Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

И она добавила, чтобы убедить отца:

— Я так рада, что ты поедешь в эту экскурсию!.. Только вернись завтра пораньше, потому что ты увидишь, увидишь…

Она не решилась утверждать, что выздоровеет, но была в этом уверена.

— Ты права, я пойду лягу, — ответил, успокоившись, г-н де Герсен. — Раз Пьер с тобой, я спокоен.

— Но я не хочу, чтобы Пьер проводил здесь ночь! — воскликнула Мари. — Он только подвезет меня к Гроту, а потом пойдет следом за тобой… Мне никто не нужен, любой санитар отвезет меня утром в больницу.

Пьер помолчал.

— Нет, нет, Мари, я останусь, — произнес он просто. — Я, как и вы, проведу ночь у Грота.

Она открыла было рот, чтобы возразить, но Пьер сказал это так мягко! Она почувствовала в его словах огромную жажду счастья и смолчала, взволнованная до глубины души.

— Ну, дети мои, договаривайтесь; я знаю, что оба вы благоразумны, — проговорил отец. — Спокойной ночи, не беспокойтесь обо мне.

Господин де Герсен крепко поцеловал дочь, пожал обе руки Пьеру и ушел, затерявшись в тесных рядах процессии. Ему пришлось снова ее пересечь.

Мари и Пьер остались одни в тенистом уединенном уголке под деревьями; Мари сидела в тележке, Пьер стоял на коленях в траве, облокотившись на колесо. Шествие со свечами продолжалось, на площади Розер огни сплетались в настоящий хоровод. Больше всего восхищало Пьера то, что от дневного, разгульного веселья не осталось как будто и следа. Казалось, свежий горный ветер унес все запахи обильной пищи, радость воскресного обжорства, смел горячую, зловонную пыль деревенского праздника, носившуюся над городом. Над паломниками раскинулось необъятное небо, усеянное чистыми звездами; от Гава исходила приятная свежесть, легкий ветерок доносил аромат полевых цветов. В глубокой ночной тиши жила бесконечная тайна, единственно материальными были лишь огни свечей, которые его подруга сравнивала со страждущими душами, искавшими спасения. Кругом царил изумительный покой, исполненный безграничной надежды. С тех пор как Пьер находился здесь, воспоминания о прошедшем дне — об этом обжорстве, бесстыдной торговле духовными предметами, о развращенном, продажном старом городе, обо всем, что так глубоко оскорбляло аббата, — постепенно отлетели прочь, и сейчас он чувствовал лишь божественную прелесть дивной ночи, воскрешавшей все его существо.

Мари, также проникнувшись бесконечной нежностью, проговорила:

— Ах, как счастлива была бы Бланш, если б увидела все эти чудеса!

Она подумала об оставшейся в Париже сестре — учительнице, которая тяжелым трудом добывала для семьи хлеб, бегая по урокам. И достаточно было коротенького слова «сестра», хотя она ни разу не говорила о ней со дня приезда в Лурд, чтобы вызвать воспоминания о прошлом.

Мари и Пьер, не сговариваясь, вновь пережили свое детство, совместные игры в смежных садах, разделенных живой изгородью. Им вспомнилось прощание, тот день, когда он поступил в семинарию и она, обливаясь горючими слезами, целовала его, поклявшись никогда не забывать. Прошли годы, и они оказались разлученными навеки — он стал священником, она была прикована болезнью к постели, без надежды стать когда-либо женщиной. Вот и вся их история — пламенная любовь, о которой они долго не знали сами, а затем полный разрыв, будто они умерли друг для друга, несмотря на то, что жили бок о бок. Им вспомнилась мучительная борьба с самими собой, споры, его сомнения, ее страстная вера, которая в конце концов победила; и вот они приехали в Лурд, оставив в бедной квартирке старшую сестру. Зарабатывая уроками, Бланш старалась придать их жилищу хоть какой-то уют. А сейчас они чувствовали себя так хорошо вдвоем, во мраке восхитительной ночи, когда на земле мерцало столько же звезд, сколько и на небе.

Мари до сих пор сохранила душу младенца, белоснежную, как говорил ее отец, самую прекрасную и чистую, какая только существует на свете. Болезнь настигла девушку, когда ей едва исполнилось тринадцать лет, и время как бы не коснулось ее. В двадцать три года ей все еще было тринадцать, она так и осталась ребенком, целиком уйдя в себя, вся во власти постигшей ее катастрофы. Об этом говорил ее опустошенный взгляд, отсутствующее выражение лица; казалось, ее преследует неотвязная мысль, и она неспособна думать ни о чем ином. Как женщина, она остановилась в своем развитии, пробуждающаяся страсть не шла у нее дальше поцелуев в щеку, как подобает разумной девушке.

Единственный ее роман — прощание в слезах с другом — десять лет жил в ее сердце. В течение бесконечных дней, которые она провела на своем скорбном ложе, Мари неизменно мечтала лишь о том, что, будь она здорова, Пьер не стал бы священником и жил бы вместе с нею. Она никогда не читала романов. Благочестивые книги, которые ей приносили, поддерживали в ней восторженное чувство безмерной любви. Даже звуки извне замирали у порога ее комнаты; в свое время, когда ее возили по всей Франции с одного курорта на другой, она смотрела на толпу, как лунатик, который ничего не видит и не слышит, вся отдавшись неотступной мысли о несчастье, приостановившем ее физическое развитие. В этом крылась причина ее чистоты и непорочности; эта очаровательная больная девушка сохранила в сердце лишь отдаленное воспоминание о своей неосознанной любви в тринадцать лет.

Мари захотелось взять руку Пьера, а когда в темноте их руки встретились, она крепко сжала его пальцы и задержала их в своей. Ах, какое счастье! Никогда еще не испытывала она такой чистой, такой совершенной радости, как сейчас, вдвоем с Пьером, вдали от людей, во властном очаровании таинственной тиши. Вокруг них кружился звездный хоровод, убаюкивающее пение уносило их, словно на крыльях. Мари твердо знала, что исцелится на следующий день, проведя пьянящую ночь возле Грота; она была глубоко убеждена, что святая дева снизойдет к ней, когда услышит ее мольбу с глазу на глаз. И она понимала, что хотел сказать Пьер, когда выразил желание также провести ночь у Грота. Не значило ли это, что он решил сделать последнюю попытку, на коленях, как дитя, умолить всемогущую матерь вернуть ему утраченную веру. И сейчас им не нужно было говорить об этом; сплетя руки, они без слов понимали друг друга. Они давали обещание молиться друг за друга, их желание исцеления и обоюдного счастья было так горячо, что их души слились воедино, коснувшись на миг глубин любви, которая ведет к полному самозабвению и самопожертвованию. Они испытывали неземное наслаждение.

— Ах, — шептал Пьер, — эта голубая ночь, эта безмерная темнота, скрывающая людское уродство, эта прохладная необъятная тишина! Как хотелось бы мне схоронить в ней свои сомнения…

Голос его оборвался.

— А розы, аромат роз… — тихо проговорила Мари. — Неужели вы его не чувствуете, мой друг? Где же они, почему вы их не видели?

— Да, да, я чувствую запах роз, но их здесь нет. Я обыскал все вокруг и наверное увидел бы их.

— Как же вы можете говорить, что здесь нет роз, когда в воздухе разливается их аромат? В иные минуты запах становится таким сильным, что я теряю сознание от счастья, вдыхая его!.. Они, несомненно, где-то тут, у самых наших ног, и их неисчислимое множество.

— Нет, клянусь вам, я всюду искал их, здесь нет роз. Или они невидимы, или так пахнет трава, по которой мы ходим, эти высокие деревья, что нас окружают, или аромат их исходит от земли, от соседнего потока, от лесов, от гор.

На минуту они умолкли. Потом Мари так же тихо сказала:

— Как они дивно пахнут, Пьер! Мне кажется, наши сплетенные руки — букет.

— Да, они изумительно хорошо пахнут, а теперь аромат исходит от вас, Мари, как будто розы цветут в ваших волосах.

Разговор их оборвался. Процессия все шла и шла, яркие язычки пламени непрерывной цепью появлялись из-за Базилики, искрясь в темноте, как неиссякаемый источник. Гигантский поток огоньков опоясывал тьму горящей лентой. Но самое красивое зрелище представляла собою площадь Розер: голова процессии, продолжая свое медленное движение вперед, повернула теперь в обратную сторону — образовался круг, который все более и более суживался; от этого круговорота усталые паломники совершенно теряли голову, и пение их превратилось в отчаянный вопль. Вскоре круг стал горящим комом, туманным ядром, опоясанным бесконечной огненной лентой, ядро росло, из лужи стало озером. Вся обширная площадь Розер превратилась в море огня, катившее в бесконечном водовороте свои сверкающие волны. Отблеск зари освещал Базилику, а весь горизонт погрузился в глубокий мрак. Несколько свечей бродили вдали, похожие на светлячков, которые прокладывают себе путь во тьме. На вершине Крестовой горы, очевидно, блуждало оторвавшееся звено процессии, потому что и там, наверху, мигали звездочки. Наконец появились последние паломники со свечами; они обошли лужайки и утонули в море огней. Тридцать тысяч свечек с разгорающимся пламенем кружили под необъятным спокойным небом, на котором бледнели звезды. Светящаяся мгла возносилась ввысь вместе с песнопением, звучавшим с той же настойчивостью. Гул голосов и припев «Ave, ave, ave, Maria!», казалось, исходил из огненных сердец, изливавшихся в мольбе об исцелении плоти и о спасении души. Свечи гасли одна за другой; очень темная и теплая ночь снова спустилась над миром, когда Пьер и Мари вдруг заметили, что все еще сидят рука об руку под таинственными деревьями. Вдали, по темным улицам Лурда, расходились заблудившиеся паломники, спрашивая дорогу, чтобы добраться до постелей. Во мраке раздавался шорох — кто-то брел куда-то, спеша закончить праздничный день. А Пьер и Мари, несказанно счастливые, не двигались с места, вдыхая аромат невидимых роз.

IV

Пьер подвез тележку Мари к Гроту и поставил ее у самой решетки. Полночь уже миновала. У Грота оставалось еще около сотни людей: одни сидели на скамейках, большинство стояло на коленях, углубившись в молитву. Внутри Грот пылал сотнями свечей, подобно освещенному катафалку, и в этой звездной пыли возвышалась стоявшая в нише статуя святой девы сказочной белизны. Зелень, свисавшая с потолка и стен, казалась изумрудной, а тысячи костылей, развешанных под сводом, походили на хитроумное сплетение голых ветвей, которые вот-вот зацветут. Тьма казалась еще гуще по контрасту с ярким освещением; окрест все окутывала черная мгла, в которой не видно было ни стен, ни деревьев, а под необъятным темным небом, нависшим грозовой тяжестью над землей, слышался неумолчный рокот Гава.

— Вам хорошо, Мари? — тихо спросил Пьер. — Не холодно?

Она немного продрогла, — ей казалось, что ее овевает легкое дыхание Грота.

— Нет, нет, так хорошо! Положите только платок мне на колени… Спасибо, Пьер, не беспокойтесь за меня, мне никто не нужен, раз я с ней…

Голос ее прерывался, она уже впадала в экстаз; сложив руки, устремив глаза на белую статую, Мари вся преобразилась, ее изможденное лицо сияло счастьем.

Пьер еще несколько минут оставался подле нее. Он хотел завернуть ее в платок, он видел, как дрожат ее похудевшие маленькие руки. Но он боялся противоречить ей и, прежде чем уйти, лишь подоткнул под ее ноги платок, как одеяло. Чуть приподнявшись, опершись локтями о края тележки, Мари уже не видела Пьера.

Рядом стояла скамеечка; Пьер присел, он хотел сосредоточиться, но в эту минуту взгляд его упал на женщину, опустившуюся во тьме на колени. Она была так скромна в своем черном платье и старалась держаться подальше от людей; сперва он даже не заметил ее, настолько она сливалась с темнотой. Пьер угадал, что это г-жа Маэ. Он вспомнил о полученном ею днем письме. Ему стало жаль ее, он почувствовал, как одинока эта в общем здоровая женщина, молившая святую деву исцелить ее сердечную рану, вернуть ей неверного мужа. Письмо содержало, очевидно, жестокий ответ, так как женщина, стоявшая, опустив голову, казалась совершенно уничтоженной, словно побитое, униженное существо. И только ночью, когда никто из окружающих не мог проникнуть в ее тяжкую тайну, она забывалась здесь, — ей радостно было часами плакать, страдать и молить о возвращении былой нежности. Ее губы даже не шевелились, она молилась всем своим разбитым сердцем, неистово требовавшим своей доли любви и счастья.

И Пьер тоже ощущал эту неутолимую жажду счастья, сжигавшую ему горло, жажду, приводившую сюда всех страждущих физически и духовно, так пламенно желавших утолить ее! Ему хотелось броситься на колени и со смиренной верой этой женщины молить о божественной помощи. Но что-то словно сковало его, он не находил нужных слов и с большим облегчением вздохнул, когда чья-то рука тихо прикоснулась к его плечу.

— Идемте со мной, господин аббат; если вы незнакомы с Гротом, я вам покажу его, здесь так хорошо в эту пору!

Пьер поднял голову и узнал барона Сюира, директора Попечительства заступницы небесной. Этот доброжелательный, простой в обращении человек, очевидно, проникся к нему симпатией. Пьер принял его предложение и последовал за ним в совершенно пустой Грот. Барон даже закрыл за ним калитку, от которой у него был ключ.

— Видите ли, господин аббат, в это время здесь действительно хорошо. Когда я приезжаю на несколько дней в Лурд, то редко ложусь спать до рассвета — я привык проводить ночь здесь. Никого нет, ты один и чувствуешь себя, как у святой девы.

Он добродушно улыбался, гостеприимно принимая Пьера в Гроте, как завсегдатай этих мест, немного ослабленный годами, искренне любящий этот очаровательный уголок. Барон Сюир, отличавшийся великим благочестием, держался непринужденно, разговаривал и объяснял все тоном убежденного человека, который знает, что бог любит его.

— А, вы смотрите на свечи… Здесь горит около двухсот свечей круглые сутки, и, знаете, они обогревают помещение… Зимой здесь тепло.

Пьер в самом деле немного задыхался от душного запаха воска. Ослепленный сначала ярким светом, он разглядел теперь большой церковный подсвечник в форме пирамиды, стоявший посредине, весь утыканный маленькими свечками, подобно пылающей иллюминационной подставке, усеянной звездами. В глубине, на самом полу, стоял простой подсвечник, и в нем горели большие свечи разной высоты, подобные трубам органа, некоторые толщиной в человеческую ногу. Другие подсвечники, вроде канделябров, были расставлены на выступах скалы. Каменный свод Грота, понижавшийся к левой стороне, почернел от этих вечных огней, которые годами обогревали его. Воск капал непрерывно, словно падал невидимый снег; подножия подсвечников побелели — воск, словно пыль, оседал на них все более и более толстым слоем; вся скала была сальной на ощупь, а пол покрыт сплошным слоем воска, — это приводило к несчастным случаям и поэтому пришлось положить соломенные циновки, чтобы люди не падали.

— Посмотрите на эти толстые свечи, — любезно продолжал барон Сюир, — они очень дорогие, по шестьдесят франков штука, и горят целый месяц… Самых маленьких, по пять су, хватает на три часа, не больше… О, мы не экономим, у нас они всегда имеются в запасе. Посмотрите, вот еще две корзины, их не успели отнести на склад.

Затем он показал Пьеру остальное: орган, покрытый чехлом шкаф с большими ящиками, куда складывали священные одеяния; скамьи и стулья, предназначенные для привилегированной публики, которую впускали сюда во время обрядов; наконец очень красивый передвижной алтарь, покрытый гравированными серебряными бляхами, — дар одной высокопоставленной дамы, которым пользовались только во время больших паломничеств, оберегая его от сырости.

Пьера раздражала болтовня любезного барона. Она мешала ему отдаться религиозному порыву. Войдя сюда, он, несмотря на свое неверие, ощутил неизъяснимое волнение, словно перед ним должна была раскрыться некая тайна, и это было немного страшно, и в то же время сладостно. Его бесконечно трогали букеты, кучами наваленные у ног пресвятой девы, наивные приношения — стоптанные туфельки, маленький железный корсет, кукольный костыль, похожий на игрушку. В самой глубине Грота, где свод образовал естественную стрельчатую арку, в том месте, где являлось видение и где паломники терли о скалу четки и медали, которые им хотелось увезти с собой, камень весь лоснился. Миллионы пламенных уст прикладывались к нему с такой любовью, что он блестел, как плита из черного мрамора.

Пьер остановился перед углублением, в котором лежал ворох писем, всевозможные бумажки.

— Ах, я и забыл! — спохватился барон Сюир. — Ведь самое интересное — это письма, которые верующие ежедневно бросают через решетку в Грот. Мы собираем их и кладем сюда, а зимой я забавляюсь, сортируя их… Вы понимаете, их нельзя сжигать, не вскрывая, потому что иногда в них вложены деньги, монеты в десять и двадцать су, а главное — почтовые марки.

Он перебирал письма, брал наудачу то одно, то другое и показывал Пьеру конверты с надписями, а некоторые вскрывал и читал. Почти все были от полуграмотных бедняков и корявым почерком адресованы лурдской богоматери. Многие заключали в себе просьбы или благодарность, выраженные неуклюжим языком, со множеством ошибок; некоторые просьбы умиляли — мольба спасти братишку, помочь выиграть процесс, сохранить любовника или помочь выйти замуж. В других письмах богоматерь упрекали за точто она такая неучтивая: не ответила на первое послание и не выполнила желаний писавшего. Были еще письма, написанные более изысканным почерком и слогом, страстные мольбы женщин, обращавшихся к царице небесной с просьбами, которые они не могли высказать священнику. Наконец в последнем конверте была просто фотография девочки, которая посылала свой портрет лурдской богоматери с надписью: «Моей доброй маме». Короче говоря, всемогущая владычица ежедневно получала письма с просьбами и признаниями, на которые она должна была ответить милостями и всякого рода благодеяниями. Монеты в десять и двадцать су являли собой наивные доказательства любви, стремление умилостивить богоматерь, а марки посылались вместо денег; в иных случаях они были признаком чистейшего невежества, — так, одна крестьянка писала, что посылает марку для ответа.

— Уверяю вас, — сказал в заключение барон, — среди писем встречаются очень милые и совсем неглупые… В течение трех лет я читал очень интересные письма одной дамы, которая обо всем советовалась со святой девой. Это была замужняя женщина, питавшая опаснейшую страсть к другу своего мужа… И вот, господин аббат, она восторжествовала, — святая дева ответила ей, вооружив ее своим целомудрием, божественной силой не поддаваться влечению сердца…

И барон добавил:

— Идите сюда, господин аббат, присаживайтесь, вы увидите, как здесь хорошо!

Пьер сел на скамью слева от него — в этом месте свод нависал у них над самой головой. Это был поистине чудесный уголок. Оба молчали, водворилась глубокая тишина, и вдруг Пьер услышал за своей спиной еле уловимое журчание, легкий, кристально чистый звук, который как бы исходил из невидимого. Пьер сделал движение, и барон Сюир сразу понял, в чем дело. —

— Это источник. Он течет из-под земли, за решеткой… хотите посмотреть?

Не дожидаясь ответа Пьера, он нагнулся, чтобы открыть одну из решетчатых стенок, ограждавших источник, и тут же пояснил, что решетка поставлена здесь из опасения, как бы какие-нибудь вольнодумцы не бросили туда яду. Такое необыкновенное предположение на миг изумило священника, но Он не замедлил отнести его за счет барона, действительно отличавшегося большой наивностью.

Барон тщетно пытался открыть секретный замок, который никак не поддавался его усилиям.

— Странно, — бормотал он, — буквы, с помощью которых открывается замок, составляют слово «Рим», и я совершенно уверен, что его не меняли… От сырости все здесь гниет. Нам приходится каждые два года менять наверху костыли, не то они рассыпаются в прах… Принесите-ка мне свечу.

Пьер посветил, взяв свечу в одном из подсвечников, и барону Сюиру наконец удалось открыть покрытый плесенью замок. Решетка повернулась, и они увидели источник. Из трещины в скале, по ложу, устланному гравием, медленно текла прозрачная, спокойная вода; но она, очевидно, проходила далекий путь: Барон объяснил, что для того, чтобы подвести воду к водоемам, надо было заключить ее в обцементированные трубы. Он признался, что позади бассейна пришлось вырыть резервуар, чтобы в течение ночи там накапливалась вода, — из источника она поступала так медленно, что не могла бы удовлетворить ежедневную потребность.

— Хотите попробовать? — предложил он вдруг. — Здесь, у самого истока, она вкуснее.

Пьер не ответил, он смотрел на эту спокойную, девственную воду, отливавшую золотом при неверном свете свечи. Капли воска падали в ручей, колебля его поверхность. Священник подумал о тайне, которую несла эта вода из далекой глубины гор.

— Выпейте стакан!

Барон наполнил находившийся тут же стакан, погрузив его в воду, и Пьеру пришлось выпить. Вода была прекрасная, чистая, прозрачная и свежая, какая обычно стекает с высот Пиренеев. Повесив на место замок, оба снова уселись на дубовую скамью. Временами Пьер слышал журчание источника, похожее на щебетание укрывшейся птички. Барон рассказывал Пьеру, каким бывает Грот в разные времена года и при всякой погоде; его умиленная болтовня была полна наивных подробностей.

Летом наезжали толпы паломников, тысячи их с рвением молились и очень шумели. Осенью начинались проливные дожди, в течение многих дней заливавшие Грот; в эту пору прибывали паломники издалека — индусы, малайцы, даже китайцы, приходившие маленькими, молчаливыми группами и по знаку миссионеров восторженно опускавшиеся на колени прямо в грязь. Любопытно, что из всех старинных провинций Франции самых благочестивых паломников поставляла Бретань; приезжали они целыми приходами, причем мужчин было столько же, сколько и женщин, и все — удивительно религиозные; вот на такой простой, благопристойной вере и зиждется мир. Затем наступала зима, декабрь со своей жестокой стужей, свирепыми снегопадами, преграждающими доступ в горы. Тогда уединенные гостиницы наполняли многочисленные семьи, отправлявшиеся каждое утро в Грот; туда шли любители тишины, желавшие поговорить с богоматерью наедине, в сладостном одиночестве. Их никто не знал, они падали ниц в своем преклонении, как ревнивые любовники, но испуганно уезжали при первой же угрозе встретиться с толпой. А как приятно здесь в зимнюю непогоду! В дождь, ветер и в снег в Гроте пылают огни. Даже в жуткие бурные ночи, когда здесь не бывает «и души, Грот горит, как костер любви, который ничто не может затушить. Барон рассказывал, что в прошлую снежную зиму он приходил сюда и часами сидел на этой самой скамье. Несмотря на то, что скамья находится на северной стороне и солнце никогда сюда не заглядывает, здесь всегда тепло. Это объяснялось, очевидно, тем, что камень нагревается от непрерывно парящих свечей; впрочем, разве не могла святая дева в виде особой милости поддерживать тут вечный, апрель? Вот и птички, все окрестные зяблики, когда лапки их замерзают в снегу, прячутся в плюще, летая вокруг святой статуи. Но наконец пробуждалась весна; Гав с грохотом, подобным грому, катил мимо Грота тающие снега, деревья зеленели, набирались соков, и шумные толпы заполняли сверкающий Грот, выселяя оттуда птичек.

— Да, да, — повторял барон Сюир, и голос его звучал все тише и тише, — я проводил здесь зимой в полном одиночестве очаровательные дни… Кроме меня, тут бывала только одна женщина, которая всегда стояла на коленях вон там, подле решетки, чтобы не заморозить ноги в снегу, — молодая, лет двадцати пяти, очень красивая брюнетка с чудными голубыми глазами. Она ничего не говорила, даже не молилась, часами не двигаясь с места, и была бесконечно грустна… Я не знаю, кто она, больше я ее не видел.

Барон умолк; взглянув на него минуты через две, Пьер, удивленный его молчанием, увидел, что он заснул. Сложив руки на животе, уткнувшись в грудь подбородком, барон спал с блуждающей и а устах улыбкой, мирным сном ребенка. Вероятно, когда барон Сюир говорил, что проводит здесь ночи, он подразумевал под этим, что приходит сюда соснуть счастливым сном старого человека, над которым витают ангелы.

Тогда Пьер насладился полным одиночеством. В самом деле, в этом уголке на сердце нисходило умиление от немного удушливого запаха воска и ослепительного экстаза, который охватывал вас среди великолепия горящих свечей. Пьер уже не различал ни костылей на своде, ни подношений по стенам, ни алтаря с серебряными бляхами, ни органа под чехлом. Его охватывало медленное опьянение, всем существом его овладевала полная отрешенность; у него было дивное ощущение, что все живое где-то далеко-далеко, а сам он у грани неземного и невероятного, как будто эта простая железная решетка отделяет его от бесконечности.

Услышав слева легкий шум, Пьер вздрогнул: это, щебеча, как птичка, журчал источник. Ах, как хотелось бы Пьеру встать на колени, поверить в чудо, убедиться в том, что божественная вода течет из скалы и исцеляет страждущее человечество! Разве не для того пришел он сюда, чтобы пасть ниц, умолять святую деву Марию вернуть ему детскую веру? Почему же он не молится, почему не просит об этом величайшем благе? Ему стало еще труднее дышать, свечи слепили до головокружения. И вдруг он с удивлением вспомнил, что за эти два дня, пользуясь полной свободой, как и все священники, приезжавшие в Лурд, он не удосужился отслужить обедни. Пьер совершил грех; очевидно, тяжесть этого греха и лежала у него сейчас на сердце. Священник почувствовал такую душевную боль, что вынужден был встать и уйти; слегка толкнув решетку, он вышел, оставив барона Сюира спящим на скамье.

Мари неподвижно лежала в своей тележке, немного приподнявшись на локтях и вперив восторженный взгляд в лик святой девы.

— Мари, вам хорошо? Не холодно?

Она ничего не ответила. Он пощупал ее руки, — они были нежные и теплые, только чуть дрожали.

— Ведь вы не от холода дрожите, правда, Мари?

— Нет, нет! — ответила она. — Оставьте меня, я так счастлива! Я увижу ее, я это чувствую. Ах, какое наслаждение!

Ее тихий голос был подобен дуновению. Пьер натянул ей на ноги платок и ушел в темноту ночи, объятый невыразимым волнением. Выйдя из ярко освещенного Грота, он окунулся в кромешную тьму, в небытие мрака и побрел наугад. Затем глаза его привыкли к темноте, и, очутившись возле Гава, он пошел берегом по аллее, окаймленной высокими деревьями. Веявшая от реки прохлада снова охватила его. Пьеру стало легче от этой успокоительной свежести. Его только удивляло, почему он не упал на колени, почему не молился, как молилась Мари, всей душой! Что его останавливало? Откуда явился этот непреодолимый протест, который мешал ему отдаться вере, даже когда все его измученное существо, находившееся но власти неотвязной мысли, так жаждало забвения? Он отлично понимал, что протестует только его разум, и именно сейчас готов был убить этот жадный разум, который мешал его жизни, счастью, мешал ему разделить блаженство неведающих и простых духом. Быть может, если бы он воочию увидел чудо, то решился бы поверить. Если бы Мари, например, вдруг встала и пошла на его глазах, разве не простерся бы он ниц, не был бы побежден? Возникший перед ним образ исцеленной, выздоровевшей Мари до такой степени взволновал Пьера, что он воздел дрожащие руки к усеянному звездами небу. О боже! Какая чудная ночь, полная таинственной глубины, благоухающая и легкая, и сколько радости хранит в себе надежда на восстановление здоровья, на вечную любовь, бесконечно возрождающуюся, как весна! Он двинулся дальше, дошел до конца аллеи. Но сомнения снова овладели им: раз для веры нужно чудо, значит, человек неспособен верить. Бог не нуждается в доказательстве своего существования. Пьера мучила еще мысль, что пока он не выполнит своего долга священника — не отслужит обедню, бог не услышит его. Почему не пойти сейчас же в церковь Розер, где алтари с двенадцати ночи до двенадцати утра предоставлены в распоряжение приезжих священников? Он вернулся по другой аллее и снова оказался под деревьями на том самом месте среди листвы, откуда они с Мари наблюдали шествие со свечами; только теперь не видно было ни единой светящейся точки — все тонуло в безбрежном море тьмы.

Пьер вновь почувствовал, что слабеет; он машинально вошел в убежище для паломников, как бы желая выиграть время. Дверь была раскрыта настежь, но в огромном, полном народа зале было мало воздуха. С первых же шагов в лицо священника пахнуло душным жаром от скученных тел, тяжелым запахом человеческого дыхания и пота. Чадившие фонари давали так мало света, что Пьеру приходилось шагать очень осторожно, чтобы не наступить на чью-нибудь ногу или руку; скопление людей было необычайное; многие, не найдя места на скамьях, растянулись на влажном, заплеванном полу, усеянном валявшимися с утра объедками. Все лежали вповалку — женщины, мужчины, священники; их сбила с ног усталость, они спали как убитые, раскрыв рот. Многие храпели сидя, прислонившись к стене, свесив голову на грудь. Другие повалились как попало, ноги их перемешались; одна молоденькая девушка распростерлась поперек старого деревенского священника, который спокойно спал невинным сном младенца. В этот хлев, в это случайное жилище входили, чествуя его в ту прекрасную праздничную ночь, все бездомные, все бедняки с большой дороги и засыпали здесь в братских объятиях друг друга. Иные, однако, не находили покоя; в лихорадочном возбуждении ворочались они с боку на бок, а то даже поднимались, чтобы доесть провизию, оставшуюся в корзинках. Некоторые лежали неподвижно, устремив широко раскрытые глаза в темноту. Другие храпели, вскрикивали во сне, стонали от боли. И огромная жалость, великое сострадание витали над этой обездоленной толпой, лежавшей вповалку среди отвратительных отрепьев, в то время как их чистые души парили, наверно, в сказочном мире мистических грез.

Пьер с горечью в сердце собрался уже было уйти, но слабый, протяжный стон остановил его. Он увидел г-жу Венсен, она сидела все на том же месте, в той же позе, укачивая на коленях маленькую Розу.

— Ах, господин аббат, — прошептала она, — вы слышите? Она проснулась около часу назад и с тех пор все стонет… Клянусь вам, я не шевельнула пальцем, я так радовалась, что она спит.

Священник нагнулся и посмотрел на девочку, у которой не было сил даже поднять веки. Казалось, стон вырывается из ее груди вместе с дыханием; она была так бледна, что Пьер содрогнулся, почувствовав приближение смерти.

— Боже мой! Что мне делать? — говорила намученная, обессилевшая мать. — Так больше не может продолжаться, я не в состоянии слышать ее стоны… Если б вы знали, чего я только не говорила ей: «Мое солнышко, мое сокровище, мой ангел, умоляю тебя, не плачь, будь умницей, святая дева исцелит тебя!» А она все плачет…

Мать рыдала, крупные слезы капали на лицо ребенка, продолжавшего хрипеть.

— Если б было светло, я ушла бы отсюда, тем более что Роза стесняет соседей; одна старая дама стала уже ворчать… но я боюсь, как бы не было холодно; а потом, куда я пойду ночью?.. Ах! Пресвятая дева, помилуй нас!

Слезы подступили к горлу Пьера, он нагнулся, поцеловал белокурые волосы девочки и поспешно вышел, чтобы не разрыдаться вместе с несчастной матерью; очутившись на улице, он направился прямо к церкви Розер, как бы решившись победить смерть.

Пьер уже видел Розер днем, и эта церковь не понравилась ему; архитектор, стесненный пространством, вынужден был сделать ее круглой и слишком низенькой; большой купол ее поддерживали квадратные колонны. Хуже всего было то, что, несмотря на древневизантийский стиль, эта церковь не вызывала религиозного настроения, в ней не чувствовалось ни благоговения, ни тайны; она напоминала новый крытый рынок, залитый ярким светом, льющимся с купола и в широкие стеклянные двери. Впрочем, постройка не была еще закончена, не хватало лепных украшений; на голых стенах, у которых стояли алтари, в изобилии висели только искусственные цветы да жалкие приношения, и потому она еще больше напоминала проходной двор, выложенный плитками, который в дождливые дни становился мокрым, словно в зале ожидания на вокзале. Временный алтарь был из крашеного дерева. Бесконечные ряды скамей заполняли середину церкви, на них разрешалось сидеть в любое время дня и ночи, так как двери были открыты для паломников круглые сутки. Как и Убежище, это был хлев, где бог давал приют своим беднякам.

Когда Пьер вошел, у него снова создалось впечатление, что си попал на рынок, куда устремляется вся улица. Но тусклые стены уже не заливал яркий свет, свечи, горевшие у каждого алтаря, отбрасывали красноватый отблеск на смутные тени уснувших под сводами людей. В полночь состоялось торжественное богослужение, происходившее в необычайно пышной обстановке: ярко горели огни, пел хор, священники были в золотых облачениях, дымили кадила, распространяя благоухание; а сейчас от всего этого праздничного блеска у каждого из пятнадцати алтарей осталось лишь по свече, необходимой для треб. Службы начинались после полуночи и кончались в полдень. В одном только храме Розер их бывало около четырехсот за эти двенадцать часов. А во всем Лурде, где насчитывалось с полсотни алтарей, количество треб доходило чуть не до двух тысяч в день. Скопление священников было так велико, что многие с трудом выполняли свой долг, часами дожидаясь, пока освободится алтарь. В эту ночь Пьера удивил длинный хвост священников, терпеливо ожидавших на ступеньках в полутьме храма своей очереди, между тем как совершающий требу, захлебываясь от спешки, бормотал латинские фразы, осеняя себя широким крестным знамением; усталость вконец сразила ожидавших — многие садились на пол и засыпали на ступеньках в надежде, что причетник их разбудит.

С минуту Пьер был в нерешительности, не зная, ждать ли ему, как другие, или уйти, но то, что он увидел, удержало его. Около всех алтарей толпились паломники, исповедуясь наспех, с каким-то жадным рвением. Дароносицы наполнялись и тут же пустели, руки священников уставали раздавать животворящий хлеб. Снова Пьер удивился: никогда не видел он клочка земли, столь обильно политого божественной кровью, не видел такого неистового тяготения к вере. Словно вернулись легендарные времена владычества церкви, когда люди преклоняли колена в порыве легковерия, под действием страха, порожденного невежеством, которое позволяло им, отдаваясь в руки всевышнего, чувствовать себя счастливыми. Пьеру казалось, что он перенесся на восемь или девять веков назад, — тогда, веруя в близкое светопреставление, люди публично каялись в своих грехах. Толпа простых, бесхитростных людей, присутствовавших на богослужении, продолжала сидеть на скамьях, чувствуя себя у господа бога, как дома. У многих не было приюта. Разве церковь не была их домом, пристанищем, где днем и ночью их ждало утешение? Те, кому негде было переночевать, кто не нашел места в Убежище для паломников, заходили в Розер и устраивались на скамье или растягивались на полу. Были и такие, которых дома ждала постель, но они тем не менее оставались здесь, радуясь, что могут провести целую ночь в небесном жилище, полном чудных грез. До самого утра в церкви находились сотни людей — самое необычайное смешение всех возрастов и состояний; все скамьи были заняты, иные спали в одиночку, по углам, за колоннами. Мужчины, женщины и дети сидели все вместе — одни, прислонясь друг к другу спиной, другие, уронив голову на плечо соседа, и их спокойное дыхание невольно смешивалось в полумраке церкви. Словно гроза пронеслась над святым собранием, поразив всех сном, и храм превратился в случайный приют с настежь раскрытой дверью, куда из тьмы прекрасной августовской ночи входили все прохожие — добрые и злые, усталые и заблудшие. У каждого из пятнадцати алтарей без устали звонили колокольчики, призывавшие паству подняться и слушать мессу, и из спавших вперемешку людей то и дело вставала какая-нибудь группа верующих, причащалась и снова скрывалась в полутьме, теряясь в безыменной толпе без пастыря.

Пьер блуждал в тревожном сомнении среди этих еле различимых в темноте групп, как вдруг его окликнул старый священник, сидевший на ступеньке алтаря. Он прождал два часа, а теперь, когда подошла его очередь, старик так ослабел, что, боясь не довести до конца требы, предпочел уступить свое место другому. Вероятно, его растрогал Пьер, мучимый сомнениями, бродивший как неприкаянный по церкви. Священник указал ему, где находится ризница, подождал, пока Пьер вернулся в облачении и с чашей в руках, а затем крепко уснул на соседней скамье. Пьер провел службу по примеру обеден в Париже, так, как подобает честному священнику, выполняющему профессиональный долг. Внешне он похож был на истинно верующего. Но ничто не трогало его, сердце его не согрелось, несмотря на лихорадочные дни, проведенные в Лурде при столь необычайных и волнующих обстоятельствах. Он надеялся, что в минуту причастия, когда свершится божественное таинство, глубокое чувство потрясет его, на него снизойдет милосердие, небо разверзнется перед ним и он увидит бога; однако ничего подобного не произошло, его холодное сердце даже не забилось сильнее, он произносил обычные слова, завершающие службу, делал положенные жесты, машинально выполняя свой долг. Несмотря на усилия Пьера проникнуться религиозным настроением, его все время занимала мысль, что ризница слишком мала для такого огромного количества треб. Как успевали причетники снабжать священников облачениями? Эта мысль преследовала его с нелепой настойчивостью.

Затем Пьер, к своему удивлению, опять очутился на улице. Снова он шагал во тьме, казавшейся ему теперь еще чернее; кругом была тишь, необъятная пустота. Город замер, не светил ни один огонек. Только слышался рокот Гава, который его привычное ухо перестало уже воспринимать. И вдруг перед Пьером засиял Грот, озарив темноту своим вечным пламенем, горевшим неугасимой любовью. Пьер вернулся сюда бессознательно, вспомнив, очевидно, о Мари. Было около трех часов, скамейки опустели — у Грота оставалось не более двадцати человек; коленопреклоненные черные тени застыли в полудремотном священном экстазе. Казалось, ночь сгущала сумерки, отодвигая Грот вдаль, туда, где реют грезы. Сладостная усталость объяла все вокруг, утопающие во тьме окрестности погрузились в сон, и лишь невидимые воды урчали, словно чистое дыхание этого сна, которому святая дева улыбалась, сияя белизной в ореоле зажженных свечей. Среди нескольких обомлевших женщин стояла на коленях г-жа Маэ, сложив руки и опустив голову; казалось, она вся растворилась в своей пламенной мольбе.

Пьер тотчас же подошел к Мари. Он продрог и решил, что она, вероятно, тоже замерзла — ведь близился рассвет.

— Умоляю вас, Мари, накройтесь! Неужели вы хотите еще больше заболеть?

Он натянул на нее упавший платок, стараясь завязать его у подбородка.

— Вам холодно, Мари, у вас ледяные руки.

Мари не отвечала, она продолжала полулежать все в той же позе, в какой ее оставил Пьер два часа назад. Опершись локтями на края тележки, она вся подалась вперед, глядя на статую святой девы. Лицо ее преобразилось, оно светилось небесной радостью, губы шевелились, но она не произносила ни слова. Быть может, она продолжала свою таинственную беседу в очарованном мире, грезя наяву с тех пор, как очутилась у Грота. Пьер сказал ей еще что-то, но она не ответила. А потом прошептала голосом, донесшимся словно издалека:

— О Пьер, как я счастлива!.. Я видела ее, я просила ее за вас, и она мне улыбнулась, она кивнула головой, как бы говоря, что слышит меня и исполнит мои мольбы… Она ничего не сказала, но я поняла, что она хотела сказать. Сегодня в четыре часа, во время крестного хода, я буду исцелена.

Пьер взволнованно слушал ее. Не спала ли она с открытыми глазами? Не во сне ли видела, что мраморная дева кивнула ей головой и улыбнулась? Дрожь охватила его при мысли, что эта чистая девушка молилась за него. Пьер подошел к решетке, упал на колени и произнес: «О Мария! О Мария!», не сознавая, к кому относится этот крик, исторгнутый из сердца, — к святой ли деве или к обожаемому другу детства. Он так и остался там, полный смирения, ожидая, что на него снизойдет милосердие.

Прошло несколько минут, показавшихся ему бесконечными. На этот раз Пьер сделал сверхчеловеческое усилие; он ждал чуда, внезапного прозрения, он ждал, что все сомнения его рассеются, словно унесенные бурей, и он вернется к чистой вере, радостный, помолодевший. Он доверился судьбе, ему хотелось, чтобы высшая сила преобразила его. Но как и недавно, во время службы, все молчало в нем, он ощущал в себе бездонную пустоту. Ничего не произошло, отчаявшееся сердце священника, казалось, перестало биться. Как он ни силился молиться, как ни старался сосредоточить все свои думы на этой всемогущей деве, такой снисходительной к беднякам, его мысль отвлекалась, его снова занимал внешний мир, всякие пустяки. Пьер увидел в Гроте, по ту сторону решетки, барона Сюира, мирно спавшего, сложив руки на животе. Внимание Пьера привлекло и другое: букеты у ног статуи богородицы, письма, сваленные в груду, славно это была небесная почта, кружева из воска, повисшие вокруг горящих толстых свечей, точно богатое резное украшение из серебра. Потом, без всякой видимой связи, Пьер стал думать о своем детстве, и перед ним отчетливо предстало лицо Гийома — священник не видел своего брата со смерти матери. Он знал только, что брат живет очень замкнуто, занимаясь наукой в маленьком домике, где он уединился со своей возлюбленной и двумя большими собаками; Пьер ничего не знал бы о нем, не прочти он недавно имени Гийома в одной заметке в связи с покушением, подготовлявшимся революционерами. Говорили, будто Гийом Фроман очень увлекается изучением природы взрывчатых веществ и водит знакомство с главарями самых крайних партий. Почему же он вспомнился Пьеру именно здесь, где в мистическом сиянии свечей все дышало экстазом, и вспомнился таким, каким священник знал его когда-то, — добрым, нежным братом, преисполненным милосердия, стремящимся помочь всем страждущим? На миг перед Пьером встал этот образ и вместе с ним — горестное сожаление об утраченных хороших отношениях с братом. Но тут же Пьер снова подумал о себе: он понял, что если даже проведет здесь часы, вера не вернется к нему. И все же в нем что-то еще трепетало — то была последняя надежда; он думал — соверши святая дева великое чудо, исцели она Мари, и он, конечно, уверует. Священник давал себе последнюю отсрочку, как бы назначая вере встречу на тот же самый день, в четыре часа пополудни, во время крестного хода, как ему оказала Мари. И скорбь его сразу утихла, он продолжал стоять на коленях, разбитый усталостью, охваченный непреодолимой дремотой.

Часы шли. Грот все еще сиял в ночи, как освещенный катафалк, озаряя отраженным светом соседние холмы и фасады монастырей. Но мало-помалу этот свет бледнел, и Пьер, проснувшись и вздрогнув от холода, с удивлением заметил, что уже забрезжило утро; мутное небо было покрыто свинцовыми тучами. Пьер понял, что с юга быстро надвигается гроза, обычно столь внезапно наступающая в горных местностях. Уже слышался отдаленный гром, а по дорогам порывы ветра несли клубы пыли. Очевидно, он тоже заснул, потому что барона Сюира на скамье не было и Пьер не видел, когда тот ушел. Перед Гротом осталось человек десять, не больше; среди них Пьер узнал г-жу Маэ, она стояла на коленях, закрыв лицо руками. Но заметив, что наступило утро и все ее видят, она встала и исчезла за поворотом узенькой тропинки, которая вела в монастырь сестер Общины святого духа.

Встревоженный Пьер подошел к Мари и сказал, что ей nopav вернуться в больницу. Пойдет дождь, и она насквозь промокнет.

— Я отвезу вас.

Она отказалась, попросила оставить ее.

— Нет, нет. Я жду обедню, я обещала здесь причаститься… Не беспокойтесь обо мне, умоляю вас, идите скорее в гостиницу спать. Вы же знаете, что в дождь за больными присылают крытые экипажи.

Мари стояла на своем, а Пьер повторял, что не хочет спать. В Гроте рано утром в самом деле служили обедню, и паломники почитали за величайшее счастье причаститься на восходе солнца, после ночи, проведенной в экстазе. Когда начали падать первые капли дождя, появился священник в ризе; его сопровождали двое служек; один из них держал над священником и дароносицей шелковый белый зонт с золотыми узорами.

Пьер придвинул тележку к решетке под выступ скалы, где укрылись и те немногие паломники, которые находились вместе с ними в Гроте; он видел, с какой горячей верой Мари проглотила облатку. Но тут внимание Пьера привлекло зрелище, взволновавшее его до глубины души.

Он заметил г-жу Венсен, приближавшуюся к ним со своей драгоценной и скорбной ношей. Она несла Розу на вытянутых руках, словно в дар святой деве. Г-жа Венсен не могла больше оставаться в убежище: непрерывный стон ребенка вызывал всеобщее недовольство. Она вышла глубокой ночью и более двух часов блуждала впотьмах, растерянная, обезумевшая, с этой жалкой плотью от своей плоти, прижимая дочь к груди и не зная, чем ей помочь. Она не сознавала, по каким дорогам идет, под какими деревьями ходит, восставая против несправедливости, заставлявшей так жестоко страдать слабое, невинное создание, которое еще не умело грешить. Разве не отвратительна эта болезнь, неделями мучившая несчастного ребенка, чьи стоны раздирали сердце матери? И мать в отчаянии шагала по дорогам, укачивая девочку в надежде, что та уснет и прекратится стон, от которого изныла вся ее душа. Внезапно, выбившись из сил, испытывая почти такие же смертные муки, как и дочь, г-жа Венсен очутилась возле Грота, у ног чудотворной девы, всепрощающей и исцеляющей.

— О матерь божья, исцели ее!.. О всеблагая, исцели ее!

Женщина упала на колени, в восторженном порыве она дрожащими руками протягивала святой деве умирающую дочь. Она не чувствовала дождя, который с шумом низвергался на землю, словно вышедший из берегов поток, в то время как страшные удары грома сотрясали горы. На миг ей показалось, что святая дева услышала ее мольбы: Роза слегка вздрогнула, как будто ее осенил архангел, открыла глаза и рот; девочка побледнела, испустила последний вздох и перестала стонать.

— О матерь божья, исцели ее!.. Всесильная дева, исцели ее!

Но тут г-жа Венсен вдруг почувствовала, что ребенок стал еще легче, невесомее; теперь она испугалась, что Роза больше не стонет, что девочка неподвижно лежит у нее на руках. Почему она не улыбается, если исцелена? И внезапно душераздирающий вопль прорезал воздух, раздался крик матери, заглушивший гром разыгравшейся грозы. Девочка умерла. Мать поднялась, повернулась спиной к этой святой деве, которая не внемлет мольбам и допускает, чтобы умирали дети, и пошла, как безумная, не замечая ливня, не зная, куда идти, унося с собой маленькое тело, которое столько дней и ночей носила на руках, и продолжая его укачивать. Ударил гром; молния, очевидно, сразила соседнее дерево, и оно с треском упало.

Пьер бросился вслед за г-жой Венсен, чтобы утешить ее и помочь, но он не догнал ее — женщина тотчас исчезла из виду, скрывшись за сплошной завесой дождя. Когда Пьер вернулся, служба кончалась, дождь поредел, священник уже ушел под белым шелковым зонтом с золотыми узорами, а нескольких больных, которые еще оставались подле Грота, ждал омнибус, чтобы отвезти в больницу.

Мари пожала Пьеру руки.

— О, как я счастлива!.. Приходите за мной не ранее трех, часов дня.

Оставшись один под сеткой мелкого дождя, который упорно не прекращался, Пьер вошел в Грот и сел на скамью возле источника. Он не хотел спать, сон пугал его, несмотря на усталость, наступившую после нервного возбуждения, в каком он пребывал со дня приезда. Смерть маленькой Розы еще больше повлияла на его нервы; он не мог забыть измученную мать, блуждавшую с телом ребенка по грязным дорогам. Какими же соображениями руководилась святая дева? Его поражало, что она могла выбирать; ему хотелось знать, почему богоматерь исцеляла десять больных из ста, совершала те десять процентов чудес, статистику которых вел доктор Бонами. Пьер еще накануне задавался вопросом: кого бы он выбрал, если бы у него была власть спасти десять человек? Страшная власть, страшный выбор! У него никогда не хватило бы мужества выбрать! Почему этот, а не тот? Где справедливость? Где доброта? Разве не обращались все сердца к могущественной силе, во власти которой было даровать исцеление всем? Богоматерь казалась Пьеру жестокой, неосведомленной, столь же неумолимой и равнодушной, как бесстрастная природа, раздающая жизнь и смерть случайно, согласно законам, неведомым человеку.

Дождь перестал. Пьер просидел у Грота часа два и тут только заметил, что промочил ноги. Он взглянул и очень удивился: источник вышел за пределы огораживающих его стенок. Грот был полон воды, она широким потоком текла под скамьями, заливая набережную Гава. От прошедших в последнее время гроз вода поднялась во всех окрестных горных ручьях. Пьер подумал, что, как бы ни был чудотворен источник, он все же подчинен общим законам, — по-видимому, он сообщается с естественными водоемами, куда стекает вся дождевая вода. И Пьер удалился, чтобы еще больше не промочить ног.

V

Пьер шел, вдыхая свежий воздух, сняв шляпу, — голова его была как в огне. Несмотря на усталость после ужасной ночи, проведенной в бдении, он и думать не мог о сне; все существо его было возмущено, и он не находил покоя. Пробило восемь часов, утреннее солнце ярко сияло на безоблачном небе, словно омытом грозой от воскресной пыли.

Внезапно Пьер поднял голову, не понимая, куда забрел; с удивлением увидел он, что прошел дальний путь и оказался за вокзалом, около городской больницы. На перекрестке двух улиц он заколебался, по какой из них идти, но тут чья-то дружеская рука коснулась его плеча.

— Куда вы так рано?

Это был доктор Шассень; он шел выпрямившись, высокий и худой, затянутый в черный сюртук.

— Уж не заблудились ли вы, не помочь ли вам найти дорогу домой?

— Нет, нет, спасибо, — ответил Пьер, смутившись. — Я провел ночь в Гроте с той молоденькой больной, о которой я вам говорил, и мне стало так тяжело на сердце, что я пошел пройтись, чтобы немного прийти в себя, а потом вернусь в гостиницу и лягу спать.

Доктор все смотрел на Пьера, ясно читая в его лице следы ужасной борьбы, отчаяния от сознания, что он не может заснуть верующим, мучительную боль, порожденную тщетою всех его попыток.

— Ах, бедное мое дитя! — прошептал доктор и, помолчав немного, продолжал отеческим тоном: — Ну вот! Раз вы гуляете, давайте пойдем вместе. Я шел именно в эту сторону, к берегу Гава… Идемте, вы увидите на обратном пути, какой оттуда открывается прекрасный вид!

Сам он каждое утро гулял по два часа, стараясь утомлением заглушить свое горе. Прежде всего он ходил на кладбище преклонить колена у могилы любимых, которую. убирал цветами во все времена года. А затем бродил по дорогам, где никто не мешал ему плакать, и возвращался завтракать, разбитый усталостью.

Пьер жестом изъявил согласие, и они пошли вниз по отлогой дороге, шагая молча рядом. Оба долго не произносили ни слова. В то утро доктор, казалось, был удручен более обычного, как будто от беседы с дорогими покойницами у него сильнее, чем всегда, кровоточило сердце. Его бледное лицо с орлиным носом, обрамленное седыми волосами, было опущено, слезы застилали глаза. А как хорошо светило солнце в то мягкое, чудесное утро! Дорога шла теперь вдоль Гава, по правому его берегу, новый же город остался по ту сторону реки. Отсюда видны были сады, лестницы, Базилика. Затем им предстал Грот, пылая неугасимыми свечами, огни которых бледнели при ярком дневном свете.

Доктор Шассень, обернувшись, перекрестился. Пьер сначала ничего не понял, но, увидев Грот, с удивлением посмотрел, на своего старого друга: этот ученый, атеист и материалист, убитый горем и уверовавший, в надежде встретиться в ином мире со своими дорогими, горячо оплакиваемыми покойницами, поразил его еще два дня назад. Сердце покорило разум, старый одинокий человек жил иллюзией увидеться в раю с теми, кого он любил на земле. Пьеру стало еще больше не по себе. Неужели и ему надо ждать старости и пережить такое же горе, чтобы найти прибежище в религии?

Они продолжали идти вдоль Гава, удаляясь от города. Речка, катившая по камешкам свои светлые воды меж берегов, окаймленных высокими деревьями, словно баюкала их. И они продолжали молча шагать рядом, погруженные каждый в свою скорбь.

— А вы знали Бернадетту? — спросил вдруг Пьер. Доктор взглянул на него.

— Бернадетту… Да, я видел ее однажды уже взрослой. Он помолчал немного, потом стал рассказывать.

— В тысяча восемьсот пятьдесят восьмом году, когда Бернадетте привиделась святая дева, я жил в Париже; мне исполнилось тридцать лет, я был тогда молодым врачом, врагом всего сверхъестественного, и вы понимаете, что мне и в голову не приходило поехать к себе на родину, в горы, для того, чтобы увидеть девочку, подверженную галлюцинациям. Но пять или шесть лет спустя, около тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года, я проезжал эти места и из любопытства посетил Бернадетту, которая была в то время в монастыре у сестер Невера.

Пьер вспомнил, что одной из причин, побудивших его поехать в Лурд, было желание пополнить имевшиеся у него сведения о Бернадетте. И кто знает, не снизойдет ли к нему милость божия через смиренную и милую девушку, когда он убедится, что она выполняла на земле миссию божественного всепрощения? Быть может, достаточно будет узнать ее получше и удостовериться в том, что она действительно избранница и святая.

— Расскажите мне о нй, пожалуйста, все, что знаете.

Слабая улыбка осветила лицо доктора. Он все понял, и ему захотелось успокоить душу священника, раздираемую сомнением.

— Охотно, мой милый. Я был бы так счастлив, если бы помог вам прозреть!.. Вы правы, Бернадетту надо любить, это может вас спасти; я много думал о тех, давно минувших годах и утверждаю, что никогда не встречал более доброго и обаятельного существа.

Они медленно шли по прекрасной солнечной дороге в то прохладное, ослепительное утро, и доктор рассказывал Пьеру о своем посещении Бернадетты в тысяча восемьсот шестьдесят четвертом году. Ей тогда минуло двадцать лет, прошло шесть лет со времени видений. Девушка поразила доктора своей простотой и рассудительностью, своей исключительной скромностью. Сестры Невера научили ее читать и оставили при себе в монастыре, чтобы оградить от любопытства толпы. Она занималась, помогала им в мелочах, но так часто болела, что неделями не вставала с постели. Особенно поражали ее изумительные глаза, детски чистые и наивные. Она была некрасива, с нездоровой кожей и крупными чертами лица, посмотреть на нее — такая же послушница, как и другие, маленькая, невзрачная, тщедушная. Бернадетта осталась глубоко религиозной, но не производила впечатления восторженной и экзальтированной девушки, как можно было думать; напротив, она скорее обнаруживала ум положительный, без всякого полета фантазии; в руках она постоянно держала какое-нибудь рукоделие — вязанье или вышивку. Словом, Бернадетта была совершенно обыкновенным человеком и ничем не походила на страстных поклонниц Христа. У нее больше не бывало видений, и она никогда сама не заговаривала о восемнадцати явлениях, оказавших решительное влияние на ее жизнь. Приходилось долго и упорно ее расспрашивать, ставя вопрос в лоб. Девушка отвечала односложно, стараясь поскорее кончить разговор, так как не любила касаться этой темы. Если ее спрашивали о трех тайнах, доверенных ей божественным видением, она молчала, отворачивалась. Совершенно невозможно было сбить ее с толку, все детали в ее ответах соответствовали первой версии: казалось, она повторяла в точности одни и те же слова одним и тем же голосом.

— Я говорил с ней целый день, — продолжал доктор. — Она повторила свой обычный рассказ, не изменив в нем ни слова. Это удручало меня… Я готов поклясться, что она не лгала мне и вообще никогда не лгала, она была неспособна лгать.

Пьер попытался возразить.

— Скажите, доктор, разве вы не верите в болезнь, выражающуюся в потере воли? Разве теперь не установлено, что некоторые дегенераты, люди недоразвитые, попавшие во власть какой-нибудь мечты, галлюцинации, фантазии, так и остаются потом под влиянием поразившей их воображение навязчивой идеи, особенно если они продолжают находиться в той среде, где с ними произошло то или иное явление… Бернадетта, заключенная в монастырь, предоставленная своей неотступной мечте, естественно не могла от нее отделаться.

Снова на губах Щассеня промелькнула слабая улыбка.

— Ах, дорогой мой, вы слишком много от меня требуете! Вы же знаете, что я лишь несчастный старик и не очень горжусь своими знаниями, а тем более не претендую на умение все объяснить… Да, мне знаком известный клинический случай с девушкой, которая умирала с голоду в доме родителей, вообразив, будто у нее тяжелая болезнь желудка, и стала есть, когда ее переселили в другое место… Но что вы хотите? Ведь это только единичный случай, а сколько существует случаев прямо противоположных?

С минуту они молчали, слышен был лишь размеренный звук их шагов по дороге.

— Впрочем, Бернадетта действительно избегала людей и чувствовала себя счастливой только в своем углу, в полном уединении, — продолжал Шассень. — У нее никогда не было близкой подруги, ни к кому она не чувствовала особой привязанности. Она была одинаково кротка и добра со всеми и только к детям питала особую нежность… И так как врач еще не совсем умер во мне, то, признаюсь, я иногда хотел дознаться, неужели ее душа так же девственна, как и плоть? Это очень возможно, ибо, заметьте, по темпераменту она человек медлительный и вялый, очень болезненный, не говоря уже о том, что росла она в окружении наивных, неискушенных людей — сперва в Бартресе, затем в монастыре. Однако я усомнился в своем предположении, узнав, с каким нежным участием она отнеслась к сиротам, жившим в приюте, основанном сестрами Невера на этой самой дороге. Туда принимают дочерей бедняков, чтобы охранить их от влияния улицы. И не потому ли она хотела, чтобы он был очень обширным и вместил всех овечек, которых подстерегает опасность, что помнила, как сама бегала босиком по дорогам и сейчас еще трепетала при мысли о том, какова была бы ее судьба, не помоги ей святая дева.

Шассень продолжал рассказывать о толпах, которые сбегались смотреть на девушку и поклоняться ей. Для Бернадетты это было очень утомительно. Дня не проходило без того, чтобы к ней не явилась уйма посетителей. Они приезжали со всех концов Франции и даже из-за границы: приходилось делать строгий отбор, устранять любопытствующих и принимать только истинно верующих — духовенство или людей выдающихся, которых нельзя было вежливо выпроводить за дверь. На приемах всегда присутствовала монахиня, чтобы оградить Бернадетту от слишком назойливых, нескромных вопросов, которые сыпались градом; девушку положительно терзали, выпытывая у нее малейшие подробности. Великосветские дамы падали на колени, целовали ее платье, едва не разрывая его в клочья, — так им хотелось унести с собой кусочек как реликвию. Ей приходилось чуть не силой защищать свои четки от посягательств этих восторженных особ, которые умоляли продать им эту реликвию за большие деньги. Одна маркиза пыталась выменять у Бернадетты четки, предлагая ей взамен ценные четки из жемчуга с золотым крестиком. Многие надеялись, что Бернадетта в их присутствии совершит чудо, к ней приводили детей, чтобы она прикоснулась к ним, просили у нее совета, как вылечиться от той или иной болезни, пытались купить ее влияние на святую деву. Ей предлагали огромные суммы; ее осыпали бы царскими подарками, изъяви она желание быть королевой, разукрашенной драгоценностями, увенчанной золотой короной. Простой люд преклонял колена у ее порога, знатные господа теснились вокруг нее, считая за честь быть в ее свите. Рассказывали даже, что какой-то необычайно красивый собою и несметно богатый принц явился к ней ясным апрельским утром и просил ее руки.

— Но вот что мне всегда не нравилось и очень меня удивляло, — перебил Шассеня Пьер, — это отъезд Бернадетты из Лурда, когда ей было двадцать два года, ее внезапное исчезновение и заточение в монастырь святого Жильдара в Невере, откуда она так и не вышла… Не дало ли это повод к слухам о ее мнимом безумии? Не потому ли ее заперли в монастырь, что боялись, как бы она не раскрыла тайны каким-нибудь наивным словом, сказанным невзначай и бросавшим свет на целый ряд мошенничеств?.. И, должен признаться, я сам до сих пор считаю, что, грубо говоря, ее ловко убрали.

Доктор Шассень медленно покачал головой.

— Нет, нет, в этом не было ничего преднамеренного; никто не придумывал мелодраматических эффектов, которые разыгрывались бы затем людьми, в известной мере сознававшими, какую роль им приходится играть. Все совершилось само собой, в силу обстоятельств, тут было много сложного, что требует самого тщательного анализа… Так, например, известно, что Бернадетта сама выразила желание покинуть Лурд. ЕС утомляли непрерывные посещения, она себя плохо чувствовала в атмосфере столь шумного поклонения. Она стремилась к покою, к тихой жизни в мирном уголке, а ее бескорыстие доходило иногда до того, что она бросала на пол деньги, которые ей давали с набожной целью — отслужить обедню или просто поставить свечку. Она никогда ничего не брала для себя или своей семьи, которая так и продолжала жить в бедности. Вполне понятно, что Бернадетта, с ее гордостью, с присущей ей естественной простотой, с ее вечным стремлением оставаться незаметной, хотела скрыться, уйти от людей и подготовиться к спокойной смерти… Она исполнила свою миссию, благодаря ей возникло необычайное движение, причем она сама не знала толком, почему и как это случилось; а теперь она действительно не могла уже принести никакой пользы; другие взялись за дело и обеспечили торжество Грота.

— Допустим, что Бернадетта сама ушла в монастырь, — проговорил Пьер. — Каким же это было облегчением для людей, о которых вы говорите, — они остались единственными хозяевами и на них посыпались дождем миллионы со всего света?

— Ну, конечно, я не берусь утверждать, что ее стали бы удерживать! — воскликнул доктор. — Откровенно говоря, я даже думаю, что ее натолкнули на мысль о монастыре. Она начинала мешать; не то чтобы боялись неприятных признаний с ее стороны, но она отнюдь не была представительной: чрезмерно робкая, хилая, она часто хворала, подолгу лежала в постели. К тому же, как ни старалась Бернадетта держаться в тени, как ни была смиренна, она все же представляла собой силу, привлекала толпу и могла составить конкуренцию Гроту. Для того чтобы Грот сверкал, осиянный славой, Бернадетте нужно было исчезнуть, стать легендой… Таковы, очевидно, были причины, побудившие его преосвященство тарбского епископа Лоранса, ускорить отъезд девушки. Напрасно только говорили, что ее следует изолировать от мирской суеты, как будто она могла впасть в грех гордыни, предавшись тщеславию, подобно той знаменитой святой, которая известна всему христианскому миру. Этим ей нанесли тяжкое оскорбление, потому что она была так же далека от гордыни, как и от лжи; редко можно встретить более простую и смиренную душу.

Шассень увлекся, воодушевился. Но внезапно он успокоился, и на лице его снова появилась бледная улыбка.

— Право, я люблю ее; чем больше я о ней думаю, тем больше люблю… Но видите ли, Пьер, не надо все же считать, что я совсем поглупел, став верующим. Если я всеми помыслами своими в потустороннем мире, если мне необходимо верить в лучшую и более справедливую жизнь, я знаю, что в сей юдоли живут люди, и хотя некоторые из них носят клобук или рясу, они подчас делают гнусные дела.

Снова наступило молчание. Каждый думал о своем.

— Я поделюсь с вами одной мыслью, которая часто приходила мне в голову… — продолжал Шассень. — Допустим, что Бернадетта была бы не простодушной дикаркой, а умной интриганкой, желавшей властвовать, покорять и руководить толпой; представьте себе, что бы тогда случилось… Грот и Базилика, несомненно, оказались бы в ее руках. Она возглавляла бы все религиозные обряды, сидя под балдахином, в золотой митре. И она же распределяла бы чудеса мановением своей властной ручки, направляя толпы в объятия бога. Она была бы царицей, святой, избранницей, единственным лицом, созерцавшим божество. И в сущности это было бы справедливо — после мук она вкусила бы блаженство и со славою наслаждалась бы тем, что создала своими руками… А между тем, как видите, ее обошли, ограбили. Семена чудес, разбросанные ее рукой, принесли свои всходы, а урожай собирали другие. В течение тех двенадцати лет, что Бернадетта прожила, молясь, в тиши Сен-Жильдара, победители-священники в золотых одеяниях воспевали здесь чудеса, освящали церкви и здания, постройка которых стоила миллионы. Одна лишь Бернадетта не присутствовала на этих торжествах, утверждавших новую веру, созданную ею… Вы говорите, что Бернадетте пригрезилось все это во сне. Какой же это чудный сон! Она перевернула целый мир, а сама так никогда и не проснулась!

Они остановились и присели отдохнуть на придорожный камень. Гав, очень глубокий в этом месте, катил перед ними свои голубые воды с темным отливом, а дальше он разливался широкой рекой по каменистому руслу, превращаясь в пенистый поток снежной белизны. С гор дуло прохладой, солнце золотым дождем рассыпало свои лучи.

Рассказ о том, как злоупотребили наивностью Бернадетты и как потом от нее отделались, вызвал новый взрыв возмущения у Пьера; опустив глаза, он думал о несправедливой природе с ее законом, позволяющим сильному пожирать слабого.

— А вы знали аббата Пейрамаля? — спросил Пьер, взглянув на Шассеня.

Глаза доктора заблестели, и он с живостью ответил:

— Конечно! Это был святой человек, прямой и сильный, настоящий апостол! Вместе с Бернадеттой он достаточно потрудился во славу лурдской богоматери. Так же, как Бернадетта, он сильно пострадал и умер за это дело… Тот, кто не знает всей истории, не может понять, какая разыгралась здесь драма.

И Шассень подробно рассказал Пьеру о том, что произошло в свое время в Лурде. Когда Бернадетте явилось видение, аббат Пейрамаль был лурдским священником. Высокого роста, широкоплечий, с львиной гривой густых волос, истый сын родного края, он обладал живым умом, честностью, добротой, но порою бывал груб и властолюбив. Казалось, он был создан для борьбы; враг ханжества, он выполнял свой священнический долг, ничуть не скрывая широты своих взглядов. Вначале он отнесся к Бернадетте с недоверием, не верил ее рассказам, допытывался, требовал доказательств. Только позднее, когда толпы людей, подхваченные непреодолимым вихрем веры, увлекли за собой самых непокорных, он наконец смирился; и то на него, защитника сирых и убогих, подействовала главным образом угроза, что девочку отправят в тюрьму: гражданские власти преследовали одну из его овечек, в нем пробудилось сердце пастыря, и он принялся защищать ее со всем пылом человека, стоящего за справедливость. Затем он поддался очарованию этого простодушного и правдивого ребенка, слепо уверовал в нее и полюбил так же, как все. Зачем отвергать чудеса, раз о них говорится во всех священных книгах? Ему, священнослужителю, как бы ни был он осторожен, не подобало вольнодумствовать, когда весь народ преклонял колена, а церковь находилась накануне нового, огромного торжества, не говоря уже о том, что таившийся в Пейрамале предводитель людских толп и созидатель нашел, наконец, для себя широкое поле деятельности — дело, которому он мог отдаться целиком, со всею силой своего темперамента и жаждой победы.

С этой минуты одна только мысль владела аббатом Пейрамалем — выполнить заветы святой девы, которая поручила Бернадетте передать их ему. Он взялся за благоустройство Грота. Была поставлена решетка, воду источника заключили в трубы, произвели земляные работы, расчистившие вход. Но святая дева требовала прежде всего, чтобы была построена часовня, и Пейрамаль решил воздвигнуть церковь, триумфальный храм. У него были широкие планы, он теребил архитекторов, требовал от них дворцов, достойных царицы небесной; аббат искренне верил в восторженную помощь всего христианского мира. Впрочем, дары поступали непрерывно, золото прибывало из самых дальних епархий — то был золотой дождь, который, казалось, никогда не прекратится. Это было лучшее время для Пейрамаля; его всегда можно было видеть среди рабочих, которых он подбадривал веселым смехом, готовый в любую минуту взяться за мотыгу и лопату, лишь бы скорее сбылась его мечта. Но вот настали дни испытаний: аббат Пейрамаль заболел, и четвертого апреля тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года, когда первая процессия из шестидесяти тысяч паломников, сопровождаемых огромной толпой, двинулась из его приходской церкви в Грот, он был при смерти.

Когда аббат Пейрамаль встал после болезни, от которой чуть не умер, он узнал, что у него отняли все. Его преосвященство, епископ Лоране, еще раньше дал аббату в помощники одного из своих бывших секретарей, отца Сампе, которого он назначил главой миссионеров Гарезона — учреждения, им же основанного. Отец Сампе был маленький, щуплый человечек, бескорыстный с виду, но снедаемый всеми фуриями честолюбия. Сперва он знал свое место и служил лурдскому кюре, как верный подчиненный, делая все, чтобы помочь ему в трудном деле, входя во все, чтобы стать необходимым. Он сразу понял, какое богатство ожидает Грот, какой колоссальный доход можно будет извлечь из него при известной ловкости. Он не покидал епархии и прибрал к рукам епископа, человека очень холодного и практичного, который крайне нуждался в даяниях. Когда аббат Пейрамаль заболел, отцу Сампе удалось окончательно отделить от лурдского прихода все владения Грота. Он был назначен управлять ими вместе с несколькими отцами Общины непорочного зачатия, которые были ему подчинены по указанию епископа.

И вот началась борьба, та глухая, ожесточенная, смертельная борьба, какая часто завязывается среди духовенства. Повод к ссоре был налицо, открывалось широкое поле битвы, где в бой вступали миллионы, которых требовала постройка новой приходской церкви, более вместительной и более пышной, чем существовавшая до сих пор. Приток верующих возрастал, и было ясно, что церковь мала и не отвечает своему назначению. Впрочем, аббат Пейрамаль давно уже задумал воздвигнуть другую церковь, желая в точности выполнить приказание святой девы. Говоря о Гроте, она сказала: «Туда будут стекаться процессии». И аббату всегда представлялись процессии паломников, выходящих из города и тем же порядком возвращающихся вечером, как оно и происходило вначале. Но нужен был центр, место сбора, и вот Пейрамаль стал мечтать о роскошной церкви, огромном кафедральном соборе, который мог бы вместить множество людей. Со свойственным ему темпераментом созидателя и страстного проповедника он уже видел, как подымается из земли этот храм, как сияет на солнце его колокольня, слышал, как гудят ее колокола. Он хотел построить свой дом во славу божию, храм, где он займет место верховного жреца и, вспоминая о Бернадетте, будет торжествующе смотреть на Грот, дело рук бедной девушки, от которого ее отстранили.

Постройка новой приходской церкви до некоторой степени искупала глубокую горечь, которую ощущал аббат Пейрамаль, — ему принадлежала честь этой постройки, этот труд давал его воинствующей, деятельной натуре возможность примет нить свои силы, гасил сжигавший его жар. Все же сердце его было разбито, и он даже не ходил больше в Грот.

Вначале вновь вспыхнул было энтузиазм. Старый город почуял, что его оставляют в стороне, и сплотился вокруг своего священника перед угрозой, как бы все деньги, вся жизнь не отошли к новому городу, захватывавшему земельные владения вокруг Базилики. Городской совет отпустил на постройку храма сто тысяч франков, которые, к сожалению, решено было вручить только тогда, когда над ним будет возведена крыша. Аббат Пейрамаль уже согласовал с архитектором проект грандиозного храма и договорился с подрядчиком из Шартра, который обещал закончить постройку церкви в три — четыре года, если деньги будут поступать регулярно. Даяния, несомненно, посыплются отовсюду дождем, и аббат, нисколько не тревожась, с беззаботной доблестью ринулся в это грандиозное предприятие, убежденный, что бог не покинет его на полпути. Он был уверен и в поддержке нового епископа, монсиньора Журдана, освятившего первый камень и произнесшего речь, в которой он признал необходимость и достоинства нового начинания. Даже отец Сампе с обычным своим смирением, казалось, примирился с разорительной конкуренцией и вынужденным разделом средств; он старался показать, будто всецело отдался управлению Гротом, и даже велел повесить в Базилике кружку для сбора пожертвований на постройку новой приходской церкви.

А затем началась глухая, неистовая борьба. Аббат Пейрамаль, который был очень плохим администратором, ликовал, видя, как быстро растет его храм. Работы шли полным ходом, аббат ничего больше не требовал, убежденный, что святая дева оплатит труды. Он был совершенно потрясен, заметив, наконец, что даяния иссякают, деньги верующих минуют его, как будто кто-то за его спиной повернул русло источника. Настал день, когда аббат уже не смог произвести обещанных платежей. Он только позднее понял, как ловко затягивали на его шее петлю. Очевидно, отец Сампе сумел снова перетянуть епископа на сторону Грота. Говорили даже, что по епархиям распространялись тайные циркуляры о том, чтобы не посылать денег на адрес приходской церкви. Жадный, ненасытный Грот поглощал все; дошло до того, что банковые билеты по пятьсот франков изымались из кружки, висевшей в Базилике; обкрадывали кружку, обкрадывали приход. Но священник, страстно полюбивший строящуюся церковь, которую он считал своей дщерью, неистово боролся и готов был отдать за нее свою кровь. Сперва он заключал контракты от имени церковного управления, потом, не зная, как расплатиться, стал договариваться уже от своего собственного имени. Вся жизнь его заключалась в этой стройке, он героически отстаивал свое дело. Из четырехсот тысяч франков он мог уплатить подрядчикам только двести, а городской совет уперся на своем: он даст обещанные сто тысяч, но только когда будет готова крыша. Сооружение церкви противоречило интересам города. Отец Сампе, как говорили, не прекращал тайных интриг, ставя палки в колеса, где только мог. Внезапно он восторжествовал: работы прекратились.

Это был конец. Аббат Пейрамаль, широкоплечий горец с головою льва, зашатался, сраженный прямо в сердце, и повалился, словно дуб, разбитый молнией. Он слег и больше не встал с постели. Ходили слухи, будто отец Сампе старался под благочестивым предлогом проникнуть в приходской дом — он хотел убедиться в том, что страшный противник действительно сражен насмерть; добавляли даже, что его пришлось выгнать из комнаты умирающего — присутствие его там было неприлично. А когда побежденный, исполненный горечи священник умер, торжествующего отца Сампе видели на похоронах — удалить его оттуда никто не осмелился. Утверждали, что он держал себя там отвратительно, не скрывая радости, сиявшей на его ликующем лице. Наконец-то он освободился от единственного препятствия — человека, который был поставлен законом над ним и которого он так боялся! Теперь, когда оба труженика во славу лурдской богоматери были устранены — Бернадетта в монастыре, аббат Пейрамаль в могиле, — ему не нужно будет ни с кем делиться. Грот принадлежит теперь только ему, отцу Сампе, он будет получать все даяния и распоряжаться по своему усмотрению бюджетом приблизительно в восемьсот тысяч франков, которые ежегодно оказывались в его руках. Сампе решил довести до конца гигантские работы — превратить Базилику в самостоятельный, ни от кого не зависящий мирок; он поставил себе целью помочь расцвету нового города и еще больше изолировать старый, отодвинуть его на задний план, точно убогий приход, и затмить блеском всемогущего соседа. Все деньги и все преимущества отныне окончательно утвердились за новым городом.

Однако новая приходская церковь, хотя работы в ней приостановились и она стояла в лесах, была все же более чем наполовину закончена. И если город вдруг вздумал бы ее достроить, она стала бы явной угрозой Гроту. Надо было добить ее до конца, превратить в не поддающиеся достройке развалины. Тайная работа продолжалась; отец Сампе проявлял чудеса жестокости, медленно разрушая воздвигнутое здание. Прежде всего он настолько завладел новым священником, что этот простодушный человек даже не распечатывал денежных пакетов, адресованных в приход: все заказные письма тотчас же направлялись святым отцам. Затем стали критиковать место, выбранное для новой церкви, заставили епархиального архитектора составить докладную записку о том, что старая церковь достаточно крепка и вместительна для нужд культа. Но главным образом воздействовали на епископа, доведя до его сведения, какие серьезные денежные затруднения возникли с подрядчиком. Пейрамаля объявили властолюбцем, упрямцем, чуть ли не сумасшедшим, который своим недисциплинированным рвением едва не опорочил религию. И епископ, забыв, что сам освятил первый камень, написал послание, наложившее на церковь запрет: в ней не разрешалось совершать никаких торжественных богослужений, и это доконало ее. Начались бесконечные процессы. Подрядчик, получив только двести тысяч франков из пятисот, причитавшихся ему за выполненные работы, взялся за наследника кюре, за церковный и городской советы; последний продолжал отказываться от выдачи обещанных ста тысяч франков. Сперва совет префектуры объявил, что разбор таких дел не входит в его компетенцию, а когда государственный совет отослал ему дело обратно, он вынес постановление, что городской совет обязан передать наследнику сто тысяч франков, а наследник — закончить постройку церкви, оставив церковное управление в стороне. Снова была подана жалоба в государственный совет, который кассировал решение префектуры и прекратил дело, обязав церковное управление или наследника уплатить подрядчику, а так как и церковное управление я наследник оказались неплатежеспособными, то дело на этом и закончилось. Весь процесс длился пятнадцать лет. Городской совет решил наконец уплатить сто тысяч франков; таким образом подрядчику причиталось теперь всего двести тысяч. Но всякие расходы и судебные издержки значительно увеличили сумму долга — она достигла шестисот тысяч, а так как, с другой стороны, на окончание постройки требовалось еще четыреста тысяч, то нужно было бы затратить целый миллион франков, чтобы спасти развалины от окончательного разрушения. Теперь святые отцы могли спать спокойно: они уничтожили церковь, и она погибла.

Колокола Базилики звонили вовсю, отец Сампе сиял, выйдя победителем из этой гигантской борьбы не на жизнь, а на смерть, — он убил человека, а теперь убивал в тиши ризниц и камни. Старый, упрямый и неумный Лурд жестоко поплатился за то, что не поддержал своего священника, погибшего из любви к своей приходской церкви: новый город рос и преуспевал за счет старого. Все деньги стекались туда. Отцы Грота набивали мошну, негласно заправляли делами гостиниц и свечных лавок, торговали водой из источника, невзирая на то, что, согласно официальному договору с городским управлением, им строго запрещалось заниматься какой бы то ни было торговлей. Весь край был охвачен разложением. Торжество Грота привело к бешеной жажде приобретения, к лихорадке наживы, к стремлению пользоваться всеми благами жизни; дождь миллионов с каждым днем все больше и больше развращал народ — Вифлеем Бернадетты стал подлинным Содомом и Гоморрой. Отец Сампе завершил свое дело — торжество бога он построил на людской мерзости, на растлении человеческих душ. Из земли вырастали грандиозные сооружения, пять или шесть миллионов были уже израсходованы, все принесено в жертву желанию оттеснить приходскую церковь на задворки, чтобы безраздельно владеть добычей. Громадные, так дорого стоившие лестницы были построены вовсе не по желанию богоматери, которая требовала, чтобы верующие процессиями шли к Гроту. Какая же это процессия, если шествие движется по кругу, спускаясь от Базилики по левой лестнице и поднимаясь по правой. Но преподобным отцам удалось добиться того, чтобы молящиеся от них выходили и к ним возвращались, — они хотели быть единственными властителями этих толп, искусными фермерами, собирающими жатву до последнего зерна. Аббат Пейрамаль лежал в склепе в своей незаконченной церкви, превратившейся в развалины, а Бернадетта медленно умирала вдали, в монастыре, — теперь она тоже спала вечным сном, под плитой часовни.

Когда доктор Шассень окончил свой рассказ, наступило длительное молчание. Затем он с трудом поднялся.

— Дорогое мое дитя, десятый час, я хочу, чтобы вы немного поспали… Идемте.

Пьер молча последовал за ним. Они прибавили шагу и возвратились в город.

— Да, да, — продолжал доктор, — много было тогда несправедливостей, много страданий. Что поделаешь! Человек портит самые прекрасные свои творения… Вы и представить себе не можете, сколько ужасающей грусти в том, о чем я вам рассказал. Надо видеть, надо самому убедиться в этом… Хотите, я поведу вас вечером посмотреть комнату Бернадетты и недостроенную церковь аббата Пейрамаля?

— Конечно, охотно пойду.

— Ну и хорошо! После процессии, в четыре часа, я буду ждать вас у Базилики.

Они больше не разговаривали, погрузившись каждый в свои думы.

Теперь Гав протекал вправо от них в глубоком ущелье, почти исчезая среди кустарников. Но иногда среди зелени мелькала светлая, словно матовое серебро, лента воды. Дальше, за крутым поворотом, Гав появлялся снова, широко разливаясь по равнине и часто меняя русло, — песчаная, каменистая почва вокруг была вся изрезана оврагами. Солнце начало сильно припекать, высоко поднявшись в необъятном небе, прозрачная синева которого темнела по краю, ближе к горам, окружавшим огромную котловину.

За поворотом дороги глазам Пьера и доктора Шассеня предстал Лурд. В то роскошное утро город белел на горизонте в летучей золотой пыли, отливавшей пурпуром; с каждым шагом все отчетливее вырисовывались дома и здания. И доктор, не говоря ни слова, широким и печальным жестом указал своему спутнику на этот растущий город, словно приглашая его в свидетели всего, о чем он рассказывал. Город в ослепительном свете утра действительно являл собой наглядное доказательство событий грустного повествования.

Уже виднелся среди зелени Грот, залитый огнями свечей, потускневшими при ярком дневном свете. За ним простирались гигантские сооружения — набережная вдоль Гава, русло которого специально отвели в сторону, новый мост, соединивший новые сады с недавно разбитым бульваром, громадные лестницы, массивная церковь Розера и горделиво возвышающаяся надо всем изящная Базилика. Вокруг, с того места, где находился Пьер, виднелись лишь белые фасады нового города, переливающийся шифер новых крыш, большие монастыри, большие гостиницы, богатый город, чудом выросший на древней скудной почве; а позади скалистого массива, на котором вырисовывались контуры обвалившихся стен замка, выглядывали источенные временем кровли старого города, сбившиеся в кучу и боязливо прижавшиеся друг к другу. Фоном для этой картины, вызывавшей представление о прошлом и настоящем, озаренной сиянием вечного солнца, служили малый и большой Жерсы, заслонявшие горизонт своими голыми склонами, испещренными желтыми и розовыми пятнами от косых лучей солнца.

Доктор Шассень проводил Пьера до Гостиницы явлений и лишь там покинул его, напомнив, что они условились встретиться под вечер. Было около одиннадцати часов. Пьер страшно устал, но прежде чем лечь в постель, хотел что-нибудь съесть — он чувствовал, что слабость его в значительной мере объясняется голодом. К счастью, за табльдотом оказалось свободное место; он поел, словно во сне, хотя глаза его были раскрыты, не замечая, что ему подают; потом поднялся к себе в комнату и бросился на кровать, не преминув сказать предварительно служанке, чтобы она разбудила его не позже трех часов.

Но возбуждение мешало ему сомкнуть глаза. Забытые в соседней комнате перчатки напомнили ему, что г-н де Герсен, уехавший на заре в Гаварни, вернется не раньше вечера. Что за счастливый дар беспечность! В полном смятении, полумертвый от усталости, Пьер изнывал в душевной тоске. Все, казалось, препятствовало его искреннему желанию вернуть себе детскую веру. Трагическая судьба кюре Пейрамаля усилила его негодование, вызванное историей Бернадетты, этой избранницы и мученицы. Неужели истина, ради которой он приехал в Лурд, вместо того чтобы вернуть ему веру, вызовет еще большую ненависть к невежеству и легковерию, приведет к горькому сознанию, что человек с его разумом одинок на свете!

Наконец Пьер заснул. Но его тревожили тяжелые сновидения. Он видел Лурд, растленный деньгами, несущий пагубу, отвратительный, превратившийся в огромный базар, где все продается — обедни и души. Он видел мертвого аббата Пейрамаля, лежащего среди развалин своего храма, поросших крапивой, которую посеяла неблагодарность. Он успокоился и вкусил сладость небытия, лишь когда стерлось последнее видение — бледный и такой жалостный образ коленопреклоненной Бернадетты, мечтающей в Невере, вдали от людей, о своем творении, которого ей так и не довелось увидеть.

Четвертый день

I

Вернувшись в Больницу богоматери всех скорбящих, Мари все утро пролежала в кровати, прислонившись к подушкам. После ночи, проведенной в Гроте, она отказалась отправиться туда утром. Когда к ней подошла г-жа де Жонкьер, чтобы поправить соскользнувшую подушку, девушка спросила:

— Какой сегодня день?

— Понедельник, дорогое мое дитя.

— Ах, верно. Жизнь течет так быстро, что просто теряешь счет дням!.. Я так счастлива! Сегодня святая дева исцелит меня.

Мари блаженно улыбнулась, словно грезя наяву; глаза ее были устремлены вдаль, она, казалось, витала где-то, всецело поглощенная неотвязной идеей, твердо уверенная в конечном осуществлении своей надежды. Палата святой Онорины опустела, все больные отправились в Грот, лишь на соседней кровати умирала г-жа Ветю. Но Мари даже не замечала ее, так радовала девушку наступившая вдруг тишина. Одно из окон, выходившее во двор, было открыто, солнце сияющего утра вливалось в комнату широким потоком лучей, и золотая пыль кружилась над простыней Мари, оседая на ее бледные руки. В этой палате, заставленной койками, ночью такой зловещей, зловонной, наполненной стонами, вызванными кошмаром, стало так хорошо, когда ее вдруг залило солнце и в воздухе вместе с успокоительной тишиной повеяло утренней прохладой.

— Почему вы не попробуете немного заснуть? — ласково спросила г-жа де Жонкьер. — Вы, должно быть, совсем разбиты после бессонной ночи.

Мари удивилась: она казалась себе такой невесомой, так далека была от земли, что не ощущала своего тела.

— Я совсем не устала, мне не хочется спать… Уснуть! О нет, это было бы слишком грустно, ведь я тогда не буду знать, что исцелюсь.

Госпожа де Жонкьер рассмеялась.

— Почему же вы не хотели, чтобы вас отвезли к Гроту? Ведь вы соскучитесь одна.

— Я не одна, сударыня, она со мной.

Мари сложила в экстазе руки, и перед нею возникло видение.

— Знаете, я видела ночью, как она кивнула мне головой и улыбнулась… Я прекрасно поняла ее, я отчетливо слышала ее голос, хотя она не разомкнула уст. В четыре часа, во время крестного хода, я буду исцелена.

Госпожа де Жонкьер хотела успокоить девушку, встревоженная ее странным состоянием, похожим на сомнамбулизм. Но больная продолжала твердить:

— Нет, нет, я не больная, я жду… Только видите, сударыня, мне незачем идти утром к Гроту, потому что она назначила мне встречу на четыре часа.

И добавила тише:

— В половине четвертого за мной зайдет Пьер… В четыре часа я буду здоровой.

Лучи солнца медленно скользили вдоль ее голых, прозрачных, болезненно нежных рук, а чудесные белокурые волосы, рассыпавшиеся по плечам, казалось, сами излучали сияние, пронизанные солнцем, которое заливало ее целиком. На дворе запела птичка, нарушив трепетную тишину палаты. Вероятно, где-то поблизости играл ребенок, которого отсюда не было видно, потому что порой доносился легкий смех.

— Хорошо, — сказала г-жа де Жонкьер, — не спите, раз не хотите спать. Только лежите смирно, это тоже отдых.

На соседней кровати умирала г-жа Ветю, Ее побоялись везти к Гроту из опасения, что она может скончаться по дороге. Умирающая лежала с закрытыми глазами; сестра Гиацинта, дежурившая подле нее, знаком подозвала г-жу Дезаньо и поделилась с ней своим мнением. Обе наклонились над умирающей и следили за ней с возрастающим беспокойством. Лицо ее, напоминавшее грязноватую маску, еще больше пожелтело, глаза ввалились, губы были сжаты; сестру и г-жу Дезаньо особенно пугал хрип, медленно вырывающийся из ее груди вместе с тлетворным дыханием, — рак закончил свою страшную работу. Вдруг г-жа Ветю приподняла веки и испугалась, увидев склонившихся над ней двух женщин. Неужели смерть уже близка, что они так смотрят? Бесконечная печаль заволокла ее глаза, в них отразилось безнадежное сожаление об уходящей жизни. У нее уже не было сил бороться и проявлять бурный протест; но как жестока к ней судьба — бросить лавку, привычки, мужа и умереть так далеко! Презреть мучительную пытку путешествия, молиться дни, молиться ночи и не быть исцеленной, умереть, когда другие выздоравливают!!

— Ах, как я страдаю, как страдаю… Умоляю вас, сделайте что-нибудь, сделайте хоть так, чтобы я больше не мучилась, — пролепетала она.

Госпожа Дезаньо была потрясена; ее красивое, молочного цвета личико, обрамленное растрепанными белокурыми волосами, склонилось над больной. Она не привыкла видеть умирающих и отдала бы, по ее собственному выражению, половину своего сердца, чтобы спасти бедную женщину. Г-жа Дезаньо поднялась и отозвала в сторону сестру Гиацинту, тоже тронутую до слез, но уже примирившуюся с этой смертью, которая несла несчастной избавление. Неужели действительно ничего нельзя сделать? Разве нельзя хоть чем-нибудь помочь, исполнить просьбу умирающей? Утром, два часа тому назад, аббат Жюден причастил и исповедал ее. Она получила помощь небес, больше ей не на что было рассчитывать, она уже давно ничего не ждала от людей.

— Нет, нет, надо что-то сделать! — воскликнула г-жа Дезаньо.

Она подошла к г-же де Жонкьер, стоявшей у постели Мари.

— Слышите, сударыня, как несчастная стонет? Сестра Гиацинта полагает, что ей осталось жить несколько часов. Но мы не можем бросить ее на произвол судьбы… Есть же средства успокоить боль. Почему бы не позвать молодого врача, который с нами приехал?

— Конечно, — ответила начальница, — сейчас!

О враче в палате никогда не думали. Дамы вспоминали о кем только во время сильных приступов, когда больные вопили от боли.

Сестра Гиацинта, удивляясь про себя, как это она не подумала о Ферране, находившемся в соседней комнате, спросила:

— Хотите, сударыня, я схожу за Ферраном?

— Конечно, приведите его поскорей.

Когда сестра ушла, г-жа де Жонкьер с помощью г-жи Дезаньо приподняла голову умирающей, думая, что ей станет легче. Надо же было случиться такой беде именно сейчас, когда они остались одни, — остальные сестры милосердия ушли по своим делам. В огромной пустой палате, мирно дремавшей и залитой солнцем, порой раздавался лишь нежный смех невидимого ребенка.

— Это Софи так шумит? — немного раздраженно спросила начальница, предвидя катастрофу и связанные с ней неприятности.

Она быстро прошла в конец палаты: действительно, это была Софи Куто. Девочка сидела на полу, за кроватью, и, хотя ей было уже четырнадцать лет, играла с тряпичной куклой — разговаривала с ней, напевала и так увлеклась игрой, что даже смеялась от удовольствия.

— Держитесь прямо, мадмуазель! А ну-ка, станцуйте польку! Раз, два! Кружись, пляши, кого хочешь обними!

К Софи подошла г-жа де Жонкьер.

— Деточка, одна наша больная очень страдает, ей плохо… Не надо так громко смеяться.

— Ах, сударыня, я не знала.

Она вскочила с куклой в руках и сразу стала очень серьезной.

— Она умрет, сударыня?

— Боюсь, что да, детка.

Софи, затаив дыхание, пошла за начальницей и села на соседнюю кровать; с жгучим любопытством, без малейшего страха, смотрела она своими большими глазами на умирающую г-жу Ветю. Г-жа Дезаньо нервничала, с нетерпением ожидая врача, а Мари, вся залитая солнцем, в восторженной надежде на чудо, казалось, не замечала, что творится вокруг.

Сестра Гиацинта не нашла Феррана в маленькой комнате возле бельевой, где он обычно находился, и отправилась искать его по всему дому. Молодой врач, пробыв здесь два дня, совсем растерялся: в этой странной больнице его призывали только к умирающим. Маленькая аптечка, которую он привез с собой, оказалась никому не нужной: нечего было и думать о каком-нибудь лечении, поскольку больные приезжали сюда не для того, чтобы лечиться, а просто для молниеносного, чудесного исцеления; поэтому доктор только раздавал пилюли опиума, которые успокаивали слишком сильные боли. Он был поражен, когда ему довелось присутствовать при обходе палат доктором Бонами. Это была просто-напросто прогулка; доктор приходил из любопытства, не интересуясь больными; он не осматривал их и не задавал им вопросов. Его занимали только мнимоисцеленные, он задерживался возле коек знакомых женщин, которых видел в бюро регистрации исцелений. Одна из них страдала от трех болезней сразу, а святая дева до сих пор соблаговолила исцелить только одну из них; правда, оставалась надежда, что она исцелит и остальные. Порой какая-нибудь несчастная, исцеленная накануне, на вопрос, как она себя чувствует, отвечала, что боли у нее возобновились; но это нисколько не нарушало безмятежного и умиротворенного настроения доктора, полагавшегося на бога, который завершит начатое. Разве не прекрасно уже то, что выздоровление началось? Поэтому он любил говорить: «Начало положено, потерпите!» Но больше всего он боялся дам-попечительниц; каждая хотела заполучить его, чтобы показать какой-нибудь исключительный случай, каждая честолюбиво считала, что у нее на руках самые тяжелые больные, самые необычайные, ужасные случаи, и потому ей не терпелось, чтобы их зафиксировали, — как же она будет потом торжествовать! Одна хватала его за руку, уверяя, что ей кажется, будто у ее больной проказа. Другая умоляла подойти к ее больной, утверждая, что у девушки бедро покрыто рыбьей чешуей. Третья шептала ему на ухо невероятные подробности, касающиеся замужней светской дамы. Он увертывался, отказывался от осмотра, наконец давал обещание прийти в другой раз, когда у него будет время. По его словам, если слушать этих барынь, — весь день пройдет в бесполезных консультациях. Затем он вдруг останавливался перед какой-нибудь чудесно исцеленной и знаком подзывал Феррана, говоря: «А! Вот интересный случай!» И ошеломленный Ферран должен был выслушивать рассказ доктора о болезни, совершенно исчезнувшей после первого же погружения в бассейн.

Наконец сестра Гиацинта встретила аббата Жюдена, который сказал ей, что молодого врача вызвали в палату для семейных. Он уже в четвертый раз спускался туда к брату Изидору, чьи мучения не прекращались. Единственная помощь, какую мог ему оказать врач, это давать без конца опиум.

Измученный миссионер просил хоть немного облегчить боль, чтобы у него достало сил отправиться после обеда в Грот, куда его не могли отнести утром. Однако боли усилились, он потерял сознание.

Войдя, сестра застала врача у изголовья больного.

— Господин Ферран, пойдемте скорее со мной в палату святой Онорины, у нас там умирает женщина.

Врач улыбнулся сестре. Один вид ее всегда радовал его и поднимал у него настроение.

— Иду, сестра. Только подождите минутку, я хочу привести в чувство этого несчастного.

Сестра Гиацинта вооружилась терпением и стала помогать доктору. Палата для семейных в нижнем этаже была также залита солнцем, свежий воздух врывался через открытые большие окна, выходившие в сад. В то утро г-н Сабатье, как и брат Изидор, остался в постели, чтобы немного отдохнуть, а г-жа Сабатье, воспользовавшись этим, отправилась покупать медали и образки для подарков. Сидя на кровати, прислонившись к подушкам, г-н Сабатье с блаженным видом машинально перебирал четки, но не молился, а смотрел на соседа, с болезненным интересом следя за умирающим.

— Ах, сестра, — обратился он к подошедшей сестре Гиацинте, — я просто восхищаюсь этим несчастным миссионером. Вчера я усомнился в святой деве, — ведь семь лет она не удостаивает услышать мои мольбы, — и вот при виде этого мученика, так покорно переносящего свои страдания, мне стало стыдно за мое маловерие… Вы не представляете себе, как он страдает; надо видеть его перед Гротом, когда глаза его горят великой надеждой. Право, это прекрасно, В Лувре есть картина неизвестного итальянского художника, на ней изображена голова монаха, преображенного точно такой же верой. В этом убитом жизнью человеке, смиренно принявшем помощь Попечительства, чтобы в качестве бедняка быть ближе к богу, проснулся интеллигент с университетским образованием, сведущий в литературе и искусстве. И так твердо жила в нем надежда, которую не могли поколебать семь бесполезных поездок в Лурд, что он добавил:

— У меня впереди целый день, раз мы уезжаем только завтра. Вода очень холодная, но я попрошу еще раз погрузить меня в бассейн; я молюсь все утро, вымаливая прощение за вчерашнее… Не правда ли, сестра, ведь святой деве достаточно секунды, чтобы исцелить одно из своих чад… Да будет воля ее, да будет благословенно имя ее!

Он снова принялся за молитвы богородице и «Отче наш», медленно перебирая четки, полузакрыв глаза; на его добром лице, лице человека, столько лет оторванного от внешнего мира, появилось детски наивное выражение.

Ферран знаком подозвал Марту, сестру брата Изидора. Девушка стояла в ногах кровати, беспомощно опустив руки, и глядела на умирающего брата, которого она так любила, без единой слезинки, с покорностью бедного, недалекого существа. Она была глубоко преданна ему и последовала за HHMI сюда, истратив последние гроши; не в силах ему помочь, она только молча глядела на его страдания. Поэтому, когда врач попросил ее приподнять немного брата, она была счастлива, что может хоть чем-нибудь быть полезной. Ее угрюмое, веснушчатое лицо просияло.

— Поддержите его, а я попробую дать ему лекарство.

Девушка приподняла брата, и Феррану удалось разжать ложечкой его стиснутые зубы и влить в рот несколько капель. Больной почти тотчас же открыл глаза и глубоко вздохнул. Он стал спокойнее, опиум оказал свое действие, утишил жгучую боль в правом боку. Но миссионер так ослаб, что надо было приложить ухо почти к самым его губам, чтобы его услышать.

Едва уловимым жестом он попросил Феррана нагнуться.

— Вы ведь врач, сударь, правда-? Дайте мне сил добраться после обеда до Грота… Я уверен, что святая дева исцелит меня, если я буду там.

— Ну, конечно, вы непременно пойдете, — ответил доктор. — Разве сейчас вы уже не чувствуете себя лучше?

— Лучше? Нет!.. Я прекрасно знаю, что со мной, — я ведь видел, как несколько миссионеров умерло там, в Сенегале. Когда у человека больна печень и нарыв прорывается наружу — все кончено. Пот, лихорадка, бред… Но святая дева коснется меня мизинцем — и все пройдет… Умоляю вас, отвезите меня к Гроту, даже если я буду без сознания!

Сестра Гиацинта также наклонилась к больному.

— Не бойтесь, дорогой брат. Вас отнесут в Грот после завтрака, и мы все будем за вас молиться.

Наконец ей удалось увести Феррана; она очень беспокоилась о г-же Ветю и была в отчаянии, что задержалась. Судьба миссионера также вызывала в ней жалость, и, поднимаясь по лестнице, она расспрашивала доктора, нет ли надежды на его выздоровление. Тот безнадежно махнул рукой. Просто безумие в таком состоянии приезжать в Лурд. Он спохватился и улыбнулся.

— Прошу прощения, сестра. Вы же знаете, что я, к несчастью, неверующий.

Но она, в свою очередь, благосклонно улыбнулась, как друг, который терпимо относится к недостаткам тех, кого любит.

— О, это ничего не значит, я вас знаю, вы все-таки славный человек… К тому же мы видим столько людей, бываем у таких язычников, что нам не приходится обращать на это внимание.

Наверху, в палате святой Онорины, все оставалось по-прежнему: г-жа Ветю продолжала стонать от невыносимой боли, г-жа де Жонкьер и г-жа Дезаньо стояли у кровати умирающей, бледные, взволнованные ее непрерывным стоном. На их вопросы Ферран лишь слегка пожал плечами: эта женщина обречена, ей осталось жить несколько часов, а может быть и минут. Единственное, что он может сделать, — это усыпить ее, чтобы облегчить ужасную агонию, которую он предвидел. Г-жа Ветю смотрела на доктора, она была еще в сознании и очень послушно принимала лекарства. Как и другие, она страстно желала отправиться к Гроту и просила об этом срывающимся детским голоском, боясь, — что ее не послушают.

— В Грот, да? В Грот…

— Вас сейчас туда отнесут, обещаю вам, — сказала сестра Гиацинта. — Только будьте умницей, постарайтесь уснуть, чтобы немного окрепнуть.

Больная, казалось, задремала, и г-жа де Жонкьер увела г-жу Дезаньо в другой конец палаты, где они стали считать белье. Это была сложная работа, они путались, не досчитывались нескольких салфеток. Софи, сидя на кровати напротив, не двигалась с места. В ожидании смерти дамы — поскольку ей сказали, что та умрет, — она положила куклу к себе на колени.

Сестра Гиацинта осталась возле умирающей и, чтобы не тратить времени зря, взяла иголку и нитку и стала чинить платье одной из больных, у которого от долгой носки лопнули рукава.

— Вы побудете с нами? — спросила она Феррана.

Тот продолжал внимательно разглядывать г-жу Ветю.

— Да, да… Она может умереть с минуты на минуту. Я боюсь кровоизлияния.

Заметив на соседней кровати Мари, он спросил, понизив голос:

— Как она? Ей легче?

— Нет еще. Ах, милое дитя, мы все искренне желаем ей поправиться! Такая молодая, такая очаровательная и так удручена!.. Посмотрите на нее сейчас. Как хороша! Словно святая в ореоле золотых волос, глаза большие, восторженные, вся залита солнцем.

Ферран, заинтересовавшись, с минуту смотрел на Мари. Его особенно поразил ее отсутствующий взгляд, полная отрешенность от всего, что ее окружало, пламенная вера, глубокая радость, которая всецело владела всеми ее помыслами.

— Она выздоровеет, — пробормотал он, точно взвешивая про себя состояние больной. — Она выздоровеет.

Затем он подошел к сестре Гиацинте, сидевшей в амбразуре большого, раскрытого настежь окна; со двора в комнату врывался теплый воздух. Теперь солнце лишь узкой полоской скользило по белой косынке и белому нагруднику сестры. Доктор, прислонившись к перилам балкона, смотрел, как она шьет.

— Знаете, сестра, эта поездка в Лурд, на которую я не очень охотно согласился, — только чтобы выручить товарища, — дала мне столько счастья! Ведь жизнь не очень-то меня балует.

Сестра Гиацинта, не поняв его, наивно спросила:

— Как это?

— Да так. Я снова встретил вас и хоть немного помогаю вам в вашей прекрасной деятельности. Если бы вы знали, как я вам благодарен, как я люблю и чту вас!

Сестра Гиацинта подняла голову, без всякого смущения посмотрела ему прямо в лицо и решила обратить все в шутку. Она была очень хороша собой: лилейный цвет лица, маленький смеющийся рот, красивые голубые улыбающиеся глаза придавали ей особую прелесть, а своей стройной, гибкой фигурой и неразвитой грудью она напоминала невинную, готовую на самопожертвование девочку.

— Вы так меня любите! А за что?

— За что я вас люблю? Да вы самое лучшее, самое доброжелательное существо в мире. До сих пор в моем сердце живет глубокое, нежное воспоминание о вас, и когда я нуждаюсь в поддержке, когда теряю мужество, мне достаточно вызвать в воображении ваш образ, чтобы снова почувствовать прилив бодрости. Неужели вы забыли тот месяц, что мы провели вместе в моей бедной комнатке, когда я был так болен и вы с такой любовью за мной ухаживали?

— Ну, конечно, помню… Мне, кстати, никогда не приходилось ухаживать за таким милым больным. Вы принимали все лекарства, какие я вам давала, а когда я меняла вам белье и подтыкала одеяло, вы лежали смирно, словно ребенок.

Она продолжала смотреть на него со своей непосредственной, милой улыбкой. Ферран был очень красив, статен, с несколько крупным носом, чудесными глазами, ярким ртом и черными усиками; от его фигуры веяло силой и молодостью. Но сестра Гиацинта, казалось, была просто рада, что он стоит перед нею, растроганный до слез.

— Ах, сестра, я ведь умер бы, если б не вы. Вы меня спасли.

И вот пока они с такой умиленной радостью смотрели друг на друга, им вспомнился весь тот месяц, проведенный вместе. Они уже не слышали предсмертного хрипения г-жи Ветю, не видели беспорядочной, загроможденной кроватями палаты, напоминающей походный госпиталь, устроенный после какого-то всенародного бедствия. Они перенеслись мысленно в высокий, мрачный дом старого Парижа, в тесную мансарду, куда свет и воздух проникали через маленькое окошечко с видом на целый океан крыш. И сколько очарования было в том, что они совершенно одни — он, сжигаемый лихорадкой, она, похожая на спустившегося к нему ангела-хранителя: сестра Гиацинта спокойно пришла к нему из монастыря, как товарищ, которому нечего опасаться. Вот так же ухаживала она и за женщинами, и за детьми, и за попадавшимися случайно мужчинами и была счастлива облегчать их страдания. Сестра Гиацинта забывала, что она женщина. Ферран тоже как будто не помнил об этом, хотя у нее были нежные руки, ласкающий голос, мягкая поступь, — ему казалось, что она заменяет ему родную мать или сестру. В течение трех недель сестра ухаживала за ним, как за малым ребенком, поднимала и снова укладывала его, оказывала ему разные услуги, делала все без малейшего смущения или отвращения — обоих спасали чистота страдания и милосердия, возвышавшая их над мирской суетой. А когда Ферран стал выздоравливать, между ними установились теплые, дружеские отношения. Сколько было веселья, радостного смеха! Сестра Гиацинта следила за ним, ругала его, шлепала по рукам, когда он непременно хотел держать их поверх одеяла. Она стирала Феррану рубашки в умывальном тазу, чтобы он не тратился на прачку. Никто к нему не ходил, они были одни, далеко от мира, и это одиночество восхищало молодых людей.

— Помните, сестра, то утро, когда я в первый раз встал с постели? Вы помогли мне подняться, поддерживали, чтоб я не упал, а я оступался и неловко передвигал ноги, разучившись ими пользоваться… Это нас очень смешило.