знакомых, встречалась с К. И. и Люшей в Летнем саду; договорилась об условном языке для переписки – и уехала в Киев к родителям Бронштейна. Но 8 марта она пишет из Ленинграда Корнею Ивановичу в Москву, что 15 марта – «Митин день» в тюрьме, можно будет что-то узнать, догнать, передать вещи; до 15-го она никак не хочет уезжать… Спрашивает, когда папа приедет в Ленинград… То ли дни слились в памяти, то ли даты перепутались; в письме от 30 апреля она говорит, что отсутствует в Ленинграде около полутора месяцев; стало быть, и впрямь уехала числа пятнадцатого марта… Разобраться в их перемещениях очень трудно, Чуковские постоянно ездят то в Москву, то обратно: судьбы вершились именно в столице, в Ленинграде оставались превращенные в коммуналки квартиры, растерзанный Детгиз, арестованные близкие. Они мечутся, как муравьи из раздавленного муравейника, – весь 1938 год постоянно перемещаются, переезжают, перевозят вещи, детей, кочуют из города в город, спасают, собирают, склеивают воедино фрагменты разбитой жизни, налаживают существование после катастрофы.
Он уговаривал дочь уехать, это точно. Она отправилась в Киев – но его беспокоило, что ее и там слишком легко найти. Негодовал, что она получает там слишком много писем: это опасно. «Если я не буду получать писем из Ленинграда, я сяду в поезд и вернусь», – жестко отвечала она в письме; уведомляла: «Сегодня вечером я уезжаю. Делаю это только для того, чтобы умерить твое беспокойство». И дальше: «К чему, зачем эти жертвы? Ради какого-то бабьего мистического трепета?» Ей казалось, он зря волнуется. Волновался-то он, конечно, не зря. В 1998 году в архивах НКВД обнаружился датированный 25 марта 1938 года документ, где говорилось, что арест Л. К. Чуковской оформляется и она должна быть арестована к 1 апреля.
Перед отъездом из Киева оставалось решить еще одну проблему: предстояла полная конфискация имущества Матвея Петровича и его жены. Лидия Корнеевна переслала отцу доверенность – сама она не могла присутствовать при последнем разорении ее дома; просила отстоять хоть часть книг и сказать, что пианино – мамино… Пианино удалось спасти. Книги, одежду, даже детские игрушки – увезли, разграбили, растащили. При конфискации присутствовали К. И. и Люшина няня, Ида Петровна. «Корней Иванович смотрел на совершавшееся молча, с отвращением, с гадливостью, – пишет Лидия Корнеевна. – Он, никогда ничего не копивший, уважал вещи, как запечатленный человеческий разум и труд – будь то стул или тарелка, – а уж книги! Он, сдерживаясь, молча наблюдал разбой: вот треснула дверца шкафа, вот рухнули полки. Только один раз, когда грабители уронили на пол стопку книг и принялись подгребать их в кучу сапожищами, он закричал: „Что вы делаете! Ведь это книги!“ – „Не стеклянные, не разобьются“, – отвечали ему».
Весну К. И. провел в Ленинграде, Лида – на юге; там она ненадолго пересеклась с братом. Он с семьей тоже уехал в Крым – ради отдыха или ради смены климата! Вместе ехали из Ялты в Одессу, затем она вернулась в Киев. Отец писал ей: «Тебе нужно будет на 2 дня съездить в Ленинград, побывать на квартире и уехать от тамошнего климата куда-нибудь под Москву». Она храбро отвечала, что волноваться за нее не надо, все тревоги надуманные… Затем вернулась домой и обнаружила, что в их с Митей квартире, в опечатанной прежде комнате, уже поселился сотрудник НКВД.
Климат в Ленинграде и впрямь стал непригоден для жизни. 20 мая К. И. писал сыну: «Внешне дела у меня неплохие: вышел „Айболит“ – увеличенное издание, довольно толстая книга, 21-го выходят мои „Сказки“. Я написал неплохие воспоминания о Горьком (говоря по секрету, я получил письмо от заведующего Мосжилотделом: мне дают квартиру в Москве, я поэтому и еду), – но я так ужасно недоволен своей повестушкой, так устал, меня так мучает мамино нездоровье, что я тоскую как никогда».
На следующий день К. И. уехал в Москву – впрочем, квартиры ему пока не дали, жизнь в гостинице Мария Борисовна переносила плохо, к тому же с ними была внучка; семейство поселилось в доме отдыха Детиздата под Тулой. «Мы в настоящем раю, – писал он дочери. – Я прожил всю жизнь и не видел такой прекрасной природы. Какие травы, какие леса!» Осторожные письма К. И. именно из-за их осторожности кажутся совершенно дикими в контексте эпохи: ни слова о главном, ни намека на основное содержание дней. Осенью сыну: «Какие цветы, какие горы!», весной дочери: «Какие травы, какие леса!»
Может быть, он нарочно, демонстративно умалчивает о главном. Показывает пример осмотрительности. Может быть, напоминает о вечности: все еще есть чем жить, мир еще не окончательно перевернулся, еще существуют горы, травы, леса, еще возможно человеческое существование, еще есть красота и гармония. Можно, конечно, трактовать это и иначе. Вот, например, как это делает Самуил Лурье в предисловии к переписке отца и дочери Чуковских: \"Он как будто вообще не желал ничего знать про то, что и другим бывает больно, – чужое отчаяние его раздражало.
Дочь пишет (7.10.1939):
«Жить мне очень скучно. Каждое утро просыпаюсь и думаю: для чего мне вставать? В конце концов, воспитывать Люшку можно и лежа. Самые дурные часы: утром перед вставанием и вечером перед сном. Днем занят повседневностью, а утром и вечером думаешь о жизни. Ах, я прекрасно знаю, что человек должен трудиться. И тружусь. Но плохо, когда живешь только из чувства долга. Такая жизнь утомляет».
Отец – в ответ:
«Читаю Хемингвея, Колдвелла, получаю наслаждение. Здесь познакомился с замечательной личностью: с бывшей пулеметчицей Чапаевской дивизии Марией Поповой. Необычайно талантлива, самобытна, из неграмотной батрачки стала интеллигентной женщиной, знающей шведский и немецкий языки. В ней есть и величавость, и скромность. Говорит она чудесным русским языком – вкусным, богато окрашенным…»
Какая-то колкая точка пляшет в этом пассаже – лучезарном, бредовом.
Быть может – обычная презумпция перлюстрации\".
А может быть, это его способ по-своему, не очень умело, поддерживать в отчаявшихся людях угасающий интерес к жизни, делиться радостью, делиться лесом, цветами, радугами, счастьем человеческого общения. Может быть, это не презумпция перлюстрации, а единственная хорошая новость в череде безнадежно плохих: я сегодня встретил человека! Для живущих в царстве теней, для проводивших близких в небытие встреча с живым, сложным, прекрасным человеком – разве не событие?
Поздняя весна и лето 1938 года были наполнены хлопотами: об арестованных Мите Бронштейне, Шурочке Любарской и других; о безнадежно больном Мироне Левине, которому Литфонд не хотел выделять денег… Это время напрасных надежд. \"Есть признаки, что положение Лиды и Катеньки Л (жены Бенедикта Лившица. – И. Л.), и тысяч других Лид и Катенек стало тверже, прочнее\", – писал К. И. сыну в начале мая. «Счастье, что хоть с Лидой как будто обошлось. Есть много косвенных данных, что она будет безмятежно проживать в Ленинграде» – это сыну в конце мая. «То, о чем ты пишешь, очень похоже на правду. Я тоже слыхал кое-что в этом роде» – дочери в июне. В июле она ему писала: \"Итак, ничего, ничего! И годовщину (6 августа – и день рождения Люши, и день ареста Матвея Петровича. – И. Л.) мы будем праздновать безо всякой надежды\".
Много и обычных житейских дел: переезд из Ленинграда в Москву (который Лида считала ошибкой), вселение на новую дачу в Переделкине, обзаведение всем нужным для жизни. «Прибыла мебель. Мама в хлопотах», – писал К. И. дочери в середине июня. Эту мебель из карельской березы и сейчас можно увидеть в переделкинском музее; «гостиная обставлена по вкусу Марии Борисовны», говорят экскурсоводы.
«На нашей даче я уже провел сутки – и она мне очень нравится, – сказано в том же письме. – Тишина абсолютная. Лес. Можно не видеть ни одного человека неделями… Хватит ли у меня средств завести в ней все необходимое, не знаю, но если хватит, для вас для всех будет отличная база». Чуть позже в письме Николаю Корнеевичу: «Дача изумительная. Будто специально для меня приспособлена. Две террасы – на восток и на запад – дают мне возможность работать на воздухе целые дни. Тишина полная». (Как он подчеркивает тишину!)
Чуковский весь погружен в новые заботы – и в кои-то веки эти заботы не связаны с горем: наконец появилась возможность жить за городом в своем доме, чего он был лишен со времени утраты куоккальской дачи. «Зимою она будет холодновата, но я весь август употреблю на ее отепление. Обобью полы, исправлю печи… Каждый день я хожу босиком под жгучим солнцем по степи, ложусь рано, много работаю. Бессонницы не было ни одной, а этого со мною не бывало лет 30: чтобы целый месяц спать каждую ночь подряд. Правда, я очень постарел, но чувствую себя очень неплохо».
Хлопоты печальные, хлопоты хозяйственные; в промежутках между ними он еще умудрялся работать: опубликованы воспоминания о Горьком, к концу лета выходят несколько публикаций в «Правде» и «Крокодиле», посвященных ошибкам в детских книгах: он с прежней страстью грызет халтурщиков и бракоделов.
Лидия Корнеевна, забрав Люшу у своих родителей, живет теперь на даче в Тарховке под Ленинградом, пишет повесть «История одного восстания» – о бунте украинских крестьян в XVIII веке. К. И. зовет ее жить к себе на дачу. Зовет и сына. Собирается, как обычно, в сентябре ехать в Кисловодск. Судя по переписке с Лидией Корнеевной и ее воспоминаниям, Чуковский успел (видимо, в конце лета, перед отъездом на юг) специально съездить в Ленинград – хлопотать о Шуре Любарской. Хлопоты оказались неудачными, и, вернувшись в Москву, он даже не зашел к ожидавшей его Шуриной тетке: он любил радовать, но ненавидел приносить дурные вести. Близких это неизменно обижало.
Лидия Корнеевна рассказывает в «Прочерке», как он, приехав к ней в дом отдыха в 1939-м с неутешительными новостями, задерживался в коридоре, как мог, оттягивал встречу. «Он не любил встречаться с болью лицом к лицу, если помочь нечем». «Привези он хорошую весть, он не говорил бы ни с кем, а шагал бы без задержек прямо ко мне своими веселыми аршинными шагами. Это было детское в нем – жажда веселья, радости, ребячья жажда».
«„Я привык приносить людям счастье“, – сказал он мне однажды. И каким это ни может показаться странным – это правда. Он, по разным поводам, выручал людей и в дореволюционное время, а после революции, когда самые разнообразные беды сделались вокруг и у него самого повседневностью, пытался вытаскивать людей из пучины бедствий—повседневно… И – легкая рука! – хлопоты его за разных людей в самых разных обстоятельствах нередко приводили к успеху. Известность, слава, личное обаяние давали иногда результаты совершенно неожиданные и нежданно счастливые. О, как он тогда торопился известить пострадавших (или их близких!). Как ликовал вместе с ними! И как не любил сообщать о горестях, неудачах и горевать бесплодно! Сказки, сочиняемые им, уж во что бы то ни стало кончались победным весельем. И не только потому, что хорошего конца требовал малолетний читатель. В хорошем конце испытывал потребность он сам в неменьшей степени, чем дети от двух до пяти».
Летом ходят слухи о войне («как странно и страшно в августе 1938 года читать стихи об августе 1914», пишет К. И. сыну; он помнит лето 1914-го – тоже август, дача, писатели и журналисты в гостях). Осенью Чехословакия просит у СССР защиты, но вскоре подвергается разделу по Мюнхенскому сговору, влияние фашистов в Европе становится огромным. Письмо К. И. Николаю Корнеевичу из Кисловодска 10 октября: «Здесь был Тарле… Мы с мамой попросили его осветить нам современные события, и он прочитал нам замечательную лекцию о Даладье, Гитлере, Чемберлене и прочих бандитах» (имеются в виду главы правительств, подписавшие Мюнхенское соглашение). Должно быть, и дочери он писал о своих тревогах по поводу европейского фашизма, судя по страстной, блестящей отповеди в ее письме от 12 октября: «Если хотите знать, что такое фашизм, пойдите посмотреть фильм „Профессор Мамлок“… В фильме показана травля профессора-еврея; фашистский комиссар, который заставляет врачей подписывать требования о его увольнении; провокационный поджог рейхстага, который дал возможность Гитлеру расправиться со своими политическими врагами; пытки, применяемые к коммунистам на допросах; очереди матерей и жен к окошку Гестапо и ответы, которые они получают: „О вашем сыне ничего не известно“, „Сведений нет“; законы, печатаемые в газетах, о которых фашистские молодчики откровенно говорят, что это законы лишь для „мирового общественного мнения“…»
Письмо написано, кажется, не только для отца, но и для цензора – это и ему адресованы жалобы на соседа, вечно пьяного и не платящего за квартиру сотрудника НКВД, и пожелание, чтобы органы провели «чистку рядов в общегосударственном масштабе», и совсем уж не характерные для семейной переписки фразы: «Фильм несомненно имеет огромное политическое значение – боевой фильм против фашизма».
Осенью Лидия Корнеевна закончила свой исторический труд о восстании украинских крестьян. Корней Иванович советовал ей «после этой книги написать другую – по душе». «Адский хохот! – отреагировала она. – Когда ты приедешь, я тебе расскажу, о чем мне хотелось бы написать. По душе. И совершенно художественно. Если нельзя писать о том, о чем хочется, – то не все ли равно, о чем? Тогда вот и начинаешь заниматься теоретическими экспериментами».
Повесть «Софья Петровна» вызревала и рвалась на бумагу.
В Кисловодске в этот раз оказалось суетно и шумно. Чуковский по-прежнему много ходил по урокам в местных школах; на этот раз ему компанию стал составлять Антон Семенович Макаренко, прибывший лечиться в этот же санаторий, прибыл туда же и Лев Квитко. «Первым, кого я встретил, был, конечно, Чуковский, – писал Макаренко жене 30 октября. – Он заорал на весь вестибюль, что это замечательно, это очаровательно, что хотя и трудно, и мест никаких нет, но он все устроит». А несколькими строчками ниже: «Чуковский на днях уезжает, и мне никто мешать не будет». Ничего личного – ему мешали все: он работал над книгой и очень торопился ее закончить.
«Но вот как-то за обедом он спросил меня, куда это я исчезаю так часто? – рассказывает Чуковский в воспоминаниях о Макаренко. – Я признался, что тайком от врачей убегаю в кисловодские школы, где у меня еще в прошлые годы наладилось живое общение с детьми. Антон Семенович мгновенно воспламенился желанием тоже побывать в этих школах. Ради них он даже готов был пожертвовать часами работы над романом».
«Только что возвратились с Чуковским из 12 школы – это из письма Макаренко жене от 5 ноября. – Были там на уроках, разговаривали с ребятами. С Чуковским это можно делать спокойно, он человек веселый и дурашливый».
Походы эти были довольно трудны для обоих: при возвращении надо было пешком подниматься в гору. Тем не менее они приносили удовольствие: по дороге спутники разговаривали о литературе, «с упоением читали друг другу стихи», спорили о Достоевском, говорили о детях (Макаренко советовал усилить педагогическую направленность книги «От двух до пяти»).
«Веселый и дурашливый» Корней Иванович тосковал в санатории, скучал по детям и внукам, чувствовал себя больным, работал с трудом. Получив в Кисловодске известие о смерти Бориса Житкова, писал дочери: «Смерть Житкова это отчасти моя смерть». Раньше, в конце августа, умер Куприн, тоже часть одесской и петербургской юности К. И. В ноябре в заключении погиб Борис Корнилов, чьи стихи Чуковский прежде отобрал для детиздатовского тома лирики. Жизнь – а точнее, смерть – вносила свои коррективы и в эту работу: никаких «ныне разоблаченных врагов народа» в этой книге быть не могло. Еще позже, в декабре, не стало Мандельштама. Стоит ли говорить, что и его лирика, высоко ценимая Чуковским, тоже не вошла в этот том?
Смерть и тоска, тоска и смерть. А погода (из письма дочери) – «дивная, нежная, солнечная», «в октябре тебе здесь понравилось бы до слез: такая нежность и ясность».
В начале ноября Чуковские вернулись в Москву. В Ленинграде тем временем начались неприятности у дочери: Райжилсоюз решил отобрать у нее одну комнату из оставшихся двух. \"Прошу тебя написать письмо т. Успенскому, председателю Райжилотдела (пр. 25 Октября, 68)… Проси угомонить управдома, который противозаконно (это так) утесняет… и кого же? Твою родную дочь, которая пописывает, которая больна и пр.\", – писала она отцу. «Надеюсь, что до декабря ты можешь сопротивляться своеволию и насилию управдома. А в декабре мы приструним его окончательно», – отвечал он ей. Лурье усматривает в этом конкретном пассаже нарочитое стремление Чуковского не замечать неприятных реплик в письмах дочери (о «Профессоре Мамлоке» и гестапо) и манеру поддерживать диалог «в рассеянно-бодрой манере Порфирия Головлева»: «уж мы ключницу за бока!» Между тем письмо-то как раз написано по делу и по тональности вполне соответствует Лидиному предыдущему: «Спеши подпереть своим могучим плечом наше хилое законодательство!» И, что гораздо важнее, председатель райжилотдела действительно получил послание К. И., и вопрос с ЖАКТом и управдомом был решен окончательно.
Осень поставила перед Чуковскими и другие бытовые вопросы, и главный – где, собственно, жить. \"Анна Георгиевна (помощница К. И., приехавшая в Ленинград с известиями от него. – И. Л.) говорит, что на даче у вас холодно, полы не в порядке и пр.\", – писала отцу Лидия Корнеевна. Волновался и Николай Корнеевич: «Какие у вас житейские планы? Где вы собираетесь провести зиму? Как с квартирой в Москве? Можно ли зимовать в Переделкине? Когда собираетесь в Ленинград?» В октябре К. И. писал сыну: «Очень хочется в Ленинград. О Москве думаю с тошнотой». И дочери: «Я хвораю, не сплю, тоскую по Питеру». Дочь подливала масла в огонь: \"А в Ленинграде сейчас – как и всегда, впрочем, – течет удивительно достойная, благородная, скорбная, сосредоточенная и культурная жизнь. Я все поверить не могу, что вы будете жить в Москве. Неужели вам не ясно, что в Москву надо ездить по делам или летом на дачу, но жить и работать нужно в провинциальном Ленинграде?\"
Но он остался в столице, где у него были дела, и продолжал жить в гостинице «Москва»: зимовать на даче было нельзя. Впрочем, довольно скоро оказалось, что квартиру уже выделили и будет даже машина, и в письме Николаю К. И. весьма иронически описывает перипетии с квартирой и споры с женой, какого цвета должна быть машина: \"Я предпочитаю цвет кофе с молоком, а мама желает зеленый. Оказывается, это важный вопрос. Решено – выкрасить машину в две краски: правая сторона будет зеленая, левая – кофейная\".
Пока бытовые вопросы ожидали решения, он взялся за работу. Закончил том лирики и погрузился в редактуру «Избранных переводов» Шевченко; эта работа породила другую – серию статей о переводах украинского классика (в «Правде», «Литературной газете», «Красной нови»). Затем – воспоминания о Репине, Горьком и Маяковском. В ноябре он выступал на вечере Шевченко; понервничал из-за Асеева, которого возмутило количество редакторских претензий к его переводу; писал ему ответ, но затем забрал его из газеты по совету Квитко… В цитированном письме к Н. К. дед Корней просит передать внуку Гульке (Николаю Николаевичу), что пишет книжку под названием «Вдилижанстулежанс» (еще один нереализованный замысел?). Письма почитаешь: вроде бы все нормально, жизнь идет, книги издаются, переводы делаются; переезд, новая квартира, много работы. Пока работаю – живу; значит, живет.
А в Ленинграде тоскует дочь: «Нет никакого фронта, никакой идейной борьбы вокруг детской книги; не против кого и, главное, не за кого бороться; и, кроме того, – не все ли равно теперь: хорошие ли выходят книги, плохие ли? Пустяки все это…» А он ей пишет, что в Шевченко уложил работы бездну, «но результаты будут как будто солидные», что в «Детскую литературу» надо писать непременно: «…если бы ты видела, как читают этот журнал педагоги в провинции…» Переписка отца с дочерью похожа на бесконечный диалог молодого родителя и семилетнего почемучки: «Почему?» – «Потому что потому». «Зачем?» – «Потому что так надо». Зачем жить, зачем учить и лечить, зачем издавать детскую литературу, когда смерть победила, спрашивает она. Потому что так надо, отвечает он. Это его теория самоцельной бесцельности, его категорический императив, его опыт жизни сквозь российскую историю.
Он, оказывается, вполне способен жить среди смерти, спорить о цвете машины, огорчаться из-за интриг Асеева, задумываться о том, что читают школьные учителя словесности. В этой способности можно увидеть мудрость и понимание того, что «и это тоже пройдет», а литература останется и все расставит по местам; можно – черствость и нежелание задумываться: сохранившиеся письма можно толковать и так, и так. Пожалуй, вряд ли будет ошибкой сказать, что сам-то он, рассказывая о своих героях, обычно подчеркивал наиболее благородные мотивы из всех возможных.
Победившая ночь
Осенью 1938 года государство будто и впрямь услышало требование Лидии Чуковской провести чистку рядов НКВД. В октябре Политбюро создало комиссию, которая должна была выработать новые правила ведения следствия. 17 ноября вышло постановление ЦК ВКП(б) и Совнаркома «Об арестах, прокурорском надзоре и ведении следствия», осуждающее перегибы в работе органов. \"Вопрос: «за что взяли такого-то?» – люди задавали – не властям, конечно, а друг другу – беспрестанно. Власти не могли не расслышать этот вопрос и во всеобщем молчании. (Воздух набухал им.) И вот в 39-м году воспоследовал ответ: оказывается, насчет отдельных людей отдельными клеветниками Большой Дом был введен в заблуждение\", – писала Л. К.
Постановление от 17 ноября гласило, что «упрощенное ведение следствия и суда» привело «к ряду крупнейших недостатков и извращений в работе органов НКВД и Прокуратуры». Теперь запретили «тройки», массовые аресты и выселения, от прокуратуры потребовали тщательной проверки обоснованности выдачи ордеров на аресты. Появилась надежда. К. И. писал дочери в ноябре: «Тут ходят очень благоприятные сведения, которым боюсь верить». Уже 25 ноября был снят с должности нарком внутренних дел Ежов, и его место занял Берия. Это сразу добавило отзывчивости прежде непробиваемым судам и прокуратуре. По словам Лидии Корнеевны, Чуковский и Маршак давно уже добивались личного приема у Генерального прокурора СССР Вышинского, тот их «не принимал, не принимал, и вдруг, в декабре 38-го принял».