Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Горемыка Павел

Родители моего героя были очень скромные люди и потому, пожелав остаться неизвестными обществу, положили своего сына под забор одной из самых глухих улиц города и благоразумно скрылись во тьме ночной, очевидно, не ощущая в своих сердцах ни гордости своим произведением, ни столько сил, сколько нужно для того, чтоб создать из своего сына существо, на родителей его не похожее.

Ира АНДРОНАТИ, Андрей ЛАЗАРЧУК

Последнее соображение, – если только они им руководствовались в ту ночь, когда решили передать своё дитя на попечение общества, – а что они решили именно так, на это указывало пришпиленное булавкой к тряпкам, в которые они его окутали, лаконическое сообщение на клочке почтовой бумаги: «Крещён, зовут Павлом», – последнее соображение, говорю я, рисует родителей младенца Павла людьми и не глупыми, ибо прямая обязанность громадного большинства отцов и матерей заключается именно в том, чтоб всячески предохранить своих детей от тех привычек, предрассудков, дум и поступков, на которые они, родители, затратили весь свой ум и всё сердце.

Младенец Павел, когда его ткнули под забор, некоторое время относился к этому факту как истый фаталист, лежал неподвижно и хладнокровно сосал сунутую ему в рот жвачку из хлеба, завёрнутого в кисейную тряпочку, а когда это ему надоело, то он вытолкнул её изо рта языком и издал некоторый звук, почти что не поколебавший тишины ночи.

МАЛОЙ КРОВЬЮ

Ночь была августовская – тёмная и довольно свежая, – чувствовалась близость осени, и над младенцем Павлом через забор, под который его ткнули, свешивались гибкие сучья берёзы; на них уже было много жёлтых листьев, и немало таких листьев лежало на земле вокруг младенца Павла, а порой – очень часто – они беззвучно отрывались и медленно падали на землю, раздумчиво кружась в воздухе, влажном и полном густых испарений, – днём шёл дождь, а к вечеру взошло солнце и успело сильно согреть землю.

Иногда листья падали и на красную рожицу младенца Павла, еле видную в густой бахроме лохмотьев, в которые его плотно завернула заботливая рука матери; младенец Павел от этого морщился, моргал глазами и возился до той поры, пока лохмотья не развернулись, и не открыли его маленькое тельце влиянию ночной сырости. Тогда он, почувствовав себя свободным от пут костюма, поднял ногу, потащил её в рот и стал сосать, всё ещё молча, но с очевидным удовольствием.

И воюем мы малой кровью и всегда на чужой земле, Потому что вся она нам чужая. Дмитрий Быков
Маленькая оговорка, если позволите! О поведении младенца Павла во время жития его под забором я говорю а priopi, сам я сему свидетелем не был; это видело только небо, тёмное августовское небо, прекрасное, глубокое, щедро усыпанное золотыми звёздами и, как всегда, холодно равнодушное к делам земли, несмотря на то, что она так много льстит ему устами своих поэтов и так горячо молится сердцами верующих людей.

Пролог

Если бы я видел его, младенца Павла, там, под забором, то я, конечно, преисполнился бы горячим негодованием к его родителям, глубоким состраданием лично к нему и, немедленно позвав полицию, отправился бы домой с чувством искреннего уважения к себе; всё это, несомненно, сделал бы и всякий другой на моём месте, сделал бы, я твёрдо верю в это. Но в то время там никого не было, и, таким образом, жители того города, в котором происходило описываемое мною, упустили очень удобный случай проявить свои лучшие чувства, каковое проявление, как известно, составляло бы преобладающее и любимое занятие людей, если бы с ним не конкурировало так успешно нечто, прямо противоположное ему.

Станция Слюдянка. 01. 09. 1987

Но в то время там никого не было, и младенец Павел, наконец, иззяб. Он выпустил изо рта ногу и стал нарушать тишину ночи сначала тихими всхлипываниями, потом громким плачем.



Ему не пришлось заниматься этим особенно долго, через полчаса к нему подошёл человек, плотно закутанный во что-то, делавшее его похожим на большой двигающийся пень, – подошёл, наклонился и густо прогудел над ним «ах, подлые», ожесточённо плюнул в сторону и, подняв его с земли, стал закутывать в тряпки и осторожно, поскольку мог, водворять себе за пазуху, одновременно с этим оглашая воздух пронзительным, рокочущим свистом, который совершенно поглощал плач младенца Павла.

Сидели втроем на старых выбеленных бревнах, глядели на Байкал. Старательно не говорили о главном. Передавали друг другу зеленую помятую фляжку с «клюковкой» — питьевым спиртом пополам с медом и клюквенным соком. Здесь, в некотором отдалении от поселка, можно было не опасаться ретивого участкового, поборника принудительной трезвости…

– Ище, ваше благородие, одного подшвырнули, дьяволы! Теперича третий будет за лето-то. И анафемы только! Блудят, блудят и… опять блудят. Тьфу вам!

Лисицын прожил в Слюдянке уже две недели, дольше всех, поэтому считался главным. По крайней мере в вопросах, связанных с едой и выпивкой.

Это был ночной сторож Клим Вислов, человек строгой нравственности, что, впрочем, не мешало ему быть горчайшим пьяницей и горячим приверженцем трёхэтажной эрудиции.

— Давид, — позвал он.

– Тащи его в часть!

Это приказание было дано околоточным надзирателем Карпенко, первым донжуаном в третьей части города, имевшим рыжие усы в стрелку и неотразимые серые глаза, которыми он в кратчайший срок мог испепелить сердце любой барышни, – и это приказание относилось к будочнику Арефию Гиблому, человеку мрачному, сутулому, любителю одиночества, книжек и певчих птиц и страшному ненавистнику многословия, извозчиков и женщин.

— М?.. — лениво откликнулся Давид, по виду совсем еще мальчишка — узкие плечики и гусиная шея с огромным, в кулак, плохо пробритым кадыком.

Он взял младенца Павла на руки и понёс было его, но вдруг остановился, развернул тряпки, закрывавшие ему лицо, несколько мгновений посмотрел на него, ткнул своим пальцем в пухлую щёчку ребёнка и, наклонившись к нему, скорчил страшную рожу и щёлкнул языком.

— Ну признайся — ты же еще в армии не служил. Тебе же лет пятнадцать.

Младенец Павел, снова молчаливо сосавший сунутую ему в рот жвачку, не поинтересовался разобрать, какие именно чувства желал выразить Арефий Гиблый своими странными манипуляциями, и ответил на них только тем, что поднял брови, чем не выразил ясно и понятно ничего определённого.

— Обсуждать запрещено, — сказал Давид, выковырнул из-под ног плоский камушек и неловко запустил «блинчиком». Камушек три раза плюхнул по воде и утоп.

Тогда Арефий Гиблый улыбнулся так, что у него усы вскочили на нос, а громадная и густая чёрная борода тряхнулась и отодвинулась к ушам, – и громко на всю улицу спросил младенца Павла: «Штука ты? У?!.», на что тот утвердительно кивнул головой и нечто промычал.

— Да ладно, все свои. Ну, где ты такой мог служить?

– Тча-а! Уффы!.. Крю-крю-крю! Гур-бур!.. – как слон, заворковал Арефий Гиблый и, присев на тумбочку рядом с фонарём, чего-то ожидая, уставился в лицо младенца Павла.

Тот недоумевал, не понимая жаргона Арефия, и несколько раз отрицательно качнул головой, не выпуская изо рта соски и равнодушно поводя бровями.

— В ПВО, — сказал Давид. — В авиации, в БАО. В войсках связи. В РВСН. Где еще? Ну, просто в штабах — нужен же там человек, который умеет расставлять запятые… На флоте еще.

Тогда Арефий густо расхохотался.

— Евреев на флот не берут.

– Не хочешь, значит? Ах ты… комар!

— Ну, во-первых, берут. Во-вторых, я не еврей. Я — тат. У нас тоже в ходу библейские имена.

Но тут «комар», очевидно, убеждённый, что ему ничего не предлагали, разинул рот и широко раскрыл глаза – от недоумения или оттого, что он стал давиться соской.

— Ты — кто? — повернулся всем корпусом Стриженов.

Арефий торопливо дёрнул соску вон и затем озабоченно и пристально всмотрелся в лицо ребёнка, как бы желая убедить себя в том, что не разорвал ему рот.

— Тат. Есть такое кавказское племя. При царе промышляло тем, что похищало чеченцев и продавало их в рабство. «Как тат в ночи» — слышал такое?

Младенец Павел кашлял.

— Чеченцы у меня в роте служили, — сказал Лисицын. — С одной стороны, намаялся, а с другой — в деле им цены не было…

– Чши-и… чши и-и… – зашипел Арефий Гиблый, как локомотив, выпускающий пары, и стал размахивать ребёнком по воздуху в глубоком убеждении, что этот маневр остановит кашель. Но ребёнок кашлял всё громче.

— Обсуждать запрещено, — снова сказал Давид.

– Эх ты, братец ты мой! – сокрушённо вздохнул Арефий и беспомощно оглянулся вокруг.

— Да ладно тебе. Кто настучит-то? Все свои, — помотал тяжелой башкой Стриженов.

— О чем знают двое — знает и свинья, — сказал Давид. — Дождемся конечного пункта, тогда все обсудим. Не зря же нам этим «низзя» все уши прожужжали.

Улица спала. По обеим сторонам её мерцали редкие фонари; вдали они, казалось, стоят плотнее друг к другу, почти рядом, но улица там была темней и точно упиралась в какую-то чёрную стену, возвышавшуюся чуть не до небес, распростёртых над ней и улыбавшихся ей живыми, трепещущими лучами своих ярких звёзд.

— Бляха-муха, и не побазарить… — вздохнул Лисицын. — Про баб — напряжно. Про водку — еще больше напряжно. Всех разговоров-то и быть могло, что про Афган да про Чернобыль…

Арефий посмотрел в противоположную сторону.

Там был город, масса тёмных, надвинутых одно на другое зданий и тоже бедные, но более частые огоньки фонарей, редкий, чуть слышный шум, который рождался и умирал лениво-равнодушно.

После этого осмотра Арефию сделалось как-то особенно тошно; он плотней прижал к своей грубой суконной груди младенца Павла, который теперь прокашлялся и собирался реветь, – прижал и глубоко вздохнул, посмотрев в отдалённые небеса.

– Пакость!..

— А я ни там, ни там не был, — сказал Стриженов. — Мне, получается, вообще не о чем.

Резюмировав столь красноречиво всё происшедшее, он встал с тумбочки и пошёл по улице к городу, потряхивая ребёнка на руках и стараясь делать это возможно более ровно и осторожно. Шёл он, поворачивая из улицы в улицу, долго и, очевидно, весь путь был отягчаем какими-то особыми, необыденными думами, потому что не заметил, как улицы то суживались, то расширялись, перерезывали одна другую, извивались – и вдруг вывели его на площадь. Но он и площадь заметил только тогда, когда очутился перед фонтаном с двумя фонарями по бокам его. Этот фонтан стоял среди площади, и Арефий уже прошёл часть.

— Может, это что-то вроде теста, — сказал Давид.

Выругавшись про себя, он поворотил назад. Луч от фонаря через его плечо упал на личико младенца Павла, плотно прижатое к серому сукну его шинели.

— Какого теста? — не понял Стриженов.

– Спит! – прошептал Арефий и, не отрывая глаз от лица ребёнка, почувствовал у себя в горле неприятное щекотание. Чтоб избавиться от этого ощущения, он высморкался негромко и задумался о том, что, пожалуй, было бы лучше, кабы дети с первых дней жизни могли вникать в безалаберную премудрость её. Будь это так, будущий человек на его руках не спал бы так крепко, а, наверно, кричал бы во всю мочь.

— Не те-еста, а тэ-эста, — сказал Давид. — Типа проверки. «Да» и «нет» не говорите…

Арефий Гиблый, как полицейский и пожилой человек, жизнь знал и знал, что коли не заявить о себе хотя бы криком, так на тебя даже полиция внимания не обратит.

— Мне вообще-то намекали, что нас должно быть четверо, — сказал Лисицын.

А если ты не сумел обратить на себя чьего-либо внимания, то погиб, ибо одному в жизни долго не устоять. Этот легкомысленный и покойный ребёнок погибнет, ибо он спит.

— А мне вообще ничего не намекали… — Давид выковырнул еще один камешек и кинул его — на этот раз удачнее, на шесть плюхов. — Велели просто сидеть на попе и ждать.

– Эх ты, братец! – укоризненно произнёс Арефий, входя под своды части.

— Может, разыграли нас, как пацанов? — сказал Стриженов, глядя вдаль сощуренными красноватыми глазками без ресниц. — Хотя резона не вижу.

– Ты откуда? – спросил его серый собрат, вдруг появляясь перед ним.

– С поста.

– Это чего? – ткнул тот пальцем в бок младенца Павла и сладко зевнул.

Он был абсолютно лыс и почти безбров. На днях, треская под скверное жидкое пиво божественных вяленых омульков, он рассказал, как потерял волосы. У него несколько лет назад возник роман с женой другого офицера, из части, расквартированной километрах в ста от его собственной. Это было где-то на Каспии. С полгода они встречались тайно, а потом поняли, что друг без дружки не могут. И тогда Стриженов решил свою суженую (он называл ее Мышей) украсть — сугубо в местных традициях. Мы вообще постепенно с ума сходили, говорил он, ну, такое уж там солнце, ничего не поделаешь. Он выпросил у сослуживца старенький «жигуль», среди ночи смотался к соседям, пробрался на территорию, забрал Мышу — и они поехали обратно, чтобы начать новую жизнь. Где-то на полпути их ослепило белым и как бы непрозрачным светом… и потом Стриженов пришел в себя уже утром, как будто со страшного похмелья — и один. Мыши не было даже следов… Потом последовали долгие разбирательства, началось было следствие — но довольно быстро прекратилось, и прекратилось из-за вмешательства КГБ. Теперь к нему относились то ли как к свидетелю, то ли как к подопытному. Во всяком случае, допросы были очень странные. Наконец ему предложили глубокий гипноз, он согласился — и вот во время этого-то сеанса (а сеанс растянулся на четверо суток, его никак не могли разбудить) он сначала поседел, а потом у него выпали все волосы на теле. Ему категорически отказались сообщить, что именно из него вытянули, сказали только, что это совсекретно и что он ни в чем не виноват и вообще в той чудовищной ситуации вел себя вполне достойно…

– Тише ты, чёрт! ище ребёнок.

– Ишь их, дьяволиц, порет!

Но постепенно что-то в памяти стало возникать — блеклыми ненадежными картинками. В общем, получилось так, что эти картинки его сюда, в Слюдянку, в конечном итоге и привели.

– Дежурный кто?

– Гоголев.

По горизонту медленно-медленно ползло суденышко. Небо позади него было бледным, выгоревшим за лето.

– Спит?

— Красиво здесь, — сказал Давид. — И, что характерно, за все дни — ни одного комара. Я думал, Сибирь — от них не продохнуть…

– Дрыхнет!

– А тётка Марья тоже дрыхнет?

— Осень. — Лисицын приложился к фляжке и передал ее Стриженову. — Я вот еще застал последних слепней, застал… А что красиво, то красиво. Как бы ни загаживали природу…

– И она спит. Чего же ей не спать?

– У-гу! Это верно!.. – протянул Арефий Гиблый и задумался, не двигаясь с места.

Он плюнул в полоску прибоя, где на трехсантиметровых волнах покачивались куски древесной коры, размокший картон, бутылочное горлышко и клочья какой-то сероватой пены.

– Скоро сменюсь я и тоже спать! – заметил собрат и хотел уйти.

– Погоди-ка, Михайло! – дёрнул его за рукав Арефий свободной рукой и вдруг почему-то конфиденциально зашептал: – Ежели его теперь к тётке Марье, ты как?

— А еще здесь облака интересные, — продолжал он спустя минуту. — Первый раз в жизни видел, как облака крест-накрест идут и сталкиваются. И сразу башни какие-то громоздятся, медведи… как та Медведь-гора в Крыму. Я еще совсем пацаном был, мы с братом поплыли вокруг нее на матрацах. И накрыло нас штормом. Ну, вылезли мы даже не на пляжик — какой там может быть пляж, отвесная стена, — а выбило волнами нишу такую: три на полметра. Сидим, заливает нас, конечно, ветер, дождь, похолодало сразу — а потом сверху камни стали сыпаться. Я сижу, матрацом прикрылся, а брат встал и на шаг отошел — отлить. И вот точно между нами — глыба тонны две-три — ка-ак даст! Хорошо, она не с высоты катилась, а прямо над нами от скалы оторвалась, подмыло ее… но все равно: и осколками посекло, и ушибло чем-то сильно, но это потом разобрали, а тогда — схватили матрасики и в прибой, там не так страшно… Часа три выгребали, но выгребли как-то. Руки вот тут, повыше локтей, о резину до мяса стерли…

– Больно ей нужно! – скептически усмехнулся Михайло, заглянув в лицо спокойно спавшего младенца Павла. – Свои, брат, хуже горькой редьки надоели.

Сзади раздался гудок электровоза, а потом ближе и настойчивее — автомобильный сигнал. Все оглянулись. На дороге, метрах в пятидесяти, стоял защитного цвета ГАЗ-51; вместо привычного кузова у него была фанерная будка с сильно запыленными автобусными стеклами по бокам и ржавой железной крышей, сквозь которую выходила наружу длинная дымовая труба с «грибком» на конце. С подножки кабины им махала рукой девушка Тамара; впрочем, Давид подозревал, что ее звали иначе, потому что на имя свое она реагировала с крошечным, но все же запозданием.

– Да ведь только на одну ночь! – убедительно заявил Арефий.

— Во, и Морковка здесь, — сказал Стриженов, поднимаясь. Он завертел флягу и сунул ее в карман своих необъятных штанов. — Интересно, и она с нами?

– Да мне что ж? только она, уж верно, пошлёт к чёрту. Давай ин понесу.

— Вряд ли, — сказал Лисицын. — Нас проводит и — за следующей партией… А почему Морковка?

Арефий осторожно перевалил младенца Павла с рук на руки Михаилу и на цыпочках пошёл за ним по коридору, внимательно заглядывая в лицо спящего младенца через плечо товарища и удерживая дыхание, между тем как тот во всю мочь громыхал своими тяжёлыми сапогами по каменному полу коридора. Они подошли к двери.

— Я ее когда первый раз увидел, она рыжая была, как морковка. Потом перекрасилась…

– Ну, я подожду! – шёпотом заявил Арефий.

Давид напоследок запустил «блинчики», и на этот раз очень удачно — камушек выбил дюжину кругов, а потом просто пробороздил по воде длинную пологую дугу и исчез без всплеска. Давид постоял еще чуть-чуть — вдох, выдох, вдох — и побежал вдогонку остальным.

Его товарищ отворил дверь и скрылся за ней.

Арефий стоял и чувствовал некоторое томительное беспокойство, от которого его не избавляло ни вырывание ниток из обшлага шинели, ни усиленное разглаживание бороды, ни тем паче ковыряние стенной штукатурки пальцем.

Тамара уже шла навстречу.

За дверью слышалось глухое ворчанье.

– Обругалась, а взяла! – отворяя дверь, произнёс Михайло и почему-то изобразил на своём бритом лице торжество победителя.

— Привет, мальчики! Простите, что так долго вам ждать пришлось… неувязки всякие. Но теперь уже все, сейчас прямо и поедем…

– Ну вот! – свободно вздохнул Арефий Гиблый и направился с товарищем к выходу.

Она обняла Стриженова, чмокнула в щеку, потом — Лисицына. Потом Давида. И снова Давид удивился себе, что в ответ на прикосновение вроде бы очень ладной и привлекательной девушки ничего не почувствовал. Но, как и прежде, не подал виду.

– Прощай, брат! иду на пост.

— Заберем ваши вещи, подхватим еще одного товарища на станции — и вперед!

– Валяй! – равнодушно ответил Михаиле и ткнулся в угол, шурша каким-то сеном, очевидно, приготовляя себе ложе.

В будке пахло нагретым кожзаменителем и пылью. Через открытый лючок в потолке било солнце, и в воздухе косо висел яркий, будто свежевыструганный брус света.

Арефий медленно шагнул с первой ступеньки на вторую, а когда опустил ногу на третью, то почувствовал, что ноги у него как бы прилипали к каменным плитам.

Давид занял место впереди у окна, оглянулся на бревна, где они сидели три минуты назад. Из-за того, что стекло было пыльным и не слишком прозрачным, казалось, что бревна остались в глубоком прошлом. Так смотрят старую потрепанную киноленту…

Так простоял он несколько минут, и, наконец, в коридоре, скудно освещённом керосиновой лампой, произошёл следующий диалог:

(Через час сюда придет человек, пороется под бревном и достанет записку. Следующее свое послание в Центр лейтенант спецназа ГРУ Давид Юрьевич Хорунжий сможет передать только через шестнадцать лет…)

– Михайло?!

– Ну, ещё что?

В гостинице — обычном рыжем бараке, только аккуратненьком и свежеобсаженном деревцами-карандашиками — расплатились, забрали вещи, заранее упакованные, огляделись — не забыли ли чего… Вещей полагалось брать не больше семи килограммов на нос («Ну, любимые книжки разве что… Остальным вас с ног до головы обеспечат, не заботьтесь даже!»), и самым тяжелым у Давида был магнитофончик «Сони», комплект батареек к нему и два десятка кассет, а у Лисицына — трехлитровая алюминиевая канистрочка с чистейшим спиртом. Стриженов обнимал рюкзак, в котором угадывалось что-то кубическое…

– Ты его завтра сдашь?

Товарищ, которого подобрали на станции, оказался старше всех — лет тридцати — и, как почти сразу по характерным жаргонным словечкам догадался Давид, до вербовки служил в армейской авиации. Звали его редким в наше время именем Макар. Что значит «блаженный». О чем Давид, когда-то от скуки выучивший значения практически всех известных в природе имен, и сообщил.

– Ребёнка, что ли? Ну, конечно, сдам.

– В родильный?

Когда выехали из поселка и покатили по дороге — грунтовой, но удивительно ровной, — Давид стал клевать носом. Лисицын, Стриженов и летчик приговорили вторую (то есть предпоследнюю) флягу клюковки, и Давид полудремой как бы позволил им обойтись без своего участия. То есть ему предложили, а он в это время спал. На самом деле ему просто хотелось иметь ясную голову.

– Нет, в кузницу.

«Ведь если все правда, — думал он, — если это не наколка, не дурацкий розыгрыш, не провокация какого-нибудь ЦРУ, — а в это он не верил, — то я сегодня покину Землю и неизвестно когда вернусь. И, может быть, вот это все я вижу в последний раз… «

Наступила пауза. Михайло в глубине коридора шуршал сеном и ёрзал по полу сапогами. Арефий смотрел на сонный город, развернувшийся перед его глазами. Ночная тьма спаяла все дома один с другим в серую плотную стену, и тёмные линии улиц казались глубокими брешами в ней. Вон там, в том конце города, налево, находится родильный дом. Это очень большое каменное здание, холодно белое, строгой физиономии, с большими равнодушными и пустыми окнами без цветов, без гардин…

– Умрёт он там! – буркнул Арефий.

Слева поднимался темный щетинистый Хамар-Дабан, слева — более светлые, с безлесными вершинами Саяны. Наверное, на Хамар-Дабане растет ель, подумал Давид, а на Саянах — сосна или пихта. А может, лиственница. Он попытался вспомнить, у какого дерева хвоя более светлая, и не смог. Почему-то казалось, что это важно.

– Ребёнок-то? Наверно, умрёт. Они там редко не умирают, потому – чистота, порядок…

Но тут Михайло, врасплох захваченный сном, звучно всхрапнул и оставил своё мнение о гибельности чистоты и порядка для чистых младенческих душ без подтверждения и объяснения.

У летчика Макара с собой тоже что-то было, и скоро сзади запели: «Не вейтеся, чайки, над мо-ой-е-е-е-е-рем… «, а потом — «Бродяга к Байкалу подходит… «.

Арефий Гиблый постоял ещё немного и отправился на свой пост.

Незаметно для себя Давид стал подпевать. «Перемахнув через Урал, — прощай, Европа! — я удрал в далекую страну Хамар-Дабан!.. «

Он пришёл туда, когда уже ночь побледнела и воздух посвежел от близости утра. Его будка помещалась почти в поле и теперь показалась ему более одинокой и отдалённой от всего, чем казалась ему раньше. Но раньше это не рождало в нём никаких особенных дум и ощущений, а сегодня – родило. Он сел на скамейку перед дверью в будку. Вокруг скамейки разрослись уродливые кусты бузины, и его серая, сутулая фигура слилась с их тёмным фоном.

Часа через три сделали остановку, оправились, перекусили бутербродами с омульком и выпили горячего чаю из большого помятого термоса. Девушка Тамара поглядывала на часы. Пока отдыхали, мимо пропылили три грузовика и автобус.

Он думал. Это были тяжёлые, неповоротливые думы, и много нужно было времени, чтоб они, наконец, оттиснулись в голове Арефия в форму вопроса: имеют ли люди право родить детей, коли не могут вывести их в люди?

Тамара поднялась на ноги.

Арефий Гиблый чуть не свихнул себе мозгов, когда, наконец, разрешил этот вопрос суровым и тяжёлым «нет, не имеют!» Тогда ему стало легче, он глубоко вздохнул и, погрозив в пространство кулаком, сквозь зубы произнёс:

— Ребята, — сказала она негромко. — Сейчас последняя возможность остаться. Доберетесь обратно на попутках, это здесь не проблема. Если же поедете дальше, то возможность соскочить потом будет только одна — через стирание памяти. Ничего приятного в этой процедуре нет… Решайте.

– Анафемы подлые!

Она повернулась и пошла к кабине, а ребята, почему-то стесняясь посмотреть друг на друга, полезли в будку. И тихо расселись по своим местам. Макар попытался как-то изысканно пошутить — его не поддержали.

Потом уже до темноты ехали без остановок. Остальные задремали — благо оказалось, что сиденья откидываются, как в самолете, — а Давид, напротив, становился все более и более взвинчен и раздражен. То есть на самом деле это был страх, с которым он пока что успешно справлялся (и надеялся так же успешно справляться и впредь), но все равно лучше было не признаваться себе, что это страх, а называть его другими именами: взвинченность, раздражение… Их учили справляться со страхом и даже обращать его себе на пользу, но помимо научно обоснованных и проработанных способов у каждого курсанта были и свои; у Давида, например, — переименование. Яне боюсь, я просто раздражен… ну а потом уже все остальное.

Всходило солнце, и его первые лучи, ударяя в окна будки, отражались на их стёклах огненным золотом, отчего эти два окна казались громадными смеющимися глазами странного чудовища с острой, зелёной головой, вылезавшего из земли посмотреть на свет божий, причём кусты бузины, всползавшие на крышу, можно было принять за растрёпанные кудри, а щели над дверью будки – за морщины на весёлом, улыбавшемся челе чудовища.

Серьезным плюсом этого метода было то, что в случае, если плотину прорвет, страх мог вырваться в виде гнева.

Впрочем, минусы тоже были…



В полной темноте «газик» свернул куда-то налево и медленно покатил по разбитой в хлам лесной дороге. Тут уже было не до сна, попадались такие колдобины, что удержаться можно было, только хватаясь обеими руками. Потом пошел затяжной подъем — мотор трясся и почти визжал, — и наконец, наконец, наконец! — машина остановилась, настала тишина, потом снаружи загорелся свет. Впрочем, виден был только лес — совсем рядом, в трех шагах.

В двенадцать часов дня он сидел у тётки Марьи, женщины с резкими чертами лица, с зелёными глазами, в грязном платье с высоко подоткнутым подолом и с засученными рукавами. Каждое её движение было целой поэмой боевой жизненной энергии.

На подрагивающих гудящих ногах (отсидел) Давид прошел мимо товарищей — они прилипли к окнам — и открыл дверь. Резко пахнуло бензиновым перегаром, маслом и вообще перегретым мотором. Давид с трудом отцепился от машины и сделал шаг. Сразу запахло иначе: мокрым дерном, мхом, палой листвой. Воздух был холодный, будто медленно тек с ледника.

Арефий Гиблый имел много сказать ей, очень много и, с непривычки к этому, чувствовал себя весьма нелепо. Движения тётки Марьи, ровные и спокойные, подавляли его своей самоуверенностью и силой, но его женоненавистничество пробивалось всё-таки наружу, отражаясь в угрюмых взглядах на широкое Марьино лицо и в солидных плевках на пол.

Младенец Павел валялся на лавке в куче тряпья, заставленный соломенным стулом, и был углублён в гимнастические упражнения, улавливая свою ногу руками и потом стараясь втащить её в рот. Красная, пухлая нога не слушалась, и младенец Павел, очевидно, не претендуя на неё, испускал одобрительные звуки.

— Сюда, — позвала Тамара.

– Ну, ты, антихрист! чего же думаешь делать теперь с ним? – заговорила Марья, садясь на стул против Арефия и отирая лицо фартуком. – Я не могу, не возьму. Отдай старухе Китаевой, она тебе за два рубля воспитает. Ребёнок здоровый, ему боле месяца уж. Покойный. Ей и отдай.

Давид обернулся на голос и вдруг — так проявляются загадочные картинки типа «где сидит охотник?» — увидел то, что наверняка уже увидели остальные и потому так обалдели: космический корабль.

– А ежели уморит?

Он был рядом, на расстоянии вытянутой руки: темная выпуклая поверхность, не гладкая, не шершавая, а какая-то… муаровая, что ли… — слово выпрыгнуло из дальнего ящичка памяти, куда он давно не заглядывал, — точно, муаровая, с узорами и переливом, и чуть сдвинешься, как возникают другие узоры. Сейчас он видел корабль целиком — совсем маленький… лежащая прямо на земле толстенькая двояковыпуклая линза размерами вряд ли больше того грузовика, на котором они приехали. Люк, из которого исходит белесоватый свет, тоже маленький, чуть побольше, чем дверь «запорожца»…

– Уморит! Чучело огородное! Чего она его будет морить-то? – дразнилась Марья.

— Ну вот, ребята, — сказала Тамара. — Это наша тарелочка. Чувствуйте себя как дома.

– Чего?.. Баба, ну и…

— В своей, значит, тарелке… — кивнул Давид. — А ты, Тамарочка, с нами?

– И фараон ты бессловесный! Снесу я его к ней, и всё. Вот, мол, тайный сын номера 71-го. Ха! ха! ха!.. Глупый ты пень. Уморит! али ребят-то не бабы нянчат, а вот такие шайтаны, как ты? баба!.. В бабе-то вся сила и есть! Кто вас, чертогонов, на ноги-то ставит? У… гарниза тупоголовая!.. говорит ещё про чего-то!

— Пока нет. Я — со следующей партией… Может, в лагере увидимся.

– Ну, а ты всё-таки не того… не лай! – резонно заметил Арефий, стараясь не встречаться с глазами тётки Марьи, смотревшими на него сегодня как-то особенно внимательно и зорко.

— Тогда прощевай на всякий случай… — Голос его предательски тренькнул; Давид приобнял Тамару одной рукой, клюнул в щеку.

– Ещё чего? Карахтер не переменить ли мне для тебя ради? Ска-ажите! Фря какая! Ежели у меня такой строгий разговор, то и быть ему таким до смерти моей.

И, не оглядываясь, стал протискиваться в неудобный люк.

Али с вами иначе как можно? Ещё дуть вас нужно бы ежечасно!

– Да ладно… Толкуй о деле.

Арефий ощущал непреодолимую потребность обругать елико возможно крепче задорную бабу и, борясь с этой потребностью, чувствовал себя всё более тяжко.

Глава первая

– Толкуй скорей, что мне сделать, да и уйду я. Мочи нет слушать тебя.

Пансионат «Альбатрос», Санкт-Петербург, Россия.

– Ах, какие мы нежные! Балда ты, балда!

22. 06. 2015, 19 часов 00 минут

И, наконец, после долгой речи, которой она, должно быть, исчерпала весь свой боевой задор и лексикон нелестных эпитетов, не переставая суетиться по тесной комнате, одновременно стряпая, что-то ушивая, кормя то того, то другого из ребят, рассованных ею на печку, за печку, за полог постели, покрикивая в окно на кур и снова возвращаясь к ребятам, то и дело высовывавшим головы и подававшим голоса из разных углов, – Марья встала, уперев руки в бока, перед Арефием и отчитала ему:



— Никогда не играй в карты, — наставительно сказала Вита.

– Теперь иди ты прежде всего к частному и скажи: так и так, мол; ребёнка беру себе. Потом принеси мне два рубля, за месяц вперёд отдам Китаевой старухе, да с рубль кое на что, на рубашонки, на свивальники… ну, и другое. А потом – пошёл в болото! надоел, как кикимора!

Арефий поднялся, глубоко вздохнул и молча вышел.

— И не пей эту гадость, — автоматически добавил Адам, забирая свою сдачу.

Вечером к тётке Марье пришла старуха Китаева. Она была крива на левый глаз, имела лицо, весьма похожее и цветом и формой на дряблую редьку, её подбородок украшался маленькой седой эспаньолкой, она говорила скрипучим, тонким голосом и через два слова в третье беспокоила того или другого из угодников божьих, кстати и некстати призывая его то в свидетели правдивости своих слов, то прямо так, без всякой видимой причины.

Два других игрока последовали его примеру.

Тётка Марья сурово и сухо изложила ей обстоятельства дела, дала несколько инструкций и заключила всё это внушительной фразой:

– Да смотри же у меня!.. Знай край, да не падай! – и при этом погрозила старухе Китаевой пальцем.

— Какую гадость? — немедленно спросил Кеша.

А старуха Китаева сжалась в маленький комок, низко кланяясь тётке Марье, и, рабски осклабясь, тихонько так, чуть не шёпотом и с некоторым восторгом от сознания собственного унижения, заявила:

— Алкогольную, плохого качества и низкой очистки, — сформулировала Вита.

– Тимофевна, мать родная! Али вы меня не знаете? Для кого как, а уж для вас… – и тут она покрутила головой, как бы не имея сил выразить всё то, на что она способна.

На Кешины вопросы рекомендовалось отвечать максимально точно и исчерпывающе. Для себя Вита давно решила, что неудачные отмазки намного хуже, чем дурацкие шуточки. Кеша с трудом, но принимал объяснения типа «это такая шутка, очень плохая», но был категорически не способен понять, как это на важный вопрос некоторые несознательные личности ляпают чего ни попадя. Чего там у них взбрело в тупую башку.

Впрочем, присутствующие — личный представитель императора Бэра, советник президента России по вопросам внешних сношений и спецкомиссар ООН — тупостью, как правило, не грешили. Глупостью — да, могли. Но не тупостью. Разве что Адам…

– То-то, что знаю я тебя, старушка божия! Н-да!..

— А почему?

— Потому что будешь плохо себя чувствовать. — Вита предусмотрительно ткнула Адама между лопаток, чтобы не вздумал ляпнуть еще что-нибудь, и увела Кешу подальше, к угловому дивану.

Это было сказано многозначительно и далеко не лестным тоном для божьей старушки.

— А кто ее пьет?

Младенец Павел всё молчал, лёжа на лавке. Он только тогда неодобрительно промычал что-то, когда старуха Китаева взяла его на руки, предварительно прошептав благоговейно «господи, благослови!» – а потом снова умолк, полный непонятного равнодушия к своей судьбе, и молчал уже всё время, пока не был вынесен на улицу. Здесь прямо в глаза ему ударило солнце, он зажмурился; но и это мало помогло. Тогда он замотал головой; но и это не помогло; солнце било в глаза и жгло тонкую кожицу щёк. Он заревел.

— Здесь — никто. Папа вспомнил одно старое кино. Как-нибудь при случае посмотрим, договорились?

– Ишь, пострелёнок! Там молчал, смирным притворялся, а чуть вынесла, так и заныл. Ну, лежи!

— Семерная, — заказал Адам.

Старуха Китаева перекинула его с руки на руку и пошла дальше, думая про себя, что вот и ещё одного взяла; теперь стало пятеро. Маеты с ними много, а польза только та, что хоть досыта и не наешься, но и с голода не умрёшь.

Игроки обменялись тремя скучными и одним любопытным взглядом.

Последние дни и ночи её жизни все сплошь истекают под аккомпанемент пяти вечно орущих от голода глоток, и нет ей ни минутки покоя и отдыха… О господи!..

Сквозь тусклые, позеленевшие от старости, побитые и узорчато заклеенные замазкой стёкла окон в апартаменты старухи Китаевой падают косые лучи солнца, и кажется, что они сморщились и побледнели от густого запаха аммониака, наполнявшего две низенькие комнаты с закопчёнными потолками, ободранными обоями и грязным, скрипучим и украшенным большими щелями полом.

— Лады, два мне и один господину Усиде, — распорядился Коля.

Убранство первой комнаты, именуемой детской, – по-спартански просто: три длинные и широкие скамьи, застланные какой-то рванью, и больше ничего, а грязно так, что даже мухи, очевидно, не в силах обитать среди такой грязи, ибо, покружившись немного в пахучей атмосфере детской, они, обескураженные, быстро и с протестующим жужжанием вылетают в другую комнату или в сени через отворённую дверь, обитую чем-то, имеющим отдалённое сходство с тёмно-зелёной клеёнкой.

Возражений не последовало. Усида, правда, повертел в обалдении головой, но без споров записал положенные цифирьки в нужный сектор криво расчерченной бумажки. Правила игры он уже знал хорошо, но привыкнуть к такой вот манере — истинно русской, по его мнению, — никак не мог. А потому с готовностью воспользовался представившимся случаем попрактиковаться.

Другая комната отделялась от детской глухой дощатой переборкой с маленькой криво прорезанной дверью; прямо против двери стоял стол и на нём самовар, всегда ипохондрически шипевший и ворчавший, зелёный, пораненный во многих местах, инвалидно искривлённый набок и, как нельзя больше, гармонировавший с общим убожеством помещения старухи Китаевой.

Некрон собрал карты и принялся добросовестно тасовать колоду. На этот промежуточный процесс уходило заметно больше времени, чем на все остальное.

В обеих комнатах никого нет и ничего, кроме разочарованного жужжания мух да воркотни самовара, не слышно. Но впечатление необитаемости пропадает, если взглянуть в тёмный угол к двери: там на лавке в куче грязных тряпок копошится нечто живое.

— А почему никогда не играть?

Видна нога, искривлённая в дугу и поднятая на воздух, и, внимательно прислушавшись, можно разобрать еле слышное монотонное бормотанье.

Кешка развивался своим собственным и неповторимым путем. Эрхшшаа много рассказывали Вите о том, как растут маленькие котята, но до сих пор ни один эрхшшаа не попадал при «раскрытии» — так называли процесс инициализации наследственной памяти — под тотальное влияние чужого языка и абсолютно чуждой логики. Сравнивать было не с чем. Почти. Период, который начался у Кеши два месяца назад, явственно напоминал «почемучканье» человеческих малышей. Для Виты этот вывод был чисто теоретическим и — за отсутствием опыта обращения с человеческими малышами соответствующего возраста — абсолютно бесполезным. Приходилось отвечать, отвечать и отвечать. Спасали две вещи: иногда у котенка запускался процесс переваривания информации, и он замолкал на достаточно долгое время (иногда даже часа на полтора-два), а иногда, когда у Виты начинал заплетаться язык, Кеша соглашался попрыгать самостоятельно и дать маме отдохнуть.

Собственник этой ноги и ещё одной, такой же кривой, сухой и зелёной, – полуторагодовалый ребёнок, рахитик Хрен, названный так старухой Китаевой в момент раздражения против него. Она всех своих питомцев снабжала более или менее остроумными и меткими прозвищами. Прозвище Хрен как нельзя более шло к маленькому рахитику, старчески сморщенному, дряблому, фантастично искривленному болезнью, с маленьким сморщенным лицом, на котором застыло неизменное выражение горького недоумения, точно он пытался догадаться, кто и зачем это над ним подшутил так зло и жестоко, создав его на свет божий калекой, пытался догадаться об этом и, убеждаясь в тщете таких попыток, вечно болел душой.

— Играть — хорошо. В карты играть плохо. Потому что не игра, а черт знает что. Сам смотри: было четыре умных образованных человека. А стало — четыре полных придурка; Вместо того чтобы гулять по лесу…

Он целые дни лежал тут в углу и, поднимая вверх то ту, то другую из своих кривых ног, пристально и долго рассматривал их глубокими глазами с тем поразительно сосредоточенным и грустно-серьёзным выражением в них, которое так часто сияет во взгляде больных детей, – рассматривал их и тихо-тихо бормотал что-то бледными, бескровными губами, открывавшими беззубые дёсны и покрытый жёлтым налётом маленький язык. Руки у него были сведены в кольца, и кисти их упирались в подмышки, он совершенно не двигал ими; ноги по колена были здоровы, а от колен дугообразно изгибались внутрь, перекрещиваясь у щиколоток. Иногда изучение своих ног, очевидно, надоедало ему, и он всё с тем же неизменным выражением горького недоумения подымал свои глаза на потолок, где дрожало солнечное пятно от одного из смотревших в окно лучей, отражённого ушатом с водой, стоявшим у порога. Но, очевидно, предчувствуя, что близкое знакомство с солнечными лучами ему не нужно и что всё, что есть на земле, скоро исчезнет для него вместе с его способностью видеть и думать, вместе со всем им, бедным, дряблым Хреном, которому в близком будущем предстоит переселиться с земли в землю, – он отводил свои серьёзные глаза от потолка и снова устремлял их на ноги, которые, очевидно, интересовали его больше, чем всё остальное.

— Там дошшдь, — напомнил Кеша. — И шштормовое предупреждение.

— Восемь и по вистику, — донеслось от стола.

Он жил у старухи Китаевой вот уж девятнадцатый месяц, а она получила деньги за его воспитание только за два месяца и с большим нетерпением ждала, когда он «опростает квартиру», как иносказательно она выражалась.

— И не понимаю, — продолжал Кеша. — Почему придурка?

Она ходила однажды на квартиру его матери, маленькой, анемичной и сутулой девушки-швейки, и нашла её еле живой, лежащей на койке.

— А ты послушай, послушай, что они говорят.

– Что же, матушка, – сказала старуха Китаева, садясь на койку, на которой та лежала, почти не двигаясь, – родить-то родила, а кормить сила не взяла? Непорядок!

Острые ушки котенка в последнее время несколько сгладились, прижались к голове и утратили подвижность, поэтому Кеша ускакал к столу сам. Внимательно оглядев игроков, он выбрал Усиду и без спросу забрался к нему на колени. Вита прищелкнула пальцами и, зафиксировав взгляд котенка, укоризненно покачала головой. Кеша сморщил нос, передними лапками изобразил, как он внимательно слушает.

Не обязалась ведь я ваши-то грехи на своём горбу носить. Денежки пожалуй, а то ребёнка бери, я ведь не благодетельница какая-нибудь.

Вернулся он совершенно одуревший.

Мать широко открыла свои голубые тусклые глаза, и в них выразилось много скорби и ужаса.

— Совсем не понял. А что такое «вистик»?

– Бабушка! – сдавленным шёпотом заговорила она, – заплачу! Всё до копейки, до гроша заплачу! С живой сдеру с себя шкуру, продам и заплачу! В проститутки пойду!..

— Адам, убью! — рявкнула Вита. — Ко всем относится!

Потерпи!.. Потерпи, милая! По-ожалей меня него, бедного мальчика… а… а… а… пожалей!..

— Гусары, молчать! — перевел Адам.

Старуха Китаева слушала её стоны, смотрела, как по впалым, иссохшим щекам катились крупные слёзы и как нервно, часто подымается впалая грудь матери горького Хрена.

– Ах вы, девки, девки! Блудни девки! Драть бы вас надо крепко, да! – внушительно проговорила она.

Желающие простенько объяснить, «что такое вистик», снова уткнулись в карты.

– Бабушка, эх!.. Любил ведь, жениться хотел!..

— Это термин, специальное слово для их игры.

– Ну, это, матушка моя, песня старая. Слыхала я её раз тыщу.

— А как в нее играют?

Но старуха Китаева, видно, не только слыхала, а и сама певала эту песню, ибо невероятно сморщилась, согнулась, закашлялась, подумала и, поцеловав больную, ушла, строго наказав ей выздоравливать. Но та не послушалась её и вскоре умерла, а Хрен остался на попечении старухи Китаевой и вскоре надоел ей. Тогда она отвела ему в пожизненное пользование угол и, утешаясь тем, что долго он всё равно не протянет, успокоилась, поскольку могла.

— Люди садятся за стол, долго мешают карты, раздают поровну, тупо в них смотрят, говорят дурацкие слова, пишут цифры, складывают карты, снова перемешивают. И так далее, и так далее — много-много циклов подряд.

Кроме Хрена, было ещё четверо ребят. За троих платили аккуратно, четвёртый собирал милостыню и сам с избытком оплачивал расходы на своё содержание. Это был шестилетний круглый, пухлый и розовый мальчуган Гурька Мяч, отчаянный озорник и большой фаворит Китаевой.

Кеша посмотрел на игроков, всем своим видом выражавших оскорбленную гусарскую гордость, подумал и решил, что описание полностью соответствует наблюдаемой картинке.

— Я могу допустить, что антураж непрезентабелен и может ввести в заблуждение… — последовала легкая пауза, в которую, судя по выражению лица Николая Ю-Ню, были последовательно проглочены «неопытные», «легкомысленные», «эстетически недоразвитые» и еще парочка эпитетов, — непосвященных своей недостаточной куртуазностью…

– Вор ты будешь первостепенный, Гурька! – похваливала она его вечерами, когда он, возвращаясь «с мира», выкладывал из котомки, вместе с кусками хлеба, конфорки от самоваров, дверные ручки, гири, детские игрушки, подсвечники, маленькие сковородки и прочую мелочь.

Кеша последовательно загнул четыре пальца, запоминая незнакомые слова.

— Но, думаю, горю легко помочь, — воодушевленно продолжил Коля. — Например, мы могли бы устроиться у рояля. Игра на рояле — безусловно, отличительный признак глубоко интеллигентного человека.

Гурька весело взглядывал на неё бойкими серыми глазёнками и подтверждал с полной уверенностью:

— А вобла на газетке на самом деле не бардак, а натюрморт, — напомнила Вита.

– Ух какой!.. Всё буду воровать – и лошадей!

— Один-единственный раз! — укоризненно уточнил Некрон — который по возможности старался в семейные разборки не встревать.

– А как тебя усибирят будочники? а? – ласково спрашивала Китаева.

– А я убегу! – не затруднялся Гурька.

Кеша быстро загнул оставшиеся два пальца на левой руке, а правой затеребил маму за рукав:

Тогда старуха Китаева давала ему на лакомства семишник и отпускала гулять.

— Дедушка то же самое говорил про рояль…

Остальные трое, в числе которых был и Панька, ничем особенно не отличались друг от друга и пока ещё не успели нажить себе каких-либо определённых индивидуальных черт. Все они трое очень громко кричали, если их не кормили долго; то же они делали, если их окармливали; они кричали и тогда, когда их забывали напоить, и тогда, когда им в глотки насильно вливали воду. Кричали они и ещё по многим причинам, но никогда эти причины, и все вместе, и тем более каждая порознь, не казались старухе Китаевой достаточно уважительными, и она кричала на ребят гораздо усерднее, чем все они.

— Устами младенца… — начал Адам.

В общем, это были очень беспокойные ребята, требовавшие каждый день пищи, питья, сухих пелёнок, воздуха и прочих вещей, на которые они едва ли ещё могли иметь право, ибо ведь ещё не жили, а только собирались жить. Придерживаясь такой утилитарной точки зрения, старуха Китаева не очень ублажала их, очевидно, желая, чтоб они были более самостоятельны и умели сами себе добывать всё нужное для покоя тела и души.

— …Мам, давай я тоже буду играть на рояле?

День у старухи Китаевой начинался так: Первым из пятерых просыпался Гурька Мяч, спавший в комнате старухи Китаевой, отдельно от четырёх его совоспитанников. Просыпаясь, он тотчас же соскакивал с своей кроватки, сделанной из ящиков, и, порывшись у себя под подушкой, вытаскивал оттуда длинное петушиное перо.

С ним он на цыпочках пробирался в детскую, осторожно, без скрипа отворял дверь и, так же осторожно ступая по полу, – который летом, высыхая, издавал ноющие звуки, а зимой глухо стукал половицей о половицу, – прокрадывался к одному из ребят, обыкновенно ещё спавших. Склонясь над ним, он начинал щекотать ему пером в носу.

Ребёнок вертел головой из стороны в сторону, потом смешно морщился и тёр нос кулачками, а Гурька, еле удерживаясь от смеха, надутый, как пузырь, и красный, продолжал своё весёлое дело. Наконец ребёнок просыпался и начинал орать благим матом, вскоре другой и третий ему дружно вторили и подтягивали, а Гурька кричал во всю мочь «бабушка» и, бегая от одного к другому, шипел над ними по-змеиному, строил им рожи, дул им в ноздри холодным воздухом и вообще забавлялся как бог на душу положит.

Карты разлетелись по полу. Игроки пригнулись и замерли.

Подымался диковинный по силе и отсутствию гармонии концерт. Ребята кашляли, чихали, выли, захлёбывались и кричали, кричали так, точно их жарили на сковороде.

Вита набрала побольше воздуху.

К серьёзному Хрену, уже принявшемуся за исследование своих уродливых ног, Гурька никогда не подходил, он боялся его сосредоточенно вдумчивых глаз. Раз как-то, когда Гурька подошёл к нему с намерением включить и его в круг своих операций, эти глаза остановились на лице Гурьки с таким выражением, точно это смотрел не ребёнок, а один из полицейских, которых Гурька по многим причинам не мог любить и всегда, при встрече с ними, почтительно сторонился. Гурька убежал и больше не подступался к рахитику.

— Кешенька, помнишь, ты хотел, чтобы мы купили слона?

– Ох-хо-хо!.. Завыли!.. заканючили!.. заскрипели!.. Дуй вас горой! – и проснувшаяся старуха Китаева припоминала некий нецензурный эпитет, произнося его во множественном числе и множество раз.

Адам пригнулся еще ниже. Это был его ляп, допущенный при последнем посещении цирка. Кешка потом расстраивался целую неделю.

Гурька с серьёзной миной на роже входил и, надувшись пузырём, тащил со стола самовар в сени, где и начинал тотчас оглушительно греметь. Вообще этот весёлый малый любил производить шум, и чем грандиознее были размеры шума, тем счастливее он себя чувствовал.

— Я помню, — тяжко вздохнул котенок. — Слон о-очень большой. — Он приподнялся на цыпочки и растопырил руки. — Поэтому мы его не купили.

Старуха Китаева нежно выбирала из-под ребят мокрые пелёнки.