Джеймс Хэдли Чейз
Запах денег
Глава 1
Майское солнце, заливая Париж бриллиантовыми лучами, делало город еще краше. Через громадное окно своего кабинета Джон Дорн, шеф французского отделения ЦРУ, любовался изумрудной листвой деревьев, красивыми девушками в нарядных костюмах и запруженной, как обычно, толпой народа площадью Согласия. Весь его вид излучал довольство.
Бросив рассеянный взгляд на несколько досье, веером разложенных на столе, и отметив, что ничего срочного в них нет, он удобнее устроился в кресле и снова повернулся к окну.
Прослужив тридцать девять лет в ЦРУ, Дорн в свои шестьдесят шесть был еще довольно крепким мужчиной и имел все основания гордиться своей карьерой. Он занимал ответственный пост директора французского отделения ЦРУ – по существу, его уговорили продолжить свою деятельность, несмотря на то, что он уже давно перешагнул через пенсионный возраст. Это было несомненным доказательством, что его работа была и остается безупречной и он вправе считать себя здесь незаменимым.
Дорн был мужчиной небольшого роста, подвижным и немного смахивал на птицу. Из-за стекол очков без оправы живо поблескивали его глаза. Он больше походил на преуспевающего банкира, чем на шефа всесильной организации. Тем не менее, это был хитрый и решительный директор чрезвычайно эффективной по своей деятельности организации, влияние и финансовое могущество которой были столь значительны, что только идиот мог не понимать масштабы и значительность его власти.
В тот момент, когда Дорн любовался девушкой в мини-юбке, пережидающей красный свет светофора, чтобы перейти улицу, и являющейся как бы живым воплощением этого весеннего утра, на столе зазвонил телефон.
Дорн недовольно поморщился. Телефон был сущим проклятием в его жизни. Всякий раз, когда он пытался воспользоваться предоставившейся минутой отдыха, звонок разрушал атмосферу покоя. Сняв трубку, он раздраженно произнес:
– Да?
Мэвис Пол, личный секретарь, доложила:
– Капитан О\'Халлаген на линии. Соединить?
Капитан Тим О\'Халлаген курировал действия всех секретных агентов ЦРУ в Европе, был правой рукой Дорна и его другом. Дорн вздохнул. Каждый раз звонок Тима возвещал об очередных неприятностях.
– Соединяйте… Слушаю, Тим!
– Доброе утро, шеф. Включите систему защиты от подслушивания.
Тон капитана не оставлял сомнений в серьезности сообщения.
«А ведь это действительно неприятности!» – с сожалением подумал Дорн, включая систему защиты.
– Сделано, Тим… Так что там у вас случилось?
– Я только что получил сообщение от Алека Хаммера. Это наблюдатель в аэропорту Орли. Он сказал, что Генри Шерман только что прилетел ночным самолетом из Нью-Йорка. Он загримирован и путешествует с фальшивым паспортом.
Дорн мигнул. У него мелькнула мысль, а не ослышался ли он. Ведь что ни говори, а шестьдесят шесть лет приличный возраст.
– Как вы сказали? Кто прибыл?
– Генри Шерман. Тот самый Генри Шерман!
Дорн вдруг почувствовал, как вся кровь бросилась ему в голову.
– Что вы здесь мелете? Подшутить надо мной решили, черт возьми!
– Генри Шерман только что покинул аэропорт Орли и направляется в Париж, – терпеливо повторил О\'Халлаген.
– Но это же невозможно! Здесь какая-то ошибка! Шерман в Вашингтоне. Я…
– Я осведомлен, где он должен находиться в настоящий момент, сэр, но все же в это мгновение он приближается к центру Парижа. Хаммер в этом абсолютно уверен. Как вы помните, прежде чем поступить к нам на службу. Хаммер четыре года был личным телохранителем Шермана. Шерман имеет привычку размахивать руками и покачивать головой, и эти жесты столь характерны, что ошибиться невозможно. Этот человек носит усы, черные очки и прибыл туристским классом из Нью-Йорка. Здесь не может быть ошибки, Хаммер абсолютно уверен, что это действительно он. Алек является лучшим моим агентом и до сих пор не допустил ни единой ошибки.
– Но вам же известно, что Генри Шермана и днем и ночью охраняют агенты ФБР. Не успел бы он покинуть Вашингтон, как нас немедленно бы известили об этом. Нет, Хаммер ошибается…
– Увы, сэр, – в который раз терпеливо возразил О\'Халлаген. – Существует и еще одна немаловажная деталь. Этот человек путешествует с паспортом на имя Джека Кейна. Этот Кейн весьма похож на Шермана. Генри раза два или три даже пользовался его услугами, чтобы отделаться от назойливых журналистов, которые порядком досаждали ему. К тому же по непонятной причине Кейн отпустил усы.
Уильям Фолкнер
– И вы совершенно уверены, что этот человек не Кейн?
– Абсолютно. Да это я уже и сам проверил. В настоящий момент Кейн пребывает в госпитале с переломом ноги. Его угораздило попасть в автомобильную аварию. Официально Шерман в самом деле должен находиться дома и даже якобы болен гриппом. Все обставлено так, что только жена может его видеть. К нему сейчас никого не пускают. Так что, как видите, Шерману удалось провести своих охранников, а жена утверждает, что он находится в своей постели. Я убежден, что Хаммер не ошибается, и Шерман в настоящий момент находится в Париже.
Ход конем
– И вам известно, где он остановился?
I
– Пока нет, сэр. К сожалению, Хаммер потерял его след в аэропорту, когда Шерман уехал на единственной стоявшей на стоянке машине. Сейчас он ожидает возвращения в аэропорт водителя того такси, но шансы на это весьма сомнительны. Не пора ли навести справки в отелях?
Кто-то из них постучал. Но дверь распахнулась, пока стук еще продолжался, она вырвалась из-под костяшек пальцев стучавшего, так что, когда он – Чарльз – и его дядя подняли глаза от шахматной доски, оба гостя были уже в комнате. Тут-то дядя их и узнал.
Дорн некоторое время колебался, лихорадочно раздумывая, что бы такое предпринять.
Это были Гарриссы. Брат и сестра. С первого взгляда они могли показаться близнецами, – причем не только посторонним, но и большинству джефферсонцев. Ибо во всем округе Йокнапатофа едва ли даже десяток жителей знал, кто из них старше. Они жили в шести милях от города, на участке земли, что двадцать лет назад был самой обыкновенной плантацией, где выращивают хлопок на продажу, да еще кукурузу и сено на корм мулам, с помощью которых этот хлопок производится. Но теперь эта квадратная миля земли являла собою достопримечательность округа (как, впрочем, и всего Северного Миссисипи) – пастбища, обнесенные белыми изгородями из жердей и досок, конюшни с электрическим светом и некогда простой сельский дом, ныне преображенный в нечто чуть поменьше голливудского макета довоенного
[1] плантаторского особняка.
– Подождем, – решил он наконец. – У Шермана имеется багаж?
Оба вошли и остановились – розовые, юные, холеные, разрумянившиеся от вечерней декабрьской стужи. Дядя поднялся.
– Только небольшой чемодан.
– Мисс Гаррисс, мистер Гаррисс, – начал он. – Впрочем, вы уже здесь, и я не могу…
– Тогда пока ничего не предпринимайте и прикажите Хаммеру, чтобы он молчал. Если же ему удастся увидеть водителя такси, пусть поинтересуется, куда он отвез своего пассажира. Но все это необходимо проделать строго конфиденциально. Не исключено, что это весьма деликатное дело. Не отходите от телефона, Тим, возможно вы мне будете нужны.
Но юноша и этого не стал дожидаться. Теперь он – Чарльз – увидел, что юноша держит сестру – не за плечо, не за локоть, а за руку над запястьем – словно на старинной литографии, изображающей полицейского со съежившимся арестантом или опьяненного победой воина с перепуганной пленницей-сабинянкой. И только тогда он увидел лицо девушки.
Дорн аккуратно положил трубку, откинулся в кресле и некоторое время сидел неподвижно, бездумно глядя в пустоту. Мысли вихрем кружились в его мозгу. «Если этот человек действительно Шерман, то какого дьявола ему понадобилось приезжать в Париж?» – думал он. Дорн почти не сомневался, что Хаммер не ошибся, и этот человек действительно Генри Шерман. Но его поступки явно не укладывались в рамки здравого смысла.
– Вы – Стивенс, – начал юноша. Он даже не требовал ответа. Он просто констатировал факт.
– Это отчасти верно, – отозвался дядя. – Но не в этом дело. Чем я могу…
Дорн попытался отбросить эту мысль. Скорее всего именно Мэри Шерман помогла мужу осуществить это опасное и таинственное путешествие. Это наводило на мысль, что они оба замешаны в каком-то очень серьезном деле личного характера, вынудившем Шермана тайно приехать в Париж.
Однако юноша и этих слов не стал дожидаться. Он повернулся к девушке.
Дорн вытер повлажневшие ладони платком и тяжело вздохнул.
– Это Стивенс, – объявил он. – Расскажи ему.
«А если пресса узнает об этой истории? Генри Шерман, как простой человек, изменил внешность и путешествует с фальшивым паспортом!»
Но она молчала. Она просто стояла, в вечернем платье и в меховой шубе, – цена их во много раз превышала сумму, о какой ни одна девушка (или женщина) в Джефферсоне и в округе Йокнапатофа не могла даже и помыслить, – стояла, не сводя с его дяди воспаленного взгляда. На лице ее застыло выражение страха, ужаса или невесть чего еще, а на запястье все белее и белее выделялись костяшки пальцев юноши.
– Расскажи ему, – повторил юноша.
И тогда она заговорила. Еле слышно.
У Дорна были все основания тревожиться, так как Шерман был кандидатом на пост президента США и на сегодняшний день являлся несомненным фаворитом у избирателей. И не только потому, что казался наиболее подходящим претендентом на столь высокий пост, но и потому, что был одним из богатейших людей в Штатах. Президент Американской стальной корпорации, объединенных американских и европейских авиалиний, почетный председатель бесчисленных компаний, он являлся другом почти всех членов правительства, в настоящий момент находящегося у власти. До сих пор он был безупречен в личной жизни, и его жена была бы замечательной хозяйкой Белого дома, с чем никто не спорил. Дорн знал Шермана уже сорок пять лет. Будучи студентами Йельского университета, они жили в одной комнате, и Дорн отдавал себе отчет, что только благодаря Шерману он до сих пор занимает столь высокий пост, вместо того, чтобы умирать от скуки, находясь на пенсии. Признавая, что Шерман довольно часто был груб, имел талант легко наживать врагов, Дорн все же испытывал безмерную признательность этому человеку, так много сделавшему для него. И если бы предоставилась возможность в чем-то помочь Шерману, Дорн не колебался бы ни секунды. Но что он может сделать в подобной ситуации? Ведь Шерман и сам далеко не дурак и понимает, чем рискует, приехав в Париж инкогнито. Если его опознают, разразится грандиозный скандал.
– Капитан Гуальдрес. В нашем доме…
Дорн размышлял еще несколько минут, потом принял решение. Если он действительно хочет помочь Шерману, то пока не следует предпринимать никаких действий. Генри и сам способен выкрутиться из любой ситуации. Итак, необходимо предупредить О\'Халлагена, а Хаммер и так будет молчать. Пусть приезд Шермана останется в тайне. Даст Бог, он сделает дело, ради которого пустился в столь опрометчивое путешествие, и побыстрее вернется в Вашингтон. Если не возникнет никаких непредвиденных случайностей, то пусть все так и останется. Но если предположить, что кто-либо все же узнает его?… Дорн бросил взгляд на залитые солнечным светом зеленые деревья, но на этот раз их вид не доставил ему удовольствия. Предположим, французская полиция арестует Шермана, инкриминировав ему использование фальшивого паспорта? Предположим, какой-нибудь придурок, ненавидящий его, – а многие ненавидели его, – опознает Шермана и совершит террористический акт?… Предположим…
Дядя сделал несколько шагов в их сторону. Теперь Он тоже стоял посреди комнаты и смотрел на девушку.
Дорн поморщился. Все что угодно может случиться с такой важной особой, как Шерман. Но что же делать?
– Да, – проговорил он. – Расскажите мне.
И как бы в ответ на этот вопрос звякнул телефон.
Казалось, однако, что этим внезапно иссякшим порывом все и ограничилось. Она просто стояла, пытаясь сказать что-то – что бы там ни было – одними глазами, сказать его дяде, а впрочем, и им обоим, поскольку он ведь тоже находился здесь. Правда, они довольно быстро узнали, что именно она собиралась сказать или, по крайней мере, что юноша хотел заставить ее сказать, за руку притащив ее для этого в город. Или, по крайней мере, что, как он – Чарльз – думал, она хотела сказать. Ведь он должен был тогда знать, что его дядя наверняка уже знает больше, чем юноша или девушка еще только собирались сказать, а может, он уже тогда знал всё. Но пройдет еще какое-то время, прежде чем он окончательно это поймет. А доходило это до него так медленно только из-за дяди.
– Да, – сказал юноша тем же голосом и тоном, каким он отказывал человеку старше себя в знаках вежливости или уважения к возрасту, а он – Чарльз – наблюдал за юношей, тоже не сводившим взгляда с его дяди. Черты лица юноши были такими же тонкими, как у его сестры, но в выражении глаз никакой тонкости не было. Они – эти глаза – вперились в дядю, даже не стараясь выразить настойчивость, они просто ждали. – Капитан Гуальдрес, так называемый гость нашего дома. Мы хотим вышвырнуть его из нашего дома, а заодно и из Джефферсона.
– Кому я нужен? – раздраженно спросил Дорн, недовольный, что перебили его мысли.
– Понятно, – сказал дядя. И добавил: – Я состою в местной призывной комиссии. Что-то не припомню, чтобы ваша фамилия значилась в списках.
– Кто-то пытается позвонить вам, сэр, – ответила Мэвис Пол. – Он не назвал своего имени. Он сказал только, что вы вместе учились в Йелле.
Но взгляд юноши ничуть не изменился. В нем даже не было презрения. Он просто ждал.
Дорн судорожно вздохнул.
И тогда дядя посмотрел на сестру; голос его теперь звучал совсем по-другому.
– И в этом все дело? – спросил он.
– Соедините его со мной.
Но она ничего не ответила. Она просто не сводила с дяди отчаянного взгляда; рука ее свисала вдоль тела, а на запястье белели костяшки пальцев брата. Теперь дядя заговорил с юношей, хотя все еще наблюдал за девушкой, и голос его звучал все еще ласково или, во всяком случае, спокойно:
Короткая пауза, затем мужской голос произнес:
– Почему вы пришли ко мне? С чего вы взяли, что я могу вам помочь? И чего ради?
– Это вы, Джон?
– Вы тут кто – представитель Закона или нет? – сказал юноша.
– Да. Не называйте себя, мне известно, кто вы. Я полностью к вашим услугам. Чем могу помочь?
Дядя все еще наблюдал за его сестрой.
– Я хочу вас видеть… Это очень срочно.
– Я окружной прокурор. – И обращался он все еще к ней. – Но если б я даже имел возможность, чего ради я стал бы вам помогать?
Дорн бросил быстрый взгляд на лежащее перед ним расписание. Две встречи назначены на ближайшие два часа, но не настолько важные, чтобы их нельзя было отменить.
Ответил, однако, снова юноша.
– Где вы?
– Потому что я не позволю какому-то ничтожному латиноамериканскому авантюристу жениться на моей матери.
– Отель «Парк». Рю Меслей.
Теперь ему – Чарльзу – показалось, будто дядя в первый раз по-настоящему посмотрел на юношу.
– Я буду у вас через двадцать минут. Пожалуйста, оставайтесь в номере. Мне спросить Джека Кейна?
– Понятно, – сказал дядя. Теперь дядин голос изменился. Он не стал громче, просто в нем уже не звучала ласка, словно дядя в первый раз смог заговорить (или, во всяком случае, заговорил) не с сестрою, а с братом. – Это ваше дело и ваше право. Я опять вас спрашиваю: чего ради я должен что-то по этому поводу предпринимать, даже если б я и мог?
И теперь они оба – его дядя и юноша – заговорили быстро и отрывисто, словно, стоя лицом к лицу, отпускали друг другу оплеухи.
– Да, но…
– Он был помолвлен с моей сестрой. Когда он узнал, что деньги останутся у нашей матери до конца ее жизни, он переметнулся.
– Это моя работа, сами понимаете.
– Понятно. Вы хотите применить федеральные законы о высылке нежелательных иностранцев, чтобы отомстить человеку, который нарушил обещание жениться на вашей сестре.
Дорн поднялся, надел пиджак и торопливо вышел из кабинета.
На этот раз даже юноша не нашелся, что ответить. Он просто смотрел на старшего с такой холодной, сдержанной, бесконечною злобой, что он – Чарльз – увидел, как дядя и в самом деле на мгновенье остановился, прежде чем снова повернуться к девушке и заговорить с ней – опять ласковым тоном, хотя даже теперь дяде пришлось повторить свой вопрос, прежде чем она ответила:
Мэвис Пол, смуглая, прекрасно сложенная и очень уверенная в себе девушка, прекратила печатать и посмотрела на шефа. Она работала с Дорном немногим более года и была весьма довольна им, так же, как и он был доволен тем, что взял себе такую исполнительную секретаршу. Но Мэвис еще никогда не видела Дорна таким встревоженным.
– Это правда?
– Мы не помолвлены, – прошептала она.
– Я вернусь часа через три, – сказал он. – Объясните посетителям, что у меня появились неотложные дела. Все будет хорошо.
– Но вы его любите?
Однако юноша даже не дал ей времени, он никому не дал времени.
Мэвис проводила начальство удивленным взглядом и уже собралась было продолжить работу, как зазвонил телефон. Это был О\'Халлаген. Мэвис сообщила ему, что Дорн только что ракетой промчался мимо нее, пообещав вернуться часа через три.
– Что она смыслит в любви? – сказал он. – Вы возьметесь за это дело или мне придется жаловаться на вас вашему начальству?
Дорн подъехал в своем «ягуаре» к отелю «Парк», маленькому неприметному зданию возле площади Республики. Он удовлетворенно отметил, что Шерман поступил осмотрительно, поселившись здесь. Никому и в голову не может прийти, что будущий президент США мог остановиться в такой дыре. С трудом найдя место для машины, Дорн подошел к грязной, обшарпанной двери отеля, толкнул ее и оказался в вестибюле, пропахшем чесноком и потом.
– Вам не кажется, что вы сильно рискуете, покидая свой дом на столь длительный срок? – сказал дядя кротко. Этот тон был ему – Чарльзу – хорошо знаком: если бы дядя заговорил таким тоном с ним, у него бы волосы встали дыбом. Но юноша и глазом не моргнул.
Толстый лысый мужчина сидел за конторкой и с рассеянным видом листал «Фигаро». Позади него висела доска с ключами, а рядом небольшой телефонный коммутатор.
– Скажите это по-человечески, если можете, – потребовал он.
– Господин Джек Кейн проживает у вас? – спросил Дорн, останавливаясь возле конторки.
– Я не возьмусь за ваше дело, – отвечал дядя.
Служащий сонно посмотрел на Дорна.
– Как вы сказали?
Юноша еще с минуту смотрел на него, держа девушку за руку. Потом ему – Чарльзу – показалось, что юноша сейчас сдернет ее с места и попросту вытолкает за дверь. Однако он даже выпустил сестру, собственноручно (не дожидаясь, пока хозяин, владелец двери, через которую он уже один раз прошел безо всякого позволения, не говоря о приглашении, ее откроет) открыл дверь, потом посторонился, пропуская девушку вперед, – пантомима, некий знак уважения и учтивости, пусть даже и машинальное следствие привычки и полученного еще в раннем детстве воспитания – долгой привычки и первоклассного воспитания, приобретенных под руководством первоклассных преподавателей, учителей и знатоков правил поведения в том кругу, который дамы округа Йокнапатофа безусловно назвали бы избранным. Но теперь это не имело значения – осталось лишь высокомерие – развязное, оскорбительное не только для человека, которому оно было адресовано, но также и для всех, кто это видел; он даже не смотрел на сестру, перед которой распахнул дверь, а все еще не сводил глаз с человека вдвое старше себя, неприкосновенность жилища которого он теперь нарушал уже вторично.
Дорн снова назвал имя.
– Отлично, – сказал юноша. – Не вздумайте говорить, что вас не предупреждали.
Служащий неохотно пододвинул к себе журнал регистрации жильцов, некоторое время листал его, потом буркнул:
Потом они ушли. Дядя закрыл дверь. Но еще мгновение дядя не двигался с места. Это была пауза, задержка, почти бесконечно малый миг неподвижности, столь краткий и бесконечно малый, что навряд ли кто-нибудь, кроме него – Чарльза, – обратил бы на него внимание. Да и он заметил этот миг лишь потому, что никогда прежде не видел, чтоб его дядя, этот нервный, стремительный, щедрый на слова и на движенья человек, раз начав что-либо говорить или делать, вдруг заколебался и запнулся. Потом дядя повернулся и возвратился туда, где он, Чарльз, продолжал сидеть за шахматной доской, даже не успев отдать себе отчет – до того стремительно все это произошло, – что сам он не только не встал с места, но навряд ли успел бы встать, если б ему даже это и пришло в голову. Не исключено, что он слегка разинул рот (ему еще не стукнуло восемнадцать, а ведь даже человек, наделенный дядиным чутьем к опасности, признает, что даже и восемнадцатилетний может – пусть изредка – попасть в такое положение, когда ему наверняка не удастся или просто не понадобится сразу понять суть дела при виде того, как кто-то снимает шляпу или хлопает дверью), когда сидел за недоигранной шахматной партией и смотрел, как дядя возвращается к своему стулу, садится и начинает откидываться на спинку и протягивать руку за опрокинутой кукурузной трубкой, лежащей на подставке, – и все это одним махом.
– Номер 66, третий этаж, – и вновь погрузился в чтение газеты.
Дорн поднялся по ступенькам, покрытым выцветшим зеленым ковром, зажимая нос, так как вонь стала непереносимой. На третьем этаже он прошел по коридору и остановился перед номером 66. Он не спешил стучать, пытаясь унять бешено колотившееся сердце. Непонятно было, от чего оно так расшалилось – то ли от быстрого подъема, то ли от чрезмерного волнения.
– Предупреждали? – спросил он.
– Он назвал это так, – сказал дядя; он окончательно уселся, поднес ко рту мундштук трубки и уже вынул спичку из коробка, лежащего на поставке, так что, раскуривая погасшую трубку, он как бы продолжал свое возвращение от двери. – Лично я назвал бы это угрозой.
Он осторожно постучал, и после короткой паузы дверь отворилась.
И он повторил то же самое, возможно, все еще с разинутым ртом.
– Входите, Джон.
– Ладно. А ты бы как это назвал? – сказал дядя; чиркнув спичкой и тем же взмахом руки поднеся пламя к остывшему в трубке пеплу, он продолжал говорить сквозь мундштук в полую форму невидимых клубов дыма – пройдет еще секунда или две, прежде чем он осознает, что закурить ему теперь осталось только спичку.
Дорн прошел мимо Шермана в маленькую убогую комнату, а Генри тотчас же запер дверь ключом.
Потом дядя бросил спичку в пепельницу, а другой рукой сделал ход, несомненно задуманный им задолго до того, как послышался стук в дверь, на который он опоздал, или во всяком случае не успел отозваться или даже просто сказать: «войдите». Он сделал этот ход даже не глядя, он передвинул пешку, поставив Чарльзову ладью под удар свой туры – видимо, еще задолго до возникновения этого плана дядя не сомневался, что он, Чарльз, забыл за нею проследить, после чего, продолжая спокойно сидеть – худощавое подвижное лицо, копна преждевременно поседевших волос, ключик Фи Бета Каппа, десятицентовая кукурузная трубка и костюм, у которого был такой вид, словно его хозяин спал в нем каждую ночь с тех пор, как его приобрел, – он передвинул свою пешку и сказал: – Твой ход.
Мужчины молча посмотрели друг на друга.
Шерман был весьма импозантным мужчиной высокого роста, с широкими плечами. У него было загорелое лицо, проницательные глаза и тонкий жесткий рот. Несомненно образец красивого мужчины, в котором, к тому же, чувствовалась сильная личность. Но за те пять лет, что они не виделись, Шерман заметно сдал. Вид у Шермана был усталый, под глазами набрякли мешки. Слишком много неприятностей, похоже, в последнее время свалилось на его плечи.
Однако он, Чарльз, вовсе не был настолько глуп, хоть рот его и был слегка разинут. По правде говоря, он даже не особенно удивился после первого шока, вызванного этим вторжением, столь внезапным и столь неучтивым, да еще в такой поздний час и в такой холод: юноша, несомненно, за руку протащил девушку прямо через парадный ход, не дав себе труда ни позвонить, ни постучать, потом через чужую прихожую, которую если он когда и видел прежде, то лет семнадцать или восемнадцать назад, будучи еще грудным младенцем; подтащил к чужой двери, на сей раз и впрямь постучал, но, не дожидаясь ответа, ворвался в комнату, где – знал он о том, не знал или просто знать не хотел – его, Чарльзова, мать могла как раз раздеваться, готовясь ко сну.
Но удивил его именно дядя – этот бойкий на язык, говорливый человек, который говорил так много и так бойко, особенно о предметах, абсолютно его не касавшихся, что это явно свидетельствовало о раздвоении его личности: одна его половина – юрист, окружной прокурор, ходил, дышал, вытеснял воздух, другая же – голос, неутомимый и ровный, до такой степени неутомимый и ровный, словно, утратив всякую связь с действительностью, он читает вслух не просто какую-то безделку, а серьезное произведение изящной словесности.
– Рад вас видеть снова, Джон, – сказал Шерман. – Спасибо, что приехали так быстро. Он помолчал, глядя на Дорна, потом продолжил: – Как вы узнали, что я приехал под именем Джека Кейна?
Дорн снял пальто. Так как Шерман сел на кровать, он устроился в единственном кресле.
Однако два чужих человека ворвались не только в его дом, а в его собственную гостиную и произнесли сначала категорический приказ, затем угрозу, после чего стремительно вырвались из дома, а дядя спокойно возвратился к шахматной партии, которую ему помешали доиграть, и к трубке, которую ему помешали докурить, и сделал задуманный еще раньше ход, словно не только не заметил никаких помех, но словно ему вообще никто не мешал. И все это в обстоятельствах, которые должны были дать простор и пищу дядиной неукротимой многоречивости до конца вечера, – ведь изо всех возможных вещей, которые могли бы явиться в эту комнату с самых дальних концов округа, меньше всех касалась его именно эта: домашние недоразумения, затруднения или свары в доме, расположенном в шести милях от города, четверо владельцев или, во всяком случае, обитателей которого были едва ли знакомы хотя бы десятку жителей округа настолько, чтобы просто заговорить с ними на улице, – богатая вдова (по утверждению округа, миллионерша), слегка увядшая, но все еще миловидная женщина лет под сорок; двое избалованных детей-погодков лет двадцати от роду и гость, армейский капитан из Аргентины, – все четверо, включая даже иностранного авантюриста, ни дать ни взять стандартные персонажи романа, печатающегося с продолжениями в популярном журнале.
Вот почему (хотя, чтоб убедить в этом его, Чарльза, потребовалось бы нечто гораздо большее, чем даже неправдоподобное дядино молчание) дяде вовсе не было нужды на эту тему говорить. Ведь уже двадцать лет, даже задолго до появления каких-либо детей, не говоря о чем-либо, способном привлечь иностранного авантюриста, округ следил за развитием этих событий – так подписчики читают роман, нетерпеливо ожидая выхода очередного номера журнала.
– Вас засекли, едва вы прилетели в аэропорт Орли, – спокойно ответил Дорн. – И тут же проверили вашу регистрационную карточку. О\'Халлаген сразу же позвонил мне, но я велел ему пока ничего не предпринимать.
Шерман провел рукой по лицу. Его массивные плечи поникли.
Эти двадцать лет охватывали время, когда и его, Чарльза, тоже еще не было. Тем не менее они принадлежали ему, он их унаследовал, в свою очередь получил их по наследству, как получил бы по наследству от отца и матери (в свою очередь получивших ее по наследству) книжную полку в комнате, расположенную через прихожую от той, где он сейчас сидел с дядей, полку с книгами – не с теми, что выбрал или в свою очередь получил в наследство от своего отца его дед, а с теми, что выбирала и покупала его бабушка, когда раз в полгода приезжала в Мемфис, – темные тома, изданные еще до появления ярких суперобложек: на их форзацах можно было прочесть выцветшие надписи, выведенные аккуратным почерком выпускницы семинарии для молодых девиц, – имя его бабушки, ее адрес и даже адрес магазинов или лавки, где она их купила, а также даты, относящиеся к девяностым годам прошлого века и к началу нынешнего, – тома, которые обменивали, давали почитать и возвращали, которые становились темой докладов на очередном собрании литературного клуба; их пожелтевшие страницы даже сорок и пятьдесят лет спустя хранили отпечатки засушенных и исчезнувших цветов; по ним чинно двигались благовоспитанные тени мужчин и женщин, давших имена целому поколению, – Клариссы, Джудит, Маргариты, Сентэлмо, Роланды и Лотэры – женщины, которые всегда были леди, и мужчины, которые всегда были храбрецами, двигались в каком-то бессмертном лунном свете без тоски и без боли, начиная с рождения, не запятнанного непотребством, до смерти, не затронутой тленом, так что и вы могли бы вместе с ними плакать, вовсе не обязательно страдая или сокрушаясь, вместе с ними ликовать, вовсе не обязательно одерживая верх или торжествуя победу.
– Но каким образом меня смогли узнать? – спросил он, глядя на Дорна в упор.
Таким образом эта легенда тоже принадлежала ему. Он даже получил часть ее непосредственно от бабушки, просто слушая, что неизбежно случается в детстве, и оставляя в стороне мать, которой в каком-то смысле тоже отводилась в ней роль. И до нынешнего вечера она – легенда – даже оставалась столь же безобидной и нереальной, как эти старинные пожелтевшие тома: старинная плантация в шести милях от города, которая была старинным поместьем уже во времена его бабушки, – небольшое по площади, но с плодородной и как следует ухоженной и обработанной землею; на ней дом – тоже небольшой, просто дом, жилище, скорее спартанское, нежели комфортабельное даже для тех дней, когда люди желали комфорта, нуждались в нем лишь потому, что проводили в своих домах какое-то время; вдовец-владелец, который остался дома и вел хозяйство на унаследованной им земле; долгими летними вечерами, сидя в самодельном кресле у себя на веранде, он читал по-латыни римских поэтов; под рукой у него стоял неизменный бокал разбавленного виски, а у ног дремала старая собака-сеттер; ребенок, дочка, оставшаяся без матери девочка, которая выросла в этом почти монастырском уединении без компаньонок и подруг, совершенно одинокая, если не считать нескольких чернокожих служанок и уже немолодого отца, который (опять же по утверждению города и округа) не обращал на нее почти никакого внимания и который, разумеется, никогда не говоря ни слова никому, тем более девочке, а может, даже и самому себе, все еще считал рождение дочери причиной смерти жены, которая несомненно была единственной любовью всей его жизни; а она (девочка) в возрасте семнадцати лет, не предупредив никого, во всяком случае, никого из жителей округа, вышла замуж за человека, о котором никто в этой части Миссисипи прежде и слыхом не слыхал.
– Алек Хаммер ведет наблюдение за аэропортом Орли. Вы помните его? Он узнал вашу походку.
Шерман пожал плечами, и его лицо прояснилось.
– На вас работают прекрасные люди, Джон.
Но было и еще кое-что: приложение или, во всяком случае, добавление; легенда по поводу, внутри или на заднем плане настоящей, подлинной или первоначальной легенды; апокриф об апокрифе. Он, Чарльз, не только не мог вспомнить, слышал ли он об этом от матери или от бабушки, он не мог даже вспомнить, видели ли это его мать или бабушка своими глазами, узнали ли об этом из первых рук или сами от кого-то услышали. Речь шла о какой-то прежней связи, еще до свадьбы – о помолвке, об обручении по всей форме, с формального (так гласила легенда) согласия отца, о помолвке, позже отмененной, нарушенной, не состоявшейся, или о чем-то в этом роде – еще до того как человек, за которого она потом вышла замуж, вообще появился на сцене, – об обручении, согласно легенде, по всей форме, но столь неопределенном, что даже двадцать лет спустя, после того как сидевшие на верандах сплетники, которых его дядя называл йокнап-атофскими старыми девами обоего пола, в течение двадцати лет укутывали романтической тогой плечи каждого мужчины моложе шестидесяти лет, из тех, кто когда-либо выпил рюмку с ее отцом или купил у него кипу хлопка, спустя эти самые двадцать лет второй участник упомянутой помолвки все еще не имел не только имени, но даже и лица – их, по крайней мере, имел другой человек, незнакомец, хотя он и явился без предупреждения прямо ниоткуда и женился на ней, так сказать, одним махом, одним духом, не оставив ни времени, ни места для чего-то, обозначаемого столь пустым словом, как помолвка, не говоря об ухаживании. Таким образом, это событие – первая, другая, настоящая помолвка, достойная такого названия по той простой причине, что она не имела иных последствий, кроме эфемерных апокрифических примечаний, уже поблекших, как-то: аромат, тень, шепот, девичье «да» на аллее старинного сада в сумерках, цветок, которым обменялись или сохранили на память, и не осталось ничего, кроме, быть может, этого самого цветка, розы, засушенной между страницами книги по обычаю представительниц поколения, сменившего поколение его, Чарльзовой, бабушки, – это событие, вероятно, было, несомненно должно было быть последствием какого-то сговора между мальчиком и девочкой, когда она еще ходила в школу. Однако в нем несомненно было замешано какое-то лицо в Джефферсоне или, во всяком случае, в округе. Ведь она до сих пор не бывала ни в каком месте, где могла бы скрепить каким-либо обязательством свои симпатии, а потом их утратить.
– Да. Когда вы собираетесь возвращаться, сэр?
Но у этого мужчины (или мальчика) не было ни лица, ни имени. В сущности, у него не было никакой материальной субстанции. У него не было ни прошлого, ни вчера; герой воображаемого романа молодой девушки, он был тенью, призраком, столь же нетронутым и чистым, сколь сама эта девственная затворница. Даже те пять или шесть девиц (одной из них была его, Чарльзова, мать), которые с наименьшей натяжкой могли считаться ее подругами в течение трех или четырех лет, проведенных ею в женской половине Академии, не были уверены в существовании помолвки, не говоря о человеке, являвшемся вторым ее участником. Ибо сама она о помолвке никогда не говорила, и даже слух, беспочвенная легенда о легенде, возник скорее всего из случайного замечания, которое однажды обронил ее отец и которое само вошло составной частью в легенду, насчет того, что шестнадцатилетняя девочка, ставшая соучастницей помолвки, подобна слепцу, ставшему совладельцем подлинной рукописи Горация.
– Я уже заказал билеты на следующий рейс, через три часа. Но почему вы не интересуетесь, зачем я прилетел сюда?
Дорн покачал головой.
Но у дяди, по крайней мере, была причина не рассказывать об этой части легенды, потому что дядя узнал о первом обручении лишь два или три года спустя, да и то из вторых рук. Потому что его – дяди – там в то время не было: шел 1919 год, и Европа – то есть Германия – была снова открыта для студентов и туристов со студенческими визами, и дядя уже уехал обратно в Гейдельберг кончать диссертацию на звание доктора философии, а когда он через пять лет возвратился, девочка была уже замужем за другим человеком, за тем, кто имел и лицо, и имя, пусть даже ни один житель города или округа не видал первого и не слыхал о втором чуть ли не до тех пор, пока новобрачные не обвенчались и не произвели на свет двоих детей, после чего она уехала с ним в Европу, а о том, прежнем, предмете, который в сущности никогда не был ничем, кроме тени, забыли даже в Джефферсоне, – разве что у шестерых единственных ее подруг, собравшихся по какому-то неясному поводу за чашкой кофе или чая или дамского пунша, возникло в памяти какое-то неясное воспоминание (оно стало еще более неясным, когда у них появились собственные плетеные колыбельки).
– Мне это ни к чему. Но, уверен, это очень важное и не терпящее отлагательства дело, раз вы приехали сюда. Вы очень рискуете… Впрочем, нет нужды напоминать вам об этом.
Итак, она вышла замуж за человека, чужого не только в Джефферсоне, но и во всем Северном Миссисипи, а может, и во всей остальной части Миссисипи – насколько это кому-нибудь было известно – и о котором город знал лишь то, что он не был материализовавшейся наконец безымянной тенью другого романа, никогда не появлявшегося на свету достаточно ярком, чтобы в нем могло участвовать двое настоящих живых людей. Ведь не было никакого обручения – затянувшегося или отложенного до тех пор, пока невеста не станет на год старше; а его – Чарльзова – мать говорила: стоит хоть разок посмотреть на Гаррисса, и сразу станет ясно, что он никогда не отступит ни на йоту и не уступит никому ни йоты из того, что считает своим.
Шерман снова утомленно улыбнулся.
Он был старше невесты более чем вдвое и по возрасту вполне мог быть ее отцом – крупный, вульгарный, обходительный, смешливый человек, глядя на которого вы сразу замечали, что глаза его не смеются; вы очень быстро замечали, что глаза его не смеются, и потому лишь позже осознавали, что смех вообще никогда не распространялся намного дальше его зубов, – человек, обладавший тем, что дядя называл прикосновением Мидаса, и, по словам дяди, окруженный ореолом грабителя вдов и несовершеннолетних, подобно тому, как иные бывают окружены ореолом неудач и смерти.
– Я знаю это, но Мэри и Кейн сговорились. Иначе я никогда бы не смог приехать сюда, – он наклонился вперед, и его толстый палец едва не уперся в грудь Дорна. – Я здесь, потому что вы единственный человек, на которого я здесь могу положиться, если надеюсь удержаться в гонке за президентское кресло… Я прекрасно знаю это.
По правде говоря, дядя утверждал, будто весь сюжет был перевернут с ног на голову. Он – его дядя – опять возвратился домой, теперь уже навсегда, а его сестра и мать, то есть мать и бабушка Чарльза (и все другие женщины, которых ему, наверное, невольно приходилось слушать), рассказали ему о свадьбе и о другой, призрачной помолвке, что уже само по себе должно было развязать дядин язык, если этого не сделало нарушение неприкосновенности его жилища; именно по той причине, что эта история не просто не имела отношения лично к нему, она имела столь ничтожное отношение к действительности вообще, что в ней не содержалось ничего, способного поставить его – дядю – в тупик или как-то ограничить.
Дорн сменил позу в кресле, но его лицо осталось непроницаемым.
– Для меня будет большим удовольствием, сэр, помочь вам наилучшим образом. Что я должен сделать?
А он, Чарльз, хотя уже почти два года не бывал у бабушки в гостиной, в своем воображении мог увидеть, как дядя, точно такой же, каким он был раньше и каким останется всегда, сидит возле бабушкиной скамеечки для ног и кресла-качалки, с кукурузной трубкой, снова набитой специальным табаком для белых, и пьет кофе (бабушка терпеть не могла чай и говорила, что его пьют только больные), сваренный для них его, Чарльзовой, матерью; мог увидеть дядино худощавое подвижное лицо, копну спутанных волос, которые уже начали седеть, когда он в 1919 году вернулся домой после трех лет службы санитаром во французской армии и провел ту весну и лето, не делая ничего, о чем бы хоть кто-нибудь знал, а после уехал обратно в Гейдельберг заканчивать диссертацию на звание доктора философии; мог услышать дядин голос, который беспрерывно говорит – не потому, что его хозяин любит разговаривать, а потому, что знает пока он говорит, никто не сможет сказать то, о чем он сам предпочитает умолчать.
Шерман внимательно посмотрел ему прямо в глаза.
– Вы серьезно говорите это?
Весь сюжет был перевернут задом наперед, сказал дядя, все роли и действующие лица пьесы смешались и перепутались: дочь играла и произносила то, чему следовало быть ролью и репликами отца; не отец, а дочь отстранила героя детского романа (неважно, сколь непрочной и эфемерной эта связь была, сказал дядя и – по словам его, Чарльзовой, матери – во второй раз спросил, знает ли кто-нибудь, как звали этого героя и куда он девался), чтобы уплатить по закладной на поместье; дочь сама выбрала человека вдвое старше себя, но обладающего прикосновением Мидаса, хотя роль отца должна была именно в том и заключаться, чтобы его найти и, если нужно, даже оказывать давление, чтобы старый роман (и его, Чарльзова, мать рассказала, как дядя опять повторил: неважно, сколь никчемный и эфемерный) был окончательно порван и забыт, а свадьба состоялась, хуже того: если бы даже супруга выбрал отец, сюжет бы все равно развивался наоборот, так как деньги (по словам его, Чарльзовой, матери, дядя и про это спросил дважды: был ли этот тип Гаррисс уже богат или просто казалось, что он разбогатеет, если получит в свое распоряжение достаточно времени и достаточно людей) уже принадлежали отцу, даже если их было не так много – ведь, как сказал дядя, человек, который читает по-латыни ради удовольствия, не захочет иметь больше, чем он уже имеет.
– Да… Самым серьезным образом.
– Я знал, что могу положиться на вас, Джон. Боже мой! Вы и я – старые друзья. Когда выплыла на свет эта грязная история, я сказал Мэри, что вы единственный человек, к которому я смогу обратиться за помощью и кому могу полностью доверять. Мэри согласилась со мной. Без нее я никогда бы не смог появиться здесь. – После некоторого молчания Шерман сказал: – У меня слишком мало времени, Джон. Я хочу показать вам кое-что, а потом мы продолжим разговор.
Однако они поженились. Затем следующие пять лет те, кого дядя называл многочисленным поколением незамужних старых тетушек, которое спустя семьдесят пять лет после Гражданской войны все еще существует, составляя опору общественного, политического и экономического единства Юга, следили за ними, как читатели следят за ходом событий в очередном продолжении романа.
Он поднялся, открыл свой чемодан и извлек восьмимиллиметровый проектор в чехле из голубой кожи. Он быстро установил аппарат, заправил в него пленку и направил объектив на стенку. Затем зажег ночник и опустил шторы на окнах.
В свадебное путешествие они поехали в Новый Орлеан, как в те времена поступали в тех краях все, кто считал свой брак законным. Потом они возвратились и недели две ежедневно приезжали в город в старой потрепанной виктории (у ее отца автомобиля никогда не было и никогда не будет), запряженной парою рабочих лошадей, с кучером-негром, который на них пахал, облаченным в комбинезон со следами спавших в нем или на нем кур, а может даже и сов. Потом она – виктория – иногда проезжала по Площади; в ней сидела только молодая жена, и лишь через месяц город обнаружил, что ее муж уехал, воротился в Новый Орлеан к своему бизнесу – так впервые стало известно, что у него есть бизнес и где таковой находится. Однако даже и тогда и еще целых пять лет они не узнают, что это был за бизнес.
Дорн наблюдал за ним с некоторой тревогой. Шерман настроил проектор на резкость и сказал:
– Я уже видел это и не имею ни малейшего желания смотреть повторно.
Итак, теперь город и округ мог смотреть только на молодую жену, которая в своей старой виктории одна приезжала за шесть миль в город, то ли навестить его, Чарльзову, мать или другую из шести своих прежних подруг, то ли просто прокатиться по городу и по Площади, а затем вернуться домой. Потом, еще месяц она просто проезжала по Площади, да и то лишь раз в неделю, тогда как прежде это случалось чуть ли не каждый день. Потом, еще через месяц, в городе не появлялась даже виктория. Казалось, она наконец сообразила, напоследок поняла то, о чем уже два месяца весь город да и округ тоже говорил и думал, – ведь ей тогда едва исполнилось восемнадцать, а по словам его, Чарльзовой, матери, ей даже и столько нельзя было дать – она, эта худенькая, темноволосая, темноглазая молодая женщина ростом с маленькую девочку, выглядывавшая из-под балдахина виктории, словно из входа в какую-то пещеру, сидела, притулившись одна на заднем сиденье, где свободно могли разместиться пять или шесть таких, как она; по словам его матери, она даже и в школе не отличалась особыми способностями, да к этому и не стремилась, а по словам дяди, может, вовсе в них и не нуждалась, будучи созданной для простой любви и скорби; то есть, по всей вероятности, для любви и скорби, ибо наверняка не для надменности и гордости – ведь ей не удалось (если она вообще когда-нибудь ставила себе такую цель) напустить на себя самоуверенность или даже выказать браваду.
Шерман пересек комнату, на мгновение его тело закрыло освещенное пятно на стене, но в последний момент он, видимо, передумал уходить, уселся на кровать, обхватив голову руками и уставясь взглядом в пол.
И теперь многие, а не только те, кого дядя называл незамужними старыми тетками, вообразили, что знают, каким именно бизнесом Гаррисс занимается, и что бизнес этот давно уже завел его гораздо дальше Нового Орлеана – наверняка миль на четыреста или пятьсот дальше, – ведь хотя дело и происходило в двадцатые годы, когда люди, скрывавшиеся от суда, все еще считали Мексику достаточно далекой и безопасной, человек, о коем идет речь, вряд ли нашел в этом семействе и на этой плантации достаточно денег, чтобы без Мексики никак нельзя было обойтись, не говоря о том, чтоб до нее добраться, – или вообще счел, что бегства ему не избежать, и, наверное, лишь собственные страхи заставили его проехать даже те триста миль, которые составляли расстояние до Нового Орлеана.
Дорн смотрел фильм. Один из тех, которые так популярны в Америке на холостяцких вечеринках: непристойный, грубый, без малейшего намека на сюжет. Дорн смотрел его с отвращением. У партнера-мужчины на голове была черная сетка, полностью скрывавшая лицо. Лицо девушки было открыто. На вид ей было около двадцати двух лет, брюнетка, загорелая, прекрасно сложенная, обладающая какой-то чувственной красотой. Фильм длился около пяти минут, и Дорн с облегчением вздохнул, когда пленка кончилась. Он довольно часто слышал, что существуют порнографические фильмы, но до сего времени никогда их не смотрел. Он был шокирован тем, что мужчина и женщина могут вести себя столь отвратительным образом, и не понимал, чего ради Шерман показал ему эту гадость.
Едва фильм закончился, Шерман встал, поднял шторы и выключил проектор. Затем повернулся в сторону Дорна. Джон снял очки и отвел глаза в сторону.
Однако они ошиблись. Он возвратился к Рождеству. И как только он действительно вернулся туда, где они смогли опять увидеть, что он ничуть не изменился, что он все тот же – мужчина неопределенного возраста, обходительный, краснолицый, вкрадчивый, лишенный воображения и изящества, все сразу встало на свое место. В сущности, никогда и не было иначе; даже те, кто раньше и увереннее всех утверждали, будто он ее бросил, теперь были больше всех убеждены, будто нисколько этому не верили, и когда он после Нового года уехал опять, как любой другой муж, которому не повезло в том смысле, что его работа, бизнес, находится в одном месте, а семья – в другом, никто даже не заметил день его отъезда. Теперь их не интересовал даже его бизнес. Теперь они знали, чем он занимается – незаконной торговлей спиртным, и не просто сбывает из-под полы какую-нибудь жалкую бутылку виски в гостиничных цирюльнях – ведь теперь, когда его жена в одиночестве проезжала по Площади в своей виктории, на ней была меховая шуба, и как только джефферсонцы эту шубу увидели, он сразу вырос в глазах города и округа и завоевал их уважение. Ведь он не только добился успеха, но, следуя лучшим традициям, тратил деньги на своих женщин. Мало того – традиция, которой он придерживался, была для Америки еще более старинной и прочной: он добился успеха не просто вопреки Закону, он победил Закон, словно побежденным им противником была не какая-нибудь неудача, а сам этот Закон, и теперь, возвратившись домой, он ходил среди них не просто в ореоле успеха, романтики, бравады и запаха выдохшегося бездымного пороха, но также и в ореоле деликатности, ибо у него хватило такта делать свой бизнес в другом штате за триста миль отсюда.
Голосом, полным нескрываемого волнения, Шерман проговорил:
А бизнес был крупный. В то лето он вернулся домой в самом большом и сверкающем автомобиле изо всех, каким когда-либо случалось заночевать в границах округа, с незнакомым негром в униформе, который только и делал, что этим автомобилем управлял, мыл его и полировал. Потом появился первый ребенок, а с ним и кормилица – светлокожая негритянка, намного бойчее и уж во всяком случае шикарнее любой белой или чернокожей женщины в Джефферсоне. Потом Гаррисс снова уехал, и теперь ежедневно можно было видеть, как все четверо – жена, младенец, облаченный в форму шофер и кормилица – в большом сверкающем автомобиле раза два-три в день проезжают взад-вперед по Площади и по городу и даже не всегда где-нибудь останавливаются, а вскоре округ и город узнали, что куда, а может даже и когда они поедут, решали негры.
– Девушка в этом фильме – моя дочь!
Если капитан Тим О\'Халлаген был доволен наблюдательностью своего агента Алека Хаммера, так четко вычислившего Шермана, то и Серж Ковски, руководитель парижским отделением КГБ, мог быть доволен своим агентом Борисом Дриной, также опознавшим Генри Шермана.
На то Рождество, а потом и на следующее лето Гаррисс приехал снова, и родился второй ребенок, а первый начал ходить, и теперь все прочие жители округа, а не только его, Чарльзова, мать и остальные пятеро подруг ее юности, наконец узнали, мальчик это или девочка. А потом их дед умер, и тем Рождеством Гаррисс взял в свои руки плантацию и от имени жены или, вернее, от своего собственного имени пребывающего в отсутствии лендлорда вступил с неграми-арендаторами в соглашение, сделку, согласно которой им надлежало целый год обрабатывать землю, в сделку, из которой, как все знали, ничего путного получиться не может – о чем, как полагал округ, сам Гаррисс даже не дал себе труда позаботиться. Ведь ему это было безразлично; он делал деньги сам, и прервать свой бизнес лишь ради того, чтоб управлять скромной хлопковой плантацией даже в течение одного года, было равносильно тому, как если бы заядлый жокей в самый разгар сезона сошел с беговой дорожки с целью развозить молоко.
Дрина – толстый, вечно потный, безликий мужчина лет сорока – большую часть своего времени проводил в аэропорту Орли. Ковски поставил его на это место, так как хорошо знал, что Дрина труслив, ленив и совершеннейший дурак. Но у него было одно замечательное качество – феноменальная фотографическая память на лица. Ему было достаточно раз увидеть человека, чтобы его черты, походка, даже голос навсегда запечатлевались в памяти – сколько бы времени ни прошло.
Он делал деньги и ждал, и вот и впрямь наступил день, когда больше ждать было незачем. В то лето, возвратившись домой, он провел там два месяца, а после его отъезда в доме уже был электрический свет и водопровод, а вместо скрипенья ручного колодезного ворота и мороженицы воскресными утрами денно и нощно раздавались механические звуки – стук и гуденье насоса и динамо-машины, а от старика, почти пятьдесят лет просидевшего на веранде со своим пуншем да с Горацием, Катуллом и Овидием, теперь не осталось ничего, кроме самодельного кресла-качалки из гикори, отпечатков пальцев на книжных переплетах из телячьей кожи, серебряного бокала, из которого он пил, да старой собаки-сеттера, которая дремала у его ног.
Четыре года тому назад Генри Шерман со своей женой прилетал в Орли, чтобы присутствовать на приеме у президента Франции. Дрина как раз был в аэропорту и видел этого веселого массивного человека, а камера в его голове сфотографировала жесты, мелкое подергивание головы и другие характерные особенности облика американца. Они оставались в виде негатива в памяти до того момента, пока Шерман, но теперь уже с усами и в черных очках, не прошел мимо него за барьером таможни, быстро направившись к стоянке такси.
Его, Чарльзов, дядя заметил, что влияние денег оказалось даже сильнее, чем призрак старого стоика, провинциального домоседа-космополита. Возможно, дядя считал это влияние даже сильнее, чем присущую дочери старика способность к скорби. Так, во всяком случае, считали все жители Джефферсона. Ибо прошел тот год, и Гаррисс приехал на Рождество, а потом на месяц летом, и оба малыша уже ходили, то есть должны были ходить, хотя никто в Джефферсоне не мог в том поручиться – ведь никто никогда не видел их нигде, кроме как в проезжавшем мимо автомобиле; старая собака – сеттер – была уже мертва, и в тот год Гаррисс отдал всю пахотную землю чохом в аренду человеку, который даже не жил в округе, а во время сева и сбора урожая каждое воскресенье вечером приезжал за семьдесят миль из Мемфиса и всю неделю ночевал в заброшенной негритянской лачуге, пока субботним полднем не наступало время возвращаться в Мемфис.
Дрина сразу же сообразил, что человек, которого он только что видел, – и есть будущий президент США, только слегка изменивший свою внешность. В отличие от Алека Хаммера, некоторое время колебавшегося, не веря в то, что он видит, Дрина абсолютно доверял своей памяти и действовал более решительно. Он последовал за Шерманом к стоянке такси и подошел к единственной машине практически одновременно с ним, успев услышать названный Шерманом адрес.
Потом настал следующий год, и той весною арендатор привез своих собственных батраков-негров, так что теперь не было даже тех негров, которые жили в старом поместье и поливали своим потом его землю еще до рождения миссис Гаррисс, и теперь от старого хозяина не осталось совсем ничего, потому что его самодельное кресло, серебряный бокал и ящики с потрепанными книгами в переплетах из телячьей кожи лежали на чердаке у его, Чарльзовой, матери, а человек, который арендовал землю, жил в доме в качестве управляющего.
Дрина сделал вид, что пытается тоже сесть в такси. Заметив это, Шерман сухо сказал:
– Я занял эту машину, месье.
Потому что миссис Гаррисс тоже уехала. Она тоже не уведомила Джефферсон о своем отъезде. Это был даже некий сговор, ибо его, Чарльзова, мать знала, что она уезжает, и знала куда, а раз его мать знала, то и остальные пятеро тоже знали.
– Извините… – Дрина отошел, приняв огорченный вид, но едва такси тронулось с места, сразу же устремился к телефону-автомату. Он был настолько толст, так как страдал обжорством, да к тому же был не дурак выпить, что даже это небольшое усилие вызвало у него одышку. Задыхаясь, он передал Ковски сообщение.
Сегодня она была там, в доме, из которого, как думали джефферсонцы, она никогда не захочет сбежать – вопреки тому, во что он этот дом превратил, вопреки тому, что дом, где она родилась и прожила всю свою жизнь, кроме двухнедельного медового месяца в Новом Орлеане, стал теперь чем-то вроде мавзолея, опутанного электрическими проводами, водопроводными трубами, снабженного автоматическими машинами для приготовления пищи и стирки, а также синтетическими картинами и мебелью.
Его рапорт взволновал Ковски. Прекрасно зная заслуживающую доверия фотографическую память своего агента, он не стал терять времени на уточняющие вопросы, сразу исключил возможность ошибки.
А назавтра она уехала – она сама, двое детей, двое негров, которые, прожив четыре года в деревне, все еще оставались городскими неграми, и даже длинный, сверкающий, похожий на катафалк автомобиль, – уехала в Европу для поправления здоровья детей: так, по крайней мере, говорили, хотя никто не знал, кто именно это говорил – ведь этого не говорила ни его, Чарльзова, мать, ни одна из тех пятерых, кто во всем Джефферсоне и во всем округе знал об ее отъезде, ни, разумеется, она сама. Но она уехала, бежала, и, возможно, город думал, будто он знает, от чего. Но чего она искала – если она вообще чего-то искала, – даже его дядя, у которого всегда было что сказать (и слова его довольно часто имели смысл) о том, что не слишком его касалось, даже дядя на сей раз не знал или, во всяком случае, не сказал.
Они оба разговаривали по-русски.
И теперь за происходящим следил не только Джефферсон, но и весь округ, и не только те, кого дядя называл незамужними старыми тетками, которые посредством слухов и предположений (а может, и надежды) следили со своих веранд, но и мужчины тоже, причем не только горожане, которым надо было проехать всего шесть миль, но и фермеры, которым надо было пересечь весь округ.
– Немедленно отправляйтесь к отелю, – распорядился он. – Я посылаю туда Лабри в машине, снабженной радиопередатчиком. Держите меня в курсе всех передвижений Шермана. Желаю успеха!
Они приезжали целыми семьями в запыленных потрепанных автомобилях и фургонах или поодиночке верхом на лошадях и мулах, накануне вечером выпряженных из плуга, останавливались на обочинах дороги и наблюдали, как команды чужаков, оснащенные таким количеством машин, какого хватило бы для постройки шоссе или водохранилища, рыхлили и превращали в газоны старые поля, некогда отведенные под незатейливую прибыльную кукурузу и хлопок, и засевали их кормовыми травами, фунт которых ценится дороже сахара.
Дрина имел собственный автомобиль на стоянке в Орли. В то время как Хаммер еще только звонил О\'Халлагену, Дрина рысцой добрался до автомобиля, скользнул внутрь и рванул машину с места.
Миновав протянувшиеся на много миль выкрашенные белой краской дощатые заборы, они сидели в автомобилях и фургонах или верхом на лошадях и мулах и смотрели на длинные ряды конюшен, построенных из материала намного лучшего, чем большая часть их домов, и оснащенных электрическими лампами, светящимися часами, водопроводом и окнами, забранными сеткой, каких не было в большей части их домов; они возвращались на мулах, может, даже не седлая их, а просто закрепляя петлей на хомуте постромки плуга, чтобы они не волочились по земле, и смотрели, как из одного автофургона за другим выгружают великолепных кровных жеребцов, кобыл и жеребят, чьих предков в пятидесятом колене (как его, Чарльзов, дядя мог бы сказать, но не сказал, ибо именно в тот самый год он перестал много говорить о чем бы то ни было) нагнет на холке приводил в не меньший ужас, чем домашнюю хозяйку волос в масленке.
Включив приятную музыку, он начал вспоминать, когда в последний раз Ковски давал ему какое-нибудь задание. Случилось это довольно-таки давно, так что сегодня у него был повод порадоваться. Дрина увеличил скорость, выбираясь на парижскую автостраду.
Он (Гаррисс) перестроил дом. (Он теперь каждую неделю совершал полеты на аэроплане; говорили, будто на этом же аэроплане он перевозит виски с Мексиканского залива в Новый Орлеан.) То есть новый дом должен был занять столько же места, сколько заняли бы четыре старых, сколоченных вместе. Это был просто дом, одноэтажный, обнесенный по фасаду верандой, где старый хозяин сидел, бывало, на своем самодельном кресле со своим пуншем и Катуллом; когда Гаррисс закончил перестройку, дом стал похож на южный особняк из кинофильма, только раз в пять больше и раз в десять южнее.
«Девушка в этом фильме – моя дочь».
Потом он начал привозить с собой друзей из Нового Орлеана – на субботу и воскресенье или на более длительное время, и не только на Рождество и летом, а четыре-пять раз в год, словно деньги теперь текли к нему столь быстро и гладко, что ему даже незачем было оставаться там и следить за ними. Иногда сам он даже не приезжал, а только присылал гостей. У него был домоправитель, постоянно живший в доме,. – не тот, старый, первый арендатор, а другой, из Нового Орлеана, которого он называл дворецким. Этот толстый не то итальянец, не то грек в отсутствие гостей разгуливал в белой шелковой рубашке без воротничка и с пистолетом в кармане штанов. Но когда приезжали гости, он брился, надевал ярко-красный галстук-самовяз из мягкого шелка, а в очень холодную погоду еще и пиджак; в Джефферсоне говорили, будто он носит пистолет даже когда подает на стол, хотя никто из жителей города и округа не мог этого видеть, ибо никогда за этим столом не сидел.
Ошеломленный Дорн подумал, что ослышался. Но взгляд, брошенный на расстроенное лицо Шермана, подтвердил, что это правда.
Итак, Гаррисс иногда просто посылал в дом и препоручал заботам дворецкого своих друзей – холодных, лощеных, щегольски одетых мужчин и женщин, с виду холостых и незамужних, даже если они время от времени, случалось, и состояли друг с другом в законном браке; эти странные чужеземцы проносились на сверкающих спортивных автомобилях по городу и по дороге, часть которой все еще оставалась простым проселком – что бы он там на одном ее конце ни построил, – по дороге, где в прохладной пыли валялись собаки и куры и бродили без присмотра мулы, телята и свиньи; но вот резкий толчок, летят во все стороны перья; удар, потом лай или визг (а если попадется лошадь, мул, корова или – что хуже всего – кабан, то вмятина на бампере или на крыле), но автомобиль даже не замедляет ход; и в конце концов дворецкий стал держать запас монет, банкнот и подписанных, но не заполненных Гарриссом чеков; он сунул их в холщовый мешок, повесил на внутреннюю ручку парадной двери, и когда к парадному подъезжал фермер, его жена или сын и говорил: «кабан» или «мул» или «курица», дворецкий, даже не выходя из дверей, брал мешок, отсчитывал деньги или заполнял чек, платил им, и они уезжали – это стало дополнительным источником дохода для поселян, живших близ этого шестимильного отрезка дороги, вроде сбора и продажи яиц и ежевики.
Дорн знал, что у Шермана действительно есть дочь. В последний раз он слышал о ней, когда та училась в колледже в Швейцарии. Это было лет шесть или семь тому назад. Когда Шерман и его жена приезжали во Францию, бывали на разнообразных приемах, участвовали в деловых встречах, дочь никогда с ними не появлялась. Девушка из фильма была очень похожа на свою мать. Такая же красивая, обаятельная, имела такие же длинные ноги и прекрасной формы руки.
Имелась там и площадка для игры в конное поло. Она была расположена возле шоссе; жители города – коммерсанты, адвокаты, помощники шерифа – теперь могли приезжать и смотреть на всадников, даже не выходя из своих автомобилей. И жители сельской местности: фермеры, арендаторы, издольщики и кропперы – люди, которые надевали башмаки лишь в тех случаях, когда неизбежно приходилось шагать по грязи, а верхом на лошадях ездили лишь, чтобы не ходить пешком из одного места в другое; в той же одежде, что надели перед завтраком, они приезжали на лошадях и мулах, выпряженных из плуга, стояли возле изгороди и смотрели – немножко на великолепных лошадей, но больше на костюмы женщин и даже мужчин, которые не могли ездить верхом иначе как в начищенных сапогах и специальных штанах, и на других, тоже в штанах, сапогах и котелках, которые даже и верхом не ездили.
– Я извиняюсь, сэр, – пробормотал он еле слышно.
А теперь они приезжали посмотреть и на кое-что еще. Насчет конного поло они слышали и даже поверили, что такая игра существует, еще прежде, чем ее увидели. Но про другое они все еще не верили, даже когда собственными глазами увидели это самое дело и приготовления к нему: как команды работников вырезают целые куски в дорогих дощатых заборах и в наружных, тоже дорогих, проволочных изгородях, а в образовавшиеся бреши вставляют низкие загородки из жердочек и планок чуть потолще спичек, которые не задержали бы даже солидную собаку, не говоря о телке или муле; а в одном месте ставят щит из какого-то материала, обработанного и выкрашенного под каменную стенку (говорили, будто это бумага, хотя жители округа, конечно, этому не верили – не потому, что не верили, будто бумаге можно придать такой вид, а просто потому, что вообще ничему этому не верили; они были убеждены, что эта штука не каменная, именно потому, что она выглядела как каменная, а они были заранее готовы к тому, что им будут врать насчет материала, из которого она на самом деле изготовлена). Эту стенку два человека, взявшись за нее с двух сторон, могли поднять и отодвинуть – все равно как две служанки передвигают парусиновую раскладушку; а в другом месте, посреди пастбища акров этак в сорок, пустого и голого, как бейсбольная площадка, стоял кусок живой изгороди – он рос даже не в земле, а в деревянном ящике наподобие корыта для корма свиней – а за ним находилась специально вырытая яма, заполненная водой, которую качали из дома по оцинкованной трубе длиной чуть ли не в целую милю.
– Да? – Шерман вновь сел на кровать. – Будет лучше, если вы всю эту грязную историю… – Он помолчал, как бы собираясь с мыслями. Рука нервно пощипывала подбородок. – Мы с Джулией никогда не ладили между собой. – Он в упор посмотрел на Дорна. – Я понимаю, что здесь частично моя вина… но частично ее. Может быть, в большей степени все же виноват я, так как не хотел иметь детей и ее рождение встретил без энтузиазма. Мы постоянно ссорились, дочь выросла совершенно неуправляемым ребенком. Каждый раз, когда она не получала, что хотела, капризничала, устраивала ужасные сцены, закатывала истерики. Со временем, став уже подростком, она сделалась просто невыносимой… Для меня, во всяком случае. Джулия окружала себя молодыми людьми весьма сомнительного поведения. В доме с утра гремела музыка, толклись длинноволосые проходимцы, происходили скандалы… В один прекрасный момент мое терпение лопнуло, и я отослал ее в закрытый пансионат в Швейцарии. Заведение, в котором она училась, было первоклассным, и мне обещали перевоспитать ее там. Четыре года она приезжала к нам только на каникулы. Вы и представить себе не можете, как я наслаждался покоем, пока ее не было. Она оставалась в пансионате до девятнадцати лет. Я и Мэри привыкли жить без нее. – Шерман посмотрел на свои массивные руки, лежащие на коленях. – Мы оба понимали это. К тому же мы вращались в такой среде, где нечего было делать девочке ее возраста. Поэтому было решено оставить ее в Европе. Разумеется, мы регулярно писали друг другу. Поскольку она, как видно, ничем не интересовалась, я предложил ей изучать архитектуру. Она согласилась, и я нашел ей преподавателя-женщину, чтобы та обучала ее, приглядывала за ней и сопровождала в поездках. Они побывали во Франции, Италии, Германии… Как вдруг восемь месяцев назад я получил от профессора известие, что Джулия собрала свои вещи и исчезла неизвестно куда. В тот момент я подумал, что, быть может, это и к лучшему… В тот момент у меня было слишком много важных дел, чтобы отвлекаться еще и на это. Но Мэри, естественно, очень разволновалась, хотя тоже была чрезмерно занята… Она готовилась стать первой леди, в случае моего успеха на выборах в президенты.
А после того, как это дело произошло раза два или три и молва о нем разнеслась по всему округу, половина его мужского населения приехала посмотреть, как двое мальчишек-негров посыпают бумажными полосками дорожку от одной загородки к другой, а потом мужчины (один в красной куртке и с медным рожком) и женщины в штанах и высоких сапогах ездят по этой дорожке верхом на тысячедолларовых лошадях.
Дорн слушал его невнимательно, ему никак не удавалось избавиться от стоящего перед глазами вида обнаженной девушки. Противная дрожь пробежала у него по спине. Дочь Шермана! Если этот фильм попадет в чьи-то руки, на политической карьере Шермана можно поставить крест. Он – конченный человек. Ему уже ничто не поможет подняться.
А на следующий год появилась настоящая свора гончих, хороших гончих, слишком хороших, чтобы быть просто собаками, – точно так же, как лошади были слишком хороши, чтобы быть просто лошадьми, слишком чисты и как-то слишком необычны – они тоже жили в защищенных от непогоды клетках с водопроводом, а ухаживать за ними были приставлены специальные люда – точь-в-точь как и за лошадьми, у которых тоже все это было. И теперь вместо двух негров с обрезками бумаги в двух длинных мешках для сбора хлопка один-единственный негр ехал верхом на муле, волоча по земле на канате джутовый мешок, в котором было что-то запрятано; он старательно подтаскивал мешок к каждой загородке, слезал с мула, привязывал его к чему попало, брал мешок, старательно втаскивал его на загородку, переваливал через нее, потом снова садился на мула и волочил мешок к следующей загородке, и таким манером объезжал весь длинный петляющий круг вплоть до исходной точки на том пастбище, что находилось ближе всего к шоссе и к забору, где стояли привязанные мулы с нагнетами на холках и рабочие лошади и приехавшие на них неподвижные мужчины в комбинезонах.
Шерман между тем продолжал:
Затем негр останавливал мула и сидел на нем, вращая белками, а кто-нибудь из зрителей, кто уже видел все это раньше, во главе с шестью, двенадцатью или пятнадцатью другими, которые еще не видели, перелезал через забор и, даже не глядя на негра, проходил мимо мула, шел дальше, поднимал с земли мешок, а эти шесть, или двенадцать, или пятнадцать поодиночке подходили, нагибались и нюхали его. Потом он клал мешок обратно на землю, и опять без единого слова или звука все они шли обратно, перелезали через забор и опять становились вдоль него – мужчины, способные ночь напролет просидеть на корточках вокруг тлеющего пня или бревна с кувшином кукурузной водки и по голосу угадать и назвать имена гончих, что носятся и лают где-то за целую милю от них; они стояли и не только смотрели на лошадей, которым не надо мчаться за добычей, но также слушали яростный лай собак, которые преследуют даже не призрак, а химеру; стояли, облокотись о белый забор, неподвижные, сдержанные, с сардоническим выражением на лицах, жевали табак и отплевывались.
– Естественно, я признаю, что частично несу ответственность. Мы показали себя форменными эгоистами, ведь так случилось, что Джулия не нашла места в нашей жизни. Так же, как и мы в ее. Я думал, будет лучше, если она поживет в свое удовольствие. Я всегда был готов выслать ей практически любую требуемую сумму, хотя частенько она и не просила об этом. – Он замолк, глядя на Дорна, неподвижно застывшего в своем кресле. – Мы пытались похоронить ее в наших сердцах, и вот результат!…
И каждое Рождество и Новый год его, Чарльзова, мать и остальные пять бывших подруг ее юности получали поздравительные открытки. На марках стоял штемпель Рима, Лондона, Парижа, Вены или Каира, но открытки были куплены не там. Они вообще не были куплены где-либо в течение последних пяти или десяти лет, потому что их выбирали, приобретали и складывали во времена более спокойные, чем нынешние, когда дома, в которых люда рождались, даже не всегда знали, что в них не хватает электрических проводов и водопроводных труб.
– Да, – сказал Дорн, чтобы только нарушить воцарившееся молчание в комнате. – Я понимаю.
От этих открыток даже пахло стариной. Теперь существовали не только быстроходные суда, но и авиапочта через океан, и он, Чарльз, думал о мешках с письмами из всех столиц мира, с письмами, которые были проштемпелеваны сегодня, а доставлены, прочитаны и забыты чуть ли не на следующий день, и о затесавшихся среда них стародавних открытках давних времен, которые потихоньку шептали о старых чувствах и старых мыслях, невосприимчивых к чужеземным именам и языкам, словно миссис Гаррисс привезла их с собой через океан, вынув из ящика секретера в старом доме, которого все эти пять или десять лет уже не существовало.
Шерман грустно улыбнулся.
– Это только потому, что вы верный друг, Джон. Большинство же людей сказало бы, что я заслужил это наказание. Мы были плохими родителями и теперь пожинаем плоды этого… И, Боже мой, какие плоды!
А в промежутках между открытками, в дай рождения его матери и остальной пятерки приходили письма, которые не изменились даже за эти десять лет, письма, постоянные в своих чувствах, выражениях и сомнительном правописании, выведенные рукою шестнадцатилетней девочки, которая по-прежнему рассказывала о старых домашних делах в тех же старых провинциальных выражениях, словно за десять лет, проведенных в пышном блеске света, она не увидела ничего такого, чего не привезла бы с собой, – рассказывала не об именах и городах, а о здоровье и занятиях детей, не о посланниках, миллионерах и пребывающих в изгнании монархах, а о семьях швейцаров и официантов, которые были добры или хотя бы внимательны к ней и к детям, и о почтальонах, приносивших письма из дома; она часто забывала упомянуть, а тем более подчеркнуть названия дорогих фешенебельных школ, в которых учились ее дети, словно даже не знала, что они дорогие и фешенебельные. Так что молчаливость вовсе не была чем-то новым; уже тогда он видел, как дядя сидит и держит в руке одно из писем, полученных его, Чарльзовой, матерью, – неисправимый холостяк, единственный раз в жизни столкнувшийся с предметом, о котором ему явно нечего сказать, точно так же, как теперь, десять лет спустя, он сидел здесь за шахматной доской, все еще безгласный и, конечно, все еще молчаливый.
Он вытащил из кармана листок бумаги и протянул его Дорну.
Однако ни дядя, ни кто другой не мог бы сказать, что жизненный путь Гаррисса перевернут вверх тормашками. А он, Гаррисс, продвигался по этому пути, и притом быстро: ты женишься на девушке, девочке вдвое моложе себя, за десять лет в десять раз увеличиваешь ее приданое, а потом в одно прекрасное утро секретарь твоего адвоката звонит твоей жене по междугородному телефону в Европу и сообщает, что ты сию минуту умер, сидя за своим письменным столом.
– Посмотрите на это.
Не исключено, что он и вправду умер за письменным столом; не исключено даже, что этот стол стоял в конторе, как подразумевалось в сообщении. Ведь человека можно застрелить за столом в конторе с таким же успехом, как и в любом другом месте. И не исключено, что он и вправду просто умер, сидя за столом, – ведь к тому времени сухой закон даже на законном основании скончался, а когда сухой закон отменили, Гаррисс уже разбогател, и после того, как адвокат с десятком расфранченных лакеев с пистолетами под мышкой привез его домой и поставил гроб для прощания в его роскошных родовых апартаментах десяти лет от роду, гроб больше не открывали, а что до лакеев, то в каждой комнате первого этажа размещалось по лакею с пистолетом, так что теперь любой житель Джефферсона, если ему заблагорассудится, мог пройти мимо гроба, украшенного цветами, среди которых лежала большая белая карточка с отпечатанной рукописным шрифтом цифрой $ 5500, а также осмотреть дом изнутри, прежде чем адвокат вместе с лакеями увез его обратно в Новый Орлеан или, во всяком случае, куда-то прочь отсюда и похоронил.
Дорн развернул листок. Машинописный текст гласил:
Все это происходило в том самом году, которому предстояло стать первым годом новой войны в Европе или, вернее, второй фазы той старой войны, в которой участвовал его, Чарльзов, дядя; как бы то ни было, в течение следующих трех месяцев семье пришлось вернуться домой.
Они вернулись меньше чем через два. И тут он, Чарльз, впервые увидел их, то есть мальчика и девочку. Миссис Гаррисс он тогда не видел. Да ему и не надо было ее видеть; он слишком долго слушал рассказы своей матери; он уже знал, как она будет выглядеть, словно не только видел ее раньше, но так же долго, как его мать, знал эту худенькую хрупкую темноволосую женщину, которая даже в тридцать пять лет все еще казалась девочкой, в сущности не многим старше собственных детей, возможно, потому, что обладала способностью, склонностью, а возможно, даром, уделом прожить десять лет среди людей, которых сестра его, Чарльзовой, бабушки назвала бы коронованными владыками Европы, прожить, даже не отдавая себе отчета, что уехала из округа Йокнапатофа; она казалась не столько более взрослой, чем ее дети, сколько более мягкой, спокойной, постоянной, а возможно, просто более тихой.
\"Простаку, воображающему себя президентом.
Он видел юг всего несколько раз, да и остальные, насколько ему было известно, тоже. Юноша катался верхом, но лишь там, у себя в загоне или на площадке для игры в конное поло, и, очевидно, не ради забавы, а просто чтоб выбрать несколько самых лучших лошадей, которых надо было оставить себе, ибо не прошло и месяца, как в одном из маленьких загонов они устроили аукцион и распродали их всех, кроме десяти или двенадцати. Но он явно знал толк в лошадях, ибо те, что остались, были превосходные.
Мы посылаем вам сувенир из Парижа. Мы имеем еще три подобных сувенира, выполненных даже лучше этого. Если вы будете продолжать стремиться победить на выборах, эти сувениры будут посланы представителям оппозиционной партии, которые, несомненно, смогут извлечь из них большую выгоду\".
А люди, которые его видели, сказали, что ездить верхом он тоже умеет, хотя и как-то мудрёно, по-заграничному, высоко поднимая колени, что было ново для Миссисипи или, во всяком случае, для округа Йокнапатофа, каковой округ вскоре услыхал, что молодой Гаррисс не меньше преуспел в чем-то даже еще более заграничном, нежели верховая езда, – он был первым учеником у какого-то знаменитого итальянского учителя фехтования. И время от времени люди видели его сестру – она приезжала в город на одном из автомобилей и ходила по лавкам, как все девицы, которые ухитряются найти и купить что-то им нужное в любой, даже самой захудалой лавчонке, – неважно, выросли они в Париже, Лондоне, Вене или просто в Джефферсоне, Моттстауне или Холлиноу, что в штате Миссисипи.
Дорн прочел все, отметив про себя неквалифицированную машинопись.
Однако миссис Гаррисс он, Чарльз, в тот раз так и не увидел. И потому он воображал, как она ходит по этому немыслимому дому, который она, наверное, и узнала-то лишь по топографическому местоположению, – ходит не как привидение, ибо – по крайней мере, для него, Чарльза – ничего призрачного в ней не было. Она была слишком… слишком… – потом он нашел слово – стойкая. Стойкость – постоянство, невосприимчивость, тихая мягкая уступчивость – позволила ей прожить десять лет в блестящих европейских столицах, даже не поняв, что она нисколько им не поддалась, а, напротив, осталась просто мягкой, просто уступчивой – так ящик старинного шкафа или комода из старого дома упорно и твердо не поддавался всем переменам и переделкам и не только их не воспринял, но даже понятия не имел, что устоял против изменений, хотя и находился внутри этого чудовищного гриба, воздвигнутого выскочкой Гарриссом; но вот кто-то, случайно проходя мимо, с грохотом выдвинул этот ящик, и из него пахнуло ароматом старинного саше – и тут ему, Чарльзу, внезапно открылась истинная картина, истинное положение вещей: призраком была вовсе не она, видением был чудовищный дом Гаррис-са – одного легкого дуновенья, одной мимолетной струйки аромата от саше из этого потревоженного ящика было достаточно, чтобы весь необъятный размах стен, все бесконечные изгибы просторных галерей в одно мгновение ока стали прозрачными и бесплотными.
– У вас сохранился конверт?
– Фильм и письмо поступили через дипломатическую почту, – сказал Шерман. Он открыл портфель и вынул оттуда большой конверт, протянув его Дорну. Адрес на конверте гласил:
Но в тот раз он ее так и не увидел, потому что через два месяца они снова уехали, на сей раз в Южную Америку, так как в Европу въезд был закрыт. И еще год к его матери и к остальной пятерке приходили открытки и письма, в которых о чужих странах опять говорилось не больше, чем если бы письма писались в соседнем округе; теперь в них говорилось не только о детях, но и о доме – не о чудовище, в которое превратил его Гаррисс, а о том, каким он был прежде, словно, когда она еще раз увидела место, занимаемое им в пространстве, перед нею возник его образ во времени, словно в ее отсутствие он остался нетронутым, словно просто держался, ожидая ее возвращения; и все еще казалось, будто даже приближаясь к сорока годам, она еще меньше, чем когда-либо, была склонна к новизне, к восприятию новых вещей и чувств. Потом они возвратились. Теперь их было четверо – с ними приехал кавалерийский капитан из Аргентины, он преследовал, провожал или, во всяком случае, обхаживал явно не дочь, а мать, и таким образом этот сюжет тоже был перевернут вверх тормашками: ведь капитан Гуальдрес был примерно на столько же старше девушки, на сколько ее отец был в свое время старше своей невесты, и в сюжете, по крайней мере, наблюдалась некая закономерность.
\"Мистеру Генри Шерману.
И вот в одно прекрасное утро, когда они с дядей переходили Площадь и размышляли (он, Чарльз, во всяком случае) о чем угодно, только не об этом, он вдруг поднял глаза и увидел ее. И оказалось, что он прав. Она выглядела именно так, как, по его мнению, должна была выглядеть, и тогда и даже еще прежде, чем они остановились, он ощутил этот запах – аромат старинного саше, лаванды, тимьяна или чего-то в том же роде, и если вначале могло показаться, будто от первого сопрокосновения с мирским блеском он исчезнет, то уже в следующий миг становилось ясно, что этот аромат, запах, дуновение, шепот силен и долговечен, а вспыхнул и померк как раз изменчивый и преходящий блеск.
134 Вестсайд. Крисчент. Вашингтон.
– Это Чарльз, – сказал дядя. – Сын Мэгги. Надеюсь, вы будете счастливы.
– Простите? – сказала она.
Американское посольство. Париж.
Дядя повторил:
Срочно. Лично в руки. Важно\".
– Надеюсь, вы будете очень счастливы.
И он, Чарльз, сразу понял: тут что-то не так; он понял это даже прежде, чем она сказала:
После короткого молчания Шерман произнес:
– Счастлива?
– Да, – сказал дядя. – Разве я не вижу это по вашему лицу? Или мне нельзя этого видеть?
– Теперь вы понимаете, Джон, почему я здесь. Кто-то, находящийся в Париже – а это ваша территория, – шантажирует меня, чтобы я снял свою кандидатуру на президентских выборах. Мэри и я решили обратиться к вам за помощью. Джек Кейн всегда относился ко мне хорошо. Я навестил его в госпитале, сказал, что необходимо слетать в Париж, и он без колебания отдал мне свой паспорт. Хотя он и понимал, что этот поступок может стоить ему карьеры. И вот я здесь. Если вы не сможете помочь, то мне придется устраниться от предвыборной борьбы, а вы сами понимаете, к чему это может привести.
И тогда он понял, что именно не так. Это было в дяде; казалось, что тот год – десять лет назад, – когда дядя перестал разговаривать, длится уже слишком долго. Наверно, потому, что разговаривать это все равно, что играть в гольф или стрелять влет – тут нельзя пропускать ни единого дня, а если пропустишь целый год, то ни прежнего навыка, ни глазомера никогда уж больше не вернешь.
Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, какая угроза нависла над старым товарищем Дорна.
И он тоже стоял там, наблюдая, как она стоит и смотрит на его дядю. Потом она покраснела. Он наблюдал, как румянец, возникнув, пополз вверх и покрыл ее лицо, подобно движущейся тени облака, которая пересекает пятно света. Потом румянец коснулся даже ее глаз – нечто подобное происходит, когда облако-тень коснется воды и можно увидеть не только тень, можно даже увидеть самое облако – а она все стояла и смотрела на дядю. Потом быстро наклонила голову, а дядя отошел в сторону, чтобы ее пропустить. Потом дядя тоже повернулся, наткнулся на него, и они двинулись дальше, но даже после того, как они с дядей прошли сотню футов – если не больше, – ему казалось, что он все еще слышит этот запах.
Шерман умолк, давая ему время на размышление, и дрожащей рукой зажег сигарету. Несколько томительных минут прошло в молчании, прежде чем Дорн сказал:
– Сэр? – сказал он.
– Ну что тебе? – отозвался дядя.
– Я смогу обнаружить этого шантажиста в течение нескольких дней и пресечь его действия. У меня для этого имеется соответствующая организация и надежные люди. Мы друзья, и я искренне хочу вам помочь. Но это не снимет проблемы. К несчастью, у вас много врагов, которые всеми силами будут стараться свалить вас. Да и среди некоторых моих агентов есть такие, кто не хотел бы видеть вас президентом – они не согласны с проводимой вами политикой. Так что использование в этом случае всей моей организации опасно, это может привести к разглашению тайны. Я говорю совершенно откровенно, так как, сами понимаете, времени у нас нет. Мне очень жаль, но я не могу поручить расследование моим людям. Ведь вам хорошо известен существующий у нас порядок. Заводится досье на каждое дело и копия немедленно отсылается в Вашингтон.
– Вы что-то сказали.
– Разве? – сказал дядя.
Шерман провел рукой по лицу.
– Вы сказали: «Мир встречается редко».
– Будем надеяться, что нет, – возразил дядя. – То есть я хочу сказать не мир, а эта цитата. Но предположим, я это сказал. Зачем нужны Гейдельберг, Кембридж, Джефферсонская средняя или Объединенная Йокнапатофская школа, если не для того, чтобы человек мог приобрести способность бойко изъясняться на мириадах известных ему языков?
– Мэри сказала мне почти то же самое, и я знаю, что вы совершенно правы, Джон. У меня теплилась слабая надежда, что вы поможете мне, но я не особенно обольщался ею. Ну что же, тогда на этом и закончим. По крайней мере, я испробовал все варианты…
Так что, может, он и ошибся. Возможно, дядя вовсе и не потерял этот год: так старый игрок в гольф или стрелок – пусть он даже чуточку расслабился, потерял форму, пусть все его выстрелы один за другим бьют мимо цели – способен, однако, в конце концов добиться своего, и не только когда его припрет, а когда он сам того пожелает. Ведь не успело это даже прийти ему в голову, как дядя – этот бойкий на язык, как всегда стремительный, неисправимо говорливый, вечно перескакивающий с одного предмета на другой человек, у которого всегда было в запасе какое-нибудь на редкость верное, но всегда чуть-чуть экстравагантное высказывание почти обо всем, что совершенно его не касалось, – дядя, шагая вперед, сказал:
– Ладно, будь что будет. Наименьшее, что мы можем пожелать капитану Гуальдресу, затесавшемуся в нашу среду чужаку, это чтобы мир бывал не редко или вообще не бывал никогда.
– Но я же не сказал, что не помогу вам. Я просто отметил, что моя организация не сможет ничем помочь, – спокойно прервал его Дорн.
Ибо к этому времени весь округ уже знал капитана Гуальдреса – понаслышке, а многие даже в лицо. А потом однажды он, Чарльз, тоже его увидел. Капитан Гуальдрес проезжал по Площади верхом на одной из гарриссовых лошадей, и дядя объяснил ему, Чарльзу, что это такое. Не кто этот человек, и не что он собою представляет, а что представляют собою они – человек и лошадь вместе. Это даже не кентавр, а единорог, сказал дядя. От него веяло каким-то безразличием и твердостью – не вялым безразличием дворецких Гаррисса, проистекавшим от чрезмерно веселой жизни, а твердостью металла, безупречно чистой стали и бронзы. Казалось, это существо подверглось десикации и было лишено почти всяких признаков пола. И как только дядя это сказал, он – Чарльз – тоже смог увидеть это конеподобное существо из древнего эпоса, с одним-единственным рогом, причем не из кости, а из какого-то металла, столь необычайного, несокрушимого и страшного, что даже мудрецы не смогли бы дать ему название; это был сплав, выкованный из первоисточника человеческих снов, мечтаний и страхов, чья формула утрачена, а быть может, и нарочно уничтожена самим Кузнецом; нечто намного более древнее, чем сталь или бронза, намного более прочное, чем вся сила страданий, ужаса и смерти, заключенная в обыкновенном золоте и серебре. Вот почему, сказал дядя, человек этот кажется частью коня, которого он оседлал: это свойство человека, составляющего живую часть живого коня, – составное существо может умереть и умрет, должно умереть, но кости останутся лишь от коня; со временем кости рассыплются в прах и исчезнут в земле, человек же пребудет нетронутым и неподвластным тлену, там, где они оба пали.