Олег Стриженов
Олег Стриженов и Лионелла Пырьева. Исповедь
© Стриженов О., 2017
© ООО «ТД Алгоритм», 2017
Последний романтик, кумир поколений
Имя Олега Стриженова – кумира не одного поколения – давно стало символом героя-романтика. И не только на экране – по неповторимым образам в фильмах «Овод», «Капитанская дочка», «Сорок первый», «Белые ночи», «Северная повесть», «Пиковая дама», «Неподсуден»… Зрители 1960–1970-х помнят его порывистого, мятущегося Треплева в чеховской «Чайке» на сцене МХАТа в постановке Бориса Ливанова, барона Тузенбаха в «Трех сестрах», когда такая притягательная внешняя красота актера вдруг исчезала, прячась за нездоровой бледностью лица, круглыми стеклами маленьких очков, а открывалась душа героя – ранимая и страдающая. И конечно, не забыть его Незнамова в спектакле «Без вины виноватые», где Стриженов играл в паре с Аллой Тарасовой. Это был дуэт двух великих актеров. Как и на заре его кинематографического взлета, в фильме «Овод» с Николаем Симоновым – Монтанелли.
Придя в Московский художественный театр в начале 60-х прошлого века, на гребне своей кинославы, Стриженов – выходец совсем не мхатовской школы, а щукинец-вахтанговец – был принят знаменитыми «стариками» легендарной сцены как равный. Борис Николаевич Ливанов, ставя «Чайку» именно на него, говорил: «У меня «Чайка» больше станет не она, а ты в роли Треплева». Так и вышло: герой Олега Стриженова стал средоточием спектакля, его магнетической силой и заставлял зрителя всецело сострадать этой трагической личности.
Двум братьям – Глебу и Олегу из семьи потомственных военных суждено было стать актерами. Старший, Борис, погиб в бою под Сталинградом. По признанию Олега Александровича, многие сыгранные роли кажутся ему биографическими. Говоруха-Отрок в «Сорок первом» напоминал ему отца, когда-то выпускника петербургской Николаевской кавалерийской школы. Играя в фильме «Неподсуден», он представлял брата Бориса, летчика военной эскадрильи. А хождение в комендантский час по московским крышам времен войны (проводив знакомую девушку, так скрывался от ночного патруля) послужило этюдом к учебному спектаклю «Ромео и Джульетта».
Каким бы мог быть Ромео Олега Стриженова на экране! Но никто из наших кинорежиссеров не взялся за трагедию Шекспира. Не сыграл замечательный мастер и предлагаемую ему роль (сохранились кинопробы) князя Андрея Болконского в «Войне и мире» Сергея Бондарчука. Кто знает, возможно, теперь, по прошествии лет, об этом все же сожалеет… Но тогда даже министру культуры СССР Екатерине Фурцевой не удалось уговорить его сниматься в грядущей киноэпопее.
Олег Александрович Стриженов – советский и российский актер театра и кино. Народный артист СССР (1988)
«Несладкий», неудобный для многих характер артиста, живущего по законам истины и совести, зачастую совсем не соответствовал изменчивому успеху. Но Олег Стриженов никогда не предавал себя, не растрачивал Божий дар своего таланта по мелочам, ничем не омрачив созданный им в искусстве образ красивого человека чести, достоинства и благородства, к чему так устремлял и наши души.
Татьяна Маршкова
Предисловие
Писать о самом себе довольно трудно и не совсем удобно – не все можно вынести на суд людей. Получается, что ты на исповеди. А исповедь – это тайна. Поэтому воспользуюсь некоторыми высказываниями обо мне постороннего человека – журналиста. Познакомьтесь с некоторыми выдержками из статьи Анатолия Байбекова «Джентльмен с голубыми глазами», опубликованной в петербургском журнале «Нева» за 1998 год.
«Актер мало играл современников и никогда не воплощал героя, потрясающего своей партийной совестью.
В Союзе он был самым деидеологизированным актером.
На «Ленфильме» Олега Александровича Стриженова называют истинно петербургским киноактером.
…Убивали его на экране часто. А вот от кино отлучили однажды и надолго. Отказался сниматься в престижной картине. Не подействовали уговоры самой Екатерины Фурцевой: отказался от роли Андрея Болконского. Характер у Стриженова очень нелегкий.
…Актер был представлен кинозрителями и в кандидаты на соискание Ленинской премии. Но это желание общественности оказалось из области фантазии. Нас воспитывали на иных образах. И не дали Стриженову премию. Как ни странно, он вообще не лауреат… И это при его феноменальной популярности».
Одна небольшая неточность – у меня никогда не было голубых глаз. Эта легенда «голубоглазенького» тянется еще со времен фильма «Овод» и в особенности после выхода на экраны страны «Сорок первого». Глаза у меня зеленые.
Помимо звания «Народный артист СССР» есть еще кое-какие награды, и главная из них, которую я ценю более других, – медаль «За доблестный и самоотверженный труд в период Великой Отечественной войны».
Но что значат все награды и звания?.. Ведь на могильном памятнике их не перечислишь. Правда, в недалеком прошлом на надгробии даже писали, с какого года усопший состоял в членах Коммунистической партии. Зачем? Ведь перед Богом все равны. В стародавние времена говорили об умершем: «Раб Божий…» Лучшее надгробие, на мой взгляд, у прославленного русского полководца в соборе Александро-Невской лавры Петербурга, где на плите лишь три коротких слова: «Здесь лежит Суворов».
Но я отвлекся. Далее по тексту Анатолия Байбекова:
«…В то время он был звездой первой величины! Вообще-то его хождение по свету обширно. Словом, полмира он обошел, но остаться где-то там, за тремя морями, отказывался. А посулы и предложения были заманчивыми. Наверное, зря отказался?»
Ну, нет! Я – наш! По-другому и быть не могло! Я с самого детства помнил слова блистательного российского генерала А. А. Брусилова: «Считаю долгом каждого гражданина не бросать своего народа и жить с ним, чего бы это ни стоило. Скитаться же за границей в роли эмигранта не считал и не считаю для себя возможным и достойным».
Заканчивает Анатолий Байбеков статью обо мне словами:
«Нет теперь петербуржцев… Ну почти нет… Живет в Москве истинно петербургский киноактер – благородный джентльмен с голубыми глазами. Он – отец, дядя, дедушка; он – муж первой московской красавицы. Снимается редко. Пишет этюды, делает шаржи на коллег. Преемников в искусстве у него нет. Наверное, он последний из могикан?»
Детство
Я не знал своих ни дедушек, ни бабушек – третий сын в семье военного, кочевавшего в 1920-е годы по всей России. Мама всю жизнь была, как принято выражаться, домашней хозяйкой. Хотя получила блестящее образование в петербургской Мариинской гимназии при женском Институте императрицы Марии Федоровны с правом преподавания в начальных училищах и школах. Первые годы она учительствовала в Финляндии, тогда еще российской провинции, потом, кажется, в Петербурге. Но, после того, как она вышла замуж за выпускника известной петербургской Николаевской кавалерийской школы, ставшего красным командиром, ее спокойная жизнь кончилась. Вслед за мужем с моими старшими братьями Борисом и Глебом она оказывалась то в Персии, то в Туркестане, то на Дальнем Востоке – на самых окраинах России, где на границе не прекращались мятежи, разбои, конфликты.
Я появился на свет в 1929 году в городе Благовещенске на реке Амуре. Гражданская война давно кончилась, а отец все продолжал воевать. Теперь он гонялся, как тогда говорили, за бело-китайскими бандитами. Шли ожесточенные бои на КВЖД – Китайско-Восточной железной дороге, где он был командиром мангруппы – маневрированной группы, то есть кавалерийского разведывательного отряда.
Родители Олега Стриженова: Ксения Алексеевна и Александр Николаевич, г. Спасск. 1927 г.
Благовещенска не помню – мы оттуда уехали, когда я только-только вышел из грудного возраста. Зато следующее место жительства – Тифлис тридцать третьего года – до сих пор перед глазами. В памяти остался пыльный базар, ослики, сидевшие повсюду нищие и множество фруктов. Конечно, у четырехлетнего мальчика в первую очередь запечатлелись в Тифлисе река и фуникулер, который поднимал нас на гору Святого Давида, и как отец купил Глебу и Борису по оловянному пугачу и они салютовали из них над обнесенной решеткой могилой Грибоедова.
Тифлисские дома потом напоминали мне одесские – со своими балконами, глядящими во внутренний дворик.
В тот год, помню, в Тифлисе было солнечное затмение, поэтому, если мне изменила память в цифрах, то этот редкий случай может точно указать дату нашего пребывания в Грузии. Борис тогда коптил пластинку 9×12, которую выпросил у отца (у него был «Фотокор»), и через нее мы наблюдали за солнцем во время затмения.
Но военная жизнь заставила уезжать и отсюда, нас увозил из города на вокзал открытый зеленый «форд», а следом бежала любимая дворовая собака, которая очень привязалась к нашей семье. Бежала, пока не выдохлась и не отстала. Я долго плакал из-за разлуки с собакой, но ничего поделать было нельзя – в семье военного не то что животное, мебель и ту с места на место не перевозили. Брали лишь чемоданы и сундуки с самым необходимым.
Недолго прожили в Петергофе и Ленинграде, откуда переехали в Харьков – тогдашнюю столицу Украины, где на окраине города в районе знаменитого Лесопарка находилась пограншкола имени Ворошилова. Отец уже носил ромб в зеленых петлицах и имел звание комбрига. Несмотря на высокий воинский пост, он не пострадал во время «чисток». Наверное, оттого, что, как и все в нашей семье, оставался беспартийным. Партия – это всегда подозрительно. Зачем собираетесь? О чем шушукаетесь? Вдруг что-то плохое про вождей? Значит, нужна чистка рядов. Сталин убирал, главным образом, партийных, а отец был вне этого, его главным и единственным делом оставалась военная работа, он был настоящим службистом в хорошем понимании этого слова, военным профессионалом. «Я был строевой кобылкой, – говорил он в старости. – Кому я был нужен? В чем меня подозревать?» И правда, отработал честно положенное, а если надо – и сверх положенного, а потом – жена, дети, опять те же кони, любимая собака. Собаки у нас были на протяжении всей моей жизни, чаще немецкие белые шпицы.
В Харькове мы жили в военном городке на краю города, где размещались и штаб, и клуб, и жилые помещения. Вокруг на огромной территории казармы пограншколы, полигоны, даже свои воинские бахчи.
Я обожал вольную детскую жизнь и большую часть времени проводил на армейских конюшнях, где отец иногда находил меня спящим на соломе возле лошадей. В пять лет меня впервые посадили на коня и покатали шагом, вскоре я уже уверенно скакал на лошади. Конечно, под прикрытием (вернее, под страховкой) отца или коновода.
Когда пограншколу расформировали, мы переехали в Москву. С шестилетнего возраста я оказался жителем Замоскворечья, этого тихого уголка города, где когда-то происходило действие многих пьес А. Н. Островского. В некоторых из них мне впоследствии предстояло играть: «Правда хорошо, а счастье лучше» (Платона Зыбкина), «Без вины виноватые» (Незнамова), «На всякого мудреца довольно простоты» (Глумова), «Последняя жертва» (Дульчина).
Поселили нас на улице Коровий вал, сплошь до революции застроенной двухэтажными жилыми домами и конюшнями для конки – конно-железной городской дороги. Здесь еще витал дух дореволюционной купеческой Москвы. Это был район сплошных голубятен, в переулках паслись гужевые лошади, привольно себя чувствовали куры и свиньи. Кажется, не о начале XX века, а о моем Коровьем вале середины 1930-х годов говорит дореволюционный путеводитель: «Длинные деревянные заборы, бесконечные сады, ворота на запоре, за воротами псы, деревянные дома на каменных фундаментах. Целый день, особенно в будни, ни проезжего, ни прохожего. Ворота заперты, окна закрыты, занавеси опущены». С одной лишь разницей – на улицах детвора. И далеко не интеллигентского круга.
И вот я вышел в первый раз из дома на прогулку во двор. В белых носочках, сандаликах, береточке, матросочке. Настоящий маменькин сыночек из буржуйской семьи. Местные мальчишки тотчас решили, как тогда говорили, «подкинуть пачек» новоселу «из гнилых интеллигентов». Но вот тут-то они и наткнулись хоть и на опрятного, но закаленного спартанским военным воспитанием паренька. Я уже знал, что, если к тебе подступают группой, – бей сразу главного, бей первым. Удалось сбить его с ног, другие затихли, зауважали барчука в матросочке. Разревелся я уже дома от злости: купите мне, как у всех, косоворотку, и ходить я теперь буду только босиком.
И все дальнейшее замоскворецкое детство прошло в сатиновых трусах и простенькой рубашонке, которые не мешали носиться по улицам, бежать купаться на Москву-реку и драться с мальчишками чужих дворов. Чаще – из-за голубей. А зимой – это всегда лыжи на Воробьевке и в Нескучном саду и обязательно коньки. И еще излюбленное занятие: на валенках – гаги, крюком ухватишься за грузовик, другие – друг за дружку, и вот по переулкам за машиной вьются колбасой пять-десять мальчишек с криками и свистом.
Как мы гоняли по льду в парке Горького вокруг знаменитой «Девушки с веслом»! Об этой скульптуре потом писали как об образце безвкусицы. Но мне и моим сверстникам «Девушка с веслом» памятна как знак нашего детства. Рядом, в знаменитом шестиграннике, – ресторан и танцплощадка. А ближе к набережной – тоже незабываемая и тоже снесенная позже парашютная вышка.
Жизнь в парке Горького не умирала и в годы войны. Здесь устроили в сорок втором году трофейную выставку сбитых немецких самолетов, искореженных танков и артиллерийских орудий. Позже на набережной поставили наши пушки, из которых впервые салютовали нашим победам в сорок третьем году. Вскоре салюты стали привычными в нашей жизни.
Сейчас мне более грустно, чем в войну. Конечно, возраст дает о себе знать. Но не только в этом дело. Народ стал мрачнее и менее общительным. Оправдываются, что устают, жизнь бедная. Но мы, пацаны военного времени, и на работе уставали, и недоедали, а все равно не упускали случая покататься на коньках, повеселиться и даже поозоровать, мягко говоря.
Военная Москва – это не только траурные дни, но и праздники. Влюблялись, ходили на танцы в громадный по тем временам кинотеатр «Ударник», где в фойе выступали артисты и где мы слушали молодую певицу Капу Лазаренко. «Ударник» всегда был переполнен шестнадцатилетней молодежью, приезжающими в отпуск с фронта военными, командированными, московскими рабочими и служащими.
Сорок четвертый год. Весна. Танцы. Знаменитая и модная тогда «Линда». Потом кинофильм – то ли «Королевские пираты», то ли «Остров страданий». Последний сеанс закончился поздно, и я пошел провожать мою девочку Катю, жившую на Ордынке. Пока «напровожались», минула полночь – настал комендантский час. А мне идти аж от самого Балчуга!
Я знал по опыту, как избежать патрулей. Во-первых, надо быть начеку, чтобы вовремя услышать их шаги по пустынным мостовым. Во-вторых, нельзя идти по освещенным улицам.
Пробираюсь домой по темным переулкам. И вот почти у цели – во дворе кинотеатра «Авангард». Смотрю из-за угла… Калужская площадь освещена, и на перекрестке Житной улицы стоит военный патруль. Мне всего-то прошмыгнуть через освещенную полосу шириной десять-двадцать метров, там будет двор, который упирается в сараи, по крышам переберусь к своему дому. Мне там каждая досочка знакома.
Олег Стриженов с родителями. 1933 г.
Стою, жду. Думаю, как только отвернутся, побегу, меня не догонят – я моложе, мне ни винтовка, ни шинель не мешают. Наконец отвернулись. Я рванул, миновал уже ворота, вбегаю во двор и слышу – топот за собой. Припустился еще стремительнее, упал на скользком месте, тут же вскочил и вновь побежал. Слышу сзади выстрел, но в темноте им по мне не попасть. И вдруг винтовка загремела о землю – это мой преследователь поскользнулся там же, где и я. Теперь уж, если догонит, то будет бить долго и больно. Но я уже забрался на крышу сарая, спрыгнул в свой двор, влетел на второй этаж и, не включая свет, заперся в квартире. Потихоньку подхожу к окну, всматриваюсь. Патрульные стоят около нашего двора, переговариваются. Наверное, догадались, как я скрылся от них. Но наши ворота на запоре, перелезать не стали. А если бы и перелезли – где меня искать?…
Вот такой получился этюд к «Ромео и Джульетте». Когда я потом в училище играл Ромео, часто вспоминал о патруле, ведь у шекспировского героя каждое свидание и провожание – тоже опасность на каждом шагу, только виной тому не комендантский час, а ненависть между двумя семействами – Монтекки и Капулетти.
Эту опасность очень хорошо уловил режиссер фильма «Ромео и Джульетта» с участием популярного ныне голливудского артиста Леонардо ди Каприо. Удивительно, что никто из критиков не заметил открытие, которое есть в этом фильме. Обычно в последней сцене Ромео пьет яд, целует Джульетту и говорит: «С поцелуем умираю». Здесь же последняя фраза не произносится. Просыпается Джульетта, видит мертвого Ромео и говорит последний монолог. И здесь Ромео приоткрывает глаза, он еще не умер и все слышит, хоть его возлюбленная об этом не догадывается. И лишь когда она после своего последнего монолога целует его, Ромео произносит слова: «С поцелуем умираю». Это – отлично! Реально, жизненно!..
Но я отвлекся. Итак, вернемся во времена Великой Отечественной войны.
Насколько помню, бомбежки Москвы начались ровно через месяц после объявления войны.
До сих пор сохранился универмаг на Серпуховской площади. Впритык к нему, на Коровьем валу, находился известный кинотеатр «Спорт», построенный в 1914 году и носивший тогда имя «Великан». «Великан» – потому что имел самый вместительный зрительный зал в дореволюционной Москве. Но в конце тридцатых годов он уже уступал по размерам не только «Ударнику», но и соседнему «Авангарду», превращенному в кинотеатр из огромного храма.
Впритык к «Спорту» находилась пекарня. И в оба этих здания при первой же бомбежке угодила бомба. Стоявший поблизости универмаг остался цел, а кинотеатр и пекарню разнесло начисто, наутро всю улицу покрывало тесто.
Чуть дальше от Серпуховки к Павелецкому вокзалу разбомбили еще один кинотеатр – имени Моссовета.
Мы, мальчишки, в начале войны красили негорючей известкой чердаки, очищали их от рухляди, посыпали пол песком, ставили бочки с водой, рядом клали щипцы. Зажигалки падали на дома целыми кассетами. Мы хватали их щипцами и тушили в бочках с водой.
Иногда зажигалки не загорались. Если отвинтить у них головку, то высыпется серебристый порошок. Мальчишки поджигали его, часто вместе с неразорвавшимися снарядами. Так появлялись пареньки с оторванными пальцами.
В сорок третьем году поблизости от нас без объявления тревоги разорвалась торпеда, снесла несколько домов, где учились мои довоенные школьные товарищи. Потом долго на этом трагическом месте оставался пустырь.
Ныне на Коровьем валу многое изменилось: осталась только бывшая музыкальная школа да появилось новое длинное серое здание. На месте «Спорта» выстроили кинотеатр «Буревестник». Бо́льшая часть улицы, где кипела наша мальчишеская жизнь, теперь превратилась в подземный проезд.
Со временем к бомбежкам стали привыкать, иногда даже не просыпались от взрывов.
Шла трудная военная жизнь. Люди получали похоронки, ночами простаивали в очередях, чтобы отоварить продуктовые карточки. Но не покидало ожидание чего-то хорошего в будущем. Озверевших не было, а если бы и попались такие, народ быстро бы их приструнил. Людей сплачивало общее горе, и все становились внимательнее друг к другу, можно сказать, добрее и приветливее.
Несмотря на усталость, недоедание и холод в домах, жизнь у нас, замоскворецких пацанов, не прекращалась. Все так же бегали в наш «парчок» на каток, не расставались с «Шестигранником» и «Девушкой с веслом», с Воробьевкой, ее крутыми спусками и трамплином. Не надо думать, что этим ограничивался круг наших занятий. Мы успевали бывать и в театрах, слушать очень популярные в то время радиопостановки с участием известных артистов и читать.
Что у нас еще было в детстве? Конечно, кино. Фильмы мы смотрели по многу раз и знали их наизусть. Как-то спустя несколько десятилетий я признался кумиру наших детских лет Крючкову:
– Николай Афанасьевич, в году тридцать восьмом или тридцать девятом ты шел в модной кепке, в сером костюме и с орденом Ленина на груди в сторону Якиманки, а мы за тобой, пацаны, всю дорогу бежали с восторженными глазами. Уж не знаю, зачем ты туда шел…
– Я сейчас не упомню, за мной везде мальчишки бегали. А на Якиманку шел, наверное, к Петру Алейникову, он там тогда жил.
Бегали мы не только за Крючковым. Помню, раз в ВТО, уже много лет спустя, Яншин познакомил меня со знаменитым спартаковским вратарем Анатолием Акимовым (о нем написана книга «Вратарь республики»). Я, уже известный актер, говорю:
– Дядя Толя, если б вы знали, сколько раз мои руки были разбиты за право поднести ваш чемоданчик, с которым вы ходили на тренировки и игры.
У него аж слезы навернулись на глаза.
На Крымском валу, где позже выросло здание Центрального дома художника, в мои мальчишеские годы был деревянный большой стадион. Да и Крымский мост имел тогда совсем иной вид – квадратный, словно железнодорожный. Сколько мы на этом стадионе пропадали, болея за наш «Спартачок» и мутузя друг дружку, лишь бы подобраться поближе к знаменитым футбольным кумирам!
Голуби, спорт, вечные драки да кино – вот мое довоенное московское детство.
Кино, если нас не выгони, мы смотрели бы сутками. Тем более, кинотеатр «Авангард» был под боком. А там, где нынешний Театр эстрады, находился Первый детский кинотеатр. Бывало, засунешь портфель куда-нибудь под лестницу и вместо школы – в Первый детский.
Билеты были недорогие. Мне на них деньги давала мама. Но она строго следила за моими успехами в школе. Не дай боже принести «посредственно»!.. Даже за «хорошо» – обида. И это не из-за того, что из меня хотели вылепить примерного отличника. В нашей военной семье выбивалась из детей лень, мы и подметали, и бегали в магазин, и по другим поручениям.
– Ну почему ты обижаешься, – спрашивал я маму, – что я принес «хорошо»?
– Если бы ты был придурок, я бы к тебе относилась снисходительно. Но ведь это не так. Вот мне и обидно, что ты ленишься, историю знаешь на «хорошо», когда можно и надо на «отлично». Вот за это «хорошо» я тебе и не дам денег «на кино».
Это было суровое наказание. Да и самому мне было неприятно, когда выйдешь к доске, на тебя смотрят девочки, а ты стоишь, как идиот, и ни бэ ни мэ. Я и сам любил учиться. Любил литературу. Особенно увлекался географическими картами, любил делать цветные чертежи по физике и геометрии. Вообще со школьной парты я – человек увлекающийся, всегда должен быть чем-то занят. Вот только не всегда хватало усидчивости. Поэтому, наверное, правильно, что я пошел в артисты, а не в художники, хоть рисовал хорошо. Профессия артиста больше соответствует моему характеру, я человек подвижный, мне трудно долго корпеть над одной картиной, как то делают профессиональные художники. И наверное, в характере что-то есть особенное. Артистизм, что ли? Хочется больше появляться на людях, участвовать в игре. В профессии артиста нужны и навыки, и умение, и талант. Но для меня главное, что это – праздник. Надо сегодня играть в спектакле – я иду на праздник. Иногда с удивлением слышу от коллег по профессии на вопрос: «Куда идешь?» – такой ответ: «Да в театр, будь оно неладно. Играть сегодня, скорее бы отделаться».
Кинотеатр «Авангард» на Калужской площади
Непонятно. Если неинтересно, трудно, надоело – тогда уйди. Театр – твоя жизнь. А такой профессии, как артист кино, по-моему вовсе не существует. Моя профессия называется только одним словом – артист. Когда я смотрю старые фильмы, где играл, то удивляюсь: где я всему этому выучился? Да и вообще: я ли это? У меня создается ощущение, что кто-то взял и подарил мне особенную вторую жизнь, вел меня откуда-то сверху, как кукловод в причудливый искусственный мир.
Удивляюсь, когда слышу: «Как мне трудно давалась эта роль». Мне все давалось легко – я ходил на праздник. Конечно, я уставал, у меня были роли, требовавшие большой физической отдачи. Взять, к примеру, съемки «Сорок первого» в пустыне, изматывающие то холод, то жара. И песок, песок, песок… Но я все преодолевал с радостью. И тогда же понял – в кино дохляк не нужен, здесь место выносливому, хорошо знакомому со спортом человеку.
Надо еще вырабатывать в себе такие качества: терпеть и уметь ждать. Нет, не залечь спать, дожидаясь нужного часа. Да один только грим приходится хранить сутками! Надо уметь хранить в себе образ, который взялся воплощать. Начало утренней смены в 7.45, впереди 14 часов на натуре. А тебе играть только через десять часов – и играть самый трудный эпизод, где не соврешь, не схалтуришь. Так что, ожидаючи своего кадра, не подремлешь, не развлечешься игривой беседой про былую жизнь или анекдотом.
В перерывах нынешних съемок иногда слышишь: «Все! Камера остановилась. Отстрелялись!» – «Как? – удивляешься. – Ты отступал, что ли? Или в тире? Ведь ты на рабочем месте – на съемочной площадке. Надо работать над ролью, а не отстреливаться!»
Все, кого я видел на киноэкране до войны и во время войны, – мои любимцы, кумиры. Плеяда великолепных советских режиссеров создала фильмы, которые помнит не только мое, но и более позднее поколение. Мне удалось в юные годы увидеть и киноленты уже несколько позабытые, хотя во многом поучительные для человека, собирающегося стать профессиональным артистом.
На Коровьем валу, в глубине нашего двора – голубятня, за ней дом, а следующее здание НИКФИ – основанного в 1929 году Научно-исследовательского кинофотоинститута. Вход в него с Житной улицы, напротив кинотеатра «Авангард». Тогда еще был в сохранности павильон со стеклянной крышей, где снимали старое кино.
Здание НИКФИ – бывшая киностудия Александра Ханжонкова – родоначальника отечественного кинематографа, еще в 1908 году открывшего в Москве первую русскую кинофабрику и построившего несколько кинотеатров, среди них «Арс» на Тверской улице и «Дом Ханжонкова» на Триумфальной площади.
Я по возрасту не мог видеть начало русского кинематографа. Но, судя по воспоминаниям очевидцев, главным зрителем все же всегда считалась молодежь.
Кумиры кинематографа начала нашего века – Макс Линдер, Фред Астер и наши отечественные Вера Холодная, Мозжухин, Чердынин, Полонский, Максимов – были мне известны.
В НИКФИ работали взрослые девочки с нашего двора – проявщицами, архивистами, монтажницами. В сорок четвертом году, когда мы с мамой жили вдвоем, если не считать любимого шпица Миши, меня устроили в НИКФИ учеником механика. Я очутился среди стен, еще хранивших память об истоках русского кино. Вот теперь-то во время просмотров «для своих» удалось бесплатно увидеть массу старых картин. Сюжеты зачастую не отличались оригинальностью, да и сама картина длилась десять-пятнадцать минут. Оказалось, что на заре кинематографа очень любили мелодрамы.
Но самые замечательные фильмы, увиденные в пятнадцатилетнем возрасте, – старые киноленты с гениальным Чарли Чаплином.
В конце сорок четвертого года стали привозить трофейные картины. Я смог познакомиться со многими звуковыми зарубежными фильмами тридцатых годов.
В НИКФИ я проработал около двух лет и получил медаль с надписью: «За доблестный и самоотверженный труд в период Великой Отечественной войны».
Когда мне исполнилось шестнадцать лет, пришлось расстаться с этим замечательным хранилищем киноискусства – надо было идти на трудфронт, как и всякому совершеннолетнему гражданину страны. Строил Павелецкий вокзал и прокладывал железную дорогу для пригородных электричек. Мама вплоть до сорок шестого года работала в научном зале библиотеки имени В. И. Ленина. Она тоже получила медаль «За доблестный и самоотверженный труд…». Правда, продуктов по карточкам я, как рабочий, получал больше, чем она. Но все мы, естественно, делили поровну на троих: маме, мне и шпицу Мише. Может быть, Мише, как младшему, перепадало и поболее.
Братья. Эшелоны на путях
Борис был на десять лет старше меня. В тридцать седьмом году ему исполнилось восемнадцать лет, и он уехал в Саратов учиться на летчика. Его выбор никого не удивил, большинство в семье Стриженовых – потомственные профессиональные военные. И не только по папиной линии. Мамин отец – гусар, полный Георгиевский кавалер, потомственный почетный гражданин Российской империи.
И все в семье очень высокие. Мы с Глебом – самые низкорослые, хотя во мне метр восемьдесят два сантиметра. В отце метр девяносто пять сантиметров, его брат Николай, полковник, ему под стать.
Может быть, поэтому многие мои роли кажутся мне биографичными. Говоруха-Отрок, например, напоминал мне отца. В фильме «Неподсуден» я пою песню почти в той же летной форме, что тогда была на Борисе, и представлял, что я – это он.
Брат Олега Стриженова – Борис. Курсант летной школы, г. Саратов. 1938 г.
Борис получил звание лейтенанта и в сороковом году приехал в отпуск в новом синем обмундировании, только что введенном в авиации. Незадолго до того Бернес спел знаменитую песню «В далекий край товарищ улетает…». Я был дружен с Марком Бернесом, часто мы менялись пластинками и записями. Больной, умирающий Марк лежал дома, когда я снимался в фильме «Неподсуден» и исполнил там песню «Птицы поют». Записал ее на маленький японский магнитофон и позвонил Бернесу.
– Марк, сейчас услышишь песню, навеянную твоими «Истребителями». Я в фильме так же, как ты тогда, сижу за фортепьяно и пою.
– Включай.
Я прокрутил мелодию до самого конца.
– Мне понравилось, – сказал он. – По-моему, будет шлягер.
Это был наш последний разговор. Скоро Марка Бернеса не стало. Но песни его продолжали жить, и профессия летчика, о которой он поет, по-прежнему оставалась очень популярной.
Помню, как мы с Борисом пошли в парк Горького и он заставил меня в первый раз прыгнуть с парашютной вышки, что придало мне еще больше авторитета среди пацанов с нашего «Коровячьего».
В сорок втором году, в ноябре, Борис погиб под Сталинградом, и его похоронили у деревни Бекетовки. Впоследствии прах брата перенесли на Мамаев курган.
Осенью шестьдесят второго года мы с братом Глебом играли двух пленных офицеров в «Оптимистической трагедии». Есть такой кинотермин – «режим». Это короткий промежуток времени для съемок вечером, когда надо закат поймать, или утром – не упустить рассвет.
Режиссер Самсонов все подготовил к «утреннему режиму». Нас с Глебом привели на площадку. Берег реки весь усыпан черными точками – матросами: дремлют в ожидании, когда понадобятся в массовке. Оператор Монахов – возле камеры и по первой команде готов начать работу. Пять часов утра, ждем рассвета. Утренняя прохлада заставляет матросов лежать съежившись.
Подходят к нам с Глебом два ассистента режиссера, зачерпывают из ведерочка водички на ладошки и начинают хлопать нас по плечам.
– Чем это вы занимаетесь? – удивляюсь.
– Но ведь сейчас начнут снимать, как вы вышли из реки и стоите мокрые, – растерялись ассистенты.
– Вот и отойдите от нас.
– А как же создать видимость, что вы мокрые?
– Создадим, увидите, что будет.
Когда ассистенты отошли, говорю брату:
– Когда моргну тебе и скажу «пошли», делай как я.
Встает солнце – начало «утреннего режима». Холод. Знобит.
– Готов? – спрашиваю у оператора.
– Готов.
– Самсон, – обращаюсь к режиссеру, – поднимай матросов-то.
– Матросы, вставайте! – кричит Самсонов.
Они зашевелились, нехотя принимают вертикальное положение.
– Пошли, – коротко бросаю Глебу.
Мы рванули к реке и с ходу в одежде ныряем в студеную утреннюю воду. Матросы смотрят, оживились, удивлены, что актеры принимают с утра пораньше холодный душ. Массовка перестала походить на спящее царство.
Раздалась команда «мотор», матросы побежали нам навстречу, а мы стоим и всем видно – только что вышли из реки, вода стекает с лица, с одежды. И мы себя чувствуем по-настоящему офицерами времен Гражданской войны, а не современными паяцами, которых хотели похлопать мокрой ладошкой по плечам.
Отлично с Глебом работалось не только в «Оптимистической трагедии», но и в «Миссии в Кабуле», где мы играли врагов, двух антиподов. У него была интересная психологическая роль, и сыграл он ее удивительно тонко.
Глеб, как и я, был одержимым человеком. Во всем!
Однажды встретил нашего замечательного борца Алексея Ванина, который играл в фильме «Чемпион мира». Они дружили с братом.
– Слушай, – спрашивает, – Глеб с какого года был? Я не верю официальным бумагам, сам себе исправил дату рождения, чтобы попасть на фронт.
– Он такой же, как и ты, – отвечаю, улыбаясь. – В двадцать пятом родился, а переправил на двадцать третий.
В начале Великой Отечественной войны Глеб ушел на фронт. Помню, он приезжал на побывку домой в черной шинели, в тельняшке. Значит, служил в морской пехоте. Шел сорок третий год. Брат как-то перед отъездом привез с собой щеночка – кудрявый-прекудрявый маленький клубочек и только три точечки на нем видны – глаза и нос. Мы его назвали Мишей, шерсть со временем разгладилась, и щенок вырос в умного немецкого шпица.
После нескольких дней домашней жизни Глеб вновь уехал на фронт, куда-то в район Херсона. Вскоре его контузило, он попал в госпиталь, после чего демобилизовался.
Еще подростком Глеб пробовал свои силы в разных театральных студиях. А теперь пошел работать в театр Балтфлота, находившийся в Либаве. Еще шла война. Позже перешел в Ульяновский театр, а оттуда – во Владимирский. Играя на сцене, одновременно завершил среднее образование в школе рабочей молодежи.
Я очень любил брата и постоянно думал о нем, хотелось, чтобы он был рядом. Когда я заканчивал среднее театрально-художественноее училище, узнал, что при Театре Революции существует МГТУ – Московское городское театральное училище. Там учились Вера Васильева, Иван Переверзев, преподавали ведущие мхатовские актеры. Мечтал: вот бы Глебу туда поступить!
Летом сорок восьмого года мама с папой уехали к дяде, а мы с Мишей – не оставишь же собаку дома в одиночестве – рванули во Владимир. Оказалось, что Глеба нет в городе, он с театром уехал на гастроли в районный центр Гусь-Хрустальный. Взял Мишу под мышку – и в поезд. Намордника нет, кондукторы пристают – с собаками не положено ездить. Я убеждаю их, что Миша – ученый цирковой пес, везу его на гастроли. То ли поверили, то ли пожалели Мишу, но из поезда нас не высадили. Добрались до Гусь-Хрустального поздно ночью. Та же история в местной гостинице – не пускают с псом. Опять убеждаю, что это не обыкновенный пес, а артист, и в конце концов пускают до утра.
Переночевав, пошли в театр. Глеб был на репетиции. Я побыл с ним несколько дней, потом вместе вернулись в Москву. Когда приехали родители, всей семьей уговорили Глеба пойти в МГТУ. Он не сразу согласился, хотя очень хотел учиться, ему, фронтовику, казалось неловким сидеть за одной партой со студентами на пять-шесть лет младше его.
Глеб поступил сразу же. Через год, когда я стал студентом Вахтанговской школы, МГТУ расформировали и брату предложили, как самому талантливому на курсе, перейти в Школу-студию МХАТ, где его учителем стал Василий Осипович Топорков – великий мастер.
Высшее образование мы получили в один год. Я уехал в Таллин, он – в Иркутск, где сыграл прекрасную роль Геннадия в драме Бориса Ромашова «Огненный мост». Иркутские старожилы до сих пор помнят его и отзываются с восторгом. В Иркутск-то я ему и дал телеграмму из Ялты, где снимался тогда в «Оводе»: «Пора возвращаться домой. Жду тебя в Ялте». И вот в пятьдесят четвертом году мы снова оказались вместе.
Москве Глеб устроился сначала в Театр транспорта (теперь Театр имени Н. В. Гоголя), позже в театр Плотникова (на Таганке).
Когда я снимался в Индии в роли Афанасия Никитина, одновременно надо было сделать несколько эпизодов на «Мосфильме». Думали: кого взять мне дублером? И решили – Глеба. Ему пришелся впору запасной костюм Афанасия Никитина, и он за меня снялся в общих планах. Завязались знакомства с работниками «Мосфильма». И в пятьдесят седьмом году Глеба пригласил Володя Басов в картину «Необыкновенное лето». Это была его первая самостоятельная роль в кино – Игната Ипатьева.
Они сдружились с Басовым, и года полтора спустя Глеб вновь снялся в его фильме «Жизнь прошла мимо», где сыграл Петьку-артиста. Следующей его работой в кино стала роль Максимова («В начале века», 1961 г.). Потом брат сблизился с Аловым и Наумовым и участвовал у них в фильме «Монета» по новелле А. Мальца, где сыграл безработного американца. Далее играл Рязанцева («Третий тайм», 1963 г.), Константина Метелева («Сорок минут до рассвета», 1964 г.), Летягина («Короткое лето в горах», 1964 г.), Дулькевича («Ракеты не должны взлететь», 1965 г.), Анатолия («Я вижу солнце», 1966 г.), Франкенберга («По тонкому льду», 1966 г.), служителя цирка («Арена», 1967 г.) и множество других ролей.
Моэм Сомерсет
Макинтош
Брат – Глеб. Заслуженный артист РСФСР. Школа-МХАТ СССР
Уильям Сомерсет Моэм
Макинтош
Новелла.
Глеб был очень тонким артистом, глубоким и внутренне сдержанным. Мне кажется, что он, если бы захотел, мог бы стать замечательным театральным режиссером. Но жизнь и работа так закручивают человека, что порой невозможно высвободиться, бросить одно, чтобы взяться за что-то другое. Он ушел из жизни в шестьдесят лет.
Перевод с английского Бернштейн И., 1985 г
Он немного поплескался в море: слишком мелко, чтобы плавать, но забираться на глубину было опасно из-за акул. Потом вышел на берег и побрел в душевую. Прохлада пресного душа была очень приятна после соленой липкости тихоокеанских волн, таких теплых даже в семь утра, что купание не бодрило, а, наоборот, еще больше размаривало. Вытерся и, надевая махровый халат, крикнул повару-китайцу, что будет к завтраку через пять минут. По полосе жесткой травы, которую Уокер, администратор, гордо считал газоном, он прошел босиком в свое бунгало одеваться. Оделся он быстро - весь его костюм состоял из рубашки и парусиновых брюк - и перешел через двор в дом начальника. Они обычно ели вместе, но повар сказал, что Уокер уехал верхом в пять утра и вернется не раньше, чем еще через час.
Семья у нас была дружная, родители и братья до сих пор перед глазами стоят. Когда начались потери, я стал меняться характером, из разбитного парня превращаться во взрослого мужчину. Сначала погиб Борис, потом уходили из жизни мама, папа, Глеб. До сих пор помню и нашего Мишу. Это было дивное существо. Настоящий друг.
Макинтош спал скверно и с отвращением посмотрел на поставленные перед ним папайю и яичницу с грудинкой. Москиты в ту ночь совсем осатанели. Они тучами летали за сеткой, под которой он спал, их безжалостное, грозное гудение сливалось в одну протяжную, нескончаемую ноту, словно где-то звучал отдаленный орган - и только задремлешь на минутку, как тут же, вздрогнув, просыпаешься в совершенной уверенности, что хоть один из их воинства да проник под полог. Было так жарко, что он лежал совсем голый. Ворочался с боку на бок. И мало-помалу глухое биение прибоя на рифе, такое неумолчно-монотонное, что обычно его не замечаешь, проникло в его сознание, забарабанило по измученным нервам, и он судорожно сжал кулаки, терпя из последних сил. Мысль, что нет никакой возможности оборвать эти звуки, что они так и будут повторяться и повторяться до скончания века, была мучительна и будила в нем сумасшедшее желание вскочить и помериться силой с беспощадной стихией. Казалось, еще немного, и он утратит власть над собой, сойдет с ума! И теперь, глядя из окна на лагуну и белую полосу пены на рифе, он содрогнулся от ненависти к этому ослепительному солнечному пейзажу. А безоблачное небо было как опрокинутая, придавившая его чаша. Макинтош закурил трубку и начал перебирать пачку оклендских газет, привезенных из Апии несколько дней назад. Самая свежая была трехнедельной давности. От них веяло несказанной скукой.
У меня было как бы два воспитания – благородное домашнее, главная роль в котором принадлежала маме, и уличная босяцкая жизнь со своим кодексом чести.
Потом он прошел в канцелярию. Это была большая пустая комната с двумя письменными столами и скамьей у стены. На скамье сидело несколько туземцев среди них две-три женщины. В ожидании администратора они болтали, а когда вошел Макинтош, поздоровались с ним:
- Талофа-ли!
С большой радостью и гордостью родители отнеслись к моему успеху в кино. Соседи останавливали их на улице, расспрашивали о сыне. Где бы ни находились, они испытывали гордость за меня. Отец как-то приболел и попал в военный госпиталь имени Бурденко.
Он поздоровался в ответ, сел за свой стол и принялся работать над отчетом, который настойчиво требовал губернатор Самоа, а Уокер, как обычно оттягивая время, до сих пор не позаботился приготовить. Макинтош писал и мстительно думал, что Уокер запоздал с отчетом из-за своей малограмотности: у него перо и бумага вызывают непреодолимое отвращение; а вот теперь, когда доклад наконец готов, сжатый, четкий, официальный, он заберет труд своего подчиненного, не сказав ни слова похвалы, даже наоборот, еще сострит как-нибудь и посмеется и отправит вверх по инстанциям как собственное произведение. А ведь сам двух слов связать не умеет. Макинтош со злобой подумал, что всякая карандашная вставка шефа заведомо будет по-детски наивно и плохо сформулированной. А если он возразит или захочет сделать ее вразумительной, Уокер разъярится и будет кричать: \"Черта ли мне в грамматике? Я хочу, чтоб было сказано именно это и именно так!\"
– Олег, я знаком со многими людьми и в высоком чине, – рассказывал он, когда я его навестил, – а на меня теперь ходят смотреть, как на твоего отца. Ну, ничего, благодаря твоей популярности становится шире и круг моих знакомых. Ты – мамина гордость… Ну, и моя, конечно, тоже, – добавил он, обнимая меня.
Наконец явился Уокер. Туземцы сразу окружили его, стараясь завладеть его вниманием, но он грубо оборвал их и велел сидеть и помалкивать, не то, если будет шум, он выставит их за дверь и сегодня не примет.
Вернувшись из Индии в пятьдесят седьмом году, я постоянно слышал от чиновников разных рангов одну и ту же фразу:
- А, Мак! - кивнул он Макинтошу.- Проспались наконец? Не понимаю, чего вы валяетесь в постели чуть не целый день! Вставали бы до света, как я. Лежебока!
– Надо бы вам вступить в штат «Мосфильма».
Он тяжело плюхнулся в кресло и утер лоб большим пестрым платком.
- Пить хочется, черт подери!
– Надо так надо, – отвечаю. – Только хотелось бы иметь и свою жилплощадь. Я устал скитаться по гостиницам.
Он обернулся к полицейскому, который стоял у дверей - эдакая живописная персона в белой куртке и лава-лава (набедренной повязке самоанцев), - и приказал подать каву. Чаша с кавой стояла в углу канцелярии. Полицейский зачерпнул половинку скорлупы кокосового ореха и подал Уокеру. Тот брызнул несколько капель на пол, пробормотал требуемое обычаем приветствие, присутствующим и жадно осушил скорлупу. Потом велел полицейскому напоить туземцев, и каждый с теми же церемониями напился из скорлупы - по порядку, определяемому возрастом или занимаемым положением.
Вскоре мне выделили двухкомнатную квартиру на Мосфильмовской улице в только что построенном доме, окнами на улицу Пудовкина. Я стал штатным работником «Мосфильма», но часто навещал родителей на Коровьем валу, рассказывал о своих новых работах и просто отдыхал в кругу семьи. Родительский дом «на Коровячьем» я называл «хутором» и очень любил его. Радовался моему приходу и шпиц Мишка и всегда подпрыгивал аж до потолка.
Только тогда Уокер приступил к делу. Он был заметно ниже среднего роста, просто коротышка, и поражал неимоверной толщиной. Крупное мясистое бритое лицо подпирал огромный тройной подбородок, щеки обвисали по сторонам тяжелыми складками; небольшой нос и глаза тонули в сале, и, если не считать полумесяца седых волос на затылке, совершенно голая лысая голова. Что-то вроде мистера Пиквика, нелепая, гротескная фигура - и все же, как ни странно, в нем было свое достоинство. Голубые глазки за большими очками в золотой оправе смотрели проницательно и весело, а в выражении лица было несокрушимое упорство. Ему уже исполнилось шестьдесят, но природное жизнелюбие не поддавалось натиску возраста. Несмотря на толщину, двигался он быстро, а ступал тяжело и решительно, словно хотел оставить на земле отпечатки своих шагов. Голос у него был громкий и грубый.
Вспоминаю нашу встречу с отцом во время войны. Первая половина сорок третьего года. Ранним утром, отпросившись, мама – с работы, я – со школы, спешим на Курский вокзал. Отец вез на фронт бойцов свежего пополнения и сообщил, что остановятся они ненадолго.
С тех пор как Макинтош получил назначение на должность его помощника, прошло уже два года. Уокер, который четверть века занимал пост администратора Талуа, одного из относительно крупных островов архипелага Самоа, был широко известен лично или хотя бы по рассказам в Южных морях, и Макинтош с живым любопытством предвкушал встречу с ним. Перед тем как отправиться на Талуа, он по какой-то причине недели на две задержался в Апии и в гостинице Чаплина и в Английском клубе успел наслушаться бесчисленных историй про своего будущего начальника. Теперь он с горечью вспоминал о том, какими интересными они ему поначалу показались. С тех пор он их сто раз слышал от самого Уокера. Уокер знал, что он - легендарная личность, дорожил своей славой и сознательно ей подыгрывал. Он ревниво следил за тем, чтобы анекдоты, которые о нем передавались, были точны во всех подробностях. И смешно сердился, если слышал, что какой-нибудь рассказчик их перевирает.
Еще по пути мы с мамой решили, что ничего не расскажем отцу о полученной о Боре похоронке. На отце лежала большая ответственность за людей, и не стоило его расстраивать.
Сначала Макинтошу нравилось грубоватое добродушие Уокера, а тот, радуясь свежему слушателю, показывал себя с самой лучшей стороны был весел, сердечен, внимателен. Макинтош до тридцати четырех лет вел тепличное существование лондонского чиновника, пока воспаление легких, грозившее в дальнейшем туберкулезом, не вынудило его просить перевода на острова Тихого океана, и жизнь Уокера показалась ему необыкновенно романтичной. Характерно было уже первое приключение, с которого тот начал подчинять себе обстоятельства. В пятнадцать лет он сбежал из дому в море и больше года шуровал уголь на угольщике. Был он заморышем, и матросы, да и помощники капитана его жалели, но сам капитан по какой-то причине терпеть его не мог. Он бил, пинал и гонял мальчика с такой жестокостью, что бедняга часто от боли не мог спать по ночам. Капитана он ненавидел всеми силами души. А потом кто-то подсказал ему лошадь на скачках, и он умудрился занять двадцать пять фунтов у одного знакомого в Белфасте. Лошадь, на которую он поставил, была аутсайдером, и в случае проигрыша ему неоткуда было бы взять деньги для уплаты долга, но ему и в голову не приходило, что он может проиграть. Он был уверен в удаче. Лошадь пришла первой, и он получил более тысячи фунтов наличными. Тут настал его час. Он навел справки, какой нотариус считается в городе лучшим - угольщик стоял тогда у берегов Ирландии, - явился к нему, сказал, что, по его сведениям, судно это продается, и поручил нотариусу осуществить покупку. Нотариус нашел занятным такого юного клиента - Уокеру было шестнадцать, а на вид и того меньше - и, возможно, из симпатии, пообещал все устроить, да еще и наивыгоднейшим образом. И вскоре Уокер стал судовладельцем. Он отправился на угольщик и пережил, по его собственным словам, самую чудесную минуту в своей жизни, объявив шкиперу, что тот уволен и пусть убирается с его судна не позже, чем через полчаса. Шкипером он назначил помощника и плавал на угольщике еще девять месяцев, а потом продал его с прибылью.
Добрались. На путях стоит эшелон, рядом – другой. Длинный коридор между ними заполнен людьми – здесь не пройти. Все поспешно говорят, прощаются с родными и близкими. Те, у кого никого нет в Москве, смотрят из вагонов, дымят махоркой. Гармонист что-то тихо наигрывает.
Он приехал на острова в двадцать шесть лет, чтобы стать плантатором. Обосновался на Талуа еще в то время, когда остров входил во владения Германии и белых там почти не было. Уже тогда он пользовался среди туземцев некоторым влиянием. Немцы сделали его администратором, и он занимал этот пост двадцать лет, а когда остров захватили англичане, должность за ним оставили. Правил он островом деспотично, но вполне успешно. И слава его как управителя тоже вызывала у Макинтоша интерес.
Мы недолго посидели с отцом в штабной теплушке посреди мешков с сахаром и сухарями. Отец усиленно угощал нас этим с «чайком» и расспрашивал о московской жизни. Но вот вагоны дернуло, прокатился раскат, напоминающий пулеметную очередь. Люди засуетились – последние объятия, поцелуи. Бойцы стали запрыгивать в вагоны. Эшелон медленно двинулся, и мы с массой других людей провожали его взглядом. И вдруг послышалась песня, как бы боевой призывный марш: «Вставай, страна огромная…» Бойцы поют, остающиеся тоже, продолжая идти вслед удаляющимся вагонам. Все представляют собой как бы единый фронт. «Идет война народная, священная война!»
Но они не были созданы друг для друга. Макинтош был некрасивый, тощий мужчина, высокий, с впалой грудью, сутулыми плечами и неуклюжими дергаными движениями. Большие глаза на землистом лице с запавшими щеками смотрели угрюмо. Он питал страсть к чтению, и когда прибыли его книги, Уокер зашел поглядеть на них. Потом с хриплым смешком спросил:
Вернувшись домой, мы с мамой долго плакали.
- На кой черт вы приволокли сюда весь этот мусор?
Макинтош багрово покраснел.
Мой лицей
- Очень сожалею, что по-вашему это мусор. Свои книги я привез для чтения.
Летом сорок шестого года я стал отчаянно думать об учебе. Умея хорошо рисовать, решил получить среднее образование в театрально-художественном училище. Оно находилось на Ильинке, тогда улице Куйбышева, а учебные мастерские – в Ветошном переулке около ГУМа.
- Когда вы сказали, что к вам должны прийти книги, я-то думал: будет мне что почитать. У вас что, нет никаких детективов?
- Детективные романы меня не интересуют.
Поступил на художественно-бутафорский факультет, который готовил театральных художников. Еще были гримерный, костюмерный, электротехнический факультеты. Училище выпустило немало первоклассных специалистов. Со мной одновременно заканчивал электротехнический факультет замечательный оператор телевидения Володя Каракосов, там же учился великолепный кинооператор Левон Паатешвили. Кто-то потом стал скульптором, кто-то живописцем, как художник с Алтая Геннадий Брунов, живущий в Барнауле. Брунов позже окончил ленинградскую Академию художеств, где учился на одном курсе с Ильей Глазуновым у Бориса Владимировича Иогансона.
- Ну и дурак вы после этого.
- Можете считать и так, если вам угодно.
Училище давало прекрасную подготовку и даже, может быть, более широкое образование, чем в специализированных театральных актерских школах. Здесь часто преподавали те же педагоги. Например, историю искусства читал чудный педагог Борис Николаевич Симолин. Когда он потом меня увидел студентом вахтанговской школы, рассмеялся: «Я и тебя прекрасно помню, и то, что у тебя в училищном дипломе по моему предмету пятерка. Считай, я ее перенес и сюда, можешь не посещать моих лекций». «Борис Николаевич, – отвечаю, – вы настолько интересно преподаете, что я с радостью еще раз послушаю и про египетские пирамиды, и о героях Древней Греции…»
С каждой почтой Уокер получал массу всякой периодики - газеты из Новой Зеландии, журналы из Америки, и его злило пренебрежение Макинтоша к этим эфемерным изданиям. А книги, которым Макинтош отдавал досуг, его раздражали, он считал, что читать \"Упадок и разрушение Римской империи\" Гиббона или бертоновскую \"Анатомию меланхолии\" - одно позерство. А так как держать язык на привязи он был не обучен, то свое мнение высказывал не стесняясь. Макинтош постепенно начинал видеть его в истинном свете и под шумным добродушием обнаружил плебейскую хитрость, которая была ему отвратительна. Уокер оказался хвастлив и нахален, но при всем том еще в глубине души как-то странно робок и оттого питал вражду к людям не своего пошиба. О других он простодушно судил по манере выражаться и если не слышал божбы и грязных ругательств, составлявших значительную часть его собственного лексикона, то глядел на собеседника с подозрением. По вечерам они вдвоем играли в пикет. Уокер играл плохо, но заносился ужасно, выигрывая, глумился над противником, а если проигрывал, выходил из себя. В тех редких случаях, когда к ним заезжали двое-трое плантаторов или торговцев, чтобы составить партию в бридж, Уокер, по мнению Макинтоша, показывал себя во всей красе. Не обращал внимания на партнера, всегда торговался за прикуп, чтобы непременно играть самому, и без конца спорил, перекрикивая все возражения. Чуть что, брал ход обратно и при этом жалобно приговаривал: \"Вы уж простите старику, глаза у меня совсем плохи стали\". Понимал ли он, что партнеры предпочитают не навлекать на себя его гнев и сто раз подумают, прежде чем требовать строгого соблюдения правил? Макинтош следил за ним с ледяным презрением. После бриджа они закуривали трубки и, попивая виски, делились друг с другом сплетнями и воспоминаниями. Уокер особенно смачно рассказывал историю своей женитьбы: на свадьбе он так напился, что новобрачная сбежала, и больше он ее никогда не видел. У него было множество приключений с туземками, пошлых и грязных, но он описывал их, безумно гордясь своей лихостью, и оскорблял щепетильный слух Макинтоша. Грубый и похотливый старик, он считал Макинтоша слюнтяем за то, что Макинтош не принимает участия в его амурных похождениях и сидит трезвый в пьяной компании.
Позже, когда впервые посетил Индию и проработал там почти полгода, мне казалось, что я здесь уже бывал прежде. В этом ощущении виновен Симолин – так наглядно и доходчиво он рассказывал об искусстве и религии Индии, что образ этой древней страны уже был запечатлен в моем воображении задолго до поездки туда.
Презирал он Макинтоша и за педантичность в исполнении служебных обязанностей. Макинтош любил во всем строгий порядок. Его письменный стол всегда выглядел аккуратно, документы были разложены по местам, чтобы сразу можно было достать, что понадобится, и он знал назубок все правила и инструкции, которыми регулировалось управление островом.
- Чушь собачья,- говорил Уокер.- Я двадцать лет управлял безо всякой канцелярщины и дальше буду.
Кроме того, Борис Николаевич читал нам историю материальной культуры – предмет, который не входит в программу сугубо артистических школ. Мы, затаив дыхание, слушали его рассказы об особенностях древнеримского быта, мебели эпохи Людовика XIV, оружия немецких рыцарей. Будущие театральные декораторы, гримеры, костюмеры получали на этих уроках не только общие знания, но и сугубо профессиональные, ведь им предстояло на сцене создавать обстановку определенного времени. Мы с научной точностью рисовали римские тоги, средневековые доспехи, обстановку боярского дома.
- Разве вам легче от того, что приходится битый час разыскивать какое-нибудь письмо? - отвечал Макинтош.
Конечно, были у нас и общеобразовательные предметы, но главное внимание уделялось тому, что станет в будущем необходимо в первую очередь – истории русского и западноевропейского театров, рисованию, скульптуре, гуманитарным наукам.
- Бюрократ вы чертов. Хотя вообще-то неплохой парень. Поживете тут годик-другой - исправитесь. Ваша беда, что вы не пьете. Напивались бы раз в неделю, так совсем бы человеком были.
Любопытно, что Уокер совершенно не догадывался о неприязни, которая из месяца в месяц зрела в душе его подчиненного. Сам он хотя и смеялся над Макинтошем, но, постепенно привыкнув, почти полюбил его. Он вообще относился к чужим слабостям довольно терпимо и скоро успокоился на том, что Макинтош безобидный чудак. А может быть, он в глубине души потому и питал к нему нежность, что мог сколько угодно над ним потешаться. Ему нужна была мишень для грубых шуток, в которых выражалось его чувство юмора. А тут все: и дотошность помощника, и его нравственные правила, и трезвые привычки -давало повод для издевки. И сама его шотландская фамилия служила отличным предлогом, чтобы лишний раз припомнить какой-нибудь избитый шотландский анекдот. Уокер прямо-таки упивался, когда приезжали гости и можно было потешать их, высмеивая Макинтоша. Он наплел про него какие-то небылицы туземцам, и Макинтош, еще не вполне владевший самоанским языком, только видел, что они покатываются со смеху в ответ на непристойности, которые слышат от Уокера. Макинтош добродушно улыбался.
На съемках фильма «У главного визиря». Олег Стриженов и Притхви Радж. Индия. 1957 г.
- Очко в вашу пользу, Мак! - громко басил Уокер. - Вы не обижаетесь на шутки.
- А это была шутка? - улыбался Макинтош. - Я не понял.
- Одно слово - шотландец! - вопил Уокер и гулко хохотал. - Чтобы шотландец углядел шутку, его прежде прооперировать надо.
Мы с Геннадием Бруновым были самые младшие на курсе. Остальные – люди, пришедшие с фронта. Все три учебных года я имел возможность общаться с поколением, испытавшим все ужасы войны, но не сломленным духом. Увешанные орденами, кто без ноги, кто с осколком в груди, они обладали уже глубоким опытом жизни, и учиться с ними на равных, завоевать их уважение с первых дней стало моей потребностью. Фронтовики пришли в училище с необузданной жаждой знаний, желанием наверстать упущенное за годы войны. Я невольно тянулся за ними. И вскоре стал замечать, что они меня зауважали, приняли как бы за своего. Почему? Может быть, за умение быстро работать. Я с малых лет был стремителен в делах, и в труде, и в учебе жаждал быстрой победы. Например, всегда ощущал легкость руки. Геннадий Брунов, когда мы спустя много лет навестили его в Барнауле, рассказывал моей жене:
Уокер и не подозревал, что Макинтош не выносил, когда над ним смеялись. Он просыпался среди ночи - среди душной, влажной ночи в сезон дождей - и мучительно, угрюмо переживал заново насмешливое замечание, которое походя обронил Уокер неделю назад. Оно жгло его, переполняло его яростью, и он лежал и придумывал способы, как посчитаться с обидчиком. Сначала он пробовал отвечать ему тем же, но Уокер в карман за словом не лез и тут же отшучивался плоско и банально, всегда выходя победителем. Тупость делала его неуязвимым для тонких насмешек, самодовольство служило непробиваемым щитом. Громкий голос, гулкий смех были оружием, которому Макинтош не мог ничего противопоставить, и он на горьком опыте убедился, что лучше всего ничем не выдавать своего раздражения. Он научился сдерживаться. Но его ненависть все росла и росла, пока не превратилась в настоящую манию. Он следил за Уокером с бдительностью безумца. Он тешил свое больное самолюбие, замечая каждую подлость Уокера, каждое проявление его детского тщеславия, хитрости, вульгарности. Уокер некрасиво ел, жадно и громко чавкал, и Макинтош наблюдал за ним с тайным злорадством. Он упивался каждой глупостью, сказанной Уокером, каждой грамматической ошибкой в его речи. Он знал, что Уокер считает его ничтожеством, и находил в этом горькое презрительное удовлетворение,- чего же еще ждать от этого узколобого самодовольного старика? И особенно его тешило, что Уокер даже понятия не имеет о том, как помощник его ненавидит. Уокер - глупец, любящий, чтобы к нему хорошо относились, вот он и воображает, будто все им восхищаются. Однажды Макинтош услышал, как Уокер говорил про него:
– Сдаем вступительный экзамен в училище. Задание – написать акварелью натюрморт. Прошло совсем немного времени, все только приступили к работе. Вдруг вижу: какой-то светловолосый паренек встает и направляется к выходу. «Вы куда?» – спрашивает экзаменатор. «Пойду покурить». – «А не боитесь, что не успеете закончить работу»? – «А я уж закончил». Этим пареньком был Олег.
- Он будет молодцом, когда я его хорошенько выдрессирую. Он умный пес и любит своего хозяина.
Уважали меня фронтовики и за хорошие знания, особенно по литературе. Здесь уж главная благодарность маме и нашей домашней библиотеке. Есенин, Бальмонт, Мережковский, З. Гиппиус, Северянин, Саша Черный – с их поэзией, которая тогда в Советском Союзе была под запретом, я познакомился по дореволюционным сборникам, хранившимся в нашем доме. Любовь же к Франсуа Вийону, Байрону, Ростану, Полю Элюару, Рембо привила мама, которая прекрасно знала французский и немецкий языки. Она иногда читала мне наизусть отрывки из корнелевского «Сида». Наверное, помнила еще с гимназических лет.
И над этим Макинтош беззвучно и долго смеялся, не дрогнув ни единым мускулом своего длинного землисто-бледного лица.
Конечно, в училище мы не только учились, но и веселились, особенно любили всенародные праздники. И не только из-за танцев и гулянок до утра. Накануне 1 Мая и 7 Ноября нам открывалась возможность подзаработать деньжат. Геннадий Брунов подрабатывал сторожем в училищной мастерской, где и жил. К праздникам мы получали заказы писать лозунги на красных полотнищах и шли выполнять халтурку к нему. Я, кроме того, выполнял особую работу – рисовал сухой краской портреты Ленина и Сталина. Дело это далеко не простое, ведь каждый портрет скрупулезно рассматривали партийные чиновники, прежде чем дать команду выплатить гонорар. Получалось, без приработка я не сидел. Часть денег отдавал маме, чтобы она со шпицем Мишей устроила праздничный стол. Это, конечно, помимо стипендии. Стипендию надо приносить домой. Не дай-то бог получить «посредственно» и лишиться ее. А для личной жизни: крутись, подрабатывай.
Однако ненависть его не была слепой, наоборот, она отличалась необыкновенной проницательностью, и заслуги Уокера Макинтош оценивал вполне точно. Уокер умело правил своим маленьким царством. Был честен и справедлив. Хотя он имел много возможностей быстрой наживы, он не только не разбогател с тех пор, как занял свой пост, но даже стал заметно беднее и в старости мог рассчитывать только на казенную пенсию, которую должен был получить, уйдя на покой. Главной его гордостью было то, что он с одним помощником и клерком-полукровкой ведет дела куда эффективнее, нежели целая армия чиновников на Уполу - острове, где находится главный город архипелага, Апия. Для поддержания власти в его распоряжении было несколько туземных полицейских, но он никогда не прибегал к их помощи, а обходился одним только нахальством и ирландским юмором.
Иногда даже могилы оформлял. На заводе сделают из жести простенький памятник с крестом. Берешь эту железяку, очищаешь от ржавчины и масляной красочкой расписываешь под мрамор. Потом крест бронзовкой красишь, нужные слова пишешь. Крест горит при сдаче-то. Хозяин платит денежку. Конечно, после нескольких дождей крест поблекнет, но надпись и «мраморная расцветка» останутся надолго. Кроме того, большим подспорьем были работы по восстановлению ВДНХ.
- Вот требовали, чтобы я построил тут тюрьму. А на кой черт мне тюрьма? Стану я запирать туземцев в тюрьму, как же! Если они что-нибудь натворят, я и так с ними управлюсь.
Училищную жизнь всегда вспоминаю с радостью. Люди, с которыми общался, оставались милыми и доброжелательными, на устах часто мелькала улыбка, а в глазах сияла надежда на лучшее будущее. Главное – никогда не терять веру!
Главное расхождение с властями в Апии у него было по вопросу о том, имеет ли он абсолютную юрисдикцию над жителями своего острова. Какие бы преступления они ни совершили, он упорно отказывался предать их соответствующим судебным инстанциям, и не раз между ним и губернатором затевалась в связи с этим желчная переписка. Просто он считал туземцев своими детьми. Как ни странно, но этот грубый, вульгарный эгоист горячо любил остров, на котором так долго прожил, и относился к его жителям с суровой нежностью, поистине удивительной.
Уже позже я сыграл сложный образ Треплева в чеховской «Чайке» во МХАТе. Трагедия Треплева состоит в том, как он сам говорит: «А я не верую и не знаю, в чем мое призвание». Так вот, несмотря на трудную жизнь и послевоенную разруху, мы все-таки верили.
Он любил разъезжать по острову на старой серой кобыле, и красота вокруг ему никогда не приедалась. Труся по травянистой тропе между кокосовыми пальмами, он время от времени останавливался полюбоваться пейзажем. Потом сворачивал в туземную деревушку, и староста подавал ему чашу с кавой. А он обводил глазами тесно столпившиеся колоколоподобные хижины с островерхими тростниковыми крышами - ну совсем как ульи на пасеке! -и его жирное лицо расплывалось в улыбке. Зеленые сени хлебных деревьев веселили ему душу.
Верили!
- Эх, черт! Ну прямо райский сад.
Иногда он поворачивал кобылу к морю и ехал вдоль берега, а между древесными стволами сверкали солнечные воды, и ни единого паруса на пустынном океанском просторе; а иногда поднимался на холм, и его взгляду открывались широкие долины и приютившиеся среди высоких деревьев деревушки весь мир земной, и так он сидел чуть не час, и душа его замирала от восторга. Но у него не было слов для выражения таких чувств, и, чтобы дать им выход, он отпускал непристойную шутку. Словно не в силах выдержать напряжения, он искал разрядку в грубости.
Человек с ружьем
У Макинтоша его восторги вызывали ледяную брезгливость. Уокер всегда много пил, он любил, вернувшись в очередной раз из Апии, похвастать, как отправил под стол собутыльника вдвое моложе себя, и, по обычаю всех пьяниц, был слезлив и сентиментален. Плакал над журнальными рассказами, но спокойно мог отказать в займе попавшему в беду торговцу, с которым был знаком двадцать лет. Свои деньги он берег.
Летом 1949 года меня вызвали в военкомат – подошло время служить в армии.
Как-то Макинтош сказал ему:
- Да, вас не упрекнешь, что вы сорите деньгами.
– Какая семья! Все военные! – говорит районный военком. – Я из тебя настоящего офицера сделаю, в лучшее военное училище пошлю.
А я только что собирался поступать в театральную школу. Я себя мог представить только в одной профессии – артиста. И вдруг, когда дома находилась только мама, постучал солдат с ружьем и, не застав призывника, передал повестку, чтобы я срочно явился в военкомат.
А Уокер принял это за комплимент. Конечно, его восхищение природой было лишь слезливой чувствительностью пьяницы. Не трогало Макинтоша и отношение начальника к туземцам. Он любил их потому, что они были в его власти - так эгоист любит свою собаку, - и по умственному уровню нисколько их не превосходил. Их юмор был примитивен и груб, и у него тоже всегда была наготове грязная шутка. Он понимал их, а они понимали его. Он гордился своим влиянием на них, смотрел на них как на собственных детей и вмешивался во все их дела. Но к своей власти Уокер относился очень ревниво: сам пас их жезлом железным и не терпел возражений, однако другим белым на острове не давал их в обиду. С особой бдительностью он следил за миссионерами: стоило им чем-то заслужить его неодобрение, и он превращал их жизнь в такой ад, что они бывали рады сами убраться, даже если он не мог добиться их перевода. Туземцы подчинялись ему безоговорочно и по одному его слову отказывали своему пастырю в пище и услугах. Не потакал он и торговцам, заботливо следя за тем, чтобы они не обманывали туземцев, чтобы туземцы получали справедливое вознаграждение за свой труд и свою копру, а торговцы не извлекали непомерной прибыли, сбывая им товары. Он беспощадно пресекал сделки, которые считал нечестными. Иногда торговцы жаловались в Апии, что их притесняют. Но им же было от этого хуже. Уокер не брезговал никакой клеветой, никакой самой возмутительной ложью, лишь бы посчитаться с ними, и они убеждались, что должны принимать его условия, если желают сносно жить или хотя бы просто существовать. Не раз случалось, что у неугодного ему торговца сгорал дотла склад с товарами, и лишь своевременность этого несчастья свидетельствовала о том, что администратор приложил к нему руку. Однажды торговец-метис, полушвед, полусамоанец, разоренный пожаром, явился к нему и без обиняков обвинил его в поджоге. Уокер расхохотался ему в лицо:
– Мама, я пока дома появляться не буду, – говорю. – За меня не волнуйся. Будут приходить опять, отвечай, что не знаешь, куда уехал. Как сдам экзамены, вернусь.
- Паршивый пес! Твоя мать была туземка, а ты обманываешь туземцев. Если твоя грязная лавчонка сгорела, так это кара Божья. Вот-вот: кара Божья. А теперь убирайся отсюда.
Тогда уже действовал закон, что студентов высших учебных заведений в армию не забирали.
Двое туземных полицейских вытолкали торговца, а администратор жирно смеялся ему вслед:
Я нашел, где мне ночевать – в сарае у товарища, и стал готовиться к экзаменам. Поступать решил в Щукинское училище, где преподавали лучшие педагоги и курс набирал Толчанов.
- Кара Божья!
И вот теперь Макинтош смотрел, как Уокер приступает к делам. Начал он с больных, потому что вдобавок ко всему занимался также врачеванием и в комнатушке за канцелярией держал настоящую аптеку. Вперед вышел пожилой мужчина в голубой набедренной повязке, на голове у него топорщилась шапка седых курчавых волос, а испещренная татуировкой кожа была вся сморщенная, как пустой бурдюк.
Июльским утром отправился на собеседование. Толпившиеся в коридорах юноши и девушки со страхом рассказывали, что сегодня беседует с поступающими сам Захава и многих сразу заворачивает, не допуская до экзаменов.
- Ты зачем явился? - резко спросил Уокер.
Уже не новичок в театральном мире, я понимал, что для поступления нужны тексты, по которым сразу заметно, что ты эмоциональный человек. У меня был подготовлен хлесткий отрывок из поэмы Сельвинского «Ров», вернее, монтаж из нескольких отрывков.
Мужчина стал жалобно бормотать, что его рвет после каждой еды и у него болит вот тут, тут и тут.
- Иди к миссионерам,- сказал Уокер.- Ты ведь знаешь, что я лечу только детей.
Вхожу в кабинет. За столом два человека. Один – красно-рыжий, с длинными волосами, бакенбардами и худой, как скелет. Я его потом часто рисовал. Вот она, думаю, эта страшная Захава. Рядом с ним сидит румяненький толстячок. Этот, решил, для меня не важен. В коридорах говорили, что обращаться надо к Захаве. Ну, думаю, я ему «Ров» сейчас покажу! Всю эту трагедию со смертью друзей и обещанием отомстить за них. Прочитал со слезой, с нервом.
- Я ходил к миссионерам, и они мне ничем не помогли.
– Стоп, – говорит маленький толстенький человек.
- Тогда отправляйся домой и готовься к смерти. Столько на свете прожил и все еще жить хочешь? Дурак ты, дурак.
Он-то и оказался Захавой. А рыжий, худой – училищный завхоз, про которого ходило множество шуток, вроде: «Дает талоны на обед Исаак Давыдыч Меламед». Вообще в училище оказалось много смешного, вплоть до фамилий. Например, пожарник имел фамилию Горелов, а главный осветитель на учебной сцене – Слепой.
Больной заспорил было, но Уокер указал пальцем на женщину с больным ребенком на руках и велел ей подойти к столу. Он задал ей несколько вопросов, посмотрел на ребенка.
- Я дам тебе лекарство,- сказал он и обратился к клерку-метису.-Сходи в аптеку, принеси каломелевых пилюль.
Настоящий Захава мне и говорит:
Он заставил ребенка тут же проглотить одну пилюлю, а вторую дал матери.
– Вы куда-нибудь, кроме нас, поступаете?
- Иди и держи малого в тепле. Завтра он либо помрет, либо ему полегчает.
– Нет.
Уокер откинулся на спинку кресла и закурил трубку.
– Это хорошо, – улыбается.
- Живительная штука - каломель. Я этим снадобьем спас больше больных, чем все лекари в Апии вместе взятые.
Уокер очень гордился своим искусством и с решительностью невежды презирал всех медиков на свете.