Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Я ждал чего угодно. Разноса, вежливого отказа, увольнения из театра и прочих мерзостей. Выходя из зала, старички по очереди нам улыбались. Я ничего не понимал.

На следующее утро нас пригласили в Росконцерт. Мы, робея, вошли в дверь с тяжелой доской золотом по черному «Директор – художественный руководитель объединения художественных коллективов Росконцерта Холопенко Б. М.». Худсовет был в сборе. На нас поглядывали радостно и плотоядно. Называли ласково и фальшиво «ребятками». Я понял, что вопрос уже решен. Тут же сидел на стуле онемевший от горя режиссер Мочалов. У него только что отобрали курицу, несущую золотые яйца. Он слабо пытался удержать уходящий поезд. На него цыкали довольно бесцеремонно.

Через несколько дней мы получили лит на нашу программу (настоящий лит, а не липовую печатку Дома народного творчества), и сам министр культуры РСФСР Флярковский утвердил наши ставки. Ставки были десятирублевые, и в вокально-инструментальном жанре, к которому нас отнесли, это являлось потолком.

(Одна из многочисленных загадок законотворчества Министерства культуры: почему просто вокальные ставки могли быть и 12, и 14, и 16 рублей, то есть если ты просто поешь, то, видимо, затрачиваешь труда больше, чем когда поешь и еще сам себе аккомпанируешь. Вообще обо всех этих чудесах стоило бы написать отдельную книгу.)

Присвоенные ставки позволяли нам за выход на сцену в концертном зале получать по 10 р. на рыло, за выход на сцену Дворца спорта или стадиона – двойную ставку, то есть 20 р.

За выход – это тоже гениальное изобретение Минкульта. Сколько ты работаешь на сцене – одну песню, пять, десять или целый концерт, – не имело значения. Это все был выход. Поэтому, скажем, конферансье, появлявшийся перед нами и торжественно произносивший: «А сейчас – „Машина времени“», получал больше нас, так как имел разговорную ставку 17 р. Произнеся заветную фразу, конферансье шел пить кофе, а мы пахали час за свои вокально-инструментальные 10 р.

Я несколько углубился в финансовые рассуждения, при том что огромному количеству людей, не заставших советские времена, все это сегодня непонятно – 10 р., 20 р. – сколько это?
Попробуем разобраться. Средняя зарплата архитектора – 110 рублей в месяц. Институтская стипендия – 30 рублей. Водка – 4,12. Коньяк (самый дешевый – три звездочки) – 8,12 (правда, встречались иногда болгарские «Плиска» и «Слънчев бряг», кажется, то ли по 6, то ли по 7. Гадость страшная). Хороший коньяк – скажем, «Белый аист» – стоил уже 15, а лучше – больше. Сходить с подругой в ресторан – в среднем 25. Ну, что еще? Хлеб – 15–20 копеек, колбаса – 2,20 кило, сигареты наши – 30–40 коп. пачка (я курил «Приму» за 14), американские – только начали появляться – 1,50. Что еще? Билет в кино – 30 коп., такси по Москве – от рубля до трех. Джинсы у фарцы – от 70 до 120 р. Машина «Жигули» стоила тысяч семь с чем-то, но поскольку купить ее можно было только с рук (если ты не счастливый обладатель места в какой-нибудь блатной ведомственной очереди – тогда всего года два-три ожидания) – умножайте цену на два, на три, на четыре. Нормальную электрогитару на черном рынке можно было найти тысячи за две. «Gibson» и «Fender» – от трех и выше. Съездить на поезде в Питер – 11р. Фирменные домашние акустические системы в комиссионных магазинах – какие-то запредельные тыщи. На что еще можно было тратить? Ну, мороженое – 20 коп., пачка пельменей – 51 коп. Дальше фантазия не идет. Вот и считайте – много мы получали или мало.


В принципе, нас никто не заставлял работать целое отделение. Но зритель шел на нас, воспринимая все остальное как нагрузку. Без нагрузки нас тоже не пускали – должен же был кто-то эту нагрузку кормить. А обмануть зрителя, пришедшего на нас – спеть три песни и поклониться, – мы не могли.

Итак, прошло несколько дней с момента, определившего нашу самостоятельную профессиональную судьбу, и мы уже ехали на первые гастроли в город Ростов. Теперь это были самые настоящие гастроли, а не подпольная вылазка на сейшен. Многое поражало – и то, что билеты на поезд тебе кто-то покупает, и что тебя уже ждет гостиница, и ты живешь в ней как человек, а не мыкаешься по квартирам друзей-музыкантов. А самое поразительное – это то, что и с вокзала до гостиницы и от гостиницы до дворца и обратно тебя везут на специальном автобусе. Служа в «Гипротеатре», я все время ездил на работу на метро, и мне как-то не приходило в голову, что у артистов существует другой способ передвижения. Я еще некоторое время шарахался по привычке от милиционеров во дворце. Прошла пара месяцев, пока я привык к мысли, что теперь они приходят нас не вязать, а охранять.

Нам повезло: в первую поездку с нами отправился ансамбль эстрадного танца «Сувенир» под управлением Тамары Головановой. (Третье гениальное изобретение Минкульта – сольные концерты во дворцах спорта были запрещены. Место имели так называемые сборные – может быть, кто-то еще помнит? Этакий концерт, в котором сразу все: акробаты, цыгане, медведи, Кобзон, искрометный юмор конферансье и, скажем, мы. Ничего нельзя было поделать.)

С «Сувениром» нам тем не менее действительно повезло – они были лучше многого из того, что нам могли навязать. Мы сразу влюбились друг в друга – такие они все были замечательные, веселые, дружные, какие-то прямо инкубаторские и очень самостоятельные. Они на нас тоже смотрели с восторгом, как на героев из некоего параллельного мира.

Вообще в том, что мы вдруг оказались на легальной эстраде, было что-то невероятное. У «Сувенира» имелся уже богатый гастрольный опыт с поездками за рубеж, и мы слушали их нескончаемые истории раскрыв рты.

Общались артистки и артисты «Сувенира» на совершенно отдельном языке, ими же созданном. В общем, в основе лежала русская фонетика и морфология, но отличался он от ортодоксального русского в корне. Жалко, никто не составил словаря этого языка – он ушел в прошлое, как санскрит.

Танцевали в «Сувенире» тогда здорово, вкалывали, как звери, получая еще меньше нас (песенка моя «Заполнен зал, в котором было пусто» как раз относится к тем временам). Могу добавить, что проездили мы с ними долго и наша нынешняя балетная группа как раз из того «Сувенира» – восьмидесятого года.

Помню животный страх на первом концерте в Ростове – «Сувенир» отплясал свое, объявили антракт, и нам предстояло за пятнадцать минут выставить аппарат на сцену. На сейшене этот процесс занимал гораздо больше времени, и всегда что-нибудь не работало. Дворец спорта превышал по размеру любой наш сейшеновый зал раз в десять, и я не представлял себе, что делать, если что-то откажет. В первый день все обошлось. Случилось, когда я уже успокоился, – на третий. Профессионализм – вот чему нам предстояло учиться. За Ростовом последовал Харьков, потом Одесса. И потекла гастрольная жизнь, пока светлая и безоблачная.



В это же время случился знаменитый фестиваль в Тбилиси «Весенние ритмы—80». Устроен он был с истинно грузинским размахом: приглашена масса групп, концерты идут целую неделю, напечатаны плакаты, значки, присутствует пресса, даже иностранная, – словом, все это выглядело просто невероятно. Участвовали и профессиональные, и любительские команды на равных. Это было принципиально ново. В жюри председательствовал Юрий Саульский, и дух фестиваля обещал быть радостным и демократичным.

Одна, правда, вышла накладка – как всегда, с аппаратурой. Всем участникам было обещано, что в Тбилиси их ждет комплект «Динакорда» – по тем временам недосягаемая мечта любой команды. Поэтому никто практически с собой ничего не привез. Так вот, «Динакорда» на месте не оказалось. Пришлось выходить из положения подручными средствами. В каждом концерте играли по три группы, и они вынуждены были в складчину выставлять на сцену все, что найдется. Кто с кем и когда играет – решала жеребьевка.

И нам опять повезло – выпал день с группой «Интеграл», которая приехала в Тбилиси прямо с гастролей и чисто случайно привезла полный трейлер аппаратуры. Удача!

Мы сыграли где-то в середине фестиваля, кажется, на третий день. Чувствовали мы себя, конечно, уверенней, чем четыре года назад в Таллине, но на такой успех не рассчитывали. Очень уж много участвовало групп – хороших и разных. И, кстати, всех принимали блестяще, кроме, пожалуй, «Ариэля» и группы Стаса Намина. И не потому, что они плохо играли – сыграли они отлично, – а потому, что «Ариэль» со своими как бы народными перепевами и Стасик с песней Пахмутовой «Богатырская наша сила» совершенно не попали в настрой фестиваля. Это была не «Красная гвоздика» и не «Советская песня—80». Призрак оттепели летал над страной, легкий ветерок свободы гулял в наших головах. В воздухе пахло весной, надвигающейся Олимпиадой и всяческими послаблениями, с ней связанными. Нам-то, дуракам, казалось, что это надолго.

Конечно, степень этого ветерка свободы переоценивать не надо – Боря Гребенщиков, игравший тогда в панк (никаким панком он, конечно, никогда не был), огреб за эту телегу от оргкомитета фестиваля, вследствие чего и вылетел из славного Ленинского Комсомола, а заодно и из института. Вообще после фестиваля было много разборов, и в Москве тоже. Но это уже было потом.

Итак, мы выступили, и повторилась таллинская история семьдесят шестого года – по реакции зала было ясно, что все уже хорошо. На первое место мы ей-богу не рассчитывали, нам достаточно было этой реакции. Все музыканты нас поздравляли. Нервное напряжение спало, начался праздник.

Надо сказать, мы ехали в Тбилиси с некоторой опаской – это был не первый наш визит в столицу солнечной Грузии. Первый визит прошел весьма криминально и закончился хорошо просто чудом.

Еще в семьдесят втором году один грузинский музыкант пообещал нам устроить в Тбилиси комплект «БИГа».

«БИГ» – это была наша золотая, так и не сбывшаяся мечта. Этакий пионерский комплект аппаратуры производства ВНР, куда входило сразу все – усилитель, акустика, микрофоны, стойки для них, даже специальная подставочка на колесиках для звукооператора, куда ставились все усилители. То есть один такой комплект – и уже не надо ни над чем ломать себе голову. Думаю, о «БИГе» тогда мечтали все команды.

Магазинной цены этот волшебный комплект не имел, так как распределялся только по организациям и на черном рынке тянул где-то на четыре тысячи, или, как тогда объявляли, четыре куска, деньги по тем временам немалые. Вот за четыре куска нам и пообещали такой «БИГ» в Тбилиси.

Из сегодняшнего дня могу добавить, что это был, конечно, совершенно ужасный аппарат. Даже тогда было понятно, что это не лучший аппарат в мире – тот же гэдэеровский «Регент» был надежнее, – но подкупал внешний вид: «БИГ» был больше похож на настоящие усилители, а мы их видели на картинках. А потом – можно сколько угодно обсуждать рабочие качества «Регента» и «БИГа» (и на это уходили дни и ночи) – но когда нет в досягаемом пространстве ни того ни другого…


Полетели мы втроем – я, Кутиков и бывший «скомороший» оператор Женя Фролов, он тогда собирался работать с нами. Не буду описывать всех перипетий нашего путешествия. Скажу только, что нас намеревались, напоив по законам грузинского гостеприимства, швырнуть. Причем первая часть программы удалась приглашающей стороне на славу, и я до сих пор не понимаю, как это у них сорвалась вторая. Сорвалась благодаря случайной помощи совершенно посторонних людей, доблести Кутикова и крайней безалаберности швыряющих. В общем, мы вернулись в Москву сильно потрясенные, но живые, не побитые и даже со своими деньгами. Так что теперь, восемь лет спустя, нам предстояло сломать в своих головах сложившийся стереотип коварного восточного человека. Это произошло, надо сказать, довольно безболезненно.

Сразу же после нашего выступления нас стали приглашать в гости. Причем приглашавших было значительно больше, чем нас. Между ними возникали перебранки, переходящие в драки. Во избежание кровопролития нам приходилось максимально делиться, чтобы каждому досталось по маленькому кусочку «Машины». Молодые мы были и очень, видимо, выносливые. Сейчас бы мы такого гостеприимства не выдержали.

Сугубо мужское грузинское застолье, завораживающие древние тосты, молодое кахетинское, шашлык во дворике, заверения в вечной дружбе – все это обрушилось на нас шквалом. В гостиницу мы возвращались под утро, из разных мест, на неверных ногах, распевая битлов и грузинские песни.

Фестиваль между тем подходил к концу. Попасть в здание филармонии было невозможно – его окружало двойное кольцо милиции. В зале сидели зрители исключительно мужского пола – женщин до таких серьезных дел не допускали. По мере приближения к финалу ажиотаж нарастал. Все ждали решения жюри.

(Спустя несколько лет я с изумлением узнал, что во всем мире фестивали – в отличие от конкурсов – вообще не предполагают раздачу каких-либо мест. Какие места могли быть, скажем, на Вудстоке? Тогда мне это не приходило в голову. Силен все-таки во всех нас дух соцсоревнования.)

Жюри заседало долго. Музыканты томились у дверей, как школьники на экзамене. Зал ждал. То и дело доходили сведения о том, что из Москвы звонит высокий чиновник от культуры и требует определенных мест для определенных артистов. Но жюри, растроганное отечественным рок-н-роллом и опьяненное призрачным ветерком свободы, решило по-своему. Мы поделили первое место с «Магнетик бенд».

(Я сейчас вижу, что эти мои записки превращаются в список сплошных побед, удач, радостей и вообще эдакого безостановочного счастья. Конечно, все было не так гладко и весело. Просто, видимо, голова моя устроена таким образом, что светлые моменты сохраняются в ней значительно лучше, чем все остальные. Тут уж ничего не поделаешь.)

В Москву мы вернулись на коне, «лопаясь от скромности», увешанные грамотами, призами и подарками. «Советская культура» напечатала какую-то маленькую, растерянную, но, в общем, позитивную заметочку о нашем лауреатстве. Тогда попасть в «Советскую культуру» – это было что-то. В те времена газеты еще о ком попало не писали. Впереди рисовалась долгая счастливая жизнь. Так нам казалось.

Веселая это была жизнь, но какая-то странная. Популярность наша достигла апогея.

Под словом «популярность» я понимаю не количество людей, которые нас знают и хорошо к нам относятся – сейчас таких людей больше, чем тогда, – а степень буйного помешательства на нашей почве определенного круга молодых ребят.

Во дворцах спорта творилось невообразимое, количество милиции приближалось к количеству зрителей, а единственным рупором, кроме концертов, оставались наши бедные самостийные записи. Да, пожалуй, еще недавно возникшая радиостанция «Radio Moscow world service» крутила нас постоянно. Прослушивалась она на средних волнах не хуже, чем «Маяк», музыку передавала каждые тридцать минут из шестидесяти, а англоязычные комментарии можно было опускать.

Я усматривал во всем этом дальновидную внешнюю радиополитику – дескать, показать миру накануне Олимпиады, что у нас все есть. Теперь я понимаю, что объяснялось все проще – личными симпатиями младшего состава редакции, безграмотностью руководства и общим бардаком.

В редакции этой работал тогда тот самый Дима Линник, который руководил трио «Зодиак» – мы им помогали записывать пластинку года три назад. Дима был замечательным парнем. Он просто попросил у меня наши записи – и они зазвучали на их волне! Это продолжалось не меньше полугода – видимо, начальники полагали, что если станция ведет вещание на английском языке, то и слушать ее будут одни иностранцы, поэтому музыкальным наполнением они не очень заботились. Кончилось, правда, все плохо – был большой скандал, Диму уволили.


Словом, топтать нас еще не взялись – пока просто не замечали. Большой идеологический слон только начал поворачивать свою удивленную голову в нашу сторону.

Мы тем временем готовили так называемый сольный концерт в двух отделениях – категория, которая позволила бы нам хотя бы в концертных залах выступать без нагрузки. Мы восстанавливали «Маленького принца».

Впервые он был сделан года полтора назад и пережил несколько редакций. Литературную часть исполнял некто Фагот – старый наш приятель по хипповой тусовке, человек весьма своеобразный и колоритный.

Иное определение нашего «Маленького принца», кроме как чудовищно звучащее сочетание «литературно-музыкальная композиция», я подобрать, увы, не могу. Фагот сидел сбоку на сцене за столом с настольной лампой и книгой в руках. Он проникновенно читал в микрофон фрагменты из книги Экзюпери, а мы продолжали каждый фрагмент песней, которая, как нам казалось, продолжает смысл этого фрагмента. Юноши и девушки в зале взирали на это действо затаив дыхание. Господи, какое было милое, наивное время!


Сделаны были специальные декорации в виде черных и белых ширм, костюмы шил не кто-нибудь, а сам Вячеслав Зайцев. Мы готовили триумф. Непосредственно после успешной сдачи программы предполагались сольные концерты в самом Театре эстрады, и билеты уже поступили в продажу. Слово «поступили» здесь не годится. Они исчезли, не успев возникнуть. Несколько суток у касс ночевали молодые люди. По ночам они жгли костры.

А закончилось все очень быстро и просто. На сдачу нашей программы приехал товарищ из ЦК партии с очень популярной русской фамилией.

Фамилия ему была Иванов. Товарищ Иванов.


Не знаю уж, чем мы обязаны были столь высокому вниманию – видно, докатился доверху шум от тбилисского фестиваля. Товарищ посмотрел нашего «Маленького принца», произнес магическое слово «повременить» и уехал. Больше мы с ним не встречались. Мы, собственно, и тогда не встречались – обсуждения проходили при закрытых дверях.

А временили нас после этого лет шесть. Не разгоняли, не сажали, не увольняли по статье, а именно временили. И это, наверно, было самое противное. Олимпиада просвистела в один момент, не оставив никаких особенных следов в нашей жизни. И гайки со скрипом закрутились.

В «Московском комсомольце» примерно в это время появился хит-парад. Первого января восемьдесят первого года песня «Поворот» была объявлена песней года. Она продержалась на первом месте в общей сложности восемнадцать месяцев. И все эти восемнадцать месяцев мы не имели права исполнять ее на концертах, потому что она была, видите ли, не залитована, а не залитована она была потому, что редакторы Росконцерта и Министерства культуры не посылали ее в ЛИТ, так как имели сомнения относительно того, какой именно поворот мы имели в виду. То, что «Поворот» звучал на «Radio Moscow» по пять раз на дню, их абсолютно не волновало.

А скорее всего, они об этом даже не догадывались – каждый следил за своим ведомством.


Это было потрясающе забавное время! Я пытаюсь вызвать в памяти атмосферу тех дней, и мне это уже почти не удается. Как легко все забывается! Время казалось вечным – оно не двигалось. Три генеральных секретаря отдали богу душу, шли годы, а время стояло, как студень. Время какого-то общего молчаливого заговора, какой-то странной игры. И как это бывает в полусне – все вяло, все не до конца, все как в подушку. Наверняка в тридцатые годы было страшнее. А тут и страшно-то не было. Было безысходно уныло. Один шаг в сторону, и – нет, никто в тебя не стреляет – просто беззвучно утыкаешься в стену. Солженицын считал, что стена эта на соломе нарисована – ткни, и рассыплется. Мне же она всегда представлялась студнем, который трудно проткнуть. Зато в нем очень легко увязнуть.

В восемьдесят втором году «Комсомольская правда» грянула по нас статьей «Рагу из синей птицы». В принципе, по нас уже постреливали и раньше – то Владимов затевал полемику на тему «Каждый ли имеет право?» (выходило, что мы не имеем), то кто-то еще, но все это размещалось на страницах газет типа «Литературной России», и никто к этому, конечно, серьезно не относился. А «Рагу» было уже рассчитано на добивание. И общепатетический тон в лучших традициях Жданова, и подписи маститых деятелей сибирского искусства (половина этих подписей потом оказалась подделкой) – все это шутками уже не пахло.

Вот еще один эпизод, совершенно непонятный современному молодому читателю. Ибо сегодня в газете можно написать что угодно – и если это даже произведет какое-то впечатление на аудиторию, то все равно никоим образом не отразится на судьбе того, о ком это написано: собачки лают, ветер носит. В советские времена вся пресса была государственной. И поэтому выражала мнение государства. Уж такие монстры, как «Правда», «Комсомольская правда» – в первую очередь. А на указания государства нижестоящие организации обязаны были отреагировать. Поэтому, говоря, что статья такого рода являлась практически приговором, я не кокетничаю. Просто сейчас это трудно себе представить.


Если бы стены были из более жесткого материала, нас бы по ним размазали. Или бы мы пробили их собой и оказались с той стороны. Но студень амортизировал. И мы остались живы. А может быть, помогла защита миллионов наших поклонников.

– Да и ничего у тебя нет, одна только развалюха у реки, в ней полковник даже никого из нас жить не пустил.

Тут он начинал ругаться, иной раз, подхватив с земли палку, набрасывался на них, а они разбегались от него, и он оставался один на тропе, тяжело дыша и кипя бессильной злобой, но все так же окружало его кольцо их черного смеха, издевательского, ускользающего, беспощадного. Один раз это произошло прямо на заднем дворе господского дома. Дело было уже после получения горькой вести с Теннессийских гор и из-под Виксберга[1], и Шерман уже прошел через плантацию, и с ним ушли почти все негры. С федеральными частями ушло и остальное, и миссис Сатпен велела передать Уошу, что он может прийти и обобрать виноград, поспевший в беседке за домом. В тот раз его упрекнула служанка, одна из немногих негров, которые еще остались на плантации; и не убежала, а лишь поднялась по ступеням заднего крыльца, обернулась и оттуда сказала ему:

– Стой, белый человек. Остановись, где стоишь. Ты при полковнике не переступал этого порога и сейчас не переступишь.

Это была правда. Но имелась одна тонкость, важная для его самолюбия: он и не пытался никогда войти в этот дом, даже веря про себя, что Сатпен принял бы его, допустил бы к себе. «Да я не стану соваться, чтобы кто-нибудь из черномазых дал мне от ворот поворот, – так говорил он себе. – И чтобы полковник учил из-за меня ихнего брата». А ведь они с Сатпеном обычно проводили время вместе в те редкие воскресенья, когда в доме не было гостей. Вероятно, в глубине души он знал, что для Сатпена это просто лучше, чем ничего, поскольку полковник был из тех, кто не умеет оставаться наедине с самим собой. Но как бы то ни было, они иной раз целые дни просиживали в беседке вдвоем, Сатпен в гамаке, Уош на корточках, опираясь спиной о столб, а между ними ведро с дождевой водой и в нем бутылка, и они попивали из нее по очереди до самого заката. Зато в будние дни он видел, как полковник (они с Сатпеном были одних лет, но ни тот, ни другой, – вероятно, потому, что Уош уже был дедушкой, а у Сатпена сын еще учился в школе – не ощущал этого ровесничества) на кровном жеребце объезжал плантацию плавным галопом. И тогда сердце его на мгновение замирало от гордости. И представлялось ему, что мир, в котором негры, обреченные богом, как он знал из Библии, на службу и подчинение всякому человеку с белой кожей, живут лучше, сытее, и даже одеваются чище, чем он и его семья, что мир, в котором он постоянно ощущает вокруг себя отзвук черного смеха, – лишь морок, обман чувств, а настоящий мир – этот, где его кумир в ореоле славы одиноко мчится на кровном вороном скакуне, ведь все люди, как тоже сказано в Писании, созданы по образу и подобию божьему, и потому все люди имеют одинаковый образ, по крайней мере, в глазах бога; так что он может сказать словно о самом себе: «Человек! Краса и гордость! Если бы господь наш самолично спустился с небес на матушку-землю, вот какой образ он бы себе избрал!»

В шестьдесят пятом Сатпен на вороном жеребце вернулся домой. Он постарел лет на десять. Его сын пал в сражении той же осенью, когда умерла его жена. Он вернулся, имея при себе благодарность в приказе за собственноручной подписью генерала Ли, на разоренную плантацию, где вот уже год его дочь существовала на скудные щедроты того, кому он пятнадцать лет назад даровал милостивое разрешение поселиться в полуразвалившемся рыбачьем домике, о существовании которого сам уже успел позабыть. Уош встретил его нисколько не изменившийся, – все такой же долговязый и тощий и лишенный возрастных примет, с тем же вечным вопросом в блеклом взоре. «Ну, что, полковник, – сказал он, смущаясь, тоном слегка подобострастным и одновременно панибратским, – нас побили, да не сломили, верно я говорю?»

К этому сводились все их разговоры в последовавшие пять лет. Виски, которое они пили теперь по очереди из глиняного кувшина, было дрянное, и сидели они не в увитой виноградом беседке, а позади жалкой лавчонки, которую Сатпен открыл у самой дороги, – просто сарай с полками вдоль дощатых стен, где, с Уошем в качестве приказчика и сторожа, он сбывал керосин, и насущные продукты питания, и лежалые леденцы, и дешевые бусы, и ленты неграм и белым беднякам, вроде самого Уоша, приходившим пешком или приезжавшим на тощих мулах, чтобы нудно торговаться из-за каждого медяка с человеком, который когда-то мог десять миль скакать галопом по своей плодородной земле (вороной был еще жив; конюшни, в которых помещалось его ретивое потомство, содержались в лучшем состоянии, чем дом, в котором жил сам хозяин) и который доблестно вел солдат в битву; и кончалось тем, что Сатпен в бешенстве выставлял всех за дверь, запирал лавку и укрывался с Уошем на задворках, запасшись глиняным кувшином. Но беседа их теперь текла не плавно, как в те годы, когда Сатпен лежал в гамаке и произносил надменные монологи, а Уош сидел на корточках, прислонясь спиной к столбу, и только поддакивал. Теперь они оба сидели, правда, Сатпен на единственном стуле, а Уош на подвернувшемся под руку ящике или бочонке, да и то не долго, потому что Сатпен скоро впадал в то состояние бессильной и свирепой непобежденности, когда он вставал, покачиваясь и порываясь вперед, и начинал грозиться, что сейчас возьмет пистолеты и вороного жеребца, поскачет в Вашингтон и убьет Линкольна[2], который уже был к этому времени мертв, и Шермана, давно сменившего генеральский мундир на партикулярное платье. «Бей их всех! – кричал он. – Перестрелять их, как бешеных псов!»

– А как же, полковник, а как же, – говорил Уош, подхватывая падающего Сатпена. После этого он реквизировал первую же проезжую телегу или, если таковой не случалось, шел целую милю пешком на ближайшую ферму и брал там фургон и в нем доставлял Сатпена домой. Теперь он и в дом входил, уже давно, всякий раз, как привозил Сатпена в чужом фургоне, а потом вел по дорожке к дому, понукая и уговаривая, точно лошадь, точно норовистого жеребца. Дочь встречала их на крыльце и молча придерживала перед ними распахнутые двери. И он втаскивал свою ношу через некогда белые, высокие парадные двери, венчанные полукруглым окном разноцветного стекла, бережно вывезенным в свое время по стеклышку из Европы, а ныне забитым в одном месте доской, волок по плюшевому ковру с облезлым ворсом и вверх по ступеням бывшей парадной лестницы – по голым, стертым доскам с остатками коричневой краски на концах, и так добирался до спальни. К этому времени уже смеркалось, и он укладывал полковника плашмя на кровать, стаскивал с него одежду и тихо садился рядом на стул. Немного погодя к дверям подходила дочь. «У нас все в порядке, – говорил он ей. – Вы ни о чем не беспокойтесь, мисс Джудит».

Потом становилось темно, и через некоторое время он укладывался на полу перед кроватью, хотя спать особенно не приходилось, потому что вскоре – иногда еще до полуночи – распростертый Сатпен начинал шевелиться, стонал и негромко окликал его: «Уош!»

– Я здесь, полковник. Спите спокойно. Нас ведь не сломили, верно? Мы с вами еще повоюем.

А ведь он уже тогда видел ленту на талии своей внучки. Ей пошел шестнадцатый год, и у нее, как это нередко случается у таких, как она, уже были зрелые формы взрослой девушки. Откуда взялась эта лента, он прекрасно знал (недаром три года подряд каждый божий день видел такие в лавке), даже если бы она соврала ему, но она не пыталась врать и глядела на него дерзко, хмуро и боязливо.

– Ну, что ж, – только и сказал он. – Ежели полковник пожелал тебе ее подарить, ты хоть спасибо-то сказать не забыла?

Душа его была спокойна, даже когда он увидал новое платье и встретил ее скрытный, наглый, испуганный взгляд, услышал, что платье помогала сшить мисс Джудит, дочь. Но в тот вечер, заперев лавку и выйдя вслед за Сатпеном через заднюю дверь, он обернулся к нему, и лицо его было серьезно.

– Неси кувшин, – распорядился Сатпен.

– Сейчас, – сказал Уош. – Постойте.

Сатпен тоже не отпирался насчет платья.

– Что из того? – только спросил он.

Но Уош не отвел глаз перед его надменным и твердым взглядом, он негромко ответил:

– Я вас знаю вот уже поди двадцать лет. И что бы вы мне ни наказали, я всегда исполнял. А ведь мне уже под шестьдесят, и я мужчина. А она девчонка, и ей всего только пятнадцать.

– То есть, по-твоему, я могу обидеть девчонку? Я, старый человек, одних лет с тобой?

– Будь вы не такой, я б согласился, что вы старый человек, одних лет со мною. И, старый ли, молодой ли, я б не позволил ей брать у вас ни это платье и ничего другое из ваших рук. Но вы особенный.

– Чем – особенный? – Но Уош только смотрел на него своими блеклыми вопрошающими глазами. – Так вот почему ты меня боишься?

Взгляд Уоша больше не вопрошал. Он был тих и ясен.

– Я не боюсь. Потому что вы герой, не когда-то были героем, один день или одну минуту в своей жизни, и получили об этом бумажку от генерала Ли. Нет, вы герой, и это всегда при вас, как, к примеру, то, что вы живы и дышите воздухом. Вот чем вы особенный. И я это знаю безо всяких там бумаг. Знаю, что чего и кого бы вы ни коснулись, чем бы ни распоряжались, будь то полк солдат или глупая девчонка, или даже пес приблудный, вы все сделаете так, как надо.

Сатпен глаза отвел, он резко отвернулся и буркнул: «Неси кувшин».

– Несу, полковник, – ответил Уош.

И в то раннее воскресное утро два года спустя, когда за негритянкой-повитухой, которую он привел из деревни за три мили, затворилась старая, рассохшаяся дверь, приглушив доносившиеся изнутри крики его внучки, душа его оставалась все так же спокойна, хотя и озабочена. Он знал все, что они о нем говорили, и эти негры в хижинах, разбросанных окрест, и белые, из тех, что целыми днями сшивались в лавке и глазели на них троих: на Сатпена, его самого и его внучку, которая держалась все наглее и боязливее, по мере того как становилось очевидным ее положение, – точно на трех актеров, выступающих на театральных подмостках. «Я знаю, что они говорят между собой, – думал он, – я так и слышу их. Уош Джонс все-таки обратал старого Сатпена. Двадцать лет ухлопал, а все-таки обратал».

Было уже недалеко до рассвета, но еще не развиднелось. Из-за двери, в щели которой сочился тусклый свет лампы, размеренно, как по часам, доносились крики его внучки, а мысль его продвигалась ощупью, медленно и грозно, и почему-то под стук копыт, покуда вдруг на простор из тьмы не вырвался прекрасный гордый всадник на гордом скакуне, и тогда мысль его, продвигавшаяся ощупью, тоже вырвалась на простор, ослепительно ясная и простая, – и это было не оправдание и даже не объяснение, а как бы подобие божие, одинокое, понятное, недоступное грязнящему человеческому прикосновению: «Он выше, чем все эти янки, что убили его сына и жену и отняли негров и разорили его землю; выше чем эта страна, за которую он проливал кровь, а она в награду низвела его в мелкие лавочники; выше этой неблагодарности, которую ему дали испить, словно горькую чашу из Писания. Разве я мог прожить с ним бок о бок почитай что двадцать лет и не испытать это на себе, не преобразиться? Пусть я ниже его и не скачу на гордом коне. Все же и я тянулся за ним. Мы с ним на пару все можем! Пусть он только распорядится, что мне надо сделать».

Потом развиднелось. Вдруг оказалось, что он видит дом и старую негритянку на пороге. И не слышит больше из дома криков внучки. «Девочка, – объявила негритянка. – Можете пойти сказать ему». Она снова ушла в дом.

– Девочка, – повторил он, – девочка, – с изумлением, снова слыша стремительный конский скок, снова видя перед глазами гордого всадника. Он стоял и словно видел, как тот скачет через годы и воплощения к той вершине времени, когда с обнаженной саблей над головой он пронесся под изодранным шрапнелью флагом на фоне серого, грозового неба; и ему впервые пришло в голову, что ведь Сатпен-то старик, в одних годах с ним. «Девочку родил, а?» – сказал он себе все так же с изумлением; а потом по-детски восхищенно подумал: «Надо же, дожил. Вот черт! Ведь я теперь прадедушка!»

Он вошел в дом. Он ступал неуклюже, на цыпочках, словно не жил здесь больше, словно младенец, только что издавший свой первый крик при свете зачинающегося дня, вытеснил его отсюда, хотя был и его плотью и кровью. Но там, на топчане, он ничего не увидел, кроме смутно белеющего обескровленного лица внучки. Негритянка, сидевшая на корточках у очага, негромко сказала: «Пошли бы сказали ему. Уж рассвело».

Но идти не понадобилось. Он только успел обогнуть крыльцо, где стояла прислоненная коса, которую он одолжил три месяца назад, чтобы выкосить бурьян перед домом, и в это время подъехал Сатпен на старом жеребце. Он не удивился, откуда Сатпен мог узнать. Он посчитал, что именно это, а не что другое, подняло его в такую рань воскресным утром, и стоял, смотрел, как Сатпен слезает с коня, потом принял у него из рук поводья, а у самого лицо было почти идиотским от нечаянного усталого торжества.

– Девочка, полковник! – бормотал он. – Провалиться мне, ведь вы же в одних годах со мной… – Но Сатпен прошел мимо и скрылся в доме. Он остался стоять, где стоял, и слышал, как Сатпен прошагал по ветхим половицам к топчану. Он слышал слова Сатпена, и что-то замерло в нем, а потом медлительно возобновило свой ход.

Солнце уже взошло, скорое солнце южных широт, и ему показалось, будто он стоит под чужими небесами на чужой земле и все вокруг знакомо лишь так, как бывает знакомо во сне, когда тому, кто никогда не забирался на высоту, снится, что он падает вниз. «Не мог я ничего такого слышать, – думал он спокойно. – Послышалось, и все». И однако голос, знакомый голос, произнесший те слова, продолжал говорить, он рассказывал теперь повитухе о родившемся в то утро жеребенке. «Так вот из-за чего он встал спозаранку, – подумал Уош. – Из-за этого. А вовсе не из-за меня и плоти и крови моей. Или даже своей. Вот что подняло его с постели».

Сатпен вышел. Он спустился с крыльца и зашагал через бурьян с той грузной целеустремленностью, что пришла на смену стремительности его молодых лет. В глаза Уошу он до сих пор не взглянул. На ходу он сказал: «Дайси с ней побудет и сделает, что нужно. А ты бы лучше… – он все-таки заметил стоящего перед ним Уоша и остановился. – Что такое?»

– Вы сказали… – голос Уоша на его собственный слух звучал плоско, по-утиному, словно у глухого. – Вы сказали, что, если б она была кобылой, вы бы поставили ее в хорошее стойло у себя на конюшне.

– Ну и что? – глаза Сатпена расширились и тут же сузились, точно два поднятых сжавшихся кулака; Уош, горбясь, на подогнутых ногах шел ему навстречу. Изумление на минуту сковало Сатпена – за двадцать лет у него на виду этот человек пальцем не шевельнул иначе чем по команде, послушный его воле, как черный жеребец у него под седлом. Глаза его снова сузились и расширились; он не двинулся с места, только словно вдруг вскинулся на дыбы. «Назад, – резко скомандовал он. – Не подходи!»

– Я подойду, полковник, – ответил Уош все тем же тихим, плоским, почти ласковым голосом, делая шаг вперед.

Сатпен поднял руку, держащую хлыст; из-за покосившейся двери негритянка-повитуха осторожно высунула свое черное лицо престарелого гнома. «Назад, Уош», – раздельно произнес Сатпен. Потом он ударил. Негритянка-повитуха соскочила в бурьян и прыснула прочь, словно коза. Сатпен еще раз хлестнул Уоша поперек лица и сшиб его на колени. Когда Уош поднялся на ноги и опять пошел на него, в руке у него была коса, которую он одолжил у Сатпена три месяца назад и которая Сатпену больше уже никогда не понадобится.

Заслышав его шаги в доме, внучка пошевелилась на топчане и хмурым голосом окликнула его.

– Что это было? – спросила она.

– Ты о чем, голубка?

– Да шум какой-то у крыльца.

– Это ничего, пустяки, – ласково сказал он. Он опустился на колени и неловкой ладонью пощупал ее пылающий лоб. – Ты, может, хочешь чего?

– Воды хочу глоток, – ответила она жалобно. – Уж сколько тут лежу, пить хочу, да никому до меня дела нет.

– Сейчас, сейчас, а как же, – сказал он примирительно, тяжело встал с колен, зачерпнул в ковш воды и, приподняв ей голову, дал напиться. Потом уложил ее обратно и увидел, как она с каменным лицом повернулась к младенцу. Но в следующее мгновение оказалось, что она беззвучно плачет. «Ну, ну, не надо, – сказал он. – С чего это ты? Старая Дайси говорит, девочка хорошая. Все уже прошло. Теперь и плакать нечего».

Она продолжала плакать, беззвучно, обиженно, и он снова встал над ее постелью, растерянно думая, как думал когда-то над вот так же распростертой женой, а потом дочерью: «Женщины. Не поймешь их. Кажется, как хотят детей, а родят, и потом плачут. Не пойму я их. И ни один мужчина их не поймет». Он тихо отошел, придвинул к окну стул и сел.

Все то долгое солнечное утро до самого полудня он сидел у окна и ждал. Время от времени он поднимался и на цыпочках подходил к топчану. Но внучка его теперь спала все с тем же хмурым выражением обиды на неподвижном, усталом лице, и младенец покоился в сгибе ее руки. Он опять возвращался к окну, садился и продолжал ждать, недоумевая, почему они так медлят, пока не вспомнил, что сегодня воскресенье. Перевалило за полдень, а он все так же сидел у окна, когда из-за угла дома вышел белый мальчик-подросток, сдавленно вскрикнул, наткнувшись на тело, мгновение, как зачарованный, смотрел в окно на Уоша, потом повернулся и стремглав бросился наутек. И тогда Уош встал и снова на цыпочках подошел к топчану.

Внучка не спала, разбуженная, быть может, сама того не зная, вскриком мальчишки. «Милли, – сказал он, – ты наверно есть хочешь?» Она не ответила, только отвернула лицо к стене. Он развел огонь в очаге и приготовил еду: солонину и черствые кукурузные лепешки; он все это привез накануне: в невыполосканный кофейник плеснул воды и вскипятил. Но она отказалась от поднесенной пищи, и тогда он поел сам, не спеша, и, не убрав со стола, снова подсел к окну.

Теперь он словно чувствовал, слышал, как собираются люди, на лошадях, с ружьями и собаками, – люди, движимые любопытством и жаждущие мести; люди одного круга с Сатпеном, которые сиживали за его столом, когда самому Уошу еще предстояло преодолеть расстояние, отделяющее беседку от хозяйского дома; которые тоже показывали малым сим пример доблести в сражениях и, может быть, тоже имели от генералов письменные свидетельства о безупречной храбрости; которые в прежние времена тоже гордо и надменно скакали на кровных конях по своим широким плантациям и были такими же символами надежды и преклонения; такими же орудиями отчаяния и беды.

И от этих-то людей, они думают, он захочет убежать. Нет, не от кого ему убегать, не от кого и не к кому. Обратись он в бегство, и кажется, что он просто спасается от одной толпы хвастливых и злых теней, чтобы очутиться в гуще другой, точно такой же, ведь в этом мире, который он знал, они всюду на один лад, а он уже стар, и далеко ему все равно не убежать, даже если б и захотел. Не уйти от них, как далеко и долго ни беги; а когда человеку под шестьдесят, тут уж далеко и не убежишь. Так далеко, чтобы очутиться за пределами мира, где живут такие вот люди, где они устанавливают порядки и правят жизнью. Сейчас, впервые за пять лет, ему показалось, что он понимает, как могли янки или вообще кто-либо на свете победить их, этих бесстрашных, гордых героев, признанных избранников и носителей доблести, гордости, чести. Если бы он был с ними на войне, он, может быть, и раньше разгадал бы этих людей. Но если б он разгадал их раньше, как бы жил он все эти годы? Как мог бы он целых пять лет влачить память о том, чем была его жизнь прежде?

Солнце уже клонилось к закату. Младенец просыпался и плакал; когда Уош подошел к топчану, внучка кормила ребенка, но лицо ее было все так же задумчиво, хмуро, непроницаемо. «Не проголодалась?» – спросил он.

– Не надо мне ничего.

– Поела бы.

Она не ответила и склонила лицо над младенцем. Он возвратился к своему стулу и увидел, что солнце уже зашло. «Теперь недолго», – подумал он. Он чувствовал, что они уже близко, и движимые любопытством, и жаждущие мести. Казалось, он даже слышит, что они говорят между собою о нем, с яростью, но и с пониманием: «Старый Уош Джонс все-таки дал маху. Думал, что обратал Сатпена, да Сатпен его с носом оставил. Он-то думал, что полковнику теперь либо жениться, либо раскошелиться, а полковник-то ему шиш». – «Но я ничего такого и не думал, полковник!» – выкрикнул Уош и тут же спохватился при звуке собственного голоса, быстро оглянулся и встретил вопросительный взгляд внучки.

– С кем это ты? – спросила она.

– Ничего, это я так. Задумался просто и сам не заметил, что вслух говорю.

Лицо ее опять становилось плохо различимо – неясное, хмурое пятно в сумраке дома.

– Небось, – сказала она. – Небось, погромче бы крикнуть пришлось бы, чтоб он там у себя в доме услышал. Да и кричи не кричи, его все равно не дозовешься.

– А ты ладно, ладно, – сказал он. – Не думай ни о чем.

Но сам он уже не мог остановить свои бегущие мысли: «Да никогда в жизни. Вы же знаете, я ни от кого не ждал большего, чем от вас. И я никогда не просил об этом. Думал, не будет нужды. Ну что за нужда такому, как я, сомневаться в человеке, о котором сам генерал Ли собственноручно написал в бумаге, что он герой? Герой, – думал он. – Уж лучше бы ни один из этих героев не вернулся домой в шестьдесят пятом году. – И еще. – Лучше бы таким, как он, да и таким, как я, вообще не родиться на свет. Лучше всем, кто останется после нас, сгинуть с лица земли, чем еще одному Уошу Джонсу видеть, как вся его жизнь корежится и рассыпается в прах, словно сухая лузга, выброшенная в огонь».

Тут мысли прервались; он замер. Внезапно и отчетливо он услышал лошадей; вот блеснул фонарь, и в его движущемся свете мелькнули людские тени, сверкнула сталь ружейных стволов. Но он не пошевелился. Было уже совсем темно, и он вслушивался в голоса и шорохи в кустах, пока окружали дом. Снова появился фонарь; его луч упал на неподвижное тело в бурьяне и остановился; вокруг качались высокие тени лошадей. С одного коня сошел человек и в свете фонаря склонился над телом. В руке он держал пистолет; вот он выпрямился и обернулся к дому. «Джонс!» – позвал он.

– Тут я, – негромко ответил Уош. – Это вы, майор?

– Выходи!

– Сейчас, – негромко сказал он. – Только вот о внучке позабочусь.

– Мы сами о ней позаботимся. Ты выходи сюда.

– Сейчас, сейчас, майор. Обождите минуту.

– Света дай. Зажги лампу.

– Сейчас я. Только одну минуту. – Им было слышно, как его голос удаляется от окна в глубину дома, но они не видели, как он быстро подошел к печке, где у него в щели между кирпичами хранился большой кухонный нож – единственный предмет его гордости во всем неряшливом укладе его жизни и быта, всегда наточенный и острый, как бритва. Он шел к топчану, на голос внучки, спрашивающей:

– Кто это там? Засвети лампу, дед.

– На что нам свет, голубка? Ведь дело-то минутное, – пробормотал он в ответ, опускаясь на колени и нашаривая по голосу ее лицо. – Ну, где ты?

– Да здесь же, – раздраженно отозвалась она. – Где мне быть. Ты что… – Рука его коснулась ее лица. – Что… Дед. Деду…

– Джонс! – позвал шериф. – Выходи оттуда.

– Еще только одну минуту, майор, – ответил он. Теперь он встал с колен и действовал быстро. Он знал, где стоит в темноте канистра с керосином, знал и то, что она полна, так как всего два дня назад наполнял ее в лавке и держал там, пока не подвернулась попутная телега, так как пять галлонов нести тяжело. В очаге еще теплились угли; да и шаткий домишко был сам как трут; угли, очаг, стены дружно вспыхнули голубым пламенем. На одно безумное мгновение те, кто ждали его снаружи, вдруг увидели, как он ринулся к ним из огня с косой в поднятой руке, но тут лошади взвились на дыбы и рванулись прочь. Лошадей, натянув поводья, снова повернули к огню, но по-прежнему черным высоким силуэтом он устремлялся на них из света с косой в поднятой руке.

– Джонс! – крикнул шериф. – Стой! Остановись, или я стреляю. Джонс! Джонс!

Но длинный, худой и неистовый, он все так же виделся им в ослепительном ревущем пламени. С высоко поднятой косой он немо, беззвучно устремлялся прямо на них, туда, где огонь плясал в бешеных глазах лошадей и качался отблесками на ружейных стволах.