Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Казалось бы, больше ничего не нужно. Потому что я был простаком и мне ни разу не пришло в голову, что удар этой почти что золотой, с выпавшим рубином тигровой головы ранил и ее, хотя никакой раны и не осталось; что невинность не потому невинна, что она отвергает, а потому, что принимает; невинна не потому, что она непроницаема, неуязвима для всего на свете, а потому что способна выдержать что угодно и все же остаться невинной; невинной, потому что она все предвидит и поэтому не должна бояться испытывать страх; коробка с табаком уже лежала в моем кармане, потому что стало слишком заметно, что я ее держу в руке, и уже прошли последние малыши, нагруженные книжками, навстречу первым звукам школьного звонка, а ее все не было; очевидно, я как-то ее прозевал: либо слишком поздно занял свой пост, либо она пошла в школу другой дорогой, а может быть, сегодня и вовсе пропустила занятия по каким-то причинам, никак не связанным с немолодым холостяком, сводившим ее с поэтами, с Джонсоном, Герриком, Томасом Кэмпионом; перешел – это я – уже бездетную улицу, поднялся по лестнице, так как завтра тоже будет день; я даже мог снова использовать, для правдоподобности, ту же коробку с табаком, если только не сорвется голубая наклейка, и тут я открыл двойную дверь и вошел в свой кабинет.

Возвращаясь в Петербург полупустой электричкой, Самарин обдумывал планы разработки дела о поджоге. Попутчик у него был очень удачный: лишних вопросов не задавал и все предложения следователя одобрял безоговорочно. Жаль, только своих версий не выдвигал.

Она сидела на стуле, не в удобном кресле за письменным столом, не в кожаном кресле для клиентов перед ним, а на твердом, прямом, без подлокотников стуле у книжной полки, словно она бежала, летела, пока ее не остановила стена, и она повернулась, и села, не очень прямо, но и не согнувшись, потому что, хотя ноги, колени, у нее были напряженно сжаты и руки крепко стиснуты на коленях, она подняла голову и не сводила – сначала с дверей, потом с меня – глаз, доставшихся ей в наследство от Маккэррона, глаз, казавшихся издали черными, как ее волосы, пока не становилось видно, что они синие, такие темно-синие, что казались почти фиолетовыми.

– Видишь, как интересно получается, – говорил Дмитрий Чаку Норрису, – Гринько прибыли в Лен-область в марте девяносто третьего. Сам Николай Гринько – человек одинокий, скрытный. Что там у него за душой, не знает никто.

– Я думала… – сказала она. – Мне кто-то сказал, что Матт бросил работу, ушел, уехал вчера. Я подумала – может быть, вы…

– Конечно, – сказал я. – Я всегда рад тебя видеть, – и тут же удержался вовремя, чтобы не сказать: «Я ждал там на углу, до последнего звонка, ждал, что ты пройдешь», – хотя, по правде говоря, я удержался и не сказал: «Встань! Уходи сейчас же отсюда! Зачем, ты сюда пришла? Разве ты не понимаешь, что я из-за этого все ночи не спал, с самой субботы?» – Но я только сказал, что купил коробку табаку и теперь надо найти кого-то, кто сможет или захочет его выкурить, и тут же, к слову, сказал: – У меня есть для тебя новая книжка. Я ее забыл принести утром, но днем я ее захвачу. После занятий я тебя буду ждать в кондитерской и угощу содовой с мороженым. А теперь беги, ты и так опоздала.

Естественно, такого в деревне недолюбливают. Жены нет, живет один. Само по себе это, конечно, ничего не значит, я вот тоже фактически живу один… Но вот эта история с мальчиком… У него жил мальчик, потом пропал. Куда делся? Просто уехал, прыгнув в проходящий товарняк, или покоится где-нибудь в лесу под сосной… И что за мальчик… Теоретически он должен быть в розыске. Но практически…

Я даже не выпускал двери из рук, так что мне только надо было ее открыть и надо было еще за ту минуту, пока она шла через комнату, успеть отбросить тысячу неистовых, торопливых сомнений: спрятаться ли мне в кабинете, словно меня тут не было в это утро, и дать ей уйти одной; пойти ли за ней до лестницы и проводить вниз, ласково, как добрый дядюшка; проводить ли ее до самой школы, поглядеть ей вслед, пока она не скроется за дверью: мол, друг семьи спасает дитя своего соседа от явного прогула и отводит в лоно школы – друг семьи Флема Сноупса, у которого друзей было не больше, чем у Синей Бороды, или разбойника Пистоля, друг Юлы Уорнер, чьих друзей, ни один человек не назвал бы друзьями, как не назвал бы так друзей Мессалины или Елены Прекрасной.

Чак Норрис был полностью согласен со всем, что говорил хозяин, и в знак почтения неотрывно смотрел ему в глаза, высунув от усердия язык.

И тут я сделал все сразу: сначала задержался в кабинете, слишком долго, так что пришлось бежать за ней по лестнице, потом пошел с ней по улице, но не в таком отдалении, чтобы нас не заметили, не обратили внимания. После чего оставалось одно: подкупить моего племянника долларовой бумажкой и нагрузить книгой; не помню, какая была книга; наверно, я и не посмотрел.

– Завтра же свяжусь по телефону с местным участковым. Пусть разузнает все, что сможет, об этом Гринько. Странное производит впечатление, очень странное.

– Хорошо, сэр! – сказал Чик. – Значит, так: после школы я ее встречаю в кондитерской Кристиана, даю ей книжку и говорю, что ты тоже постараешься прийти, но чтобы она не ждала. Да, еще угостить ее мороженым с содовой. А почему бы просто не отнести ей книжку в школу и зря не терять времени?

Может быть, и про мальчика что-то прояснится… И Альбина эта… Тоже фрукт еще тот… Ну сейчас маленький крюк на Ладожский – и домой. Надо заглянуть в детскую комнату. Ты как? В дежурке один посидишь без меня?

– Правильно, – сказал я. – А почему бы тебе не отдать мне этот доллар?

Детская комната поражала отсутствием инспектора. Зато сидели двое задержанных, пацан лет тринадцати и девчушка совсем мелкая, на вид лет девять-десять, не больше. Оба казались беспризорниками из фильма про первые годы советской власти. Самарин вопросительно посмотрел на мальчика.

– И еще угостить ее мороженым? И платить все из того же доллара?

– Ща придет, – ответил тот.

– Ладно, – сказал я. – Считай, что твоих тут двадцать пять центов. Если она захочет банановый пломбир, ты можешь выпить водички и заработать еще никель.

«Чего же это Толька уходит и так запросто их оставляет? – удивился Дмитрий. – Они же народ такой – сделают ноги, и поминай как звали».

– Может, она просто выпьет кока-колы, – сказал он. – И я тоже выпью, а пятнадцать центов все равно останется.

Капитан Жебров появился почти сразу.

– Тем лучше, – сказал я.

– Смотри, кто к нам пожаловал!

– А вдруг она ничего не захотит?

– У тебя ведь есть картотека. – Самарин перешел прямо к делу. – Ты не проверишь за последние два, лучше три месяца, у тебя не зарегистрирован подросток лет двенадцати – четырнадцати, который жил у путевого обходчика Гринько в Бабине?

– Говорю тебе – тем лучше, – сказал я. – Только смотри, чтоб мама не услышала, как ты говоришь «захотит».

– Это у которого хата сгорела? – припомнил Жебров. – Щас проверю. Как фамилия обходчика? Гринько? – Жебров вынул картотеку. – Тут у меня зафиксированы все их художества. По-хорошему надо бы мне сюда компьютер, да дядька все жмотничает. – Капитан некоторое время задумчиво перебирал карточки.

– Почему? – сказал он. – И папа и Рэтлиф всегда говорят «захотит» и ты тоже, когда разговариваешь с ними. А Рэтлиф еще говорит «хочут» вместо «хотят» и «волочь», а не «волочить», и ты сам так говоришь, когда разговариваешь с деревенскими, как Рэтлиф.

– Нет, насчет обходчика ничего. Значит, не поступал. Хотя кто их знает, они про свои приключения или врут с три короба, или молчат. Народ специфический. – Он многозначительно посмотрел на сидевших перед ним детей, затем достал из портфеля сверток с пирожками:

– А ты почем знаешь? – сказал я.

– Давай налетай, бесштанная команда. Пожрать вам принес.

– Сам слышал. И Рэтлиф тоже.

Дети подсели к столу.

– Как? Неужели ты его спрашивал?

Капитан Жебров налил им чаю и снова вернулся к картотеке.

– Нет, сэр, – сказал он. – Он сам мне рассказывал.

– Значит, мальчишка? – спросил он Самарина. – Возраст, приметы, имя?

В ответ я, кажется, ему сказал: «Погоди, станешь взрослым, как Рэтлиф, как твой отец, как я, тогда сможешь разговаривать по-своему». Не помню. Но впоследствии, несколько месяцев подряд, я ловил себя на том, что делаю много такого, до чего он еще не дорос. Впрочем, сейчас это было неважно: сейчас оставалось только ждать назначенного часа: бесконечное ожидание, до половины четвертого, полное тысячи неразрешимых сомнений, постоянных мучительных противоречий. Понимаете? Она не только подбила меня назначить ей свидание, на котором я должен был сломать, загубить, разбить, уничтожить, убить что-то, она даже опередила меня своей простотой, своей прямотой.

– Лет от двенадцати до четырнадцати.

– И это все? Негусто. А что за ним?

И теперь мне оставалось только ждать. То есть ждать, пока время пройдет, прожить это время; можно было ждать и у окна кабинета, даже лучше, чем где-нибудь в другом месте, потому что из окна был виден вход в кондитерскую, так что надо было только набраться терпения. Нельзя было услышать звонок в конце занятий, для этого было слишком далеко, но можно было увидеть, как они все выходили: сначала малыши, разбегающийся поток перво– и второклассников, потом средние классы, шумные, шаловливые, особенно мальчики, потом старшеклассники, и среди них и выпускники, полные собственного достоинства, отчужденные в своей зрелости; вот и она, высокая (нет, не слишком высокая, но все же выше всех, как цапля на болоте, среди лягушат и головастиков), остановилась на какой-то миг у входа в кондитерскую, взглянула на пустую лестницу. Потом вошла, с тремя книгами в руках, и любая из них могла быть моей книгой, и я подумал: «Значит, он отдал ей книгу в школе, чертенок, обжулил меня еще на двадцать пять центов».

– Собственно, ничего. Он несколько месяцев жил в доме путевого обходчика Гринько. Местный участковый – один на несколько деревень, путевым обходчиком интересуется постольку-поскольку, но про пацана слышал. И даже видел его, когда Гринько вместе с ним приходил в деревню проведать мать. Я с ним связался по телефону со станции. Вот что он мне сказал: «Рост для своего возраста средний, сложение щуплое, волосы темно-русые. Был одет в клетчатую рубашку и джинсы». Со слов матери Гринько: \"Глаза темно-серые, нос небольшой, прямой, уши маленькие.

Зовут Митей, фамилия и место рождения неизвестны\". Жебров задумался.

Но тут я увидел его, Чика; он тоже вошел в кондитерскую, с книгой в руках, и тут я подумал, что надо было бы мне догадаться налить стакан воды, медленно отсчитать, скажем, шестьдесят секунд, примерно то время, какое потребуется Скитсу Макгауну, продавцу содовой, чтобы он перестал заигрывать с какой-нибудь младше– или старшеклассницей и принял заказ, а потом выпить этот стакан воды, как они выпили кока-колу; но тут я подумал: «А вдруг она заказала пломбир, – может быть, еще есть время», – и уже полетел к выходу, уже распахнул двери, прежде, чем остановил себя: нельзя же все-таки, чтобы кто-нибудь увидал своими глазами, как прокурор штата бежит бегом по лестнице из своего служебного кабинета, через улицу в кондитерскую, где его ждет шестнадцатилетняя ученица выпускного класса.

– Под описание примет, сам понимаешь, подойдут десятки мальчишек. Тем более что среди них немного таких, у кого сложение не щуплое. Рубашка и джинсы тоже мало что дают. Дмитрий, говоришь? Имя тоже можно поменять. Вон сидит такой Дмитрий. А сперва назвался Коляном. Проверили, а он у нас – Митяй. Так ведь, Шебалин? Мама и отчим ждут-пождут его в Клину. Между прочим, в этом городе Чайковский жил, – наставительно добавил он, как будто образ великого земляка должен был стать укором для маленького беглеца.

Но я успел вовремя, только-только успел. Они еще не сели, а может быть, она уже встала и они оба стояли у стола, у нее в руках уже было четыре книги, и тут она взглянула на меня, только в этот последний миг, один раз, глазами, которые казались темно-серыми или синими, пока не всмотришься как следует.

– Прости, что я опоздал, – сказал я. – Надеюсь, Чик тебя предупредил?

– Никто меня там не ждет, – пробормотал Митя. – Я к ним не поеду.

– Ничего, – сказала она. – Мне все равно пора домой.

Самарин посмотрел на него с жалостью. Сколько таких убегает из дому, потому что чувствуют себя никому не нужными. В конце концов кончают приемниками-распределителями и «малолеткой», откуда прямая дорожка на взрослую зону. «И повторится все, как встарь»…

– Даже без кока-колы? – сказал я.

– Все зависит от того, как ты будешь себя вести.

– Мне пора домой, – сказала она.

Мальчишка равнодушно пожал плечами.

– Ладно, в другой раз, – сказал я. – Как говорится, оставим про запас.

– Вот ты говоришь, приметы, – продолжал рассуждать капитан Жебров. – Под твои приметы и Митя Шебалин подойдет. Но он ведь не жил у путевого обходчика.

– Да, – сказала она. – Теперь мне пора домой. – И я посторонился, чтобы она могла выйти, пропустил ее к дверям.

А, Мить?

– Не забывай, что ты мне обещал двадцать пять центов, – сказал Чик.

По-прежнему глядя в сторону, Митя отрицательно покрутил головой.

И тут же опередил меня, сам открыл перед ней двери и потом стал между мной и ею, сразу как бы образовал между нами разрыв, разлуку, прежде чем она успела сообразить, и ей даже не пришлось остановиться, не пришлось оглянуться, понять, что она вне угрозы, вне опасности, в полной неприкосновенности, в сохранности и ей даже не надо говорить «мистер Стивенс», даже просто «мистер Гэвин» или «до свидания», или еще что-нибудь, не надо даже говорить «спасибо вам», не надо оглядываться, а она все-таки оглянулась. – Спасибо вам за книжку, – сказала она. И ушла.

– Он у нас лето провел на Карельском перешейке, в основном по курортным местам, там всегда можно выклянчить на кусок хлеба с маслом. А холода начались, подался в город. А в городе где самое теплое местечко? На вокзале, естественно.

– Помнишь, ты мне обещал двадцать пять центов, – сказал Чик.

– Конечно, помню, – сказал я. – А какого лешего ты тут торчишь? Беги трать их!

Ну он и к нам.

– А девочка? – Самарин показал глазами на девчушку, которая и пирожок ела с каким-то безучастным видом, будто через силу.

О да, много я делал такого, до чего Чик еще не дорос. И мне было занятно, весело увиливать от таких положений, которые заставили бы меня вновь пойти на эту недостойную, жалкую хитрость. Ведь она ничего не знала (не должна была знать, по крайней мере сейчас, пока: иначе зачем мне были все эти мелкие недостойные хитрости?), не могла быть уверенной относительно того дня, той встречи, тех двух-трех (не знаю, скольких) минут, там, в кондитерской; она не знала точно, наверняка, правду ли ей сказал Чик: действительно ли я велел передать, что опоздаю, и послал своего племянника как самого надежного вестника, чтобы он составил ей компанию, пока я не приду, если я только вообще когда-нибудь приду, появлюсь, и, значит, я сам настолько взрослый, настолько бестолковый, что даже не понимаю, какую обиду я ей наношу и тем, что заставляю ее ждать, и тем, что посылаю к ней десятилетнего мальчишку для компании, и воображаю, что она, шестнадцатилетняя ученица выпускного класса, примет его; а вдруг я это сделал нарочно: сначала назначил свидание, а потом послал десятилетнего мальчишку вместо себя, как бы деликатно намекая: «Перестань приставать ко мне».

– С этой хуже. Полная заторможенность. Аутичность в крайней стадии.

Так что я не должен был допустить, чтобы она спросила меня с храбростью отчаяния – что же наконец правда? Вот это-то мне и было занятно, весело. Понимаете, удирать от нее. Это было мальчишество навыворот, вывернутое наизнанку: обычно юноша, сам еще невинный, может быть – кто знает? – даже больше, чем она, тянется к ней, пугается того, что его притягивает, неуклюже, робко подстраивает случайные встречи, когда он еще не прикасается к ней, никогда не прикасается, даже не надеется прикоснуться, даже не хочет этого, боится каждого прикосновения; только бы дышать тем же воздухом, только бы его овевал тот же ветер, что овевает легкое тело его возлюбленной; и теперь перчатка или платочек, нечаянно оброненный ею, цветок, который она смяла, сама того не зная, даже учебник девятого-десятого класса – какая-нибудь география, или грамматика, или арифметика, где на титульном листе ее собственной волшебной рукой написано ее имя, пугает и волнует его во сто раз больше, чем когда-нибудь потом сверкание обнаженного плеча и прядь распущенных волос на подушке рядом с ним.

Непонятно, поддается ли это коррекции. Наверно, что-то можно было бы сделать, попади она в любящую семью. Но шансов на это мало, а так пойдет в детский дом, если мама не сыщется. Сама ничего сказать не может, фамилии не знает или не говорит. Заявления о пропаже ребенка с ее приметами не было, я проверял. Так что тут тяжелый случай, верно, Верушка? Придется определять в психиатрическую больницу, с такими там разбираются.

Верушка продолжала сидеть, смотря прямо перед собой, словно говорили не о ней.

А со мной было наоборот: главное – не встречаться; постоянно проходить где-то неподалеку и никогда не попадаться. Сами знаете: в маленьком городке, где, как у нас, три тысячи жителей, судачить и сплетничать о встречах пожилого холостяка с шестнадцатилетней девицей два-три раза в неделю стали бы меньше, только если бы возникла новая сплетня: что эта шестнадцатилетняя девица и этот пожилой холостяк явно избегают друг друга и те же два-три раза в неделю прячутся в магазинах или в переулках. Понимаете: пожилой юрист, да еще к тому же прокурор округа, всегда найдет для себя достаточно дел, даже в городке, где всего три тысячи населения, чтобы не оказаться на той единственной улице, которая ведет от ее дома к школе, ни в восемь тридцать утра, ни между двенадцатью и часом, ни в половине четвертого, то есть в те часы, когда весь городской выводок проходит туда и назад; так может случиться иногда, несколько раз, но не всегда, не вечно.

– Ладно, занимайся своими. – Дмитрий поднялся. Ему было тягостно сидеть здесь рядом с этой Верушкой. – Короче, если узнаешь что-нибудь про пацана, который жил у Гринько, свистни.

Да, мне именно так и приходилось делать. Ничего не попишешь: не мог же я вдруг остановить ее на улице среди бела дня и сказать: «Ну, отвечай сразу. Поняла ты или не поняла, что было тогда, в кондитерской? Скажи мне точно, коротко, что ты подумала в тот раз?» Нет, я мог только оставить ее в покое, хотя спокойствия от этого «покоя» мне никак не прибавлялось.

– Базара нет! – улыбнулся Жебров. – А что, подозреваешь, что это пацан будку спалил?

– Трудно сказать, – махнул рукой Самарин. – Нет, вряд ли. Дом сначала облили бензином. Канистра нашлась – в кустах брошенная лежала. Основная версия – Гринько поджег собственный дом. Темная он личность. Что-то хотел скрыть, то ли труп, то ли краденое. Или и то и другое. Короче, следы преступления. Хотя есть и другие версии…

Так что мне приходилось ее избегать. Приходилось заранее планировать не только свои дела, но и дела всего йокнапатофского округа, чтобы избегать встречи с шестнадцатилетней девочкой. Была весна. Значит, до конца занятий, до мая, это будет сравнительно просто, по крайней мере пять дней в неделю. Но потом придут каникулы, никакому режиму, никакой дисциплине она подчиняться не будет; и простая наблюдательность, если не личный опыт, давно мне говорила, что любое шестнадцатилетнее существо, если только оно не кормит ребенка, не зарабатывает на жизнь для семьи или не сидит в тюрьме, может находиться где угодно, в любой час из двадцати четырех.

– Думаешь, имеет отношение к кражам на товарном дворе?

Так что, когда подошло это время, то есть прошлое лето, перед последним учебным годом в школе, которую она должна была окончить, я велел все каталоги и проспекты дальних, не известных нам колледжей посылать не на мой адрес, чтобы не вручать их ей лично, а прямо выписал их на ее имя – мисс Линде Сноупс, Джефферсон, штат Миссисипи, причем подчеркнул, чтобы название нашего штата – Миссисипи, было выделено крупными буквами, иначе конверт попал бы вот куда: во-первых, в Джефферсон, штат Миссури, во-вторых, во все те штаты из возможных сорока восьми, где тоже был город Джефферсон, пока, – это уже в-третьих, – кому-нибудь не пришло бы в голову, что, может быть, и в штате Миссисипи есть кто-то, способный смутно представить себе, что можно поехать учиться в восточные или северные штаты, кто-то смутно слышавший о тех школах, или, во всяком случае, кто-то, способный любоваться картинками в каталогах или даже разбирать односложные слова, конечно, если они снабжены фотографиями.

– Я же говорю – не знаю. Местный участковый ничего о нем сообщить не мог, тем более что дом путевого обходчика находится в зоне отчуждения, а ты знаешь этих участковых – за пределами своего района хоть трава не расти.

– Это точно, – кивнул головой Жебров. – Ну ладно, успеха тебе.

В общем, я их выписал прямо на ее адрес – все эти хитрые, вкрадчивые, соблазнительные рекламы виргинских колледжей, куда матери из южных штатов мечтают отдать своих дочерей чисто инстинктивно, не зная, почему, разве только потому, что сами матери там не учились и теперь через своих дочек хотят наверстать то, чего они сами были лишены, оттого что их матери, в свою очередь, вовсе не хотели через них наверстать то, чего были лишены сами.

Самарин оглянулся на детей. Верушка смотрела в одну точку, Митя безучастно глядел в окно.

И не только рекламы виргинских колледжей, но также и рекламы шикарных «институтов» к северу от линии Мэйсон-Диксон. Я был справедлив. Нет, вернее, мы оба были справедливы, и она и я, хотя мы и не встречались больше ради спасения ее доброго имени, но мы были в сговоре, в союзе ради спасения ее души; мы оба словно заочно, in absentia [9], говорили ее матери: «Вот они, все такие роскошные, такие аристократические. Мы были честны, мы вам не мешали, а теперь мы желаем туда уехать, и вы нам можете в этом помочь если не явным одобрением, то хотя бы тем, что вы не скажете нет!». И тут я выписал еще и другие проспекты, чтобы она их получила после первых: проспекты тех колледжей, где никто даже не обратил бы внимания, что она носит, как ходит, правильно ли держит вилку, вообще как она себя ведет на людях, потому что все это уже давно установилось, закрепилось и не меняется, а главное значение имеет то, что она делает, как себя ведет в ненарушаемом одиночестве духа.

Пора спросить и еще кое о чем…

И вот теперь – когда эти последние проспекты пришли к ней, под рождество, в последнюю зиму ее пребывания в школе, – теперь ей стало нужно, необходимо повидаться со мной, не для того, чтобы я ей помог выбрать учебное заведение, а просто обсудить, обдумать все вместе, прежде чем решить окончательно. Я ждал, и ждал очень терпеливо, пока наконец не понял, что она ни за что не сделает первый шаг для встречи со мной. Больше шести месяцев я избегал ее, и она не только знала, что я от нее прячусь, потому что в таком городишке, как наш, мужчина не может в течение такого долгого времени случайно не встречаться с женщиной, так же как он не может встречаться с ней, думая, что встречается тайно и незаметно, – она уже поняла, что то свидание в кондитерской Кристиана, тогда, в апреле, тоже не было глупой случайностью. (О да, и мне даже стало казаться, что у нее никаких оснований не было думать, что я знаю про эти проспекты, более того – что я сам их выписал для нее. Но эту мысль я сразу отбросил, да и вы отбросите, если проследите события дальше.)

– Ты видел у меня вчера свидетельницу? Говорит, вы знакомы…

Значит, мне надо сделать первый шаг. Теперь это было далеко не так просто, как раньше. Обычно каждый день после половины четвертого я видел из окна моего кабинета (если я был там), как она проходила в толпе школьников через площадь. В прошлом году, и вообще до этого времени, она всегда ходила одна, или мне так казалось. Но теперь, в эту зиму, особенно после отъезда этого троглодита, Ливитта, она стала ходить вдвоем с другой девочкой, жившей на ее улице. Потом, вдруг (было это зимой, после Валентинова дня), вместо них двоих появились четверо: еще два мальчика, – по словам Чика, это были сын миссис Раунсвелл и младший сын Бишопов, лучшие спортсмены их школы. И теперь, с наступлением весны, все четверо почти каждый день сидели в кондитерской Кристиана (по-видимому, там не водились привидения прошлого, которые заставляли бы ее мяться и краснеть, чему я был очень рад) за стаканами кока-колы и другими жуткими (я-то их изучил!) смесями, которые молодежь, особенно женского пола, может с невероятным спокойствием поглощать не только после обеда, но и в девять-десять часов утра: я принимал их – эту четверку – за две пары, две влюбленные пары, связанные почти супружеским постоянством, обычным для старшеклассников, пока однажды вечером я (совершенно случайно) не увидел, как она идет к кинотеатру в сопровождении обоих рыцарей.

Жебров на миг замешкался с ответом. Самарин мог поклясться, что буквально читает сейчас его мысли. Отрицать – мол, Лариса приняла его за кого-то другого – бессмысленно. Очень просто проверить, в какой школе он работал до того, как пришел в милицию. И соответственно, за что его оттуда выгнали. Так что лучше сказать правду.

Дело несколько осложнялось. Впрочем, не особенно. Проще всего было сделать так (тем более что уже настал май и ждать дольше мне было нельзя): терпеливо дождаться, когда она пройдет мимо без провожатых, когда этот Бишоп и этот Раунсвелл останутся после занятий совершенствоваться в своих достижениях или их просто задержит в школе учитель. И я ее дождался, увидел еще издали, примерно за квартал, но тут она внезапно свернула в переулок, который огибал площадь: видно, это был новый путь к дому, по которому она возвращалась в те дни, когда бывала одна, то есть либо бывала, либо (и это возможно) хотела быть одна.

– Да, я тоже заметил, что лицо знакомое. Долго ломал голову, кто такая.

Но и это было просто: только пройти задами один квартал, потом повернуть за угол, куда выходил тот самый переулок. Но я шел быстрей, чем она, гораздо скорее, так что я первый увидел, как она быстро шагала меж мусорными кучами, урнами, погрузочными платформами, но, увидев меня на углу, сразу замерла на месте, быстрым, непроизвольным жестом подняв руку. И кто его знает? На этом расстоянии я ведь мог и не остановиться, я уже шел дальше, я тоже высоко поднял руку в ответ и прошел дальше через проулок, ровным шагом, как и должен был шагать прокурор округа, по боковой улочке, в сорок две минуты четвертого; еще один квартал, для вящей безопасности, и она снова была вне тревоги, снова нетронута, снова ей не грозило ничего.

Конечно, оставался телефон. Но это было бы слишком скоро, слишком близко к переулку, к поднятой руке. И gruss Gott [10], что изобрели пишущую машинку; пусть отцы города вычтут из моего жалованья стоимость казенной бумаги, а может быть, они и не заметят, как знать? А машинка и время были мои собственные.



Знаешь, бывает, вроде узнаешь человека, а кто, что – забыл.


Милая Линда!

Когда ты решишь, какой колледж выбрать, давай поговорим. Многие из них я видел сам и смогу рассказать тебе больше, чем написано в проспектах. Не мешало бы и съесть банановый пломбир: может быть, в колледжах Беннингтон, Бард и Суорсмор еще не знают, что это такое, и тебе придется быть там не просто студенткой, но и проповедником пломбира.


– Ну ты вспомнил в конце концов? – спросил Самарин.



Потом, карандашом, от руки:



– Вспомнил, – сухо ответил Жебров. – Редкая стерва.

Видел тебя в переулочке, как-то днем, но некогда было остановиться. Кстати, как ты очутилась в этом переулке?

Дмитрий хотел спросить о Марине Сорокиной, но передумал.



Понимаете? Как-то днем, – значит, все равно, когда я опущу это письмо – через два дня или через две недели; значит, целых две недели я могу рвать письма, рвать даже конверты с адресом, зная, как знал я, что трачу зря, впустую целых два – нет, три, – считая каждый конверт в отдельности, – цента; сначала я рвал их аккуратно пополам, складывал разорванные края, снова рвал пополам, складывал аккуратный маленький вигвам в пустом камине, зажигал спичку, смотрел, как он сгорал, потом, треща престарелыми косточками, вставал с колен и отряхал прах с брюк.

– Ладно, я пошел.

А ведь уже наступил май, через две недели она должна была кончать школу. Но мисс Юнис Гент обещала еще вчера послать дорожный несессер, и gruss Gott за то, что изобрели телефон. Значит, надо еще раз (последний раз, последняя хитрость) выждать до половины девятого (правда, банк открывался только в девять, но все же, хотя Флем и не был президентом банка, трудно было себе представить, что он будет до последней минуты торчать дома ради того, чтобы подскочить к телефону), и вот я поднял трубку:

– Бывай. Кстати, а прошмандовку эту ты по какому делу вызывал? – невзначай спросил Жебров.

– С добрым утром, миссис Сноупс. Это Гэвин Стивенс. Можно мне поговорить с Линдой, если только она еще не… Понятно. Значит, я ее пропустил. Впрочем, сегодня утром я сам опоздал… Большое спасибо. Мы все очень рады, что несессер ей так понравился. Мэгги будет очень рада ее записке… Может быть, вы ей передадите, когда она придет обедать… Я получил сведения о месте стипендиатки в рэдклиффском колледже, – может быть, ей будет интересно. В сущности, это около Гарварда; я ей и про Кэмбридж могу рассказать… Да, если можно: скажите, что я буду ждать ее в кондитерской сегодня после уроков. Спасибо.

– Ларису Мокроусову? Она сослуживица мужа убитой в электричке.

И потом – «прощайте». Грустное слово, даже по телефону. То есть не само слово грустное, даже не значение слова, а то, что можешь его выговорить, что всегда в конце концов приходит час, когда говоришь это слово не только без тоски, без горечи, но даже без тени тоски, горечи, при воспоминании о той ночи, тут, в этом же кабинете (когда же это было? Десять лет назад? Двенадцать лет?), когда я сказал не просто «прощайте», а, в сущности, «убирайтесь к черту» Юле Уорнер, и от этого тогда не поседели волосы, не выступил на лбу холодный пот, не брызнули слезы, и если все еще слабо копошилось в душе сожаление, то лишь сожаление о том, что если бы у меня тогда хватило смелости не сказать «нет», то теперь и эта смелость ничего бы не стоила, раз даже та трусость стала смутным сожалением.

Самарин внимательно следил за выражением лица Жеброва. На нем не отразилось решительно ничего.

Дмитрий с Чаком вышли из трамвая у «Горысовской» и направились по Кронверкскому.

Сначала я решил, что войду в кондитерскую и буду ждать, уже сидя за столиком. Потом я передумал: все должно быть просто, но не слишком надуманно просто. Так что я остановился у дверей, несколько сбоку, чтобы не мешать хлынувшему потоку ребятишек, или, вернее, чтобы они меня не раздавили. Не нужно, чтобы она уже за квартал видела, что я ее жду, пусть это будет, хотя бы внешне, нечаянная встреча, счастливый случай; и вот прошли сначала малыши, первые, вторые, третьи классы и уже пошли большие – вторая ступень, старшеклассники; вот сейчас, скоро, сию минуту – но тут ко мне подошел Чик со сложенной записочкой в руке.

Внезапно в нескольких шагах перед ними резко затормозил серебристый «гранд-чероки». Дверь распахнулась. Дмитрий сразу понял – это к нему.

– Вот, – сказал он. – Заело!

Поравнявшись с джипом, он увидел, что из кабины на него смотрит собственной персоной Андрей Журба, глава тихвинской группировки.

– Заело? – сказал я.

– Здоров, следак, – не очень-то любезно приветствовал он Самарина.

– Да, пластинку. В граммофоне. Музыка-то ведь та же самая, верно? Только на этот раз играет задом наперед.

– Здоров, – отозвался Дмитрий.

Видно, она настояла, чтобы он сначала прочитал записочку, прежде чем отдать мне. Так что, кроме нее самой, я читал уже вторым:



– Может, покатаемся? Есть тема.


Дорогой мистер Стивенс,

я немного опоздаю, если можно подождите.

Линда.


– Я с собакой.



– Собака – друг человека. Надо поговорить, Дмитрий Евгеньич.

– Не совсем то, – сказал я. – Что-то я не слышу звона доллара.

– Ну раз так, ладно.

– Правильно, – сказал он. – И я тоже. Наверно, ты сейчас не пойдешь домой?

Чак не понял, зачем он оказался на мягком бархатистом сиденье просторной машины, но он не был склонен рефлексировать и стал просто наслаждаться жизнью, глядя, как снаружи мелькают улицы, мосты, площади, проспекты… Не очень-то он прислушивался и к разговору, который хозяин вел с одним из тех, кто сидел впереди.

– Наверно, нет, – сказал я.

– Пойми ты, – говорил Журба, – такой кореш братве не нужен. Этот вурдалак действовал на нашей территории.

И я зашел в кондитерскую, сел за столик, я должен был сделать для нее хотя бы это; уж если дать ей возможность отомстить, так пусть уж месть будет полная; полное удовлетворение – следить, откуда бы она ни следила, как я сижу и жду ее, жду долго, даже решив, что она уже не придет; пусть я прожду целый час, потому что «конец» это совсем не то, что «прощайте!», да и причины нет взмутить родник тоски.

– Ваших я ни секунды не подозревал, – усмехнулся Дмитрий – Правильно мыслишь, следователь. А ты прикинь, у нас бизнес. Нам, блин, мокруха, да еще зверская, ни к чему. Мы, как говорится, мирные люди…

И поэтому, когда она торопливо прошла мимо окна, я ее не узнал. Потому что шла она не из школы, а с противоположной стороны, будто на занятия, а не с занятий. Нет, не только потому. Вот она уже вошла в кондитерскую, торопливо хлопнув внутренней дверью, как бы и на бегу, и в застывшем движении, и на ней была не обычная юбка с блузкой или ситцевое платьице, не школьные туфли без каблуков, – нет, она была разодета, вот именно «разодета»: шляпка, высокие каблучки шелковые чулки, даже напудрена, хотя ей это было совершенно ненужно, и я почувствовал даже запах духов на долю секунды она застыла на лету, в странной, не сообразной устремленности вперед, словно сокол, пойманный объективом при замедленной съемке.

– Но наш бронепоезд? – добавил Самарин. – Стоит. Хорошо стоит. С эрекцией порядок. Короче, нам этот вампир тоже ни к чему. Так что, если чего понадобится, предоставляем любые услуги.

– Все в порядке, – сказал я. Хоть на это у меня хватило присутствия духа.

– Спасибо, буду иметь в виду.

– Не могу, – сказала она. Да, хоть на это. В кондитерской народу почти не было, но даже один человек и то был бы лишний, так что я сразу встал, подошел к ней.

– Имей.

Наконец «гранд-чероки» подрулил к парадной, где жил Самарин.

– Как ты мило выглядишь, – сказал я. – Пойдем, я тебя немного провожу. – И тут же повернул ее к двери, даже не дотрагиваясь до ее руки, к выходу, на тротуар, не умолкая (наверно, я не молчал, обычно я молчать не умею), болтая без умолку; потому-то я, очевидно, и не заметил, что направление выбрала она, пока я не увидал, что она просто повернула к лестнице, ведущей в мой служебный кабинет, и только тогда я тронул ее за локоть, задержал ее, повел мимо лестницы, так что никто (приходилось надеяться, верить, не сомневаться) не заметил эту задержку, повел мимо витрин магазинов с весенними товарами – мимо скобяных и хозяйственных лавок, заставленных садовыми и сельскохозяйственными орудиями, бунтами свернутых гужей, мешками удобрений, мимо бакалейных магазинов, где тоже были выставлены пакеты с семенами, расписанные какими-то немыслимыми цветами и овощами, – все время разговаривая с ней (о да, тут я не подведу, поверьте), все так солидно, пристойно: молоденькая девушка, нарядная, надушенная, направляется куда-то, куда может идти молодая особа, в четыре часа, в майский день, и седовласый холостяк, добрый дядюшка, как говорят негры, «хорошо устроенный», уже не способный никому повредить, оттого что застыла кровь и дремлет плоть, – покой их не смутит ни дрожь руки, ни поступь ножки, и все надежды и мечты рассыпались сухою пылью, – но тут мы повернули за угол, где наконец остались одни, где было хотя бы пусто, во всяком случае можно было свободно идти рядом, не останавливаясь.

– Хорошая собака у тебя, Дмитрий Евгеньевич. Только менту такая ни к лицу.

– Не могу, – сказала она.

Должен быть питбуль, ну хотя бы ротвейлер.

– Это я уже слышал, – сказал я. – Чего ты не можешь?

– Это настоящая розыскная собака, – серьезно ответил Самарин. – Специально выведена в штате Калифорния, на Беверли-Хиллз. Да что далеко ходить, сегодня Чак нашел важный вещдок… Следственная бригада не нашла, а он – пожалуйста.

– Эти колледжи, – сказала она. – Те, что вы мне… те проспекты. Ни в Джефферсоне, ни в Миссисипи.

– Да, – Журба уважительно посмотрел на пса, – и красивый, блин! Ладно, покеда!

– Очень хорошо, что ты не можешь, – сказал я. – Я и не ждал, что ты сама решишь. Потому и хотел тебя повидать, хочу помочь тебе выбрать самый лучший из них.

– Вот так создаются легенды, – наставительно сказал собаке Самарин, когда джип умчался в туманную даль. – Хотя при чем здесь легенды? Канистру нашел ты.

– Но я не могу, – сказала она. – Неужели вы не понимаете? Не могу!

К Коржавину привел ты. Какая, к черту, легенда! Обычные милицейские будни.

И тут я – да, я! – оборвал разговор. – Хорошо, – сказал я. – Расскажи мне все.



– Не могу я никуда уехать. Я останусь в Джефферсоне. С будущего года поступлю в пансион. – О да, я молчал. Дело было вовсе не в этом пансионе. Дело было даже не в том, что этот пансион находился в Джефферсоне. Дело было в самом Джефферсоне, это он был ее смертельным врагом, потому что Джефферсон значило – Сноупс.

Новая закусочная под оригинальной вывеской «Елы-палы», несмотря на свое митьковско-славянское название, больше напоминала заведения типа «Макдоналдса», но с пивом. И это при том, что ее хозяином был небезызвестный Завен Погосян.

– Понятно, – сказал я. – Хорошо. Я сам с ней поговорю.

Сам он наверняка предпочитал бы блюда кавказской кухни, но трезво рассудил, что будущее в России, как и во всем мире, – за биг-маками.

– Нет, – сказала она. – Нет. Я не хочу уезжать.

Расчет оправдался – в расположенное между вокзалом и станцией метро заведение со смешным названием народ повалил толпой.

– Надо, – сказал я. – Мы должны с ней поговорить. Это слишком важно, тебе даже не понять, насколько это важно. Пойдем. Сейчас же пойдем домой, к твоей матери, поговорим с ней… – И я уже повернул обратно. Но она уже поймала меня, схватила за руку обеими руками, заставила остановиться. Потом отпустила меня, и сама остановилась, – высокие каблуки, шелковые чулочки и шляпка, слишком взрослая для нее, а может быть, я просто не привык видеть ее в шляпке, – может быть, она напомнила мне ту шляпу, тот неудачный обед у нас дома, в воскресенье, два года назад, когда я в первый раз заставил, принудил ее сделать то, чего она не хотела, потому что она не знала, как мне отказать; и тут я вдруг сказал: – Конечно, не стоило бы тебя спрашивать, но все-таки я спрошу для ясности. Ведь ты сама не хочешь оставаться в Джефферсоне, правда? В сущности, ты ведь хочешь уехать на восток, в колледж? – И тут же перебил себя: – Хорошо, беру свои слова обратно: нельзя тебя об этом спрашивать. Нельзя заставлять тебя так, прямо, сознаться, что ты хочешь пойти против воли матери. Ну хорошо, – сказал я, – наверно, ты просто не хочешь присутствовать при нашем разговоре, верно? – Потом я сказал: – Посмотри на меня, – и она посмотрела, этими глазами, не серыми, не голубыми, а почти сапфировыми, и мы стояли друг против друга, на тихой улице, на виду, по крайней мере, у двадцати скромно опущенных занавесок; а она смотрела на меня, говоря, шепча:

Не обошли его вниманием и вокзальные завсегдатаи. Однако далеко не все были приняты с распростертыми объятиями. Потому что одно дело – приличные люди и совершенно другое – те, что приходят в расчете найти недоеденный кусок, разговорить приезжего лоха, а то и стянуть что-нибудь.

– Нет, нет.

Многие оказались обиженными. Среди них – Потапыч. Узнав о появлении на ближайшем горизонте нового заведения, он на правах неформального лидера бомжей счел себя обязанным посетить его. Каково же было его возмущение, когда дюжие парни у входа, одетые в косоворотки, подпоясанные яркими кушаками, взяли старика под белы руки и выкинули прямо на привокзальную площадь, да при этом брезгливо отряхивались и корчили злые мины.

– Пойдем, – сказал я. – Давай погуляем еще немного. – И она послушно пошла со мной. – Ведь она знает, что ты должна была со мной встретиться сегодня, после школы, она же сама передала тебе, что я звонил по телефону. Ну, хорошо, – сказал я. – Я приду к вам домой, утром, когда ты уйдешь в школу. Ты ей даже ничего не говори. Вообще не нужно ей ничего говорить – ничего не надо рассказывать…

– На глазах у всех! – возмущался Потапыч. – Это меня!

Он сидел на перевернутом ящике в подземном переходе и залечивал шишки – как физические, так и моральные – портвейном «Три семерки», разлитым в бумажные пакеты. Его вполуха слушали несколько человек, примостившиеся тут же.

Но она не говорила даже «нет, нет», хотя ничего другого я от нее не слыхал с той минуты, как я ее увидел, хотя она продолжала это повторять всем своим видом, своим молчанием. Теперь-то я понимал, к чему этот наряд, эти духи, эта пудра, шедшая к ней еще меньше, чем шляпка. Это было сделано в отчаянии, не для того, чтобы оправдать свою неблагодарность, но чтобы смягчить эту грубость: мать ей сказала: «Конечно, повидай его, обязательно повидай. Скажи, что я прекрасно решу сама все вопросы насчет образования моей дочери и мы обе будем ему весьма благодарны, если он перестанет вмешиваться», – а бедный ребенок в отчаянье хочет скрыть, прикрыть ее низость и свой стыд плацентой шелковичных червей, мочой и извержениями котов и спермой кашалотов.

– А Веньку пустили! – продолжал Потапыч, сделав большой глоток. – Ну, конечно, он у нас барин, его хоть в мэрию! А кто потом кошелька или сумки недочтется, это уже не ихнее дело! Дураки! Ни черта в людях не секут. Иначе Веньку бы на порог не пустили.

– Я приду завтра утром, когда ты будешь в школе, – сказал я. – Понимаю, все понимаю. Но дело обернулось слишком серьезно, останавливаться нам уже нельзя.

– А тебя на руках внесли, – хихикнула критически настроенная Бастинда.

И вот следующее утро: думалось (это я о себе), что вчера я уже в последний раз старался все скрыть. Но надо было проверить. А тут еще Рэтлиф:

– А хоть бы и на руках! – К Потапычу постепенно возвращалась велеречивость. – Потому что не худо было бы им знать – Потапыч никогда не брал чужого!

– Что? – сказал он. – Вы идете к Юле, потому что Юла не позволяет ей уезжать из Джефферсона, в колледж? Но вы ошибаетесь.

Последние слова он произнес с таким жаром, что на него стали оглядываться прохожие.

– Хорошо, – сказал я. – Пусть я ошибаюсь. Думаете, мне охота идти? Не такой уж я храбрый, чтоб учить кого-нибудь, особенно женщину, как ей воспитывать своего ребенка. Но кому-то надо это сделать. Ей необходимо уехать из Джефферсона. Навсегда уехать, не дышать воздухом, где звучит, где слышится самое имя – Сноупс.

– Ну уж прям, – снова не поверила Бастинда. – Так и не брал? А помнишь, мужик задрых на скамье, а у него в сумке колбаса лежала? Сухая такая, палки три?

– Да погодите же, говорят вам! Погодите! – сказал он. – Вы же ошибаетесь.

– Вспомнила, – хмыкнул Потапыч. – Это была воспитательная мера. Не дрыхни на вокзале, себя проспишь!

Но ждать я не мог. Ждать я не стал. То есть мне все же пришлось оттянуть, провести время хотя бы до девяти часов. Потому что даже в такое жаркое майское утро в Миссисипи, когда люди встают обычно с восходом солнца (не столько из страха за себя, сколько для того, чтобы наверстать время за счет жарких часов между двенадцатью и четырьмя), хозяйке дома все же понадобятся какие-то часы, чтобы успеть подготовить и свой дом, и себя, а может быть, главным образом, просто свою душу – для посетителя мужского пола не только незваного, но и нежелательного.

– И чего там эта новая столовка? Выпивка дорогая? – Это проснулся Ленька Косой.

Но она была готова: и сама, и дом, и душа; если только ее душа вообще когда-либо в жизни была не подготовлена к встрече с любым существом в брюках, или, вернее, если душа какой-нибудь женщины нуждалась в подготовке к встрече с существом, носящим брюки, но всего-навсего именуемым Гэвином Стивенсом; и я прошел через небольшую калитку (казалось, что калитка – ничья, хотя хозяин или кто-то еще ее заново выкрасил) по узенькой ничьей дорожке к маленькой ничьей веранде, поднялся по ступенькам и уже занес было руку, чтобы постучать, но тут увидал ее сквозь сетчатую дверь – она стояла совершенно неподвижно в небольшой прихожей и следила за мной глазами.

– Хрена! – рявкнул в ответ неформальный лидеp. – Только входишь – прямо перед рожей перечеркнутая бутылка водки намалевана, мол, у нас тут непьющие! Ну пиво еще туда-сюда.

– Доброе утро, – сказала она. – Входите. – И уже сетки между нами не было, а она все продолжала следить за мной глазами. Нет, она смотрела на меня без вызова, без привета, просто так. Потом повернулась – теперь все женщины в Джефферсоне, даже наша Мэгги, коротко стриглись, а ее волосы по-прежнему были собраны тяжелым небрежным золотым узлом на затылке, и на ней был не утренний халат, не нарядное платье, даже не домашнее платье, – просто обыкновенное ситцевое платье, но все же, хотя ей уже было тридцать пять, нет, тридцать шесть, если вести счет, как Рэтлиф, со дня того великолепного падения – все же и это платье, как и то, в котором она впервые прошлась по площади шестнадцать лет назад, казалось не только надетым в отчаянной спешке, чтобы прикрыть это трепещущее тело, нет, оно словно прильнуло к ней в покорном обожании, восклицая каждой складкой текучей ткани: «Эвое! Эвое!»

– А тогда пусть хоть под землю провалятся, – философски изрек Ленька Косой, – на хрена такая столовка!

Да, конечно, и гостиная была точно такая же, как вестибюль, и все это было точно такое, какое я уже где-то видел, но не успел вспомнить где. Она уже спросила: «Хотите кофе?» – и я тут же увидал сервиз (не серебряный, а из того накладного металла, про который и в рекламах не говорится, что он лучше серебра, но что он просто современнее. Современный металл: в этих словах – намек, что серебро тоже вещь неплохая и даже подходящая для тех людей, кто еще держится за газовые лампы и конные экипажи) на низком столике, а у столика – два кресла, и я подумал: «Теперь я проиграл», – даже если бы она вышла ко мне в мешке или в дерюге. – Потом подумал: «Значит, дело действительно серьезное», – потому что все это – кофе, низенький столик, интимно придвинутые кресла – должно было воздействовать не на железы внутренней секреции, даже не на желудок, а на утонченную душу, во всяком случае на душу, которая жаждет быть утонченной…

– Благодарю, – сказал я, подождал, пока она сядет, и тоже сел. – Только разрешите полюбопытствовать – зачем? Ведь нам перемирие не нужно, – я уж и так обезоружен.

– И все в таких косоворотках, – не унимался Потапыч.

– Значит, вы пришли воевать? – сказала она, наливая кофе.

– Завен под русского канает, блин, – фыркнула Бастинда.

– Во-во, даже негритосика твоего в косоворотку одел, – кивнул Потапыч. – А на нем она – как на корове седло. Лучше бы ему юбку из травы.

– Как же я могу, без оружия? – сказал я, глядя на нее: склоненная голова с небрежным, почти растрепанным узлом волос, рука, которая могла бы качать колыбель героя-воина или даже подхватить меч, выпавший из рук его отца, и эта рука наливает будничный (наверно, у них и кофе плохой) напиток из будничного, под серебро, дешевого кофейника – и все это тут, в таком доме, в такой комнате, – и вдруг я вспомнил, где я видел раньше такие комнаты, такие прихожие. На фотографии, на тех фотографиях, скажем, из журнала «Город и усадьба», под которыми написано «Американский интерьер», их еще перепечатывают в красках для всяких каталогов мебельных магазинов, со специальной подписью: «Это не копия, и не репродукция. Это наш образец обстановки, которую вы можете заказать только у нас по своему вкусу». – Большое спасибо, – сказал я. – Мне без сливок. Только сахару. А ведь все это на вас непохоже, – сказал я.

– Замерзнет, – заметил Косой и перевернулся на другой бок.

– Погоди, – навострила уши Бастинда, – какой еще негритосик? Тот, что по буфету шлялся?

– Что именно? – спросила она.

– Кто его знает? Может, и тот, а может, и другой. Черные, они все на одно лицо.

– Эта комната. Ваш дом. – Но почему-то я сперва даже не поверил, что я правильно ее услышал:

– Это дело надо перекурить. – Бастинда поднялась на ноги. – Эй, сигаретки не будет? – окликнула она кого-то из прохожих.

– Это не я. Это мой муж.

С третьей попытки ей удалось разжиться «беломориной». Бастинда закурила и погрузилась в раздумья.

– Простите, не понял, – сказал я.

– Ты что такая смурная? Недопила, что ли? – по-своему расценил ее состояние Ленька Косой.

– Обстановку выбирал мой муж.

– Да, думаю, рвануть отсюда, с вашего вшивого вокзала, – вдруг сказала Бастинда. – Подамся в другие места.

– Флем? – крикнул я. – Флем Сноупс? – А она смотрит на меня без удивления, без испуга: без всякого выражения, просто ждет, когда кончится эта вспышка: и не только от Маккэррона унаследовала Линда такие глаза, у нее только цвет волос был целиком от него. – Флем Сноупс! – повторил я. – Флем, Флем Сноупс!

– Че это ты вдруг? – не понял Потапыч.

– Да. Мы съездили в Мемфис. Он точно знал, чего хочет. Нет, это неверно. Он еще не знал. Он только знал, что ему что-то нужно, что он должен что-то иметь. Вы меня понимаете?

– Да плохое тут место. Маньяк-то, он неспроста здесь завелся. Не успокоится, пока всех не передушит.

– Понимаю, – сказал я. – Очень хорошо понимаю. Вы поехали в Мемфис.

– Ты че это маньяка вдруг испугалась?

– Да, – сказала она. – И вот для чего: надо было кого-то найти, кто мог бы ему сказать, что именно надо купить. Он уже знал, в какой магазин заехать. И он сразу у них спросил: «Если человек у вас ничего не собирается покупать, сколько вы с него возьмете за то, что он с вами поговорит?» Понимаете, тут он не торговлей занимался. Когда ведешь торговлю, скотом или земельными участками, чем угодно, то тут можно торговаться, а можно и не торговаться, все зависит от обстоятельств; никто вас не заставляет покупать или продавать; перестали торговаться, расстались – и можете остаться при своем, как вначале. А тут было не то. Ему надо было что-то получить, и он знал, что ему это необходимо: только он еще не знал, что именно, так что ему приходилось не только зависеть от хозяина магазина, ждать, что он ему подскажет, но он еще зависел и от честности того, кто ему продаст все, что ему надо, потому что он не знал ни цен, ни стоимости этих вещей, а знал только одно: ему это необходимо. Вы и это понимаете, да?

– Еще бы! Тебе, мужику, чего. Он только женщин грызет.

– Кровь, что ли, вкуснее? – затрясся от смеха Косой. – Хабарик-то не бросай, дай докурить.

– Да, да, – сказал я. – Понимаю. А дальше что?

– Он потому и зовется – «маньяк сексуальный», – объяснил Потапыч. – Это ему заместо потрахаться.

– Ему нужно было именно это, именно для такого человека, каким он стал. И вот тут хозяин магазина сказал: «Кажется, я вас понял. Сначала вы служили приказчиком в деревенской лавке. Потом вы переехали в город и стали хозяином ресторана. Теперь вы вице-президент банка. Человек за короткое время так далеко пошел и на этом не остановится, – значит, надо, чтобы всякий, кто войдет к нему в дом, это понял. Да, теперь я знаю, что вам нужно». – А Флем говорит: «Нет». – «Не обязательно дорогое, – говорит хозяин, – но чтоб видно было преуспевание». А Флем опять говорит: «Нет». «Отлично, – говорит хозяин. – Значит, что-нибудь старинное», – и ведет нас в другое помещение, показывает, о чем он говорит. «Можно взять, например, вот эту штуку и придать ей еще более старинный вид». А Флем говорит: «Зачем?». И тот говорит: «Как будто фамильное. От дедушки». А Флем говорит: «Дед у меня был, дед есть у каждого. Не знаю, кто он был, но знаю, что у него никогда не хватило бы мебели и на одну комнату, не то что на целый дом. А кроме того, я никого обманывать не собираюсь. Только дурак старается обмануть умных люден, а тот, кому нужно обманывать дураков, сам дурак». И тут этот хозяин говорит «обождите» и идет к телефону. Мы подождали недолго, потом пришла эта женщина. Жена хозяина. Она мне говорит: «А вам чего бы хотелось?» – а я говорю: «Мне все равно», – и она говорит: «Что?» – а я опять повторяю, и тут она смотрит на Флема, и я вижу, как они долго смотрят друг на друга. И потом она говорит, не громко, как ее муж, а так тихо, спокойно: «Знаю», – и тут Флем говорит: «Погодите. Сколько это будет стоить?» И она говорит: «Вы коммерсант. Я заключу с вами сделку. Я привезу всю обстановку в Джефферсон и сама обставлю ваш дом. Понравится – купите. Не понравится – погружу и увезу сюда, а с вас не возьму ни цента».

– Чуден, чуден белый свет, – покачал головой Ленька. – Так его давно уж тут нема. Так что ты не бзди.

Бастинда была оскорблена.

– Понятно, – сказал я. – А потом что?

– Да я его своими глазами видела! Вот как тебя. Вчера вечером по одному делу зашла я за пустую трансформаторную будку, ну, знаете, там на путях?

– Вот и все, – сказала она. – Ваш кофе остыл. Сейчас принесу другую чашку. – И уже привстала, но я ее остановил.

Слушатели кивнули, а Ленька уточнил:

– Когда это было? – сказал я.

– С мужиком, что ли?

– Четыре года назад, – сказала она. – Когда он купил этот дом.

– Да какое с мужиком, пописать! Все тебе секс мерещится! Только штаны сняла, слышу – в кустах сопит! Я говорю: «Кто тут?» – а сама нежива со страху.

– Купил дом? – сказал я. – Четыре года назад? То есть когда он стал вице-президентом банка!

А он как выскочит, прямо на меня. Штаны спущены, и вот такой елдак торчит. Мне так в голову и ударило: «Маньяк!» Ну дала я деру!

– Да, – сказала она. – Накануне того дня, как об этом объявили. Сейчас принесу другую чашку.

– Пописать-то не успела? – сочувственно спросил Потапыч.

– Не хочу я кофе! – сказал я, повторяя про себя «Флем Сноупс, Флем Сноупс», пока я вдруг не сказал, не крикнул: – Ничего я не хочу! Мне страшно! – А потом переспросил: – Что? – И она повторила:

– Какое! Пока бежала, обоссалась.

– Хотите сигарету? – И я и эту штуку узнал: ящичек из поддельного серебра, к нему полагалась бы такая же зажигалка, но она вынула из ящичка с сигаретами простую кухонную спичку. – Линда говорит, что вы курите тростниковую трубку. Закуривайте, если хотите.

– Нет, – сказал я. – Ничего не хочу. Но Флем Сноупс, – сказал я. – Флем Сноупс!

– Да, – сказала она. – Не я запрещаю ей уезжать из Джефферсона, в колледж.

– Но почему? – сказал я. – Ведь она даже не его… Он даже не ее… простите меня! Но вы сами понимаете, что это настолько срочно, настолько серьезно, что нам не до…

– Не до церемоний? – сказала она. Нет, я не пошевельнулся, я сидел и смотрел, как она наклонилась, и чиркнула спичкой о подошву туфли, и закурила сигарету.

– Не до чего, – сказал я. – Не до чего, кроме нее. Рэтлиф что-то пытался объяснить мне сегодня утром, но я не стал слушать. Может быть, он говорил то же, что и вы, минуту назад, а я не слушал, не хотел слушать? Про эту мебель. Про тот день в магазине. Когда он сам не знал, чего он хочет, потому что неважно было, что это такое, несущественно: важно, что ему это нужно, необходимо, что он должен это иметь, намерен приобрести, все равно какой ценой, все равно, кто от этого потеряет, кто будет огорчаться или горевать. Ему было нужно то, что совершенно точно подошло бы тому человеку, каким он станет на следующий день, когда объявят о его назначении: и жена вице-президента, и его дочь тоже входят в обстановку дома вице-президента вместе с остальной мебелью. Вы об этом хотели мне рассказать?

– Примерно что-то в этом роде, – сказала она.

– Примерно что-то в этом роде? – сказал я. – Конечно, это еще не все. Это далеко не все. Я уж не говорю о деньгах, потому что каждый, кто видел на нем этот галстук бабочкой, сразу поймет, что он из своих денег и цента не истратит на плацкартный билет, чтобы послать в школу даже своего собственного ребенка, а не то что чужого, незакон… – Но тут я умолк. Она продолжала курить, глядя на кончик сигареты, но не промолчала:

– Договаривайте! – сказала она. – Незаконнорожденного?

– Я перед вами виноват, – сказал я.

– Почему? – сказала она.

– Надо, чтобы я чувствовал себя виноватым. Может быть, я и почувствовал бы, если бы и вы чувствовали себя так или если бы вы хотя бы сделали вид…

– Продолжайте, – сказала она. – Значит, не из-за денег.

– Потому что он, то есть вы, могли бы взять деньги у дядюшки Билла, уж не говоря о том, что я мог бы дать денег, в виде стипендии. А может быть, и так? Может быть, он не выносит мысли, что даже чужие деньги, деньги его смертельного врага, а дядя Билл наверно для него враг, можно швырнуть на то, чтобы послать ребенка учиться в чужой штат, когда он каждый год платит налоги для поддержания миссисипских школ.

– Говорите, – повторила она. – Не из-за денег.

– Значит, все в конце концов сводится к этой картинке из мебельного каталога, скопированной в ярких красках с какой-нибудь чарльстаунской, или ричмондской, лонг-айлендской или бостонской фотографии, – значит, лишь бы все было в таком виде, в каком, по мнению Флема Сноупса, он должен предстать перед общественным мнением Йокнапатофского округа. Пока он был всего-навсего владельцем захудалого ресторанчика, можно было, чтобы во всей Французовой Балке (и во всем Джефферсоне, и во всех его окрестностях, по милости Рэтлифа и ему подобных) люди знали, что ребенок, носящий его имя, на самом деле – м-м…

– Незаконнорожденный, – сказала она опять.

– Ну, хорошо, – сказал я. Но сам не повторил это слово. – И даже когда он продал ресторан с недурной прибылью и стал смотрителем электростанции, это тоже не имело значения. И даже потом, когда он не занимал общественного поста, а был просто частным ростовщиком и хапугой, и тихо занимался своими делами; не говоря уж о том, что прошло десять или двенадцать лет, а за это время даже он мог поверить, что джефферсонцы настолько добры по отношению к двенадцати-тринадцатилетнему ребенку, к девочке, что не станут отравлять ей жизнь всякой бесполезной и бессмысленной информацией. Но потом он стал вице-президентом банка, и вдруг теперь вмешивается какой-то посторонний и уговаривает этого ребенка уехать учиться в другой штат и провести хотя бы три месяца до рождественских каникул среди молодых людей, чьи отцы не берут у него денег в долг, и поэтому они вовсе не обязаны молчать и любой из этих юнцов может ей открыть тайну, которую любой ценой необходимо скрыть. Значит, вот в чем дело, – сказал я, но она и тут не взглянула на меня: спокойно и неторопливо она курила, следя за медленно расплывающимся дымком. – Значит, в конце концов вы виноваты, – сказал я. – Он запретил ей уезжать из Джефферсона и вымогательством заставил вас поддержать его, грозя вам тем, чего он сам боится: тем, что расскажет ей о позорном прошлом ее матери и о том, что она незаконнорожденная. Нет, знаете ли, это палка о двух концах. Попросите денег у вашего отца или возьмите у меня и отошлите ее подальше из Джефферсона, иначе я сам ей расскажу, кто она такая, иди кем она никогда не была.

Глава III

– А вы думаете, она вам поверит? – сказала она.

МАНЬЯКИ ПОВСЮДУ

– Что? – сказал я. – Не поверит? Не поверит мне? Да ей не нужно даже смотреться в зеркало, чтобы сравнить и отречься, ей достаточно было прожить рядом с ним эти семнадцать лет. Что может быть для нее лучше, чем поверить мне, поверить любому, ухватиться за то, что скажут люди, у которых хватит сострадания объяснить ей, что она не его дочь? О чем вы говорите? Чего ей еще надо, кроме права любить свою мать за то, что она, ценой любви, спасла ее, не дала ей родиться одной из Сноупсов. А если этого мало, то кто мог бы желать большего, нежели быть такой, какими большинство людей никогда не может быть, иметь право заслужить то, что заслуживает один из десяти миллионов – не только называться «дитя любви», но быть одной из этих избранных, быть в родстве с бессмертными детьми любви – с плодами той смелой девственной страсти, что не просто готова, но обречена отдать за любовь весь мир, всю землю, – об этом всегда в долгой летописи человечества те, слабые, бессильные, бессонные и пугливые, кого люди называют поэтами, мечтали, тосковали, этим они восхищались и восторгались… – Она уже смотрела на меня, уже не курила: просто держала сигарету, глядя на меня сквозь улетающий голубой дымок.

31 октября, пятница

– Маньяк! Там! Там!

– Вы не очень хорошо знаете женщин, правда? – сказала она. – А женщинам не интересны мечты поэтов. Им интересны факты. Неважно, правда ли это или нет, лишь бы эти факты совпадали с другими фактами, без грубых стыков, без швов. Она не поверила бы вам. Она и ему не поверила бы, если бы он сам ей сказал. Она просто возненавидела бы вас обоих, больше всего вас, потому что вы все это затеяли.

Капитан Селезнев, прищурив глаз, смотрел на Вальку Самохину.

– Значит, по-вашему, она примет… все это… и его тоже, предпочтет остаться ни с чем? Откажется от возможности учиться, жить иначе? Нет, я вам не верю!

– Ну, Валюха, так прямо и маньяк! Может, клиент попался слишком страстный?

– Для нее это не значит остаться ни с чем. Она предпочтет это многому. Почти всему.

– Да ну тебя! – отмахнулась Валька. – Я тебе дело говорю, а ты!