Бабель Исаак
Скотт Вальтер
Воспоминания о Бабеле
Вводные замечания о народной поэзии и о различных сборниках британских (преимущественно шотландских) баллад
МОГУЧЕЕ ВЕСЕЛЬЕ БАБЕЛЯ
Лет в тридцать, уже будучи членом Союза писателей, я впервые прочел Бабеля. Его только-только издали после реабилитации. Я, конечно, знал, что был такой писатель из Одессы, но ни строчки не читал.
Вальтер Скотт
Как сейчас помню, я присел с его книгой на крылечке нашего сухумского дома, открыл ее и был ослеплен ее стилистическим блеском. После этого еще несколько месяцев я не только сам читал и перечитывал его рассказы, но и старался одарить ими всех своих знакомых, при этом чаще всего в собственном исполнении. Некоторых это пугало, иные из моих приятелей, как только я брался за книгу, пытались улизнуть, но я их водворял на место, и потом они мне были благодарны или были вынуждены делать вид, что благодарны, потому что я старался изо всех сил.
Вводные замечания о народной поэзии и
Я чувствовал, что это прекрасная литература, но не понимал, почему и как проза становится поэзией высокого класса. Я тогда писал только стихи и советы некоторых моих литературных друзей попробовать себя в прозе воспринимал как тайное оскорбление. Разумеется, умом я понимал, что всякая хорошая литература поэтична. Во всяком случае — должна быть. Но поэтичность Бабеля была очевидна и в более прямом смысле этого слова. В каком? Сжатость — сразу быка за рога. Самодостаточность фразы, невиданное до него многообразие человеческого состояния на единицу литературной площади. Фразы Бабеля можно цитировать бесконечно, как строчки поэта. Сейчас я думаю, что пружина его вдохновенных ритмов затянута слишком туго, он сразу берет слишком высокий тон, что затрудняет эффект нарастания напряжения, но тогда я этого не замечал. Одним словом, меня покорило его полнокровное черноморское веселье в почти неизменном сочетании с библейской печалью.
о различных сборниках британских (преимущественно шотландских) баллад
«Конармия» потрясла меня первозданной подлинностью революционного пафоса в сочетании с невероятной точностью и парадоксальностью мышления каждого красноармейца. Но мышление это, как и в «Тихом Доне», передается только через жест, слово, действие. Кстати, эти вещи близки между собой и какой-то общей эпической напевностью стремительного повествования.
Перевод Е. Т. Танка
Читая «Конармию», понимаешь, что стихия революции никем не навязана. Она вызрела внутри народа как мечта о возмездии и обновлении всей российской жизни. Но та яростная решительность, с которой герои «Конармии» идут на смерть, но так же, не задумываясь, готовы рубить с плеча каждого, кто враг или в данное мгновенье кажется таковым, вдруг приоткрывает через авторскую иронию и горечь возможности грядущих трагических ошибок.
Введение, первоначально предпосланное \"Песням шотландской границы\", было скорее исторического, нежели литературного свойства; теперь мы добавляем к нему нижеследующие замечания, цель которых - дать широкому кругу читателей некоторые сведения об особенностях балладной поэзии.
Способен ли прекрасный, размашистый Дон Кихот революции после ее победы преобразиться в мудрого созидателя, и не покажется ли ему, столь доверчивому и простодушному, в новых условиях, в борьбе с новыми трудностями, гораздо понятнее и ближе знакомый приказ: «Рубить!»?
И эта тревога, как далекая музыкальная тема, нет-нет да и всколыхнется в «Конармии».
Мы не собираемся попусту тратить слова, доказывая, что любой народ на первых порах своего существования всегда проявляет вкус и склонность к тем или иным видам примитивной поэзии, - с этим никто не станет спорить. Люди первобытного племени, достаточно развив свои органы чувств и способности для правильного и целесообразного пользования ими, ощущают естественную потребность применить их более утонченным и упорядоченным образом для игр и развлечений. Уверившись на охоте или на войне в том, что члены его гибки и сильны, дикарь начинает упражнять их в движениях более размеренных - он пляшет на празднествах своего племени или совершает обряды перед алтарями божества. Следуя тому же побуждению, он стремится облагородить обычную речь, которая прежде служила только средством социального общения между ним и его сородичами. Постепенно придавая этой речи большую цветистость, модулируя ее с помощью некоторых приемов - ритма, каданса, созвучия окончаний, повторения одних и тех же звуков, - он вырабатывает язык либо более торжественный по слогу, чтобы запечатлеть законы и подвиги своего племени, либо более нежный по звучанию, что~ бы воззвать к своей возлюбленной.
Один умный критик как-то в разговоре со мной выразил сомнение по поводу одесских рассказов Бабеля: можно ли воспевать бандитов?
Вопрос, конечно, не простой. Тем не менее литературная победа этих рассказов очевидна. Все дело в условиях игры, которые перед нами ставит художник. В том световом луче, которым Бабель высветил дореволюционную жизнь Одессы, у нас нет выбора: или Беня Крик — или городовой, или богач Тартаковский — или Беня Крик. Тут, мне кажется, тот же принцип, что и в народных песнях, воспевающих разбойников: идеализация орудия возмездия за несправедливость жизни.
Первобытной поэзии всех народов, видимо, свойственны одинаковые достоинства и недостатки. Древние поэты обладали тем преимуществом над современными - и притом немалым! - что первыми черпали из запасов материала, пригодного для искусства, между тем как позднейшие авторы, не желавшие рабски подражать родоначальникам стихотворства, принуждены были прибегать к различным ухищрениям, зачастую скорее изобретательным, нежели изящным, дабы утвердить если не полную свою оригинальность, то хотя бы четкое различие между собой и своими предшественниками. Поэтому и получилось, что древние поэты почти всегда отличаются такой смелой, суровой, самобытной выразительностью. Непринужденно, вольной походкой шли они по дебрям Парнаса, тогда как их преемники должны были пробираться, соразмеряя каждый шаг, обдумывая каждое движение, чтобы не ступать след в след за своими предками.
В этих рассказах столько юмора, столько тонких и точных наблюдений, что профессия главного героя отступает на второй план, нас подхватывает мощный поток освобождения человека от уродливых комплексов страха, затхлых привычек, убогой и лживой добропорядочности.
Когда первый бард сравнил героя со львом, он извлек смелую и верную ноту, хотя для охотничьего племени подобное сравнение было достаточно очевидным, Но в дальнейшем каждый поэт, решивший употребить этот образ, вынужден был приложить немало усилий, чтобы подать своего льва, как говорят гербоведы, \"с отличительным знаком\", в противном случае на него обрушивалось тяжкое обвинение в раболепном заимствовании.
Я думаю, что Бабель понимал искусство как праздник жизни, а мудрая печаль, время от времени приоткрывающаяся на этом празднике, не только не портит его, но и придает ему духовную подлинность. Печаль есть неизменный спутник познания жизни. Честно познавший печаль достоин честной радости. И эту радость людям приносит творческий дар нашего замечательного писателя Исаака Эммануиловича Бабеля.
И слава богу, что поклонники этого прекрасного дара могут теперь познакомиться с живыми свидетельствами современников, близко знавших писателя при жизни.
Маловероятно, что ученые обнаружат когда-либо образец поэзии более древний, чем тот, который был создан Гомером. Но подобно тому как герои жили и до Агамемнона, так, без сомнения, существовали и поэты до бессмертного барда, прославившего царя царей. Тот, кого ныне все цивилизованные нации признают родоначальником поэзии, сам, должно быть, обращал взоры к своим поэтическим предкам и только потому почитается совершенно самобытным, что мы не знаем, кому он подражал. И хотя многое следует приписать богатству его собственного гения, поэзия Гомера с несомненностью убеждает нас в том, что искусство это было в ту пору уже вполне разработано и достигло высокой степени совершенства; частые упоминания Гомера о бардах или рапсодах явно указывают, что многие изучали поэзию, а знали и любили ее все.
Фазиль Искандер
Разумеется, нетрудно было обнаружить, что качествами, необходимыми для сочинения поэм, подобных Гомеровым, одарены отнюдь не все члены племени; для того чтобы стать настоящим мастером в своем искусстве, барду необходимо было нечто большее, нежели достаточный запас слов и фраз и умение расположить их в соответствии с той формой древних образцов, которая была признана тогда мерилом правильной версификации. Племя быстро распознавало, что, помимо известного уровня ремесленной сноровки (нужной и для писания \"стихотворной чепухи\", как называют эти вирши в школах), которую нетрудно приобрести с помощью запоминания и упражнения, поэт должен обладать свойствами куда более редкими. Чтобы овладеть искусством поэзии, ему нужны и острая наблюдательность, позволяющая с первого взгляда подметить те особые обстоятельства, которые определяют своеобразие описываемого эпизода, и развитая, утонченная восприимчивость, дающая барду возможность постичь и передать чувства действующих лиц произведения, и свободное владение языком, попеременно то нежным, то возвышенным, способным выразить мысли, роящиеся в его уме.
Лев Славин
ФЕРМЕНТ ДОЛГОВЕЧНОСТИ
Трудно сказать, когда я впервые увидел Бабеля. У меня такое ощущение, что я знал его всегда, как знаешь небо или мать.
Но поэт достигнет вершины своей профессии, только если у него есть природный дар так воплощать и детализировать события, что картина, живущая лишь в его собственном воображении, становится зримой и для других. Эта замечательная творческая способность воздействовать на умы слушателей описанием сцен и чувств, не существующих в действительности, принесла бардам Греции прозвище Пointnc, которое на удивление точно совпадает со старинным шотландским названием поэтов makers - творцы. Французские слова \"трувер\", \"трубадур\", то есть \"открыватель\", \"выдумщик\", говорят о том же даре оригинального вымысла и открытия, присущего поэтическому искусству; без этого свойства вряд ли можно вообще говорить о поэзии как о чем-то приятном или полезном.
По-видимому, все-таки первое знакомство произошло где-то в самом начале двадцатых годов. Именно тогда на оборотной стороне больших листов табачных и чайных бандеролей, оставшихся в огромном количестве от дореволюционных времен, печатались ранние одесские издания. Там-то, на этой прозрачной желтой бумаге, стали появляться рассказы Бабеля, пронзившие нас, молодых литераторов, своим совершенством.
Обаяние писательской силы Бабеля было для нас непреодолимо. Сюда присоединялось личное его обаяние, которому тоже невозможно было противиться, хотя в наружности Бабеля не было ничего внешне эффектного.
Даже простое расположение слов, создающее поэтический ритм, или сочетание их, согласующееся с техническими правилами, то есть с метрикой, так связано с музыкой, что, естественно, тесный союз между этими изящными искусствами зародился очень рано. Бесплодно ломать голову над тем, какое из них было изобретено раньше, ибо, несомненно, первенство было делом случая, и не имеет значения, приспосабливал ли музыкант стихи к своей примитивной мелодии или же первобытный поэт, читая свои произведения, придавал им напевность либо просто пел. Тот поэт, который научился этому первый, стал аэдом, или песнопевцем, и образ его получил завершение, когда к голосовому исполнению присоединился аккомпанемент лютни или арфы.
Он был невысок, раздался более в ширину. Это была фигура приземистая, приземленная, прозаическая, не вязавшаяся с представлением о кавалеристе, поэте, путешественнике. У него была большая лобастая голова, немного втянутая в плечи, голова кабинетного ученого.
Мы приходили в его небольшую комнатку на Ришельевской улице, набитую книгами и дедовской мебелью. Он читал нам «Одесские рассказы» и открывал нам всю сказочную романтичность города, в котором мы родились и выросли, почти не заметив его.
Такова, следовательно, история древней поэзии у всех наций. Тем не менее очевидно, что, хотя поэзия - это растение, пригодное почти для всякой почвы, она видоизменяется благодаря особенностям климата и страны, ее породивших. Уровень достигнутого ею мастерства, без сомнения, в какой-то мере также зависит от нравов и обычаев народа, от того, насколько благоприятствуют они событиям, которые обычно становятся темами поэтических творений, и от богатства и выразительности данного языка. Но гораздо больше зависит прогресс искусства от появления какой-нибудь высокоодаренной личности, наделенной в превосходной, исключительной степени могучим талантом, личности, которая влияет на вкусы всего народа и сообщает языку своей страны некую незыблемость, священную для последующих поколений.
Стоит сказать несколько слов о манере чтения Бабеля; она была довольно точным отпечатком его натуры. У него был замечательный и редкостный дар личного единения с каждым слушателем в отдельности. Это было даже в больших залах, наполненных сотнями людей. Каждый чувствовал, что Бабель обращается именно к нему. Таким образом, и в многолюдных аудиториях он сохранял тон интимной, камерной беседы.
В этом отношении Гомер стоит особняком и не имеет соперников, словно светоч, от которого гении последующих веков и далеких народов заимствовали огонь и озарение. Будучи старейшим поэтом нецивилизованной эры, он, однако, так прославил ее и вызвал такое преклонение перед ней, что, не решаясь применять к ней слово \"варварская\", мы называем ее \"героическим периодом\".
Чтение его отличала высокая простота, свободная от того наигранного воодушевления, которое неприятно окрашивает иные литературные выступления. Поразителен был контраст между спокойной, мягкой, южной интонацией Бабеля и тем огненным темпераментом, который пылал в его рассказах и о котором Ромен Роллан писал Горькому:
«Существуют ли между Вами и Бабелем какие-нибудь отношения? Я читал его произведения, полные дикой энергии».
Во время чтения с лица Бабеля не сходила улыбка, добро-насмешливая и чуть грустная.
Ни один поэт (мы не говорим о святых и боговдохновенных) никогда не имел и не будет иметь подобного влияния на потомство е столь удаленных друг от друга странах, как этот слепой старец с Хиоса. Все же мы уверены, что не будь благоговейной заботы Писистрата, который свел воедино эти божественные поэмы, придав им форму, существующую и поныне, они (если бы даже и сохранились) предстали бы перед последующими поколениями в виде скромного собрания разрозненных баллад, объединенных лишь временем действия да общностью сюжета и круга героев, наподобие метрических поэм о Сиде в Испании или о Робине Гуде в Англии.
Оговариваюсь тут же, что Бабеля никак нельзя было назвать грустным человеком. Наоборот: он был жизнерадостен! В нем жили жадность к жизни и острый интерес к познанию тех механизмов, которые движут душевной жизнью человека, душевной и социальной. Когда человек его заинтересовывал, он старался постигнуть, в чем его суть и пафос.
Совершенно очевидно, что в других странах, менее счастливых по части языка и ярких событий, даже гений Гомера не смог бы воспарить на высоту столь необычайную, ибо там он был бы одновременно лишен сюжетов и тем, так хорошо подходивших для его музы, равно как и возвышенного языка, мелодичного и гибкого, чтобы их увековечить. Другим народам в ту эпоху, когда они создавали свою древнюю поэзию, не хватало и гениального Гомера, и колоритного пейзажа, и величавого языка. Тем не менее исследование любой старинной поэзии, даже самой примитивной, является делом любопытным и полезным. Это глава из истории детства человеческого общества, и черты сходства или различия между поэтическими творениями различных народов, стоящих на одинаковой стадии развития, могут осветить древнюю историю государств - более или менее быстрый процесс их цивилизации, неспешное или энергичное усвоение всевозможных обычаев, понятий, религии. Поэтому серьезные труды о произведениях народного творчества, спасенных из бездны забвения, представляют в любом случае значительный интерес для философа-моралиста и для ученого, занимающегося всеобщей историей.
Бабеля, по собственному его признанию, интересовало не только и не столько — что, сколько — как и почему.
С годами Бабель, как и Олеша, стал писать проще. И из жизни его стала исчезать та несколько театральная таинственность, которой он любил облекать некоторые стороны своего существования. Он избавлялся от стилистических преувеличений. Это, между прочим, отразилось на его отношении к Мопассану. В ранние одесские годы он говорил:
Точно так же, если не более, важны они и для историка определенной нации; он не должен пренебрегать дошедшими в форме песен и баллад преданиями, ибо они могут подтвердить или уточнить сведения, собранные им из других, более надежных источников. И хотя поэты испокон веков были выдумщиками и склонность их к преувеличению так велика, что на их рассказы не следует полагаться, если нет подкрепляющих свидетельств, все же можно вспомнить немало случаев, когда поэтическое предание неожиданно оказывалось подтвержденным.
— Когда-то мне нравился Мопассан. Сейчас я разлюбил его. Но, как известно, и этот период прошел. Избавляясь от стилистических излишеств, Бабель снова полюбил Мопассана.
Что касается любителей и почитателей поэзии, то им, разумеется, тоже интересно бросить взгляд на отечественную музу в колыбели или прислушаться к ее детскому лепету, к ее первым попыткам создать мелодичные песни, которыми впоследствии она пленяла потомство. И я позволю себе добавить, что эти произведения старинной поэзии при всем своем несовершенстве все же подобны первым весенним плодам, даруемым Природой, и вознаградят терпение даже читателя с утонченным вкусом, ибо он найдет в них такие строфы, в которых грубый менестрель возвышается до величия или растворяется в пафосе. Вот эти-то достоинства и побудили классициста Аддисона написать тщательно разработанный комментарий к той самой балладе \"Охота на Чевиотских горах\", которая в свое время будоражила, словно звук трубы, буйную кровь сэра Филиппа Сиднея.
Бабель как писатель созрел в Одессе. И Одесса признала его сразу. Но далеко не сразу удалось его рассказам перекочевать с листов табачных бандеролей на страницы литературных журналов. Для всей страны Бабеля открыл Маяковский, когда в 1924 году напечатал в журнале «Леф» «Соль», «Король», «Письмо» и другие рассказы, — по определению одного критика, «сжатые, как алгебраическая формула, но вместе с тем наполненные поэзией».
Сохранилась стенограмма, к сожалению неполная, выступления Маяковского на диспуте в 1927 году, где Маяковский, между прочим, сказал:
Правда и то, что стихи столь высокого звучания встречаются редко, ибо в младенческую эпоху поэтического искусства бард обычно довольствовался грубым и небрежным выражением своих чувств. И даже тогда, когда творческое вдохновение подсказывало ему счастливый оборот или возвышенный стих, удача эта была случайной и, может быть, оставалась незамеченной как самим менестрелем, так и его слушателями.
— Мы знаем, как Бабеля встретили в штыки товарищи, которым он показал свои литературные работы. Они говорили: «Да если вы видели такие беспорядки в Конармии, почему вы начальству не сообщили, зачем вы все это в рассказах пишете?..»
Старинная баллада слишком часто страдает незначительностью мысли и бедностью выражения еще и потому, что видимая простота балладной строфы порождала сильный соблазн к сочинительству небрежному и тривиальному. Рифмы, которые постепенно были накоплены основателями поэтического цеха, рассматривались, по-видимому, как акционерный капитал для общего пользования; впрочем, не только рифмы, но и стихотворные строки и целые строфы переходили из одного произведения в другое, что придавало однообразие и незрелость множеству старинных стихов. Таково, например, столь часто повторяемое приветствие:
Одно время Бабель хотел поселиться под Одессой у моря, за Большим Фонтаном, в месте тихом и тогда почти пустынном.
Дай бог счастья в судьбе, смелый рыцарь, тебе,
По разным причинам это не удалось, и он поселился под Москвой, в месте далеко не пустынном — в писательском поселке Переделкино.
Дай бог счастья тебе и удачи! {*}
На вопрос, каково ему там, он ответил:
{* Все стихотворные цитаты, приведенные в настоящей статье В. Скотта, даны в переводе Э. Линецкой.}
— Природа замечательная. Но сознание, что справа и слева от тебя сидят и сочиняют еще десятки людей, — в этом есть что-то устрашающее…
Бабель, который для многих служил объектом восхищения и даже обожания, сам имел бога. Этим богом был Горький. При Бабеле нельзя было сказать ни одного критического слова о Горьком. Обычно такой терпимый к мнениям других, в этих случаях Бабель свирепел.
Таково же и обычное обращение за советом:
Горький привлекал к себе Бабеля не только как писатель, но прежде всего как необычайное явление человеческого духа. Он не уставал говорить о Горьком. Он был до того влюблен в Горького, что все ему казалось в нем прекрасным — не только проявление его духа, но и любые подробности его физического существа. Он так описывал его одежду:
Мой брат, ты мне подай совет,
«Костюм сидел на нем мешковато, но изысканно».
И отплачу советом.
Говоря о походке Горького, он прибавлял, что она «была легка, бесшумна и изящна».
Таково и неизменное повествование о розе и шиповнике, вырастающих на могиле героя и героини стихотворных легенд; при этом никто не прилагает особых усилий, чтобы как-то разнообразить традиционные выражения, в которых рассказывается об этом событии.
Или о жесте Горького:
«Он поднес к моим глазам длинный, сильно и нежно вылепленный палец».
Тот, кто хоть сколько-нибудь знаком с предметом, немедленно вспомнит огромное число ходовых строф, которые без всяких церемоний присваивал каждый сочинитель баллад, тем самым значительно облегчая себе труд, но в то же время принижая свое искусство неряшливым применением давно избитых фраз. Из-за той же лености древние виршеплеты в разных странах пользовались любым случаем, чтобы удлинять свои поделки путем повторений, не затрудняясь настоящим сочинительством. Если, к примеру, надо передать весть, поэт, избавляя себя от дополнительной работы, использует точно те же слова, в которых она была изложена первоначально, лишь бы эта весть дошла до слуха особы, которой она предназначалась.
Не однажды Бабель писал о Горьком, а в 1937 году вышел номер журнала «СССР на стройке», целиком посвященный Горькому. На обложке его значится: «План, передовая и монтаж текста И. Бабеля». Вот несколько строк из этой передовой, которая вся — гимн Горькому, прекрасный своей вдохновенностью:
Конечно, барды, живущие в более суровом климате и говорящие на менее благодарном языке, чем греческий, могли бы сослаться на пристрастие Гомера к повторениям, но в то время, как у отца поэзии повторы эти представляют сказителю случай передохнуть и оглянуться на волшебную страну, пронизанную ими из края в край, барду более поздних времен они ничего не приносят, разве что облегчают возможность оглушить слушателя скучными и утомительно однообразными строфами.
«Горький, учась всю жизнь, достиг вершины человеческого знания. Образованность его была всеобъемлюща. Она опиралась на память, являвшуюся у Горького одной из самых удивительных способностей, когда-либо виденных у человека. В мозгу его и сердце, всегда творчески возбужденных, впечатались книги, прочитанные им за шестьдесят лет, люди, встреченные им, — встретил он их неисчислимо много, — слова, коснувшиеся его слуха, и звук этих слов, и блеск улыбок, и цвет неба. Все это он взял с жадностью и вернул в живых, как сама жизнь, образах искусства, вернул полностью… Перед нами образ великого человека социалистической эпохи. Он не может не стать для нас примером — настолько мощно соединены в нем опьянение жизни и украшающая ее работа…»
Другая причина вялости и бесцветности, двух главнейших недостатков балладной поэзии, связана не столько с первоначальной композицией этих стихов в те времена, когда их еще исполняли сами авторы, сколько с невежеством и ошибками исполнителей, через которых они дошли до нас. Чем популярнее становилось произведение старинного поэта или \"творца\", тем больше было шансов, что оно подвергнется искажениям, ибо в стихах, прошедших через бессчетных исполнителей, точно так же как и в книгах, выдержавших очень много изданий, могут появиться дерзкие интерполяции из-за самонадеянности одного менестреля, непонятные и грубые ошибки из-за глупости другого и достойные сожаления пропуски из-за недостатка памяти у третьего.
Жизнь Бабеля оборвалась, когда талант его начал приобретать новые, еще более сверкающие грани. В этот последний период жизни он как-то сказал в разговоре:
Такого рода искажения были отмечены очень давно, и читатель найдет любопытный тому пример во вступлении к стихотворному \"Роману о сэре Тристреме\". Роберт де Брюнн жалуется там, что \"Роман о сэре Тристреме\" был бы лучшим из всех, когда-либо сочиненных, если бы его можно было читать вслух в том виде, в каком он был создан автором - Томасом Эрсилдауном; однако он написан таким цветистым языком и таким сложным размером, что теряет все свои достоинства в устах обыкновенных менестрелей, которые чуть ли не в каждой строфе что-то пропускают в ущерб и смыслу и ритму отрывка.
— Я не жалею об ушедшей молодости. Я доволен своим возрастом.
— Почему? — спросили его. Он ответил:
Подобной порче подвергался, естественно, не только Томас Эрсилдаун другие, вероятно, пострадали по той же причине и в такой же или еще в большей степени. Мы вправе даже сделать вывод, что пропорционально старанию, с каким автор работал над своим произведением, добиваясь наивысшего для той эпохи поэтического совершенства, возрастали искажения, которым оно подвергалось из-за неточности исполнителей или из-за их желания упростить замысел и стиль, чтобы им легче было запомнить, а необразованным слушателям - понять эти стихи.
Теперь все стало очень ясно видно.
Разумеется, такие искалеченные, изуродованные сочинения постепенно утрачивали свое первоначальное содержание и стиль. Соответственно неточны и наши издания старинных баллад за вычетом тех редких случаев, когда удавалось найти их оригиналы или ранние копии.
О двух замечательных советских писателях существовал ходячий обывательский миф, что они мало писали, — о Бабеле и об Олеше.
Но после Олеши осталось одно из его крупнейших и по размерам и по значительности произведений — «Ни дня без строчки».
Вероятность искажений возрастает безмерно, если мы примем во внимание, что баллады претерпевали такие переделки не единожды, что в течение долгих столетий они бессчетное число раз переходили от одного невежественного исполнителя к другому и каждый отбрасывал те слова и обороты оригинала, которые, по его суждению, устарели или вышли из моды, и заменял анахронизмы выражениями, обычными в его дни. И тут следует заметить, что хотя желание исполнителя быть понятным вполне естественно и похвально, однако именно оно оказалось особенно губительным для старинной поэзии. Конечно, менестрель, старавшийся точно передать текст автора, также мог исказить непонятные ему слова, ошибившись в их звучании и смысле, но в таких случаях проницательный и опытный исследователь часто воскрешает и восстанавливает первоначальный смысл; более того, искаженные слова становятся тогда гарантией подлинности баллады в целом. Но позднейшие исполнители, видимо, гораздо реже стремились говорить словами автора, чем вводить собственные поправки и давать новые прочтения, а это всегда приводило к модернизации и большей частью снижало и вульгаризировало суровость духа и стиля старинных стихов.
После Бабеля осталась пьеса, по-видимому, незаконченная, но содержание которой он рассказывал, осталось и несколько папок с рукописями.
Уже много лет Бабеля читают во всем мире. И чем дальше, тем больше. Его рассказы отличаются, если можно так выразиться, своей непреходящей современностью.
Говоря о стиле нашей эпохи, Бабель сказал, что он заключается «в мужестве, в сдержанности, он полон огня, страсти, силы, веселья».
Так, подвергаясь из века в век постепенным изменениям и переделкам, наша народная и устная поэзия утратила в значительной степени свой первоначальный вид, а могучие штрихи, отличавшие ее некогда, оказались по большей части сглаженными и стертыми, подобно тому как стирается отличная чеканка на монете, которая давно уже находится в обращении и переходит из рук в руки.
Я думаю, что в этом и заключается фермент долговечности Бабеля.
Константин Паустовский
Прекрасная баллада \"Охота на Чевиотских горах\" дает пример этой губительной алхимии, портящей и подделывающей драгоценный металл старины. Когда Аддисон в эпоху, глубоко равнодушную к народной поэзии, написал свой классический разбор этой баллады, он, безусловно, принял за ее подлинный текст обыкновенную рыночную копию, хотя мог и должен был заподозрить, что стихотворение, изложенное почти на языке его времени, не могло быть тем самым, которое сэр Филипп Сидней назвал более чем за сто лет до этого \"грехом, выряженным в пыль и паутину невежественного века\".
РАССКАЗЫ О БАБЕЛЕ
Достопочтенный епископ Перси первый исправил ошибку, обнаружив копию этой баллады, сделанную, во всяком случае, не позже годов царствования Генриха VII и носящую имя ее автора или переписчика - Ричарда Шиля. Но и сам преподобный издатель впал в ошибку, предположив, что последняя версия \"Охоты на Чевиотских горах\" является копией изначального текста, нарочито модернизированной каким-либо позднейшим бардом. Теперь общепризнанно, что эта версия возникла в результате последовательных изменений, внесенных многочисленными исполнителями на протяжении двух веков; за это время баллада понемногу превратилась в произведение, имеющее с оригиналом лишь общее сходство; она излагает те же события, в ней выражены те же чувства, но язык ее стал куда глаже, а версификация - плавнее и облегченнее. Баллада значительно больше потеряла в отношении поэтического огня и энергии, а также в силе и сжатости выражений, нежели приобрела в сладкозвучии. Так, например,
«МОПАССАНОВ Я ВАМ ГАРАНТИРУЮ»
Перси покинул Нортумберленд
В одном из номеров «Моряка» был напечатан рассказ под названием «Король». Под рассказом стояла подпись: «И. Бабель».
И поклялся именем бога
Рассказ был о том, как главарь одесских бандитов Бенцион (он же Беня) Крик насильно выдал замуж свою увядшую сестру Двойру за хилого и плаксивого вора. Вор женился на Двойре только из невыносимого страха перед Беней.
Полных три дня Чевиотские склоны
То был один из первых так называемых «молдаванских» рассказов Бабеля.
Тревожить охотничьим рогом,
Молдаванкой в Одессе называлась часть города около товарной железнодорожной станции, где жили две тысячи одесских налетчиков и воров.
Грозному Дугласу наперекор
Чтобы лучше узнать жизнь Молдаванки, Бабель решил поселиться там на некоторое время у старого еврея Циреса, доживавшего свой век под крикливым гнетом жены, тети Хавы.
И всем, кто ему подмога,
Вскоре после того, как Бабель снял комнату у этого кроткого старика, похожего на лилипута, произошли стремительные события. Из-за них Бабель был вынужден бежать очертя голову из квартиры Циреса, пропахшей жареным луком и нафталином.
превращается в:
Но об этом я расскажу несколько позже, когда читатель свыкнется с характером тогдашней жизни на Молдаванке.
Отважный граф Нортумберленд
Рассказ «Король» был написан сжато и точно. Он бил в лицо свежестью, подобно воде, насыщенной углекислотой.
Обет святой дает,
С юношеских лет я воспринимал произведения некоторых писателей как колдовство. После рассказа «Король» я понял, что еще один колдун пришел в нашу литературу и что все написанное этим человеком никогда не будет бесцветным и вялым.
Что он три летних дня в лесах
В рассказе «Король» все было непривычно для нас. Не только люди и мотивы их поступков, но и неожиданные положения, неведомый быт, энергичный и живописный диалог. В этом рассказе существовала жизнь, ничем не отличавшаяся от гротеска. В каждой мелочи был заметен пронзительный глаз писателя. И вдруг, как неожиданный удар солнца в окно, в текст вторгался какой-нибудь изысканный отрывок или напев фразы, похожей на перевод с французского, — напев размеренный и пышный.
Шотландских проведет и т. д.
Это было ново, необыкновенно. В этой прозе звучал голос человека, пропыленного в походах Конной армии и вместе с тем владевшего всеми богатствами прошлой культуры — от Боккаччо до Леконта де Лиля и от Вермеера Дельфтского до Александра Блока.
В редакцию «Моряка» Бабеля привел Изя Лившиц. Я не встречал человека, внешне столь мало похожего на писателя, как Бабель. Сутулый, почти без шеи из-за наследственной одесской астмы, с утиным носом и морщинистым лбом, с маслянистым блеском маленьких глаз, он с первого взгляда не вызывал интереса. Но, конечно, только до той минуты, пока он не начинал говорить. Его можно было принять за коммивояжера или маклера.
Этот и другие примеры - их можно было бы цитировать во множестве говорят о том, что дошедшие до нас образцы поэзии менестрелей, созданные первоначально для княжеских дворов и дворянских трапезных, очень часто как бы \"переодеты\" в более современный и вульгарный язык, на котором их еще недавно распевали посетителям сельских пивных.
С первыми же словами все менялось. В тонком звучании его голоса слышалась настойчивая ирония.
Достаточно привести еще один удивительный и печальный пример: в любопытном сборнике, озаглавленном \"Книга баллад\", мы находим, говоря словами его остроумного редактора, глупейшую балладу, напечатанную так, как ее певали в Эннендейле, и основанную на хорошо известном предании о дочери принца Салернского; Гисмонда там неуклюже переделана в Дизмел, а Гискар превращен в засаленного поваренка...
Многие люди не могли смотреть в прожигающие насквозь глаза Бабеля. По натуре Бабель был разоблачителем. Он любил ставить людей в тупик и потому слыл в Одессе человеком трудным и опасным.
Дурное нас всегда к себе влечет.
Бабель пришел в редакцию «Моряка» с книгой рассказов Киплинга в руках. Разговаривая с редактором Женей Ивановым, он положил книгу на стол, но все время нетерпеливо и даже как-то плотоядно посматривал на нее. Он вертелся на стуле, вставал, снова садился. Он явно нервничал. Ему хотелось читать, а не вести вынужденную вежливую беседу.
Порою первоначальный вариант старинной поэзии и тот, в котором она существует в наше время, отличаются друг от друга еще сильнее и глубже. Речь идет о пространных стихотворных романах, которые были в моде в средние века, а потом подвергались огромным сокращениям для того, чтобы их можно было пересказывать непросвещенным слушателям.
Бабель быстро перевел разговор на Киплинга, сказал, что надо писать такой же железной прозой, как Киплинг, и с полнейшей ясностью представлять себе все, что должно появиться из-под пера. Рассказу надлежит быть точным, как военное донесение или банковский чек. Его следует писать тем же твердым и прямым почерком, каким пишутся приказы и чеки. Такой почерк был, между прочим, у Киплинга.
Так, например, баллада о Томасе Эрсилдауне и его похождении с Королевой Волшебной Страны широко известна - или, во всяком случае, была известна - в Тевиотдейле и других областях Шотландии. Две старинные копии этой поэмы, вернее - романа на ту же тему, очень часто содержащие те же слова и обороты, хранятся в библиотеках соборов в Линкольне и Питерборо. Нам остается догадываться, были ли оригиналы таких баллад постепенно сведены к их нынешнему объему из-за нетерпеливости слушателей в более поздние времена, а также из-за недостатка памяти у современных им исполнителей, или же в отдельных случаях какой-либо балладных дел мастер действительно брался за сокращение устарелых подробностей у менестрелей и за продуманную, систематическую модернизацию, стремясь, если можно так выразиться, \"балладизировать\" стихотворный роман.
Разговор о Киплинге Бабель закончил неожиданными словами. Он произнес их, сняв очки, и от этого лицо его сразу сделалось беспомощным и добродушным.
Так или иначе, нам доподлинно известно, что роман. \"Росуэл и Лилиан\" распевался на улицах Эдинбурга еще два поколения тому назад; знаем мы и то, что \"Сэр Эджер, сэр Грайм и сэр Грейстил\" также имел собственный напев или мелодию.
— У нас в Одессе, — сказал он, насмешливо поблескивая глазами, — не будет своих Киплингов. Мы мирные жизнелюбы. Но зато у нас будут свои Мопассаны. Потому что у нас много моря, солнца, красивых женщин и много пищи для размышлений. Мопассанов я вам гарантирую…
Тут же он рассказал, как был в последней парижской квартире Мопассана. Рассказывал о нагретых солнцем розовых кружевных абажурах, похожих на панталоны дорогих куртизанок, о запахе бриллиантина и кофе, о комнатах, где мучился испуганный их обширностью больной писатель, годами приучавший себя к строгим границам замыслов и наикратчайшему их изложению.
Нынешние рыночные копии обоих романов сильно сокращены и, по-видимому, сделаны в то время, когда романы начали проходить - или уже прошли - процесс превращения в баллады.
Во время этого рассказа Бабель со вкусом упоминал о топографии Парижа. У Бабеля было хорошее французское произношение.
Принимая во внимание, какими окольными путями передавалась потомству народная поэзия наших предков, мы не должны удивляться тому, что она дошла до нас в искаженном, изуродованном виде и мало соответствует тем представлениям о первых произведениях национального гения, какие мы склонны создавать. Скорее поразительно, что мы все же обладаем столь многими весьма примечательными балладами, нежели то, что гораздо большее их число, некогда существовавшее, погибло задолго до нашего времени.
Из нескольких замечаний и вопросов Бабеля я понял, что это человек неслыханно настойчивый, цепкий, желающий все видеть, не брезгующий никакими познаниями, внешне склонный к скепсису, даже к цинизму, а на деле верящий в наивную и добрую человеческую душу. Недаром Бабель любил повторять библейское изречение: «Сила жаждет, и только печаль утоляет сердца».
Я видел из своего окна, как Бабель вышел из редакции и, сутулясь, пошел по теневой стороне Приморского бульвара. Шел он медленно, потому что, как только вышел из редакции, тотчас раскрыл книгу Киплинга и начал читать ее на ходу. По временам он останавливался, чтобы дать встречным обойти себя, но ни разу не поднял головы, чтобы взглянуть на них.
Дав этот сжатый очерк балладной поэзии в целом, мы сочтем задачу наших вступительных замечаний выполненной, если вкратце очертим народную поэзию Шотландии и некоторые попытки, сделанные, чтобы собрать и истолковать ее.
И встречные обходили его, с недоумением оглядываясь, но никто не сказал ему ни слова.
Вскоре он исчез в тени платанов, что трепетали в текучем черноморском воздухе своей бархатистой листвой.
Потом я часто встречал Бабеля в городе. Он никогда не ходил один. Вокруг него висели, как мошкара, так называемые «одесские литературные мальчики». Они ловили на лету его острые слова, тут же разносили их по Одессе и безропотно выполняли его многочисленные поручения.
Теперь уже единогласно признано, что скотты и пикты, как бы ни различались они в других отношениях, одинаково принадлежат к кельтской расе и что во время своих победоносных войн они продвинулись несколько дальше нынешней границы между Англией и Шотландией; примерно в конце XI века они покорили и обложили данью бриттов Стрэтклайда, которые, как и они сами, были кельтами. Итак, за исключением областей Берикшир и Лотиан, где обитали главным образом англосаксы, вся Шотландия была населена различными племенами той же расы - расы, страстно преданной музыке; это пристрастие мы обнаруживаем у родственных кельтских национальностей - ирландской, уэльской и шотландской, - которые до наших дней сохранили нетронутыми стиль и характер своей музыки, специфические для каждого края и все же общие в главных чертах для всех трех краев. В частности, шотландская музыка была уже отмечена и прославлена старинными писателями, а те ее образцы, которые дошли до нас, доставляют удовольствие не только местным уроженцам, страстно к ним приверженным, но и тем, кто занимается этим искусством, разработанным на основе более утонченной и разнообразной.
За нерадивость Бабель взыскивал с этих восторженных юношей очень строго, а наскучив ими, безжалостно их изгонял. Чем более жестоким бывал разгром какого-нибудь юноши, тем сильнее гордился этим разгромленный. «Литературные юноши» просто расцветали от бабелевских разгромов.
Эта музыкальная одаренность, естественно, сопровождалась не меньшей одаренностью и в своеобразной поэзии, порожденной нравами страны, - поэзии, которая прославляла победы торжествующих кланов, оплакивала павших героев и описывала удивительные приключения, могущие развлечь и семью, собравшуюся у домашнего очага, и весь клан, пирующий в доме вождя. Но получилось странное противоречие: в то время как музыка по общему строю оставалась кельтской, языком, наиболее принятым в Шотландии, начал становиться язык соседей англичан, принесенный множеством саксов, устремившихся ко двору Мальколма Кэнмора и его преемников, а также толпами военнопленных, захваченных скоттами во время набегов на Нортумберленд и превращенных в рабов. Сыграло роль и то влияние, которое оказали жители наиболее населенных и богатых областей Шотландии, а именно Берикшира и Лотиана, на обитателей горных краев и, наконец, превосходство англосаксонского языка, значительно облагороженного, давно уже пришедшего к письменности, способного выражать потребности, желания и чувства говорящих на нем, над диалектами ирландских и британских племен, отличными друг от друга и поэтому отъединенными.
Но не только «литературные мальчики» боготворили Бабеля. Старые литераторы — их в то время собралось в Одессе несколько человек, — равно как и молодые одесские писатели и поэты, относились к Бабелю очень почтительно.
Объяснялось это не только тем, что это был исключительно талантливый человек, но еще и тем, что он был признан и любим как писатель Алексеем Максимовичем Горьким, что он только что вернулся из легендарной Конармии Буденного и, наконец, он был в то время для нас первым подлинно советским писателем.
Принимая во внимание это превосходство и немалый отрезок протекшего времени, не приходится удивляться, что обитатели Нижней Шотландии, сохранив кельтскую музыку, многие кельтские обычаи, а также кельтскую династию, тем не менее усвоили англосаксонский язык, тогда как в горной Шотландии народ остался верен не только одежде, оружию, нравам и образу правления своих отцов, но и кельтскому диалекту.
Нельзя забывать, что в то время советская литература только зарождалась и до Одессы еще не дошла ни одна новая книга, кроме «Двенадцати» Блока и перевода книги Анри Барбюса «Огонь».
Шотландцы долго и торжественно хранили память о том, что некогда англосаксонский язык и англосаксонская поэзия не были приняты при королевском дворе. И действительно, во время коронации шотландских королей, правивших до Александра III, составной частью церемонии было выступление кельтского барда, который выходил вперед, как только король занимал место на \"камне судьбы\", и рассказывал в кельтских стихах генеалогию монарха, подчеркивая его высокое происхождение и наследственные права на верховную власть.
И Блок и Барбюс произвели на нас потрясающее впечатление: в этих вещах уже явственно сверкали зарницы новой поэзии и прозы, и мы заучивали наизусть и стихи Блока и суровую прозу Барбюса.
Вплотную я столкнулся с Бабелем в конце лета. Он жил тогда на 9-й станции Фонтана. Я был в отпуску и снял вместе с Изей Лившицем полуразрушенную дачу невдалеке от дачи Бабеля.
Нет сомнения, что в течение известного времени кельтские песни и поэмы продолжали существовать и в Нижней Шотландии, пока там еще сохранялись какие-то остатки этого языка. Мы знаем также, что гэльские или ирландские барды порой забредали в Нижнюю Шотландию, и, быть может, их музыка имела успех даже тогда, когда сами повествования были уже совсем непонятны.
Одна стена нашей дачи висела над отвесным обрывом. От нее часто откалывались куски яркой розовой штукатурки и весело неслись вприпрыжку к морю. Поэтому мы предпочитали спать на террасе, выходившей в степь. Там было безопаснее.
Но хотя эти поэты-аборигены и появлялись на празднествах и в других публичных собраниях, вряд ли их привечали, как во времена Гомера, почетными местами за столом или лакомыми кусочками хребтины; скорее их числили среди людей, которые прикидываются дурачками, среди здоровенных нищих-попрошаек, к которым их приравнивает один шотландский указ.
Потребовалось время, чтобы полностью вытеснить один язык и заменить его другим; но любопытно, что когда скончался Александр III, последний шотландский король истинно кельтского происхождения, народный похоронный плач был сложен на шотландско-английском диалекте, который очень напоминает современный и является самым ранним образчиком этого языка, каким мы располагаем в поэзии и прозе.
Сад около дачи зарос по пояс сероватой полынью. Сквозь нее пробивались, как свежие брызги киновари, маленькие, величиной с ноготь, маки.
Примерно в те же годы процветал прославленный Томас Рифмач, чья поэма, написанная на английском (или нижнешотландском) языке с величайшей заботой о версификации и об аллитерациях, представляет даже в нынешнем виде весьма занятный пример раннего стихотворного романа. Ее сложная форма оказалась слишком лаконичной для народного слуха, который предпочитает стиль менее изощренный с частыми повторами и пространными описаниями, позволяющими аудитории поспевать за певцом или сказителем и восполнять пробелы, образовавшиеся из-за недостатка внимания у слушателей, либо из-за слабости голоса и нечеткости произношения у менестреля.
С Бабелем мы виделись часто. Иногда мы вместе просиживали на берегу почти весь день, таская с Изей на самоловы зеленух и бычков и слушая неторопливые рассказы Бабеля.
Обычная строфа, которая была избрана как наиболее свойственная языку и самая приятная для слуха (после того как была отброшена сложная система более изысканных размеров, какие употреблял Томас Эрсилдаун), состояла первоначально, судя по многочисленным примерам, из двух строк}
Рассказчик он был гениальный. Устные его рассказы были сильнее и совершеннее, чем написанные.
На белоснежном скакуне граф Дуглас грозный ехал;
Сверкали, словно золото, его людей доспехи.
Как описать то веселое и вместе с тем печальное лето 1921 года на Фонтане, когда мы жили вместе? Веселым его делала наша молодость, а печальным оно казалось от постоянной легкой тревоги на сердце. А может быть, отчасти и от непроницаемых южных ночей. Они опускали свой полог совсем рядом с нами, за первой же каменной ступенькой нашей террасы.
Будучи разделена на четыре строки, она образовала то, что сейчас принято называть балладной строфой;
Стоя на террасе, можно было протянуть в эту ночь руку, но тотчас отдернуть ее, почувствовав на кончиках пальцев близкий холод мирового пространства.
Веселье было собрано в пестрый клубок наших разговоров, шуток и мистификаций. Тогда уже в Одессе мистификации называли «розыгрышами». Потом это слово быстро распространилось по всей стране.
На белоснежном скакуне
А печаль воплощалась для меня почему-то в ясном огне, неизменно блиставшем по ночам на морском горизонте. То была какая-то низкая звезда. Имени ее никто не знал, несмотря на то, что она все ночи напролет дружелюбно и настойчиво следила за нами.
Граф Дуглас грозный ехал;
Непонятно почему, но печаль была заключена и в запахе остывающего по ночам кремнистого шоссе, и в голубых зрачках маленькой дикой вербены, поселившейся у нашего порога, и в том, что тогда мы очень ясно чувствовали слишком быстрое движение времени.
Сверкали, словно золото,
Горести пока еще властвовали над миром. Но для нас, молодых, они уже соседствовали со счастьем потому, что время было полно надежд на разумный удел, на избавление от назойливых бед, на непременное цветение после бесконечной зимы.
Его людей доспехи.
Я в то лето, пожалуй, хорошо понял, что значит казавшееся мне до тех пор пустым выражение «власть таланта».
Присутствие Бабеля делало это лето захватывающе интересным. Мы все жили в легком отблеске его таланта.
В отличие от двухстрочной строфы, в которой интонации или местоположение цезуры были целиком подчинены личному вкусу каждого, такие расчлененные строки ясно указывали, как именно следует их читать. Четырехстрочные строфы иногда заменялись шестистрочными, причем рифмовались третья и шестая строки. В произведениях более значительных, с большим размахом, сохранялась и более сложная метрика; примеры тому можно найти в \"Сказании о Ральфе Койлзире\", в \"Приключениях Артура в Тарн-Уотелине\", в \"Сэре Гэвейне и сэре Голограсе\" и некоторых других стихотворных романах. Образцом такой системы стиха, дошедшей до нашего времени, являются стансы \"Церковь Христа на лугу\", обработанные королем Иаковом I и известные Аллену Рэмзи и Бернсу. Чрезмерная страсть к аллитерациям, отличавшая поэзию англосаксов, чувствуется и в шотландских поэмах возвышенного характера; впрочем, заурядные менестрели и сочинители баллад избегали этого сложного приема.
До этого почти все люди, встречавшиеся мне, не оставляли в памяти особенно заметного следа. Я быстро забывал их лица, голоса, слова, их походку, и много-много, если вдруг вспоминал какую-нибудь характерную морщину у них на лице. А сейчас было не так. Я жадно зарисовывал людей в своей памяти, и этому меня научил Бабель.
А в общем, видимо, никакая из строфических систем, принятых в народной поэзии, не оставалась долго в небрежении. В пограничных областях, где люди постоянно сражаются, то защищая себя, то беспокоя соседей, они живут, можно сказать, в атмосфере опасности и возбуждения, а такая атмосфера всегда способствует расцвету поэзии. Это подтверждает и рассказ историка Лесли, цитируемый нами в нижеследующем \"Предисловии\". Лесли говорит о наслаждении, которое получали обитатели пограничной области от своеобразной музыки и рифмованных баллад; в балладах этих они прославляли деяния предков или старались увековечить хитроумную стратегию своих грабительских войн. В том же \"Предисловии\" читатель найдет соображения по поводу того, почему вкус к песне мог и должен был дольше сохраняться на границе, нежели внутри страны.
Бабель часто возвращался к вечеру из Одессы на конке. Она сменила начисто забытый трамвай. Конка ходила только до 8-й станции и издалека уже дребезжала всеми своими развинченными болтами.
Теперь, после этих кратких замечаний о старинной поэзии вообще и о шотландской в частности, составитель этого сборника хотел бы упомянуть о судьбе некоторых предшествующих попыток собирания балладной поэзии и о принципах отбора и публикации, которые были приняты некоторыми образованными и осведомленными составителями; и хотя предлагаемый сборник включает главным образом шотландские баллады, однако в обзоре нельзя не коснуться и основных собраний английских баллад.
С 8-й станции Бабель приходил пешком, пыльный, усталый, но с хитрым блеском в глазах, и говорил:
— Ну и разговорчик же заварился в вагоне у старух! За куриные яички. Слушайте! Вы будете просто рыдать от удовольствия.
Рукописных записей старинных баллад найдено пока очень мало. Должно быть, менестрели, большей частью не умевшие ни читать, ни писать, полагались на свою хорошо натренированную память. Набрать таким способом достаточный для их целей запас \"товара\" было делом нетрудным; пишущий эти строки не только знавал людей, легко запоминавших огромное количество народных преданий, но и сам в некий период своей жизни, когда ему следовало бы нагружать свою память более достойными предметами, без труда заучил столько старинных песен, что для чтения их вслух потребовалось бы несколько дней. Со временем, однако, печатный станок избавил исполнителей народных сказаний от необходимости напрягать память и стал еженедельно выпускать пачки баллад для развлечения завсегдатаев пивных и для любителей поэзии на фермах и в господских домах, где часть аудитории, не умевшая читать, могла по крайней мере повторять их за другими.
Он начинал передавать этот разговор. И мы не только рыдали от хохота. Мы просто падали, сраженные этим рассказом. Тогда Бабель дергал то одного, то другого из нас за рукав и крикливо спрашивал голосом знакомой торговки с 10-й станции Фонтана:
Эти недолговечные листки, обычно с текстом, напечатанным лишь на одной стороне, или маленькие сборники, прозванные \"венками\", попадали в руки к людям небрежным и легкомысленным - разумеется, в отношении книг - и гибли от самых разнообразных причин. А так как на заре книгопечатания тиражи были весьма ограниченные, то даже баллады, выпущенные дешевыми изданиями в начале XVIII века, попадаются редко.
— Вы окончательно сказились, молодой человек? Или что?
Были, однако, и тогда люди, наделенные вкусом - должно быть, он казался странным их современникам - к собиранию и сохранению сборников этой исчезающей поэзии. Только поэтому до нас и дошло крупное собрание баллад, хранящееся в Кембридже и составленное секретарем Пеписом, автором очень занимательного дневника. Только поэтому мы располагаем еще более ценным вкладом - изданием баллад в трех томах ин-фолио, которое так нравилось покойному герцогу Роксборо, что он частенько расширял его свежими приобретениями, собственноручно вклеивая их и внося в оглавление.
Стоило, слушая Бабеля, закрыть глаза, чтобы сразу же очутиться в душном вагоне одесской конки и увидеть всех попутчиков с такой наглядностью, будто вы прожили с ними много лет и съели вместе добрый пудовик соли. Может быть, их вовсе и не существовало в природе, этих людей, и Бабель их начисто выдумал. Но что за дело нам было до этого, если они жили во всей своей конкретности, хрипящие, кашляющие, вздыхающие и выразительно подмигивающие друг другу на «месье» Бабеля, о котором уже говорили по Одессе, что он такой же умный, как Горький.
Первая попытка издать сборник баллад для категории читателей, отличной от тех, кому предназначались рыночные копии, была предпринята анонимным собирателем в Лондоне. Эти три тома в одну двенадцатую листа, иллюстрированные гравюрами, появились в разные годы начала XVIII столетия. Издатель их пишет с известным легкомыслием, но все же как человек, который поднялся над уровнем обычного невзыскательного собирателя. По-видимому, эта работа потребовала немалых усилий, а что касается общих введений и исторических толкований, предпосланных различным балладам, то написаны они с такой тщательностью, какая прежде почиталась для подобного предмета излишней. Сборник в основном состоит из ходовых, всем известных баллад, не имеющих особых поэтических достоинств и не представляющих большого интереса. Однако этот своеобразный труд высоко ценится любителями старины, а так как три его тома публиковались в разное время и редко попадаются вместе, то полный комплект продается по очень дорогой цене.
Гораздо раньше, чем из его напечатанных рассказов, мы узнали из устных его рассказов о старике Гедали, вздыхавшем «об интернационале добрых людей», о происшествии с солью на «закоренелой» станции Фастов, о бешеных кавалерийских атаках, об ослепительной усмешке Буденного и услышали удивительные казачьи песни. Особенно одна песня поразила Бабеля, и потом, в Одессе, мы ее часто напевали, каждый раз все больше удивляясь ее поэтичности. Сейчас я забыл слова этой песни. В памяти остались только первые две строчки:
Звезда полей над отчим домом, И матери моей печальная рука…
Теперь обратим взор к Шотландии, где особенности диалекта (в нем отбрасываются согласные в окончаниях слов, что сильно упрощает задачу рифмовки), нравы, характер и обычаи народа исстари настолько благоприятствовали созданию балладной поэзии, что, если бы сохранились все шотландские песни, можно было бы, опираясь только на них, составить прелюбопытнейшую историю страны - от конца царствования Александра III (1285) и вплоть до окончания гражданских войн в 1745 году.
Особенно томительной и щемящей была эта «звезда полей». Часто по ночам я даже видел ее во сне — единственную тихую звезду в громадной высоте над сумраком родных и нищих полей.
Что такие материалы существовали, сомнения нет, поскольку шотландские историки часто ссылаются на старинные баллады как на авторитетный источник сведений о древних обычаях. Но трудно было надеяться или предполагать, что кто-нибудь станет бережно хранить эти баллады. Песенные \"венки\", последовательно сменявшие друг друга, появлялись на свет, цвели, увядали и забывались, и только названия немногих баллад дошли до наших дней, показывая нам, каким обильным был урожай этих полевых цветов.
Вообще Бабель рассказывал охотно и много и об Алексее Максимовиче Горьком, о революции и о том, как он, Бабель, поселился явочным порядком в Аничковом дворце в Петербурге, спал на диване в кабинете Александра III и однажды, осторожно заглянув в ящик царского письменного стола, нашел коробку великолепных папирос — подарок царю Александру от турецкого султана Абдул-Гамида.
Подобно вольнорастущим чадам Флоры, эти поэтические \"венки\" существуют только на невозделанной почве; цивилизация и рост знаний с неизбежностью изгоняют их, как плуг земледельца срезает горную маргаритку. Так или иначе, небезынтересно отметить, что самый ранний из уцелевших образцов шотландского книгопечатания - это \"Альманах\" Миллара и Чепмена, в котором сохранен для нас значительный фонд шотландской народной поэзии и, среди прочего, неплохие образцы приключений Робина Гуда - \"отрады английских сочинителей баллад\", чья слава, видимо, сохранилась во всей свежести как на севере, так и на южных берегах Твида. В XVII веке существовало, по-видимому, несколько собраний шотландских баллад и стихотворений. Одно из них, очень хорошее, принадлежавшее лорду Монтегю, погибло лет двадцать тому назад во время пожара, который уничтожил Диттон-хауз.
Толстые эти папиросы были сделаны из розовой бумаги с золотой арабской вязью. Бабель очень таинственно подарил мне и Изе по одной папиросе. Мы выкурили их вечером. Тончайшее благоухание распростерлось над 9-й станцией Фонтана. Но тотчас у нас смертельно разболелась голова, и мы целый час передвигались как пьяные, хватаясь за каменные ограды.
В 1706 году Джеймс Уотсон опубликовал в Эдинбурге сборник в трех частях, включавший и некоторые произведения старинной поэзии. Но первым, кто поставил себе целью сохранить нашу старинную народную поэзию, должно быть был хорошо известный Аллен Рэмзи, издавший сборник под названием \"Неувядающий венок\", куда включены главным образом отрывки из творений древних шотландских бардов, чьи поэмы сохранились в Бэннетайнской рукописи, а также некоторые народные баллады. Среди последних - \"Битва при Харло\", перепечатанная, вероятно, с модернизированной копии; это, видимо, древнейшая из всех шотландских исторических баллад, более или менее пространных, какие ныне существуют. В том же сборнике напечатана и подлинная шотландская баллада о жителях пограничного края \"Джонни Армстронг\", записанная в исполнении одного из потомков - в шестом поколении - злосчастного героя.
Тогда же я узнал от Бабеля необыкновенную историю о безответном старом еврее Циресе.
В тот же сборник Рэмзи включил и \"Хардиканут\", произведение явно современное, но вместе с тем являющееся прекрасным и ярким подражанием древней балладе. В следующем сборнике лирических стихов, названном \"Альманах для чтения за чайным столом\", Аллен Рэмзи напечатал еще несколько старинных баллад, например баллады \"Жестокая Барбара Аллен\", \"Храбрый граф Марри\", \"Призрак у дверей Маргарет\" и две-три другие. Но его достойный сожаления замысел - писать новые слова на старые мелодии, не сберегая при этом старинных стихов, - привел к тому, что совместно с некими \"искусными молодыми джентльменами\" он отбросил многие оригиналы, которые были бы гораздо интереснее и важнее всего того, чем они заменены.
Бабель поселился у Циреса и его мрачной, медлительной жены, тети Хавы, в центре Молдаванки. Он решил написать несколько рассказов из жизни этой одесской окраины с ее пряным бытом. Бабеля привлекали своеобразные и безусловно талантливые натуры таких бандитов, как ставший уже легендарным Мишка Япончик (Беня Крик). Бабель хотел получше изучить Молдаванку, и, конечно, удобным местом для этого была скучная квартира Циреса.
Одним словом, собиранием и истолкованием древней народной поэзии как в Англии, так и в Шотландии занимались люди недостаточно компетентные и не обладавшие необходимыми знаниями для отбора и аннотирования материала; положение это изменилось, только когда за дело взялся доктор Перси, впоследствии епископ Дроморский в Ирландии. Этот почтенный священнослужитель, будучи сам поэтом, высоко ценимым тогдашними литераторами, имел доступ к таким людям и в такие учреждения, какие лучше всего могли снабдить его материалами. Итоги своих изысканий он представил публике в трехтомном труде, озаглавленном \"Памятники старинной английской поэзии\" и опубликованном в Лондоне в 1765 году; с тех пор эти тома выдержали четыре издания.
Она стояла как надежная скала среди бушующих и громогласных притонов и обманчиво благополучных квартир с вязаными салфеточками и серебряными семисвечниками на комодах, где под родительским кровом скрывались налетчики.
Этот труд, не будучи первым по времени, вместе с тем навсегда останется одним из самых выдающихся по своим качествам: соперничать с ним нелегко, а превзойти его невозможно, с таким вкусом подобран в нем материал и так удачно он истолкован автором, сочетавшим знание нашей старины с начитанностью в классической литературе. Однако ни высокие достоинства сборника, ни сан и репутация его составителя не защитили книгу и ее автора от оскорбительных нападок критики.
Квартира Циреса была забронирована со всех сторон соседством дерзких и хорошо вооруженных молодых людей.
Бабель посвятил Циреса в цель своего пребывания на Молдаванке. Это не произвело на старика приятного впечатления. Наоборот, Цирес встревожился.
Особенно суров был Джозеф Ритсон, человек, одаренный острой наблюдательностью, серьезный исследователь и большой труженик. К несчастью, эти ценные качества соединялись в нем с несдержанностью и раздражительностью, из-за которых он относился к мелким разночтениям старинных текстов с той серьезностью, какую люди, умудренные жизненным опытом, приберегают для более важных дел, и превращал научные разногласия в личные ссоры, ибо неспособен был соблюдать в литературных спорах самую простую учтивость. Должен все же сказать, ибо я хорошо знал Ритсона лично, что его раздражительный нрав был как бы врожденным телесным недугом и что вместе с тем непримиримая требовательность в отношении чужих работ вызывалась необычайной приверженностью к строжайшей истине. Видимо, на епископа Перси он нападал с тем большей враждебностью, что не питал расположения к церковной иерархии, в которой этот прелат занимал видное место.
— Ой, месье Бабель! — сказал он, качая головой. — Вы же сын такого известного папаши! Ваша мама была же красавица!! Поговаривают, что к ней сватался племянник самого Бродского. Так чтобы вы знали, что Молдаванка вам совсем не к лицу, какой бы вы ни были писатель. Забудьте думать за Молдаванку. Я вам скажу, что вы не найдете здесь ни на копейку успеха, но зато сможете заработать полный карман неприятностей.
Критика Ритсона, язвительная до грубости, основывалась на двух пунктах. Первый касался характеристики положения менестрелей: Ритсон считал, что доктор Перси намеренно приукрасил его, а вместе с тем и самих менестрелей с целью придать предмету своего исследования не присущее ему достоинство. Второе возражение относилось к свободе, с какой доктор Перси обращался с материалами, добавляя, сокращая и улучшая их, чтобы приблизить эти материалы ко вкусам своего времени. Мы сделаем краткие замечания по обоим пунктам.
— Каких? — спросил Бабель.
Первый пункт. В первом издании своего труда доктор Перси, конечно, дал повод для обвинений его в неточной и несколько преувеличенной оценке английских менестрелей, определив их как людей, \"которые, составляя в средние века целое сословие, избрали себе в качестве ремесла поэзию и музыку и пели под арфу стихи, сочиненные ими самими\". Чтобы подкрепить это определение, достопочтенный составитель \"Памятников\" привел немало любопытных цитат, показывающих, что во многих случаях менестрели действительно пользовались почетом и уважением, их исполнению рукоплескали вельможи и придворные, их самих осыпали наградами, их искусству подражали даже государи.
— Я знаю каких! — уклончиво ответил Цирес. — Разве догадаешься, какой кошмар может вбить себе в голову один только Пятирубель. Я не говорю за таких нахалов, как Люська Кур и все остальные. Лучше вам, месье Бабель, не рисковать, а вернуться тихонько в папашин дом на Екатерининской улице. Скажу вам по совести, я сам уже сожалею, что сдал вам комнату. Но как я мог отказать такому приятному молодому человеку!
Бабель иногда ночевал в своей комнате у Циреса и несколько раз слышал, как тетя Хава шепотом ругала старика за то, что он сдал комнату Бабелю и пустил в дом незнакомого человека.
Ритсон решительно выступил против этих утверждений. Он заявил - и, кажется, справедливо, - что менестрели не обязательно были поэтами; как правило, они не имели обыкновения сочинять стихи, которые пели под арфу; недаром слово \"менестрель\"
— Что ты с этого будешь иметь, скупец? — говорила она Циресу. Какие-нибудь сто тысяч в месяц? Так зато ты растеряешь своих лучших клиентов. Лазарь Бройде со Степовой улицы обдурит тебя и будет смеяться над тобой. Они все перекинутся к Бройде, клянусь покойной Идочкой.
означало, по общепринятому толкованию, всего лишь \"музыкант\",
— Лягаши только ждут именно твоего Бройде, чтобы его захапать, неуверенно отбивался Цирес.
Судя по тому, как исправил \"Очерк о менестрелях\" в четвертом издании \"Памятников старинной английской поэзии\" доктор Перси, он, видимо, был в известной мере убежден доводами критика: он расширил первоначальное свое определение, отвергнутое Ритсоном, и на этот раз описал менестреля как человека, поющего стихи, \"сочиненные им самим или другими поэтами\". Эту позицию, по нашему мнению, вполне можно защищать. Ведь если, с одной стороны, слишком смелым кажется утверждение, будто все менестрели были поэтами, то, с другой стороны, весьма странной представляется мысль, что люди, постоянно читавшие стихи вслух, не способны были приобрести навыки сочинительства, хотя их хлеб насущный всецело зависел от доставляемого ими удовольствия, умение же сочинять новое было важным шагом к желанной цели! Поэтому непредубежденный читатель без колебаний примет определение епископа Перси касательно менестрелей и их профессии, как оно изложено в четвертом издании его \"Очерка\", то есть что иногда они сами были поэтами, а иногда простыми исполнителями чужих творений.
— Как бы тебя не захапали раньше. Ты будешь пустой через того жильца. Никто не даст тебе и одного процента. С чего мы тогда будем доживать свою старость?
Цирес сокрушался, ворочался, долго не мог заснуть.
Что касается второго утверждения критика, то доктор Перси убедительно показал, что не было в истории такого периода, когда слово \"менестрель\" относилось бы только к человеку, умеющему играть на каком-нибудь инструменте. Он привел достаточно примеров того, что одаренные представители этой профессии так же часто выступали в качестве певцов или сказителей, как и в качестве музыкантов. По-видимому, кое-кто и тогда уже отличал песенные выступления менестрелей от чисто музыкальных, и мы можем добавить любопытный пример к тем, которые приводит епископ. Он заимствован из своеобразной баллады, относящейся к Томасу Эрсилдауну, где утверждается, что \"главное для менестреля - это язык\".
Бабелю не нравились эти непонятные ночные разговоры старухи. Он чувствовал в них какую-то опасную тайну. Он тоже долго не засыпал, стараясь догадаться, о чем шепчет тетя Хава.
Мы можем еще отметить, что само слово \"менестрель\", происшедшее фактически от германского Minnesinger, первоначально означало человека, \"поющего про любовь\", - смысл, совершенно неприложимый к простому музыканту-инструменталисту.
Ночи на Молдаванке тянулись долго. Мутный свет дальнего фонаря падал на облезлые обои. Они пахли уксусной эссенцией. Изредка с улицы слышались быстрые, деловые шаги, тонкий свист, а иной раз даже близкий выстрел и женский истерический хохот. Он долетал из-за кирпичных стен. Казалось, что этот рыдающий хохот был глубоко замурован в стенах.
Второй существенный пункт, по которому доктор Перси был жестоко атакован мистером Ритсоном, также давал обеим сторонам основание спеть \"Те Deum\". Речь идет о положении, или \"статусе\", менестреля в обществе на протяжении всего средневековья.
Особенно неприятно было в дождливые ночи. В железном желобе жидко дребезжала вода. Кровать скрипела от малейшего движения, и какой-то зверь всю ночь спокойно жевал за обоями гнилое, трухлявое дерево.
По этому вопросу составитель \"Памятников старинной английской поэзии\" привел самые убедительные свидетельства того, что англо-норманские государи превыше всего ценили в часы досуга общество \"учителей веселой науки\", да и сами не брезговали порой браться за мелодичный труд менестрелей и подражать их сочинениям.
Хотелось встать и уйти к себе, на Екатерининскую улицу. Там, за толстыми стенами, на четвертом этаже, было тихо, темно, безопасно, на столе лежала десятки раз исправленная и переписанная рукопись последнего рассказа.
На это мистер Ритсон с большим остроумием ответил, что примеры уважения, воздаваемого французским менестрелям, выступавшим хотя и в Британии, но при дворе норманских монархов на их родном языке, не являются аргументом в пользу английских артистов той же профессии, между тем как ведь это из их произведений, а не из французских стихов доктор Перси, по его собственным словам, составил свой сборник. Английские менестрели потому влачили столь жалкое по сравнению со своими французскими собратьями существование, веско заявляет мистер Ритсон, что английский язык (смесь англосаксонского и нормано-французского) вошел в обиход англо-норманских королей лишь при Эдуарде III. Следовательно, вплоть до весьма позднего периода, когда баллады менестрелей стали уже выходить из моды, их английские исполнители вынуждены были увеселять своими талантами только простонародье.
Подходя к столу, Бабель осторожно поглаживал эту рукопись, как плохо укрощенного зверя. Часто он вставал ночью и при коптилке, заставленной толстым, поставленным на ребро фолиантом энциклопедии, перечитывал три-четыре страницы. Каждый раз он находил несколько лишних слов и со злорадством выбрасывал их. «Ясность и сила языка, — говорил он, — совсем не в том, что к фразе уже нельзя ничего прибавить, а в том, что из нее уже нельзя больше ничего выбросить».
Разумеется, мы признаем правоту мистера Ритсона в том, что почти все английские стихотворные романы, уцелевшие до сегодняшнего дня, переведены с французского; вполне вероятно также, что люди, занятые главным образом переложением на английский чужих поэтических произведений, не могли занимать столь же высокое положение, как те, кто поднимался до самостоятельного творчества; таким образом, критик тут берет верх в споре. Но мистер Ритсон и на этот раз ударился в крайность, ибо в английской истории был, несомненно, такой период, когда менестрели, писавшие на национальном диалекте, пользовались почетом и уважением в соответствии со своими заслугами.
Все, кто видел Бабеля за работой, особенно ночью (а увидеть его в этом состоянии было трудно: он всегда писал, прячась от людей), были поражены печальным его лицом и его особенным выражением доброты и горя.
Бабель много бы дал в эти скудные молдаванские ночи за то, чтобы сейчас же вернуться к своим рукописям. Но в литературе он чувствовал себя как разведчик и солдат и считал, что во имя ее он должен вытерпеть все: и одиночество, и керосиновую вонь погасшей коптилки, вызывавшую тяжелые припадки астмы, и крики изрыдавшихся женщин за стенами домов. Нет, возвращаться было нельзя.
Так, например, Томас Рифмач, менестрель, процветавший в конце XII столетия, не только был человеком одаренным в своем искусстве, но и занимал также известное положение в обществе, дружил со знатью и сам был землевладельцем. Он и его современник Кэндел, как уверяет Роберт де Брюнн в уже упомянутом нами \"Вступлении\", писали на языке хотя и английском, но доступном только \"вельможным и знатным\", а не простым людям, к которым обращался сам Роберт, открыто признававший, что он старается снизить до их понимания и стиль и систему версификации. Значит, во времена этого историка существовали менестрели, которые, вращаясь в кругу вельмож, сочиняли свои творения на особом, утонченном языке, и не подлежит сомнению, что раз уж так высоко ценились их стихи, то, безусловно, были в почете и сами авторы.
В одну из таких ночей Бабеля вдруг осенило: очевидно, Цирес был обыкновенным наводчиком! Цирес жил этим. Он получал за это свой процент «карбач», и Бабель был для старика действительно неудобным жильцом.
Иаков I Шотландский воспитывался под опекой Генриха IV, и в число предметов, которым его обучали, входили и музыка и местная народная поэзия, иначе говоря - искусство менестрелей в обеих его разновидностях. Поэзия эта (король оставил несколько образцов ее) была, как хорошо известно, английская. И нет оснований предполагать, что принцу, которого воспитывали с таким тщанием, стали бы преподавать искусство, дошедшее, если верить мистеру Ритсону, до последней степени падения и унизительное для тех, кто им занимался. Это соображение подкрепляется и поэтическими опытами герцога Орлеанского на английском языке, относящимися ко времени его пленения после битвы при Азенкуре. Нельзя себе представить, чтобы знатный пленник стал утешаться в своем заточении низменным, годным лишь на потребу черни видом сочинительства.
Он мог отпугнуть от старого наводчика его отчаянных, но вместе с тем и осторожных клиентов. Кому была охота глупо нарезаться на провал из-за скаредности Циреса, польстившегося на лишние сто тысяч рублей и пустившего в самое сердце Молдаванки какого-то фраера.
Мы могли бы привести и другие примеры, говорящие о том, что этот острый критик в пылу полемики зашел слишком далеко. Но мы предпочитаем дать общий обзор данного вопроса, обзор, который, нам кажется, убедительно показывает, откуда могли взяться столь противоречивые точки зрения и почему глубокое уважение к тому или иному менестрелю и высокая оценка его искусства вполне совмещаются с презрением к сословию менестрелей в целом.
Да к тому же этот фраер оказался писателем и потому был вдвое опаснее, чем если бы он был простым сутенером или шулером из пивной.
Все, кто занимается изящными искусствами, кто посвящает время не практически жизненным нуждам, а услаждению общества, только в том случае не уронят профессиональной чести, если докажут, что в своей области они владеют высочайшим мастерством. Нас вполне удовлетворяет ремесленник, добросовестно выполняющий работу; мы не склонны смотреть свысока и на духовное лицо, на стряпчего или врача, если только они не выказывают грубого невежества в своем деле: пусть они и не обладают глубокими познаниями- с нас довольно, что они хотя бы могут дать нам полезный совет по интересующему нас вопросу. Однако
Наконец-то Бабель понял намеки Циреса насчет кармана, полного неприятностей, и решил через несколько дней съехать от Циреса. Но несколько дней ему еще были нужны, чтобы выведать от старого наводчика все, что тот мог рассказать интересного. А Бабель знал за собой это сильное свойство выпытывать людей до конца, потрошить их жестоко и настойчиво, или, как говорили в Одессе, «с божьей помощью вынимать из них начисто душу».
...mediocribus esse poetis
Но на этот раз Бабелю не удалось вынуть из старого Циреса душу. Бабеля опередил один из налетчиков, кажется, Сенька Вислоухий, и сделал он это не в переносном, а в самом настоящем смысле этого слова.
Non di, non homines, non concessere columnae. {*}
Как-то днем, после того как Бабель ушел в город, Цирес был убит у себя на квартире ударом финки.
{* ...поэтам ни люди, ни боги,
Когда Бабель вернулся на Молдаванку, он застал в квартире милицию, а у себя в комнате начальника угрозыска. Он сидел за столом и писал протокол. Это был вежливый молодой человек в синих галифе из диагонали. Он мечтал тоже стать писателем и потому почтительно обошелся с Бабелем.
Ни столбы не прощают посредственность (лат.).
— Прошу вас, — сказал он Бабелю, — взять ваши вещи и немедленно покинуть этот дом. Иначе я не могу гарантировать вам личную безопасность даже на ближайшие сутки. Сами понимаете: Молдаванка!
(Перевод М. Дмитриева)}
И Бабель бежал, содрогаясь от хриплых воплей тети Хавы. Она призывала проклятия на голову Сеньки и всех, кто, по ее соображениям, был замешан в убийстве Циреса.
Эти слова относятся и к живописцам, и к ваятелям, и к музыкантам - ко всем, кто подвизается на поприще изящных искусств. Когда они действительно проявляют подлинное мастерство, то нет в обществе столь почетного положения, которого они не могли бы занять, если, разумеется, умеют держать себя подобающим образом. Но когда им не хватает сил добраться до вершины, то, вырождаясь, они превращаются в каменотесов, в размалевщиков, в жалких дудильщиков, в дрянных рифмоплетов и тому подобных поденщиков, самых ничтожных, какие есть в роду человеческом. Причина ясна. Людям приходится мириться с тем способом удовлетворения жизненных нужд, какой доступен им при данных обстоятельствах, и когда кому-либо требуется верхняя одежда и ему не по средствам Штульце, он обратится к деревенскому портному. Иначе обстоит дело, когда человек ищет удовольствия: тот, кто не может услышать Пасту или Зонтаг, вряд ли утешится, если ему предложат заменить пение этих сирен мелодиями охрипшего исполнителя баллад. Напротив, он сочтет оскорбительной такую неравноценную замену и возмутится до глубины души.
Эти проклятия были ужасны. Вежливый начальник угрозыска даже посоветовал Бабелю:
Убедительнее всего подтверждает нашу мысль пример актеров. Высший круг общества открыт для лиц, прославленных лицедейским талантом, а их вознаграждение неизмеримо выше, нежели заработок людей, занятых прикладными искусствами. Но те, кто не выдвинулся в первые ряды на этом поприще, относительно беднее и приниженнее, чем самые незаметные из числа ремесленников, врачей или стряпчих.
— Не слушайте эти психические крики. Утром она была еще в уме и дала показания. А теперь она бесноватая. Сейчас за ней приедет фургон из сумасшедшего дома на Слободке-Романовке.
Таким образом, становится понятным, почему многие менестрели, которые выступали в местах, где царило грубое, разгульное веселье, которые унижали свое искусство, дабы усладить слух пьяных невежд, которые жили беспутно, как нередко живут люди, не обеспеченные пропитанием и существующие впроголодь, почему эти менестрели вызывали всеобщее презрение и почему собратья их из числа \"звезд\" (применяя новомодное слово), вознесшиеся в эмпирей, смотрели на них сверху вниз, подобно планетам, взирающим на испарения, которые устремляются ввысь из густых туманов земной атмосферы.
А за перегородкой тетя Хава равномерно вырывала седые космы волос из головы, отшвыривала их от себя и кричала, раскачиваясь и рыдая:
— Чтоб ты опился, Симеон (она называла Сеньку его полным именем), водкой с крысиной отравой и сдох бы на блевотине! И чтобы ты пинал ногами собственную мать, старую гадюку Мириам, что породила такое исчадие и такого сатану! Чтобы все мальчики с Молдаванки наточили свои перочинные ножички и резали тебя на части двенадцать дней и двенадцать ночей! Чтоб ты, Сенька, горел огнем и лопнул от своего кипящего сала!
В общем весь спор напоминает поучительную басню о золотом и серебряном щитах. Доктор Перси созерцал менестреля, окруженного славой и поклонением; и многие из них, действительно, достигали этого благодаря своим талантам, как достигают того же самого наши современники, наделенные талантом в одном из видов изящных искусств. А Ритсон видел оборотную сторону медали - нищего, бродячего сказителя, одетого в причудливые лохмотья, который рад. был заработать себе на хлеб пением баллад в пивной и в конце концов превращался в простого дудильщика с расстроенной флейтой, сопровождавшего грубую мелодию еще более грубыми стишками, беспомощного спутника пьяных драчунов, донельзя боящегося констебля и приходского сторожа. Разница между людьми, занимавшими крайние - наивысшее и наинизшее - положения в этом ремесле, была, конечно, столь же велика, как разница между Дэвидом Гарриком или Джоном Кемблом и париями из бродячей труппы, обреченными на нужду, лишения и преследование со стороны закона.
Вскоре Бабель узнал все о смерти Циреса.
Оказалось, что Цирес сам был виноват в своей гибели. Поэтому ни единая живая душа на Молдаванке не пожалела его, кроме тети Хавы. Ни единая живая душа! Потому что Цирес оказался бесчестным стариком и его уже ничто не могло спасти от смерти.
Был еще один вопрос - и притом важнейший, - в котором мнения доктора Перси и его недоброжелательного критика резко разошлись. Первый, будучи поэтом и человеком со вкусом, поддался искушению и вольно обошелся с оригиналами баллад, ибо ему хотелось угодить веку, настроенному более критически, нежели тот, в котором они сочинялись. И вот он изменял отдельные слова, улучшал фразы, вставлял или пропускал по своей прихоти целые строфы. Такие вольности доктор Перси особенно часто допускал в отношении поэм, перепечатанных из одной рукописи ин-фолио, принадлежавшей ему лично, рукописи весьма любопытной благодаря пестрому ее содержанию, но, к несчастью, сильно испорченной, с листами, поврежденными из-за бессовестной небрежности и невежества переписчика. Желая во что бы то ни стало использовать сокровища, заключенные в рукописи, составитель \"Памятников\" не поколебался восстановить и обновить песни, взятые из этого искалеченного и все же интересного собрания, и снабдить их такими исправлениями, которые могли бы прийтись по вкусу его современникам.
А дело было так.
За такое вольное обращение с текстами Ритсон порицал доктора Перси в самых суровых выражениях и самым неистовым слогом, обвиняя его в интерполяциях и подлоге, намекая, что не существует in rerum natura {В природе (лат.).} такого предмета, как эта рукопись ин-фолио, на которую столь часто ссылался доктор Перси в качестве источника произведений, помещенных в \"Памятниках\". И снова пыл Ритсона увлек его в этой атаке дальше, чем допускали здравый смысл, осмотрительность и простая благопристойность. Конечно, крайне желательно, чтобы тексты творений старины: представали перед читателем нетронутыми и неискаженными. Но в 1765 году подобное соображение не приходило на ум составителю \"Памятников\" - его целью было завоевать благосклонность публики, ибо в ту эпоху главная трудность состояла не в том, чтобы восстановить подлинные слова старинных баллад, а в том, чтобы хоть как-нибудь привлечь внимание публики к самому предмету. Возможно, не возьмись за эту задачу доктор Перси, важное и нужное для английской литературы дело так и осталось бы несделанным. Его труд впервые вызвал интерес широкого круга читателей к древней поэзии, а без этого какой был смысл заниматься вопросом, присущи ли ей ее достоинства или же они привнесены человеком, который собирал и опубликовывал эти произведения? К тому же автор \"Памятников\" в нескольких местах своей книги чистосердечно признавался, что иные из напечатанных баллад были исправлены, а другие не являются целиком и полностью старинными; что начало одних и конец других дописаны; что, в общем, он неоднократно украшал творения древности чертами, свойственными более изысканной эпохе.
Накануне дня своей гибели Цирес пошел к Сеньке Вислоухому.
Все это было высказано без всяких обиняков, и если бы нашелся критик, полагающий (как бедняга Ритсон, которого привел к такому выводу ипохондрический темперамент), что литературная подделка должна приравниваться к подлогу документов, то ему нужно было бы напомнить следующее обстоятельство: если нет соответствующего заключения о том, что подделанный документ добровольно или под давлением был выдан за подлинный, то нет и состава преступления; подражание как таковое не наказуемо, по крайней мере в уголовном смысле. Таким образом, обвинение, предъявленное преподобному Перси в столь резких выражениях, ни на чем не основано, ибо он открыто признавал, что вносит изменения и улучшения в стихи, дабы приспособить их ко вкусам эпохи, которая в противном случае не была бы расположена одарить их своим вниманием.
Сенька брился в передней перед роскошным трюмо в черной витиеватой раме. Скосив глаза на Циреса, он сказал:
Нам следует добавить, что в четвертом издании \"Памятников\" мистер Томас Перси из колледжа СентДжон в Оксфорде выступил в защиту своего дяди; отдав должное познаниям и талантам мистера Ритсона, он сдержанно, как подобает истинному джентльмену вступил в спор с этим критиком, не впадая при этом в оскорбительный тон.