Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Убегу, не беспокойтесь. Вам теперь в самый раз обо мне позаботиться, потому что и минуты не пройдет, как у вас уж никаких забот не будет. Убегу, конечно, да только сперва я должен сказать пару слов кой-каким умникам, чтоб не совали нос куда не надо, черт бы их побрал…

«Сейчас он выстрелит», — подумал Стивенс и прыгнул. На секунду ему почудилось, будто он видит свой собственный прыжок, каким-то образом отраженный слабым светом, исходящим от реки, тем прозрачным сиянием, которое вода отдает обратно тьме. Потом он понял: тот, кого он видел, был вовсе не он; то, что он слышал, был вовсе не ветер; он понял это, когда какое-то живое существо, нечто, лишенное языка и не нуждающееся в языке, существо, все эти девять дней ожидавшее возвращения Лонни Гриннапа, рухнуло прямо на спину убийцы, уже заранее вытянув руки и сжавшись в тугую пружину, молча направленную к своей смертоносной цели.

«Он сидел на дереве», — подумал Стивенс. Пистолет вспыхнул. Он увидел пламя, но никакого звука не услышал.

IV

После ужина он сидел на веранде, голова его была аккуратно забинтована. Вдруг на дорожке появился шериф округа — тоже высокого роста, приветливый и любезный, чьи глаза были даже еще бледнее и холоднее и выражали еще меньше, чем глаза Тайлера Болленбо.

— Я только на минутку, — сказал он, — не хочется вас беспокоить.

— Чем беспокоить? — спросил Стивенс.

Шериф прислонился боком к перилам веранды.

— Ну как голова, лучше?

— Лучше, — сказал Стивенс.

— Вот и хорошо. Надеюсь, вы слышали, где мы нашли Бойда?

Стивенс посмотрел на него столь же пустым взглядом.

— Может, и слышал, — заметил он любезно. — Да только кроме головной боли я сегодня мало что запомнил.

— Вы же нам сами сказали, где искать. Когда я туда приехал, вы были в сознании. Вы пытались дать Тайлеру воды. Вы велели нам искать на перемете.

— Неужели? И чего только не скажет человек, когда он пьян или просто не в себе. Бывает, он даже прав оказывается.

— Вы оказались правы. Мы осмотрели перемет, и на одном из крючков нашли Бойда, мертвого, точь-в-точь как и Лонни Гриннап. Тайлер Болленбо лежал со сломанной ногой, вторая пуля угодила ему в плечо, а у вас на черепе зиял такой шрам, что хоть целую сигару в него прячь. Как он оказался на этом перемете, Гэвин?

— Не знаю, — сказал Стивенс.

— Ладно. Я сейчас не шериф. Как Бойд оказался на этом перемете?

— Не знаю.

Шериф посмотрел на него; они посмотрели друг на друга.

— Вы так всем своим друзьям отвечаете?

— Да. В меня же стреляли. Я не знаю.

Шериф вытащил из кармана сигару и некоторое время не сводил с нее глаз.

— Джо — тот глухонемой, которого Лонни вырастил, — вроде бы наконец исчез. Прошлое воскресенье он еще там околачивался, но с тех пор никто его не видел. А мог бы и остаться. Никто б его не тронул.

— Может, он слишком сильно скучал по Лонни, потому и не остался, — сказал Стивенс.

— Может, он скучал по Лонни. — Шериф встал. Он откусил кончик сигары и зажег ее. — Вы из-за пули и про это забыли? Что все-таки заставило вас заподозрить неладное? Что именно, чего мы все не заметили?

— Весло, — сказал Стивенс.

— Весло?

— Разве вы никогда не ставили перемет? Вдоль перемета не гребут веслом, а тянут лодку от крючка к крючку, перехватывая бечеву руками. Лонни никогда не брал с собой весло, он даже привязывал свой ялик к тому же самому дереву, что и перемет, а весло оставлял дома. Если б вы хоть раз там побывали, вы бы сами увидели. Но когда тот парень нашел ялик, весло лежало в нем.{29}

ОШИБКА В ХИМИЧЕСКОЙ ФОРМУЛЕ

О том, что он убил жену, Джоэл Флинт сам сообщил по телефону шерифу. А когда шериф и его помощник добрались за двадцать с лишком миль до места происшествия — далекого захолустья, где жил старый Уэсли Притчел, — Джоэл Флинт самолично встретил их у дверей и пригласил в дом. Иностранец, чужак, янки, Флинт явился в наши места двумя годами раньте с бродячим уличным цирком — он крутил рулетку в освещенной будке, стены которой были увешаны призами — никелированными пистолетами, бритвами, часами и гармошками, — а когда цирк уехал, осел здесь и два месяца спустя женился на единственной оставшейся у Притчела дочке — придурковатой девице лет под сорок, до того делившей со своим свирепым раздражительным отцом уединенную жизнь на его зажиточной, хотя и небольшой ферме. Но даже и после свадьбы старый Притчел, казалось, не желал иметь ничего общего с зятем. В двух милях от своего дома он выстроил молодым маленький домик, где его дочь стала разводить на продажу кур. По слухам, старый Притчел, который и прежде почти никуда не ездил, ни разу не переступил порог нового дома, так что даже с последней оставшейся у него дочкой виделся только раз в неделю, когда она с мужем на подержанном грузовике — зять возил в нем на рынок кур — приезжала на воскресный обед в старый отцовский дом, где Притчел теперь сам стряпал и вел хозяйство. Соседи, правда, говорили, будто он даже и по воскресеньям пускает зятя в дом лишь для того, чтобы дочь могла хоть раз в неделю приготовить ему горячую еду. Итак, следующие два года, иногда в столице округа Джефферсоне, но чаще в небольшой деревушке у перекрестка дорог неподалеку от этого нового дома Притчелова зятя можно было повидать и даже послушать. Мужчина лет сорока пяти, не высокий и не низкий, не тощий и не толстый (в сущности, они с тестем легко могли бы отбрасывать одну и ту же тень, как потом короткое время и было), он с холодным презрением на умном лице ленивым голосом плел всевозможные небылицы про кишмя кишащие народом чужие края, где его слушатели сроду не бывали; горожанин до мозга костей, никогда, по его же собственным словам, ни в каком городе подолгу не задерживавшийся, Флинт уже за первые три месяца пребывания среди людей, чей образ жизни он усвоил, стал известен всему округу, даже и тем, кто никогда в глаза его не видел, благодаря одному своему странному свойству. С грубым уничтожающим презрением, ни с того ни с сего, порой даже без всякого повода и без всякой видимой причины он принимался издеваться над нашим местным южным обычаем пить виски, смешанное с водой и сахаром. Он называл этот напиток дамским сиропчиком и детской кашкой, а сам пил наш доморощенный невыдержанный неразбавленный незаконный кукурузный самогон, не запивая его ни единым глотком воды.

И вот теперь, в это последнее воскресное утро, он позвонил шерифу, что убил жену, встретил полицейских у дверей тестя и сказал:

— Я уже отнес ее в дом, так что можете не тратить попусту время, объясняя мне, что не надо была трогать ее до вашего приезда.

— Очень хорошо, что вы подняли ее с земли, — сказал шериф. — Если я вас правильно понял, произошел несчастный случай.

— Значит, вы меня неправильно поняли, — возразил Флинт. — Я сказал, что я ее убил.

На том разговор и кончился.

Шериф отвез его в Джефферсон и запер в тюремную камеру. В тот же вечер после ужина шериф через боковую дверь вошел в кабинет, где я под руководством дяди Гэвина составлял краткое изложение дела. Дядя Гэвин был всего лишь окружным прокурором, однако они с шерифом, который состоял в должности шерифа хотя и не постоянно, но даже дольше, чем дядя Гэвин и должности окружного прокурора, все это время были друзьями. Друзьями — как два человека, которые вместе играют в шахматы, хотя порой и придерживаются прямо противоположных взглядов. Однажды я слышал, как они это обсуждали.

— Меня интересует истина, — сказал шериф.

— Меня тоже, — сказал дядя Гэвин. — Это большая редкость. Но еще больше меня интересуют люди и справедливость.

— Но ведь истина и справедливость — одно в тоже, — заметил шериф.

— С каких это пор? — возразил дядя Гэвин. — Я в свое время убедился, что истина — все, что угодно, только не справедливость, и я также убедился, что в своем стремлении к справедливости правосудие использует такие орудия и инструменты, которые мне глубоко отвратительны.

Шериф рассказывал нам об убийстве стоя; крупный мужчина с твердым взглядом маленьких глаз, он возвышался над настольной лампой, глядя сверху на преждевременно поседевшую буйную шевелюру и живое худощавое лицо дяди Гэвина, а тот, сидя прямо-таки на собственном затылке и задрав скрещенные ноги на письменный стол, жевал черенок кукурузной трубки и крутил вокруг пальца цепочку от часов с ключиком Фи-Бета-Каппа, который он получил в Гарварде.

— Зачем? — сказал дядя Гэвин.

— Я это самое у него и спросил, — сказал шериф. — А он мне ответил: «Зачем мужья убивают жен? Ну, скажем, ради страховки».

— Неправда, — возразил дядя Гэвин. — Это женщины убивают мужей ради непосредственной личной выгоды — например, ради страховых полисов, или, как они думают, по наущению другого мужчины, который им якобы что-то посулил. Мужья убивают жен от ненависти, от гнева или отчаяния, а то и просто чтоб заставить их замолчать — ибо сколько женщину ни задабривай, сколько раз из дому ни уходи, заткнуть ей глотку невозможно.

— Верно, — согласился шериф. Он сверкнул на дядю Гэвина своими маленькими глазками. — Похоже, будто он хотел, чтобы его упрятали в тюрьму. Он как бы дал себя арестовать не потому, что убил жену, а как бы убил ее, чтоб его арестовали, посадили под замок. Под охрану.

— Зачем? — спросил дядя Гэвин.

— Тоже правильный вопрос, — продолжал шериф. — Когда человек нарочно запирает за собой дверь, — значит, он боится. Но человек, который добровольно садится в тюрьму по подозрению в убийстве… — Он добрых десять секунд глядел на дядю Гэвина, моргая своими жесткими глазками, а дядя Гэвин отвечал ему таким же жестким взглядом. — Потому что он не боялся. Ни тогда, ни когда бы то ни было. Время от времени встречаешь человека, который никогда ничего не боится. Даже самого себя. Вот он такой и есть.

— Если он так хотел, чтобы его посадили, зачем вы тогда его сажали?

— По-вашему, мне надо было немного обождать?

Некоторое время они смотрели друг на друга. Дядя Гэвин перестал крутить свою цепочку.

— Ладно, — сказал он. — Старик Притчел…

— Я к тому и вел, — сказал шериф. — Ничего.

— Ничего? — переспросил дядя Гэвин. — Вы его даже не видали?

Тогда шериф рассказал и об этом — о том, как он, его помощник и Флинт стояли на крыльце и вдруг заметили, что старик смотрит на них из окна — с застывшим от злости лицом свирепо глядит на них сквозь стекло, а через секунду уходит, исчезает, оставив впечатление злобного торжества, бешеного триумфа и чего-то еще…

— Страха? — сказал шериф. — Говорю вам, что он не боялся. Ах да, — добавил он. — Вы же о Притчеле.

На этот раз он смотрел на дядю Гэвина так долго, что дядя Гэвин наконец сказал:

— Ладно. Продолжайте.

Тогда шериф рассказал и об этом: как они вошли в дом, в прихожую, как он остановился и постучал в запертую дверь той комнаты, в окне которой они видели лицо старика Притчела, и как он даже окликнул его по имени, но все равно ответа не получил. И как они пошли дальше и увидели на кровати в задней комнате миссис Флинт с огнестрельной раной в спине, а подержанный грузовик Флинта стоял у заднего крыльца, словно они только что из него вылезли.

— В грузовике лежали три мертвых белки, — сказал шериф. — По-моему, их подстрелили еще на рассвете… — А на крыльце и на земле между крыльцом и грузовиком была кровь, словно в женщину стреляли из грузовика, а само ружье, в котором еще остался пустой патрон, стояло за дверью прихожей, как если бы кто-то поставил его туда, входя в дом. И как шериф вернулся в прихожую и снова постучал в запертую дверь…

— Откуда она была заперта? — спросил дядя Гэвин.

— Изнутри, — отвечал шериф и продолжал рассказывать, как он, стоя перед гладкой глухой дверью, пригрозил ее взломать, если мистер Притчел не откроет, и как на этот раз хриплый голос прокричал ему в ответ: «Убирайтесь из моего дома! Увозите этого убийцу и убирайтесь из моего дома!»

«Вам придется дать показания», — отвечал шериф.

«Я дам показания в свое время! — крикнул старик. — Убирайтесь из моего дома, все до единого!»

И как он (шериф) велел помощнику съездить на машине за ближайшим соседом, а они с Флинтом ждали, пока помощник не привез какого-то человека с женой. Потом они отвезли Флинта в город, заперли его, шериф позвонил в дом старика Притчела, сосед подошел к телефону и сказал, что старик по-прежнему сидит взаперти, отказывается выйти, даже не отвечает и только орет, чтобы все они (к тому времени приехали еще и другие соседи, так как слух о трагедии уже успел распространиться) убирались вон. Однако некоторые из них остались в доме, не обращая внимания на то, что явно помешанный старик говорит и делает, а похороны будут завтра.

— Все? — спросил дядя Гэвин.

— Все, — отвечал шериф. — Потому что теперь уже слишком поздно.

— То есть как? — спросил дядя Гэвин.

— Умер не тот, кто надо.

— Бывает, — сказал дядя Гэвин. — То есть как?

— Тут все дело в глиняной яме.

— В какой яме?

Потому что весь округ знал о глиняной яме старика Притчела. В самом центре его фермы были залежи мягкой глины, из которой окрестные жители изготовляли грубую, но вполне пригодную посуду — если им удавалось накопать достаточно глины, прежде чем мистер Притчел успевал их заметить и прогнать. В этих залежах мальчишки с незапамятных времен находили ископаемые остатки культуры индейцев и даже первобытных людей — кремневые наконечники стрел, топоры, тарелки, черепа, берцовые кости и трубки, а несколько лет назад археологическая экспедиция из Университета штата Миссисипи производила здесь раскопки, пока не явился старик Притчел, причем на этот раз с ружьем. Но об этом знали все, шериф имел в виду совсем другое, и теперь уже дядя Гэвин сидел на стуле выпрямившись и спустив ноги на пол.

— Я об этом не слыхал, — сказал дядя Гэвин.

— Да это всем известно, — заметил шериф. — Это, можно сказать, местный вид спорта на открытом воздухе. Все началось месяца полтора назад. Тут замешано трое северян. Как я понимаю, они пытаются купить у Притчела всю его ферму, чтобы завладеть глиной и производить из нее материал для покрытия дорог или что-то в этом роде. Местные жители с интересом наблюдают, что из этого выйдет. Всем, кроме этих северян, ясно одно — старик Притчел вовсе не собирается продавать им ни глиняную яму, ни тем более всю ферму.

— Они, конечно, уже предложили ему какую-то цену?

— И наверняка хорошую. Кто говорит, двести пятьдесят, кто двести пятьдесят тысяч — не поймешь. Эти северяне просто не знают, как к нему подступиться. Если б им просто удалось его убедить, будто вся округа надеется, что он свою ферму ни за что не продаст, они б ее наверняка за пять минут у него откупили. — Он снова воззрился на дядю Гэвина, моргая глазами.

— Итак, убит не тот, кто надо. Если все дело в этих залежах глины, Флинт к ним со вчерашнего дня ни на единый шаг не приблизился. Ему до них даже дальше, чем вчера. Вчера между ним и деньгами старика Притчела не было ничего, кроме капризов, надежд и пожеланий, какие могли появиться у этой придурковатой бабы. Ну, а теперь между ними тюремная стена и, по всей вероятности, петля. Если он боялся возможного свидетеля, он не только уничтожил этого свидетеля еще прежде, чем надо было о чем-то свидетельствовать, но даже прежде, чем появился свидетель, которого надо было уничтожить. Он вывесил вывеску с призывом: «Следите за мной в оба», обращенным не только к жителям нашего округа и нашего штата, но ко всем людям на свете, кто верует в Библию, где сказано: «Не убий», а потом явился и сел под замок в том самом месте, которое создано, чтоб покарать его за это преступление и удержать от следующего. Тут что-то не так.

— Надеюсь, что вы правы, — сказал дядя Гэвин.

— Вы надеетесь, что я прав?

— Да. Пусть будет что-то не так в том, что уже произошло, хуже, если оно еще не кончилось.

— То есть как еще не кончилось? — удивился шериф. — Интересно, как он может что-нибудь кончить? Он ведь уже сидит в тюрьме, а единственный во всем округе человек, который мог бы внести за него залог, — отец той самой женщины, в убийстве которой он все равно что признался.

— Да, выглядит это именно так, — сказал дядя Гэвин. — А страховой полис был?

— Не знаю, — сказал шериф. — Узнаю завтра. Но я совсем не это хочу узнать. Я хочу узнать, почему он хотел, чтоб его посадили под замок. Говорю вам, он ничего не боялся — ни тогда, ни в какое другое время. Вы ведь уже догадались, кто там из них боялся.

Однако ответ на этот вопрос мы получили не сразу. А страховой полис действительно был. Но к тому времени, когда мы о нем узнали, произошло событие, от которого все прочее выскочило у нас из головы. На заре следующего дня, когда тюремщик заглянул в камеру Флинта, она оказалась пустой. Флинт не бежал. Он просто ушел — из камеры, из тюрьмы, из города и, как видно, вообще из округа — ни следа, ни звука, ни единого человека, который видел бы его или хотя бы кого-то, кто мог бы быть им. Солнце еще не встало, когда я ввел шерифа через боковую дверь в кабинет; когда мы с ним дошли до спальни, дядя Гэвин уже проснулся и сидел в кровати.

— Старик Притчел! — сказал дядя Гэвин. — Только мы уже опоздали.

— Что с вами? — удивился шериф. — Я же говорил вам вчера, что Флинт уже опоздал в ту самую минуту, когда спустил курок. И кстати, чтобы вы не волновались — я уже туда звонил. В доме всю ночь провели человек десять — они дежурили у одра миссис Флинт, а старик Притчел сидел взаперти в своей комнате целый и невредимый. На рассвете они услыхали, как он там топчется и возится, и тогда кто-то из них постучал в дверь и стучал до тех пор, пока он не приоткрыл дверь и не начал опять с проклятьями выгонять их из дома. Потом снова запер дверь. Старик, как видно, здорово потрясен. Наверно, все произошло у него на глазах, а в его возрасте, да еще когда он выгнал всех домочадцев, кроме этой своей придурковатой дочки, которая в конце концов тоже его бросила и ушла куда глаза глядят… Я ничуть не удивляюсь, что она вышла даже за такого типа, как Флинт. Что там в Библии сказано? «Кто живет мечом, от меча и погибнет»?[43] Ну, а в случае со старым Притчелом под мечом надо понимать то, на что он променял весь род человеческий, когда еще был молод, здоров и силен и ни в ком не нуждался. Но чтобы вы не волновались, я полчаса назад послал туда Брайана Юэлла и велел ему впредь до моих распоряжений не спускать глаз с этой запертой двери — или со старика Притчела, если тот из нее выйдет, и я послал Бена Берри и еще кое-кого в дом Флинта и велел Бену мне оттуда позвонить. Когда я что-нибудь узнаю, я вам сразу же сообщу. Да только я ничего не узнаю, потому что этот тип сбежал. Вчера после убийства его схватили, потому что он совершил ошибку, а человек, способный выйти из тюрьмы так, как вышел он, не совершит двух ошибок подряд на расстоянии пятисот миль от Джефферсона или от штата Миссисипи.

— Ошибку? — сказал дядя Гэвин. — Да ведь он только сегодня утром сказал нам, для чего ему хотелось сесть в тюрьму.

— Для чего?

— Для того, чтоб из нее сбежать.

— Для чего ж ему было снова из нее выходить, ведь он же был на свободе и мог остаться на свободе, попросту удрав, а он вместо этого сообщил мне по телефону, что совершил убийство?

— Не знаю, — отвечал дядя Гэвин. — Вы уверены, что старик Притчел…

— Я же вам сказал, что сегодня утром его видели и разговаривали с ним сквозь полуоткрытую дверь. А Брайан Юэлл наверняка и сейчас сидит на стуле, подпирая эту самую дверь, — пусть только посмеет не сидеть! Я позвоню вам, если что-нибудь узнаю. Но я уже сказал вам, что ровно ничего я больше не узнаю.

Он позвонил через час. Он только что разговаривал со своим помощником. Тот обыскал дом Флинта и сообщил всего лишь, что Флинт побывал там ночью — черный ход открыт, на полу валяются осколки керосиновой лампы, которую Флинт, очевидно, уронил, когда возился в темноте, потому что за большим, в спешке перерытым сундуком помощник нашел скрученную жгутом бумажку — Флинт, наверно, зажигал ее, когда рылся в сундуке, — клочок бумаги, оторванный от анонса…

— От чего? — спросил дядя Гэвин.

— Вот и я тоже спросил, — отвечал шериф. — А Бен и говорит: «Если тебе не нравится, как я читаю, пришли сюда кого-нибудь другого. Это клочок бумаги, оторванный скорее всего от уголка анонса, потому что на нем написано по-английски, даже я прочесть могу», а я ему говорю: «Скажи мне точно, что у тебя в руке». И он сказал. Это, говорит, страница из журнала или из газетки под названием «Анонс».[44] Там еще какие-то слова напечатаны, да только Бену их никак было не разобрать — он потерял очки в лесу, когда окружал дом, чтобы поймать Флинта, чем бы он там ни занимался — может, завтрак сам себе готовил. Вы знаете, что это такое?

— Да, — сказал дядя Гэвин.

— Вы знаете, что все это значит и почему оно там было?

— Да, — ответил дядя Гэвин. — Но зачем?

— Не могу вам сказать. И сам он никогда не скажет. Потому что он ушел, Гэвин. Конечно, мы его поймаем, то есть кто-нибудь его поймает, где-нибудь, когда-нибудь. Но только не здесь и не за это. Выходит, эта несчастная безобидная придурковатая баба не стоила даже того, чтобы за нее отомстила та самая справедливость, которую вы ставите выше истины.

Казалось, на том дело и кончилось. В тот же день миссис Флинт похоронили. Старик продолжал сидеть взаперти у себя в комнате, он даже не вышел, когда все уехали с гробом на кладбище, а в доме остался один только помощник шерифа, подпиравший своим стулом запертую дверь, да две соседки, которые сварили старому Притчелу горячий обед и в конце концов уговорили его приоткрыть дверь, чтобы взять у них поднос с едой. Он поблагодарил их, ворчливо и угрюмо, за все, что они для него сделали в последние сутки. Одну из женщин это так тронуло, что она предложила назавтра вернуться и снова сварить ему обед, но тут старика вновь обуяла вспыльчивость и грубость, и добрая женщина даже пожалела о своем предложении, когда из-за приотворенной двери раздался хриплый скрипучий стариковский голос: «Не нужна мне никакая помощь. У меня все равно уже два года как нет дочки», после чего у них под носом захлопнулась дверь и щелкнул замок.

Затем обе женщины ушли, и только помощник шерифа остался сидеть на стуле у дверей. Он возвратился в город на следующее утро и рассказал, как старик внезапно распахнул дверь, и не успел задремавший помощник отскочить, как тот ногой выбил из-под него стул и со страшной руганью велел убираться вон, а когда он (помощник шерифа) чуть позже выглянул из-за угла сарая, из кухонного окна сверкнул выстрел, и заряд дроби, предназначенный для белок, угодил в стену в каком-нибудь ярде от его головы. Шериф и об этом сообщил дяде Гэвину по телефону:

— Итак, он снова там один. А раз он сам того желает, я не против. Мне его, конечно, жалко. Мне жалко любого, кому приходится жить на свете с таким характером. Старый, одинокий, да еще такая беда с ним стряслась. Все равно как если б тебя унесло ураганом, повертело, да и зашвырнуло назад на то же самое место, и ни тебе пользы, ни удовольствия, словно ты и вовсе нигде не побывал. Что я вам вчера насчет меча говорил?

— Не помню, — сказал дядя Гэвин. — Вы много чего вчера говорили.

— И много чего оказалось правильным. Я сказал, что вчера все кончилось. И так оно и есть. Этот тип когда-нибудь снова попадется, но это будет не у нас.

Но не только это было странно. Казалось, будто Флинта никогда вообще здесь не было — ни следа, ни царапины на стене той камеры, в которой он сидел. Жалкая горсточка людей — они сочувствовали, но не горевали — разошлась, покинула свежую могилу женщины, которая в лучшем случае ничем не затронула нашу жизнь, которую кое-кто из нас знал, хотя никогда ее не видел, а кое-кто видел, но никогда не знал… Бездетный старик, которого большинство из нас вообще никогда не видело, опять один в доме, где, по его же собственным словам, все равно уже два года не бывало детей…

— Словно ничего этого вовсе и не произошло, — сказал дядя Гэвин. — Триумвират — убийца, жертва и безутешный отец — не три живых человека из плоти и крови, а всего лишь иллюзия, театр теней на простыне; это не мужчины и не женщины, они не молоды и не стары, они всего лишь три ярлыка, которые отбрасывают две тени по одной-единственной простой причине — для того чтоб постулировать существование несправедливости и горя, требуются минимум двое. Да. Они никогда не отбрасывали более двух теней, хотя носили три ярлыка, три имени. Словно лишь благодаря своей смерти эта несчастная женщина материализовалась и обрела реальность настолько, чтобы отбрасывать тень.

— Однако кто-то ее убил, — сказал я.

— Да, — согласился дядя Гэвин. — Кто-то ее убил.

Этот разговор происходил в полдень. А часов в пять пополудни я подошел к телефону. Звонил шериф.

— Твой дядя дома? — спросил он. — Скажи, чтоб он подождал. Я сейчас приеду.

С ним приехал незнакомец — горожанин в аккуратном городском костюме.

— Это мистер Уоркмен, — сказал шериф. — Страховой агент. Страховой полис был. На пятьсот долларов, его выправили год и пять месяцев назад. Навряд ли стоило из-за такой суммы кого-то убивать.

— Если это вообще было убийство, — сказал страховой агент. Говорил он ледяным тоном, хотя при этом чуть ли не кипел от ярости. — Полис будет оплачен не

медленно, без всяких вопросов и дальнейших расследований. И я скажу вам кое-что еще, о чем вы здесь, как видно, ничего не знаете. Этот старик рехнулся. Везти в город и сажать под замок надо было вовсе не Флинта.

Да только про это шериф тоже рассказал: как накануне днем страховая контора в Мемфисе получила телеграмму, за подписью старика Притчела, сообщавшего о смерти застрахованной, и страховой агент приехал в дом старика Притчела сегодня в два часа дня и за полчаса выудил из самого старика Притчела всю правду о смерти его дочери: факты, которые подтверждались вещественными доказательствами — грузовиком, тремя убитыми белками и кровью на крыльце и на земле. Дело обстояло так: когда дочь варила обед, Притчел и Флинт поехали на грузовике в Притчелов лес пострелять белок на ужин…

— И это правда, — сказал шериф. — Я узнавал. Они ездили туда каждое воскресенье утром. Притчел не позволял охотиться на своих белок никому, кроме Флинта, но даже и Флинту он позволял охотиться на них только вместе с ним, — и они подстрелили этих трех белок, и Флинт подъехал на грузовике обратно к дому, прямо к заднему крыльцу, женщина вышла забрать белок, а Флинт открыл дверцу, взял ружье, стал вылезать из кабины, поскользнулся, зацепился каблуком за край подножки, взмахнул рукой с ружьем, чтобы не упасть, так что, когда ружье выстрелило, дуло было направлено прямо в голову миссис Флинт. И старик Притчел не только отрицал, что послал телеграмму, он клялся и божился, что вообще ни про какой полис и слыхом не слыхал. Он категорически отрицал, что выстрел произошел случайно. Он пытался взять назад свои же показания насчет того, что именно случилось, когда его дочь вышла из дома забрать убитых белок, а ружье выстрелило; он стал отказываться от собственных слов, когда понял, что сам снял с зятя подозрение в убийстве, а потом выхватил у агента из рук бумагу, очевидно, полагая, что это и есть страховой полис, и если бы агент не успел ему помешать, он бы ее изорвал в клочки.

— Зачем? — спросил дядя Гэвин.

— Как зачем? — отозвался шериф. — Мы позволили Флинту сбежать; мистер Притчел знал, что он бродит где-то на свободе. Что ж, по-вашему, он хотел, чтобы человеку, который убил его дочь, за это еще и заплатили?

— Может быть, — сказал дядя Гэвин. — Но я так не думаю. Я не думаю, чтоб он вообще об этом беспокоился. Я думаю, мистер Притчел знает, что Джоэл Флинт не получит ни этого полиса, да и ничего вообще. Может быть, он знал, что в маленькой захолустной тюрьме вроде нашей не удержать видавшего виды фокусника; он ожидал, что Флинт вернется обратно, и на сей раз был к этому готов. И я думаю, что как только соседи перестанут ему докучать, он вызовет вас к себе и сам вам об этом скажет.

— М-да, — сказал страховой агент. — Выходит, они уже перестали ему докучать. Слушайте. Когда я сегодня днем туда приехал, у Притчела сидели какие-то трое. У них был заверенный чек. На крупную сумму. Они покупали у него ферму — всю целиком, до последнего гвоздя, — и между прочим, я даже не знал, что земля в ваших местах так дорого стоит. У него уже был готовый документ с печатью, но когда я им сказал, кто я такой, они согласились подождать, пока я вернусь в город и сообщу об этом кому-нибудь, ну, например, шерифу. Когда я уезжал, этот старый псих все еще стоял в дверях, совал мне под нос свою бумагу и верещал: «Скажите шерифу, черт бы вас побрал! И адвоката привезите! Привезите этого Стивенса! Говорят, он воображает, будто он по этой части дока!»

— Премного вам благодарен, — сказал шериф. Он говорил и двигался с той преувеличенной, слегка выспренней, старомодной учтивостью, на какую способны лишь очень крупные мужчины, но он был таким всегда; я в первый раз увидел, что он уходит из чьего-либо дома, не задерживаясь в дверях, как он обычно поступал, даже если намеревался на следующий день явиться туда снова. — Моя машина на улице, — сказал он дяде Гэвину.

И вот незадолго до заката мы подъехали к аккуратной изгороди, окружавшей аккуратный пустой дворик и аккуратный тесный домик старика Притчела; у переднего крыльца стоял большой запыленный автомобиль с городскими номерами и потрепанный грузовик Флинта, за рулем которого сидел чужой негритянский юноша — чужой, потому что у старика Притчела никогда никакой прислуги, кроме его дочери, не было.

— Он тоже уезжает, — сказал дядя Гэвин.

— Его право, — отозвался шериф.

Мы взошли на крыльцо. Но не успели мы дойти до дверей, как старик Притчел уже крикнул, чтобы мы заходили, — хриплый скрипучий старческий голос донесся до нас из-за двери в столовую, где на стуле лежал огромный старомодный складной саквояж, набитый до отказа и перетянутый ремнями; трое северян в запыленной одежде стояли, глядя на дверь, а за столом сидел сам старик Притчел. И тут я впервые увидел (дядя Гэвин говорил мне, что видел его всего два раза) спутанную копну седых волос, брови, свирепо торчащие над очками в стальной оправе, неподстриженные усы и клочковатую бороденку, побуревшую от жевательного табака.

— Входите, — сказал он. — Это, что ли, будет адвокат Стивенс?

— Да, мистер Притчел, — сказал шериф.

— Хм, — буркнул старик. — Ну что, Хаб, имею я право продать свою землю или не имею?

— Конечно, имеете, мистер Притчел, — отвечал шериф. — Мы не слыхали, что вы собираетесь ее продавать.

— Ха, — сказал старик. — Может, я передумал — вот из-за этого. — Чек и сложенная бумага лежали перед ним на столе. Од пододвинул чек к шерифу. На дядю Гэвина он больше не посмотрел, он только сказал: — Вы тоже. — Дядя Гэвин с шерифом подошли к столу и поглядели на чек. Ни тот, ни другой до него не дотронулся. Мне были видны их лица. Они ничего не выражали. — Ну, что? — спросил мистер Притчел.

— Цена хорошая, — сказал шериф.

На этот раз старик коротко и грубо буркнул:

— Ха! — Он развернул бумагу и сунул ее под нос — не шерифу, а дяде Гэвину. — Ну, что? — повторил он. — Как, адвокат?

— Все в порядке, мистер Притчел, — сказал дядя Гэвин.

Старик откинулся на спинку стула, положил руки на стол и, повернув голову, глянул на шерифа.

— Ну, как? — сказал он. — Да или нет?

— Земля ваша, — отозвался шериф. — Что вы с ней сделаете, никого не касается.

— Ха! — сказал мистер Притчел. Он не пошевелился. — Ладно, джентльмены.

— Он совсем не шевелился; один из приезжих подошел к столу и взял бумагу. — Через полчаса меня тут не будет. Вы можете вступить во владение сразу после этого, или вы найдете ключ завтра утром под половиком.

По-моему, он даже не посмотрел им вслед, когда они выходили, хотя утверждать не стану, потому что у него блестели очки. Потом я понял, что он смотрит на шерифа, смотрит на него уже с минуту или больше», а потом я увидел, что он дрожит, по-стариковски трясется и дергается, хотя его руки лежат на столе неподвижно, как два комка глины.

— Значит, вы дали ему уйти, — сказал он.

— Верно, — сказал шериф. — Но вы повремените, мистер Притчел. Мы его поймаем.

— Сколько вам на это надо? Два года? Пять лет? Десять лет? Мне семьдесят четыре, я похоронил жену и четверых детей. Где я буду через десять лет?

— Надеюсь, что здесь, — сказал шериф.

— Здесь? — повторил старик, — Вы что, не слыхали, как я сказал тому парню, что через полчаса он может забирать мой дом? У меня теперь есть грузовик; я теперь при деньгах и знаю, на что мне их потратить.

— На что вы их потратите? — спросил шериф. — Такой-то чек. Даже вон тому мальчишке пришлось бы десять лет с утра до ночи из кожи вон лезть, чтоб сбыть с рук такие деньги.

— Я потрачу их на то, чтоб изловить человека, который убил мою Элли! — Тут он неожиданно вскочил, опрокинув стул. Потом зашатался, но, когда шериф подбежал к нему, взмахнул рукой и оттолкнул шерифа чуть ли не на целый шаг назад. — Отстаньте от меня, — сказал он, тяжело дыша. Потом громко и грубо прокричал своим дрожащим скрипучим голосом: — Вон отсюда! Вон из моего дома все вы, все до одного! — Однако ни шериф, ни мы с дядей не двинулись с места; вскоре он успокоился и ровным голосом сказал: — Подайте мне виски. С буфета. И три стакана. — Шериф принес старомодный графин, три толстых стакана и поставил перед ним на стол. Теперь, когда Притчел заговорил, голос его звучал почти ласково, и тут я понял, что почувствовала в тот вечер соседки, когда предложила назавтра вернуться и еще раз сварить ему обед. — Вы уж меня простите. Я устал. Со мной случилась такая беда, что я, наверно, надорвался. Может, мне надо отсюда уехать.

— Но только не сегодня, мистер Притчел, — сказал шериф.

И снова, как в тот вечер, когда женщина предложила вернуться и стряпать, он все испортил.

— Может, я сегодня не поеду, — сказал он. — А может, поеду. Но вам, ребята, пора обратно в город, так давайте на прощанье выпьем за лучшие времена. — Он откупорил графин, налил виски в три стакана, поставил графин и осмотрел стол. — А ну-ка, малый, принеси мне ведро с водой. Оно там, на заднем крыльце.

Повернувшись, чтобы пойти к дверям, я увидел, как он протягивает руку, берет сахарницу, опускает ложку в сахар, и тут я остановился как вкопанный. Я помню, какие были лица у дяди Гэвина и у шерифа, да и сам я глазам своим не поверил, когда он насыпал ложку сахара в чистое виски и принялся его размешивать. Потому что я не только много раз видел, как дядя Гэвин, и шериф, когда он приходил играть с дядей Гэвином в шахматы, и отец дяди Гэвина, то есть мой дедушка, и мой собственный отец, когда он был еще жив, и все другие мужчины, которые приходили в дедушкин дом, пьют так называемый холодный пунш, я и сам знал, что для холодного пунша сахар в виски не кладут, потому что сахар в чистом виски не растворяется, а остается лежать комочком на дне стакана, как песок, что сперва в стакан наливают воду и растворяют сахар в воде — как бы совершая некое священнодействие, — а уж потом добавляют виски, и что каждый, кто подобно старику Притчелу лет семьдесят подряд наблюдал, как люди готовят холодный пунш, да и сам готовил и пил его года пятьдесят три, не меньше, тоже должен все это знать. И я помню, как человек, которого мы принимали за старика Притчела, слишком поздно сообразил, что он делает, вздернул вверх голову в тот самый миг, когда дядя Гэвин рванулся к нему, закинул назад руку и запустил стакан прямо в голову дяде Гэвину; помню стук стакана об стену, темное пятно, которое на ней осталось, грохот опрокинутого стола, вонь пролитого из графина виски и голос дяди Гэвина, кричавшего шерифу:

— Держите его, Хаб! Держите!

Потом мы все втроем на него навалились. Я помню дьявольскую силу и увертливость тела, которое никак не могло быть телом старого человека; я увидел, как он вывернулся из-под руки шерифа и как с него слетел парик; мне даже показалось, будто я вижу, как вся его физиономия яростно освобождается от грима, сбрасывая выкрашенные под седину виски и фальшивые брови. Когда шериф сорвал с него бороду и усы, казалось, будто вместе с ними отодралась и кожа, обнажая мясо, которое сперва порозовело, а потом побагровело, словно, когда он ставил эту последнюю отчаянную ставку, ему пришлось упрятать под бороду, под маску не столько свое лицо, сколько самую кровь, которую он пролил.

Чтоб отыскать тело старика Притчела, нам потребовалось всего лишь полчаса. Он лежал в конюшне под яслями, в мелкой, наскоро вырытой канавке, едва скрытой от глаз. Волосы у него были не только покрашены, но и подстрижены, брови тоже подстрижены и покрашены, а борода и усы сбриты. На нем была та самая одежда, в которой Флинта отвезли в тюрьму, а лицо размозжил по меньшей мере один сокрушительный удар, очевидно, обухом того же топора, который раскроил ему череп сзади, так что черты его были почти неузнаваемы, и если б он пролежал под землей еще недели две или три, то, вероятно, вообще нельзя было бы догадаться, что они принадлежат старику Притчелу. Под голову был аккуратно подложен огромный гроссбух дюймов шесть толщиной и фунтов двадцать весом, в котором были тщательно подклеены вырезки из газет лет за двадцать, если не больше. Это был отчет, рассказ о природном даре, о таланте, который он в конце концов употребил во зло и предал и который обратился против него самого и его же погубил. Здесь было все: начало, жизненный путь, вершина, а потом спад — рекламные листки, театральные программы, газетные вырезки и даже одна самая настоящая десятифутовая афиша:


СИНЬОР КАНОВА
МАСТЕР ИЛЛЮЗИЙ
ИСЧЕЗАЕТ НА ГЛАЗАХ У ЗРИТЕЛЕЙ
Администрация предлагает
тысячу долларов наличными
любому взрослому или ребенку,
который…


И, наконец, финал — вырезка из нашей ежедневной мемфисской газеты под заголовком: «Из Джефферсона сообщают». Это был отчет о той последней карте, на которую он поставил свой талант и свою жизнь против денег, богатства, и проиграл — вырезанная из газеты полоска, извещавшая о конце жизни — не одного человека, а сразу трех, хотя даже и здесь двое из них отбрасывали всего лишь одну тень — не только о конце жизни придурковатой женщины, но также и Джоэла Флинта и синьора Кановы, а между ними были вставлены объявления, тоже отмечавшие дату этой смерти, тщательно продуманные объявления в журналах «Варьете»[45] и «Анонс», где фигурировало уже новое, измененное имя, но на них, очевидно, так никто и не откликнулся, ибо синьор Канова Великий к тому времени уже умер и отбывал свой срок в чистилище — шесть месяцев в одном цирке, восемь в другом — оркестрант, униформист, дикарь с острова Борнео, он падал все ниже и ниже и, наконец, опустился на самое дно: стал разъезжать по провинциальным городкам с рулеткой, где призами служили игрушечные часы и пистолеты, которые не стреляли, покуда в один прекрасный день инстинкт, быть может, не подсказал ему, что остается еще один шанс использовать свой талант.

— И на сей раз он проигрался окончательно, — сказал шериф. Мы снова сидели в кабинете. За открытой в летнюю ночь боковой дверью, мигая, носились светлячки, квакали и стрекотали древесные лягушки и кузнечики. — Все дело в этом страховом полисе. Если б агент не возвратился в город, а мы по его просьбе не приехали туда как раз к тому времени, когда смогли увидеть, как он пытается растворить сахар в чистом виски, он бы инкассировал тот чек, уселся в грузовик и был таков. Вместо этого он вызывает страхового агента и нарочно заставляет нас с вами приехать к нему и взглянуть на этот его парик и грим…

— Вы тут на днях толковали о том, что он слишком рано уничтожил своего свидетеля, — сказал дядя Гэвин. — Свидетелем была не она. Свидетелем, которого он уничтожил, был тот, кого мы должны были найти под яслями.

— Свидетелем чего? Того, что Джоэла Флинта больше не существует?

— Отчасти. Но главным образом свидетелем первого, старого преступления

— того, при котором умер синьор Канова. Он хотел, чтобы нашли именно этого свидетеля. Поэтому он его не похоронил, не запрятал получше и поглубже. Как только тело было бы найдено, он бы раз и навсегда не только разбогател, но и освободился, избавился не только от синьора Кановы, который предал его, скончавшись восемь лет назад, но и от Джоэла Флинта. Если бы мы даже нашли тело прежде, чем ему удалось уехать, что бы он, по-вашему, сказал?

— Ему бы следовало чуть посильнее изувечить старику лицо, — сказал шериф.

— Вовсе нет, — возразил дядя Гэвин. — Что бы он сказал?

— Ладно, — согласился шериф. — Так что?

— «Да, я прикончил его. Он убил мою дочь». Ну, а вы бы что сказали, вы, блюститель закона?

— Ничего, — помолчав, ответил шериф.

— Ничего, — повторил дядя Гэвин. Где-то залаяла собачонка; потом на шелковицу, что росла на заднем дворе, прилетела совка и начала кричать жалобным дрожащим голосом, и, наверное, зашевелились все пушные зверьки — полевые мыши, опоссумы, кролики, лисицы, и безногие позвоночные тоже — они принялись бегать и ползать по темной земле, которая под звездами засушливого лета была именно темной, а отнюдь не мрачной и пустынной. — Это одна из причин, почему он его не запрятал.

— Одна? — переспросил шериф. — А вторая?

— Вторая причина и есть настоящая. Она никак не связана с деньгами; он, вероятно, не смог бы ей противостоять, даже если б захотел. Это его талант. Сейчас он скорее всего сожалеет не о том, что его поймали, а о том, что его поймали слишком рано, прежде чем было найдено тело, и он получил бы возможность опознать его как свое; прежде чем синьор Канова, исчезая за его спиной, успел помахать своим блестящим цилиндром, отвесить поклон бурно аплодирующим изумленным восторженным зрителям, повернуться, пройти еще шага два-три и затем окончательно исчезнуть за огнями рампы — уйти, скрыться навсегда. Подумайте, что он сделал: признался в убийстве, хотя мог, вероятно, спастись бегством; оправдался в нем после того, как был уже опять на свободе. Потом нарочно заставил нас с вами явиться к нему и, в сущности, стать его свидетелями и поручителями при завершении того самого акта, который, как он знал, мы пытались предотвратить. Что, кроме величайшего презрения к человечеству, мог породить такой талант, как у него? И чем успешнее он применял свой талант, тем больше возрастало это презрение. Вы же мне сами сказали, что он никогда в жизни ничего не боялся.

— Да, — подтвердил шериф. — Даже в Библии где-то говорится: «Познай самого себя».[46] Разве нет еще какой-нибудь книги, где бы говорилось: «Человек, страшись самого себя, своей дерзости, тщеславия и гордыни?» Вы должны знать, вы же ученый человек. Ведь вы мне сами сказали, что амулет на вашей часовой цепочке именно это самое значит. Так в какой же книге это говорится?

— Во всех, — ответил дядя Гэвин. — То есть, я хочу сказать, в хороших. Говорится по-разному. Но во всех хороших книгах это есть.{30}

СЕМЬ РАССКАЗОВ

ПОДЖИГАТЕЛЬ

В помещении, где заседал мировой судья, пахло сыром. Мальчик, скорчившийся на опрокинутом бочонке в уголке до отказа набитой комнаты, чувствовал, что пахнет сыром и еще чем-то; из своего угла он видел ряды полок, тесно уставленных солидными, приземистыми круглыми жестянками, ярлычки которых он читал скорее желудком, потому что буквы на них ничего не говорили его разуму, — другое дело красные черти или се ребристый изгиб рыбьих хвостов; все это — запах сыра и чудившийся его желудку запах герметически запаянного мяса — накатывалось волнами и ненадолго отвлекало его от другого постоянного запаха или ощущения — не то чтобы страха, а скорее отчаяния, горя, не в первый раз яростно бившегося в его крови. Он не видел стола, за которым сидел судъя и перед которым стояли отец и его враг. Наш враг, — думал мальчик в отчаянии. — Мой и его. Ведь это мой отец! Но он хорошо слышал их, вернее только двоих из трех, потому что отец еще не вымолвил ни слова.

— А какие у вас доказательства, мистер Гаррис?

— Да я вам уже говорил. Его боров забрался в мои посевы. Я поймал и отдал ему. А у него и забора нет. Я его предупредил. В другой раз я загнал борова к себе. Когда он пришел за боровом, я дал ему проволоки, чтобы он устроил загон. В следующий раз я сам отправился к нему. Приехал, а моя проволока даже не смотана с катушки, так и лежит на дворе. Я сказал ему, что он может получить своего борова, если заплатит доллар за потраву. Вечером пришел от него негр, отдал доллар и получил борова. Чужой негр. Он сказал: «Велено вам передать, что дерево и сено — они гореть могут». Я говорю: «Что такое?» — «Вот то самое и велено передать: дерево и сено — они гореть могут». И в ту же ночь у меня сгорел сарай; скот я успел вывести, а сарай сгорел.

— А где этот негр? Вы его поймали?

— Говорю вам: чужой негр. Не знаю, что с ним сталось.

— Ну, это еще не доказательство. Разве вы не понимаете?

— А вы допросите парня. Он знает.

Сначала мальчик думал, что речь идет о его старшем брате, но Гаррис сказал:

— Нет, не его. Того, младшего. Мальчишку.

И сутулый, не по летам маленький, низкорослый и жилистый, как и отец, в обтрепанных и линялых лохмотьях, из которых он уже вырос, с прямыми нечесаными каштановыми волосами и глазами серыми и дикими, как грозовое небо, мальчик увидел, что люди между ним и столом расступаются и образуется аллея угрюмых лиц, а в конце ее — судья, невзрачный седеющий господин без воротничка и в очках, и судья подзывает его. Он не чувствовал досок пола под босыми ногами; казалось, он шел под давящим грузом угрюмых взглядов. Отец стоял навытяжку в своем черном воскресном сюртуке — он надел его не для суда, а в дорогу — и даже не взглянул на мальчика. Он хочет, чтобы я солгал, — подумал мальчик, и снова его охватило отчаяние и горе. — И мне придется солгать.

— Как тебя зовут, мальчик? — спросил судья.

— Полковник Сарторис Сноупс, — прошептал он.

— Вот как? — изумился судья. — Говори громче. Значит, так и окрестили тебя от рождения полковником? Ну, тот, кто окрещен в честь полковника Сарториса, должен говорить только правду. Не так ли?

Сарти молчал.

Враг! Враг! — подумал он. Мгновение он ничего не видел, не видел, что лицо судьи добродушно, не различил, что голос судьи дрогнул, когда он спросил человека по имени Гаррис:

— Так вы хотите, чтобы я допрашивал этого малыша?

Но все-таки он слышал, и в этой тесно набитой комнате, где не было слышно ни звука, кроме спокойного и напряженного дыхания, он почувствовал себя так, как было, когда он на длинной виноградной лозе раскачался над оврагом и на самом размахе его вдруг настигло бесконечное мгновение, цепенящее своей значительностью, словно выхваченное из времени.

— Нет, — горячо и со злобой сказал Гаррис. — К черту! Отошлите его домой!

И время текучей волной вновь нахлынуло на него, сквозь запах сыра и запаянного мяса нахлынули голоса, и страх, и отчаяние, и все та же давнишняя боль.

— В иске отказать. Я считаю обвинение против вас, Сноупс, недоказанным, но дам совет. Уезжайте отсюда и никогда сюда не возвращайтесь.

Тут впервые заговорил отец. Голос его был холоден и резок, говорил он ровно, без всякого выражения.

— Я и собираюсь. Я не хочу оставаться здесь среди всякого… — Он употребил непечатное выражение, грубое, но не обращенное ни к кому в частности.

— Вот и прекрасно! — сказал судья. — Грузите ваш фургон, и чтоб к утру вас тут не было. Заседание закрывается.

Отец круто повернулся, и мальчик пошел следом за жестким черным сюртуком, за жилистой фигурой отца, который все так же жестко и не спеша уходил с того самого места, где он тридцать лет назад спасался на краденой лошади из-под пуль полевого жандарма южан, угодившего ему в конце концов в пятку; пошел следом уже за двумя черными спинами, потому что откуда-то из толпы вынырнул старший брат, одного роста с отцом, но грузнее и с неизменной порцией табачной жвачки за щекой; пошел сквозь строй угрюмых лиц вон из лавки, по ветхой галерейке, вниз по шатким ступеням, мимо собак и подростков, по пухлой майской пыли — и вдруг услышал, как кто-то прошипел:

— Ишь, поджигатель!

И опять перед глазами у него все поплыло: какое-то лицо в красном тумане, ухмыляющееся, луноподобное, — мальчишка ростом чуть пониже его самого, и он ринулся в красный туман, не чувствуя ударов, не чувствуя, как его сшибли и он грохнулся головой об землю, кое-как поднялся на ноги, и снова на того, и опять, не чувствуя ударов и вкуса крови, и опять на ногах, а тот бежит, а он за ним следом, и жесткая рука сдергивает его, и резкий холодный голос:

— А ну, марш в фургон!

Фургон стоял близ дороги среди акаций и шелковиц. Сестры, толстухи в воскресном наряде, мать и тетка в грубых коленкоровых платьях и чепцах — все они уже сидели на немудреных пожитках, испытавших даже на памяти мальчика не менее дюжины переездов: погнутая железная печка, ломаные кровати и стулья, часы из маминого приданого, инкрустированные перламутром, остановившиеся в четырнадцать минут третьего какогото давно минувшего и забытого дня. Мама плакала, но, увидев его, утерла слезы рукавом и стала вылезать из фургона.

— Сюда! — сказал отец.

— Смотри, как он избит. Я достану воды и умою…

— Сиди на месте! — повторил отец.

И он взобрался туда же с задней подножки. Отец сел на козлы, где уже устроился брат, и сильно, но не злобно дважды хлестнул мулов длинным ивовым прутом. Злости в этом не было: просто он сделал то, что позднее вошло в обыкновение у его преемников — шоферов, когда они с места давали полный газ и тут же тормозили, пуская в ход хлыст и узду одновременно. Фургон стронулся с места, мимо проплыла лавка и угрюмая, молчаливо наблюдавшая за ними толпа, и вот ее уже скрыл поворот дороги. Навсегда, — подумал мальчик. — Может быть, теперь с него хватит, теперь, когда он… И тотчас удержал свои мысли, чтобы не сказать этого даже себе. Мамина рука дотронулась до его плеча.

— Больно? — спросила она.

— Нет, — ответил он. — Чего там больно. Отстань.

— Ты бы смыл кровь, пока не засохла.

— Вечером умоюсь, — сказал он. — Говорят тебе, отстань.

Фургон катился вперед. Мальчик не знал, куда они едут. И никто из них никогда не знал и никогда не спрашивал, потому что всегда они куданибудь приезжали и в двух-трех днях пути их всегда ждал какой-нибудь пустой дом. Должно быть, и на этот раз отец уже договорился убирать урожай исполу на какой-нибудь ферме, прежде чем он… И снова мальчик прервал собственные мысли. Отец всегда так делал. В его волчьей неукротимости и отваге было что-то, вызывавшее уважение посторонних, словно его сдержанная, но неистовая свирепость не только ограждала его независимость, а и внушала им, что эта неистовая уверенность в своей правоте будет полезна всем тем, кто с ним заодно.

На ночевку они остановились у родника в дубовой роще. Ночью было еще очень холодно, но они знали, как им быть, выдернули жердь из чьего-то забора, разрубили на мелкие полешки — получился костер, искусно, расчетливо, почти скупо разложенный; больших костров его отец не разжигал никогда, даже в морозную погоду. Будь он постарше, мальчик мог бы заметить это и подивиться, почему бы отцу не разжечь костер побольше, почему бы человеку, не только навидавшемуся бессмысленных разрушений войны, но и с малых лет впитавшему свирепую расточительность ко всему чужому, почему бы ему не жечь кругом все, что ни попадется? Может быть, он сделал бы и следующий шаг в своих догадках, — быть может, этот скудный костер был порожден именно ночами тех четырех лет, когда отец с упряжкой коней (он называл их трофейными) скрывался в лесах от всех людей и в синей, и в серой форме.{31} А позже он, могкет быть, докопался бы и до настоящей причины; понял бы, что самая стихия огня отвечала чему-то глубинному в сознании его отца, — как стихия пороха и стали отвечает чему-то в сознании других людей, — становилась средством уберечь свое, заветное, без чего и жизнь не в жизнь, отсюда и уважение и бережливая скупость в пользовании огнем.

Но сейчас он не думал об этом, он до сих пор только и видел такие скудные костры. Он уже засыпал над своей железной тарелкой, когда отец позвал его, и снова он шел за жесткой спиной отца, за его неумолимо ковыляющим шагом вверх по холму и по белевшей под звездами дороге; а там, наверху, когда отец повернулся, он увидел его на фоне звезд — безликого и бесплотного, просто черный силуэт, плоский и бескровный, словно вырезанный из жести, в железных складках сюртука, скроенного не по росту. И голос, жесткий и плоский, как жесть, произнес:

— Ты решил сказать им. Ты бы им сказал?

Он не отвечал отцу. Тот шлепнул его ладонью по голове сильно, но без злости, точно так же, как хлестнул мулов возле лавки, так же, как хлестнул бы, чтобы пришлепнуть на их спине овода, и голос его звучал все так же, без ожесточения и злости.

— Ты скоро будешь мужчиной. Надо понимать. Нужно держаться своих, кровных, чтобы и тебя поддержали. Ты думаешь, на суде кто-нибудь за тебя вступился бы? Разве ты не понимаешь, что им надо было только добраться до меня; они-то знали, что иначе меня не возьмешь. Ну, понял? Позднее, лет через двадцать, вспоминая об этом, он думал: «Если бы я сказал, что они хотели только правды и справедливости, отец опять ударил бы меня». Но тогда он ничего не сказал. И не плакал. Он стоял молча.

— Ну, понял? Отвечай же, — сказал отец.

— Да, — прошептал он.

— Иди спать. Завтра доедем. Завтра они доехали. К обеду фургон остановился около некрашеного двухкомнатного домишка, как две капли воды похожего на множество таких же домов, где уже успел перебывать мальчик за свои десять лет; и опять, как уже много раз, мать и тетка слезли и стали разгружать фургон, а сестры, брат и отец даже пальцем не шевельнули.

— Он под свинарник и то не годится, — заметила одна из сестер.

— Тебе-то как раз годится. Будешь свиней разводить да еще радоваться, — сказал отец. — А ну, пошевеливайтесь, помогите матери. Сестры, шелестя крахмальными лентами, вылезли из кресел, большие, по-коровьему неуклюжие; одна вытащила из-за смятой постели облупленный фонарь, другая схватилась за облезшую щетку. Отец передал вожжи старшему сыну и, не сгибаясь, слез по колесу.

— Когда кончат разгружать, отведи мулов в сарай и покорми их! — Потом добавил (сначала мальчик думал, что отец говорит старшему брату): — Пойдем!

— Я? — наконец догадался он.

— Да, — сказал отец, — ты.

— Эбнер, — сказала мать.

Отец молча поглядел на нее. Жестким, пустым взглядом из-под седеющих мохнатых насупленных бровей.

— Надо же мне хоть слово сказать человеку, который купил меня со всеми потрохами на целых восемь месяцев.

 Они опять вышли на дорогу. Неделю назад или до вчерашнего вечера он спросил бы, куда они идут, но не теперь. И раньше, до вчерашнего вечера, отец бил его, но никогда не удосуживался объяснить, за что бьет; а теперь и самый удар, и вслед за ним оскорбительно ровный голос все еще звучали, отдавались в ушах, ничего не объясняя, разве что его детскую беспомощность — ничтожный вес пережитых им лет, уже мешавший ему оторваться от того мира, в который он был кинут, но недостачочный для того, чтобы крепко стоять на ногах, противиться этому миру и что-нибудь в нем изменить.

Скоро он увидел купы дубов, кедров и еще каких-то цветущих деревьев и кустарников, за которыми, должно быть, скрывался дом. Они шли вдоль забора, заросшего жимолостью и шиповником, до широко распахнутых ворот на больших кирпичных столбах, потом по аллее; он впервые увидел такой дом и на мгновение забыл отца, свой страх и отчаяние, и даже когда он вспомнил об отце (который шагал, не останавливаясь), страх и отчаяние больше не возвращались. Ведь сколько они ни ездили, до сих пор они не покидали бедного края, края мелких ферм, скудных полей и лачуг, и до сих пор он никогда еще не видел такого дома. Какой большой, точно дворец, — подумал он с неожиданным спокойствием. Этот мир и спокойствие он не смог бы выразить словами: он был слишком мал для этого. Они отца не боятся. Люди, которые живут в таком спокойствии и величии, для него недоступны, отец для них словно назойливая оса: ну, ужалит разок — и все; это спокойствие и величие оградят и амбары, и сараи, и конюшни от его скупого жадного пламени… И тотчас же мир и радость отхлынули, когда он снова взглянул на жесткую черную спину, на неумолимо ковыляющую походку, на фигуру, которую не подавили размеры дома, потому что она и до этого нигде не казалась большой; теперь на фоне безмятежной колоннады отец походил на плоскую фигурку из бездушной жести, которая сбоку не отбросила бы тени. Мальчик заметил, что идет отец прямо, не отклоняясь в сторону; заметил, как негнущаяся нога ступила прямо в кучу конского навоза на дорожке, а отцу так легко было ее обойти. Но все это нахлынуло только на мгновение, и он опять не смог бы этого выразить словами; а потом снова очарование дома — вот в таком бы жить! — и это без зависти, без грусти и, конечно, без той слепящей, завистливой ярости, ему неведомой, но шагавшей перед ним в чугунных складках черного сюртука. А может быть, и отец так думает. Может быть, это изменит его и он перестанет быть таким, какой он сейчас, хоть и помимо воли?





Они прошли колоннаду. Теперь он слышал, как отец тяжело ступает по плитам, и шаги его стучат четко, как часы. Звук никак не соответствовал размерам и пришельцев, и этого дома, и звучание не приглушалось ничем, даже белой дверью перед ними, словно был достигнут какой-то предел злобного и хищного напряжения, снизить которое уже ничто не могло; и снова перед ним была плоская широкополая черная шляпа, солидный сюртук грубого сукна, когда-то тоже черный, но теперь залоснившийся, принявший зеленоватый оттенок навозной мухи, и протянутая вперед рука, словно когтистая лапа, и сползающий к локтю слишком широкий рукав. Дверь отворилась так быстро, что мальчик понял: негр следил за ними все время. Старый негр, с курчавыми седоватыми волосами, в полотняной куртке; он стоял, загораживая дверь своим телом, и говорил:

— Оботрите ноги, белый человек. Вы входите в порядочный дом. Майор сейчас в отлучке.

— Прочь с дороги, черномазый, — сказал отец спокойно, без ожесточения.

Отстранив негра, он распахнул дверь и вошел, все еще не снимая с головы черной шляпы. И мальчик увидел, как навозный след появился сначала на пороге, а потом на светлом ковре; его печатала с неукоснительностью машины хромая нога отца, на которую с удвоенной тяжестью наваливалось его тело. Негр семенил за ним, крича:

— Мисс Лула! Мисс Лула!

Потом мальчика словно подхватила мягкая теплаяволна застланных коврами лестниц, переливчатых подвесок, люстр и канделябров, тусклого сияния золоченых рам; он услышал быстрые шаги и увидел ее, леди — таких он раньше никогда не видывал, — в сером гладком платье с кружевным воротничком, с подвязанным по талии передником и высоко засученными рукавами; входя в зал, она вытирала полотенцем руки, выпачканные тестом, глядя не на отца, а на следы, отпечатанные на светлом ковре, изумленно и недоверчиво.

— Я не пускал! — выкрикивал негр. — Я говорил, чтобы он…

— Уходите, пожалуйста, — сказала она дрожащим голосом. — Майора де Спейна нет дома. Уходите, пожалуйста…

Отец так и не сказал ни слова. Он не стал говорить. Он даже не взглянул на нее. Просто он стоял неподвижно в самом центре ковра, не снимая шляпы, хмуря свои мохнатые пепельные брови и с каким-то презрительным вниманием разглядывая стальными глазами все великолепие дома. Потом с той же презрительной небрежностью он резко повернулся; мальчик видел, как, опираясь на здоровую ногу, он описал полукруг другой, негнущейся ногой, оставляя на ковре длинный прощальный росчерк навозом. Отец и не поглядел на ковер и вышел. Негр придерживал дверь. Она захлопнулась за ними, приглушая истерический невнятный вопль женщины в доме. Отец остановился на верхней ступеньке крыльца и тщательно вытер замаранный сапог. На второй ступеньке он снова на мгновение остановился, тяжело опершись на негнущуюся ногу и обернулся лицом к дому.

— Беленький! Красивый! — сказал он. — И все же это пот. Негритянский пот. Может быть, теперь негритянский пот недостаточно бел для такого дома. Может быть, надо ему еще и нашего пота…

Часа через два, когда мальчик колол дрова за домом, в котором теперь мать и тетка (не сестры — он знал это, ведь даже на расстоянии в их приглушенных стенами громких и тусклых голосах слышалась безнадежная лень) хлопотали у плиты, готовя обед, он услышал топот копыт и увидел всадника в полотняном костюме на красивой гнедой кобыле; и он понял, кто это, еще до того, как заметил свернутый ковер, который придерживал перед собой негритенок на жирном упряжном мерине; красное от гнева лицо промелькнуло мимо него на всем скаку и скрылось за углом дома, там, где на продавленных стульях сидели отец со старшим братом; а минуту спустя, еще не успел он расколоть полено, как снова застучали копыта, и гнедая кобыла галопом проскакала назад со двора на дорогу. Потом отец стал звать одну из сестер, и та вскоре, пятясь, выплыла из кухонной двери, волоча по земле свернутый ковер, в то время как другая сестра безучастно плелась следом.

— Не хочешь помогать нести его, так приготовь котел, — проворчала первая.

— Эй, Сарти! — закричала вторая. — Приготовь котел!

Тут в дверях появился отец, столь же безучастный к окружающему убожеству, сколь безучастен был он к худосочному величию усадьбы; изза его плеча выглядывало озабоченное лицо матери.

— Поворачивайтесь, вы! — сказал отец. — Расстелите его.

Сестры наклонились над ковром, крупнотелые и рыхлые; и при этом заколыхались их необозримой ширины юбки, зашелестели пестрые ленты.

— Уж если вздумалось им заводить такой ковер, везти его сюда из самой Франции, так нечего было стелить его там, где его могут затоптать, — ворчала первая.

Они подняли ковер.

— Эбнер! — сказала мать. — Дай я сделаю.

— Иди и готовь обед, — сказал отец. — Я им сам займусь.

Возясь у своей поленницы, мальчик наблюдал за ними до самого вечера. Ковер был расстелен на земле возле кипящего котла, сестры елозили взад и вперед, нехотя и сонливо, а отец стоял над ними, угрюмый и неумолимый, и погонял их спокойно, не повышая голоса. Сюда, к мальчику, доносился резкий запах самодельного щелока; раз в дверях появилась мать, глядя на все это уже не просто озабоченно, а горестно и с отчаянием. Он заметил, как повернулся отец, и краешком глаза увидел, снова взявшись за топор, как тот поднял с земли плоский кусок дорожного песчаника, внимательно осмотрел его и бросил в котел; потом он услышал, как мать умоляла:

— Эбнер, Эбнер! Пожалуйста, не надо. Прошу тебя, Эбнер!

Потом он кончил возиться с дровами. Смеркалось. Козодой уже завел свою песню. Из комнаты, где они будут ужинать холодными остатками обеда, донесся запах кофе; уже войдя в комнату, он понял, что варят кофе, — должно быть, потому что в очаге разведен огонь; а перед огнем на спинках двух стульев висел распяленный ковер. На ковре больше нет отцовских следов. Но на их месте какие-то продолговатые водянистые пролысины, словно по ворсу прошла карликовая косилка.

Так ковер и висел на стульях, пока они ели холодный ужин, а потом улеглись спать как попало в обеих комнатах; мать — в кровати, где оставалось место для отца, старший брат — в другой кровати, а он сам, тетка и сестры — на соломенных тюфяках на полу.

Но отец не ложился. Последнее, что помнил мальчик, засыпая, был резкий плоский силуэт шляпы и сюртука, склонившийся над ковром, и ему показалось, что он еще не успел закрыть глаза, как тот же силуэт склонился над ним, очерченный потухающим огнем очага, и жесткая нога толкнула его в бок.

— Выведи мула! — сказал отец.

Когда мальчик привел мула, отец стоял в дверях кухни и свернутый ковер был у него на плече.

— Вы что, на муле поедете? — спросил мальчик.

— Нет. Давай ногу.

Он оперся согнутым коленом на руку отца, ощущая ее жилистую силу и плавно поднимаясь на спину мула (когда-то и у них было седло, но так давно, что он едва мог припомнить). С той же легкостью отец перекинул ковер на загорбок мула. При звездах они опять проделали вчерашний путь по пыльной дороге, мимо зарослей пахучей жимолости, через ворота к неосвещенному дому по темному туннелю аллей; и там, сидя на муле, он почувствовал, как грубая ткань изнанки ковра царапнула его и исчезла.

— Вам помочь? — шепнул он.

Отец не ответил, и он снова услышал тяжелый шаг хромой ноги, отраженный колоннадой с той же четкой, деревянной неумолимостью, с тем же вызывающим преувеличением своего веса. Вот ковер, сброшенный, а не положенный (мальчик определил это даже в темноте), шлепнулся в угол невообразимо громко и гулко, и потом снова застучали шаги, неторопливые, тяжелые; в доме зажегся свет; мальчик сидел на муле, весь напрягшись, глубоко и размеренно дыша, разве только чуть чаще обычного, пока шаги, не ускоряя темпа, спускались по лестнице, — и вот он уже видит отца.

— Теперь вы поедете? — прошептал мальчик. — Мул выдержит обоих… Свет в доме передвигался, то вспыхивая, то затухая. Все еще идет по лестнице, — думал мальчик. Мул подошел к самым ступенькам; вот отец уже сидит сзади него, а он натягивает поводья и шлепает мула по шее; но, прежде чем мул успел перейти на рысь, жесткая, худая рука протянулась из-за его спины, жесткие, узловатые пальцы одернули мула и перевели его в шаг.

С первыми лучами солнца они уже были в загоне и запрягали мулов в плуг. На этот раз гнедая кобыла подъехала так тихо, что он не слышал ее; всадник был без воротничка, без шляпы, весь встрепанный и говорил чтото дрожашим голосом, как та женщина в большом доме. Отец едва глянул на него и снова пригнулся, затягивая подпругу, так что приехавшему пришлось обращаться к его согнутой спине.

— Понимаете вы, что испортили ковер! Не было у вас тут женщин, что ли… — Приехавший замолчал, поперхнувшись от ярости.