Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жорж Сименон

«Мегрэ в “Пикреттс”»

Полицейский Жюсьом, который во время ночных дежурств почти всегда, чуть ли не минута в минуту, оказывался в одних и тех же местах, уже настолько привык к обычной уличной суете, что фиксировал все машинально, как фиксируют прибытие и отправление поездов люди, живущие по соседству с вокзалами.

Падал мокрый снег, и Жюсьом ненадолго укрылся под козырьком дома на углу улиц Фонрен и Пигаль. Красный свет рекламы «Пикреттс», одной из немногих еще горевших в квартале, кровавыми лужами растекался по мокрой мостовой.

Был понедельник, день затишья на Монмартре. Жюсьом не задумываясь мог сказать, в каком порядке закрывается большинство ночных заведений. Вот погасли и неоновые огни «Пикреттс»; хозяин, тучный коротышка в бежевом плаще, наброшенном на смокинг, вышел опустить жалюзи.

Вдоль стены скользнула мальчишеская фигурка и направилась вниз по Пигаль к улице Бланш. Потом двое мужчин — у одного футляр от саксофона под мышкой — проследовали к площади Клиши.

Еще кто-то в пальто с поднятым воротником почти сразу повернул к перекрестку Сен-Жорж.

Жюсьом не знал имен, плохо представлял себе лица, но все эти люди, равно как и сотни других, имели для него смысл.

Вот сейчас выйдет женщина в светлой коротенькой шубке; она торопливо засеменит на своих непомерно высоких каблуках, словно боясь оказаться одна на улице в четыре утра. Пробежав метров сто до дома, где она живет, женщина позвонит — дверь там на ночь закрывают…

Наконец, как всегда вместе, появились две последние; вполголоса разговаривая, они дошли до угла и расстались в нескольких шагах от полицейского. Та, что постарше и повыше, вертлявой походкой поднялась по Пигаль к улице Лепик: полицейский иногда видел, как она входит в подъезд своего дома. Другая в нерешительности стояла и смотрела на него, словно хотела что-то сказать, затем, вместо того чтобы спуститься по Нотр-Дам-де-Лоретт, направилась, против обыкновения, к еще открытой табачной лавочке на углу улицы Дуэ.

Подвыпившая, с непокрытой головой — ее золотистые волосы блестели в свете фонарей, — она шла медленно, иногда останавливалась и, казалось, разговаривала сама с собой.

Хозяин лавочки обратился к ней запросто:

— Кофе, Арлетта?

— С ромом.

И сразу запахло ромом, подлитым в горячий кофе. Несколько мужчин — она на них даже не взглянула — пили за стойкой.

После хозяин скажет:

— Вид у нее был усталый.

Именно поэтому она заказала еще один кофе с двойной порцией рома и, рассчитываясь, долго не могла достать мелочь из сумочки.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Жюсьом увидел ее снова: нетвердой походкой женщина шла обратно. Поравнявшись с ним, заметила его в темноте, повернулась и бросила:

— Я хочу дать показания.

— Чего проще. Вы ведь знаете, где комиссариат.

Тот был почти рядом, позади «Пикреттс», на улице Ларошфуко. Оттуда, где они стояли, оба видели синий фонарь и приставленные к стене велосипеды полицейских.

Жюсьом не думал, что она пойдет. Но нет, она пересекла улицу и скрылась в здании комиссариата.

Было половина пятого, когда женщина вошла в плохо освещенное помещение; дежурил бригадир Симон с одним из новичков. Она повторила:

— Я хочу дать показания.

— Слушаю тебя, крошка.

Симон служил здесь уже двадцать лет и всего навидался.

Женщина была сильно накрашена, и румяна на ее лице чуть размазались. В искусственной шубке под норку, наброшенной на черное атласное платье, она покачивалась и держалась за барьер, отделявший дежурных полицейских от посетителей.

— Речь идет о преступлении.

— О совершенном преступлении?

На стене висели большие электрические часы, и она смотрела на них так, словно от положения стрелок что-то зависело.

— Не уверена, что оно уже совершено.

— Тогда это не преступление.

И бригадир подмигнул юному коллеге.

— Возможно, оно будет совершено. Наверняка будет совершено.

— Кто тебе сказал?

Она с трудом следила за своей мыслью.

— Двое мужчин, только что.

— Что за мужчины?

— Посетители. Я служу в «Пикреттс».

— То-то, думаю, где я тебя видел. Это ты раздеваешься на публике, а?

Бригадир никогда не был в «Пикреттс», но дважды в день, утром и вечером, проходя мимо, видел на фасаде увеличенную фотографию женщины, которая сейчас стояла перед ним, а также фотографии поменьше двух других девиц.

— Значит, о преступлении тебе рассказали посетители?

— Не мне.

— А кому?

— Они говорили между собой.

— А ты слышала?

— Слышала, но не все. Нас разделяла перегородка.

Это бригадир Симон тоже знал. Когда, во время уборки, дверь заведения бывала открыта, ему удавалось рассмотреть темный красный зал, сверкающую площадку для танцев и разделенные перегородками столики вдоль стен.

— Рассказывай. Когда это было?

— Сегодня ночью, часа два назад. Да, около двух ночи. Я еще только раз выступила со своим номером.

— И о чем же говорили посетители?

— Тот, что постарше, сказал, что убьет графиню.

— Какую графиню?

— Не знаю.

— Когда?

— Наверное, сегодня.

— Они не боялись, что ты их услышишь?

— Они не знали, что я по другую сторону перегородки.

— Ты была одна?

— Нет, с посетителем.

— Твой знакомый?

— Да.

— Кто он?

— Я знаю только имя. Его зовут Альбер.

— Он тоже слышал?

— Не думаю.

— Почему?

— Потому что он держал меня за руки и говорил.

— О любви?

— Да.

— А ты слушала, о чем говорят рядом? Можешь точно вспомнить, то они сказали?

— Не совсем.

— Ты пьяна?

— Выпила, но еще соображаю.

— И пьешь так каждую ночь?

— Обычно меньше.

— Вы пили с Альбером?

— Взяли бутылку шампанского. Я не хотела, чтобы он тратился.

— Он небогат?

— Молодой еще.

— Влюблен в тебя?

— Да, хочет, чтобы я ушла из заведения.

— Значит, ты была с ним, когда пришли два посетителя и сели за перегородкой?

— Да.

— Ты их не видела?

— Видела потом, со спины, когда они уходили.

— Они долго сидели?

— С полчаса.

— Шампанское с твоими подружками пили?

— Нет. Кажется, заказывали коньяк.

— И сразу же заговорили о графине?

— Не сразу. Сначала я не обращала внимания. Первое, что я расслышала, была фраза: «Понимаешь, у нее осталась большая часть драгоценностей, но при ее образе жизни их надолго не хватит».

— Какой был голос?

— Голос мужчины. Немолодого. Когда они уходили, я заметила, что один из них — маленький, коренастый, седой. Должно быть, он и говорил.

— Почему?

— Второй моложе, а голос был человека в возрасте.

— Как он одет?

— Не заметила. Во что-то темное, возможно в черное.

— Они сдавали пальто в гардероб?

— По-моему, да.

— Значит, он сказал, что у графини еще есть драгоценности, но при ее образе жизни их надолго не хватит?

— Совершенно верно.

— Как он собирался ее убить?

Женщина была совсем молоденькая, намного моложе, чем хотела казаться. Временами она напоминала маленькую девочку, которая вот-вот сорвется на истерику. В такие моменты она не сводила глаз с часов, словно черпала в них силы. Ее покачивало. Должно быть, она очень устала. Бригадир чувствовал аромат ее косметики, к которому примешивался слабый запах пота.

— Как он собирался ее убить? — повторил Симон.

— Не знаю. Я ведь была не одна и не могла все время прислушиваться.

— Альбер тискал тебя?

— Нет. Только держал за руки. Пожилой сказал что-то вроде: «Я решил провернуть дело сегодня ночью».

— Но это вовсе не значит, что он собирался ее убить. Может, просто хотел украсть драгоценности. А может, он — обычный кредитор, который думал послать к ней судебного исполнителя.

— Нет, — упрямо отрезала она.

— Откуда ты знаешь?

— Здесь совсем другое.

— Он говорил именно об убийстве?

— Уверена, но слов не помню.

— Может, ты что-то не поняла?

— Нет.

Тропик любви

— Это было два часа назад?

Путешествие на край света, или Робинзонада Генри Миллера

— Примерно.

— И зная, что готовится преступление, ты сообщаешь только теперь?

Отныне участь любого — бежать от самого себя в тщетной надежде обрести несуществующий необитаемый остров, пытаясь еще раз воплотить мечту Робинзона Крузо. Генри Миллер. Черная весна.
— Я была взволнованна. И потом, не могла уйти из «Пикреттс» до закрытия. Альфонси на этот счет очень строг.

Мечта Робинзона Крузо… Думал ли Даниэль Дефо, по собственному признанию «тринадцать раз богатевший и разорявшийся», вкусивший участи виноторговца и публичного оратора, негоцианта и религиозного полемиста, азартного игрока и независимого журналиста (а пользуясь современным языком — попросту правозащитника), на личном опыте познавший, что такое тюремная решетка и даже позорный столб, — думал ли он, на склоне лет публикуя книгу о диковинных приключениях моряка из Йорка, что закладывает фундамент нового литературного жанра? Мог ли предположить, что, с точностью счетовода описывая труды и дни своего героя на необитаемом острове, воплощает в романном повествовании страсть, мечту, тяготение к идеалу, какие не перестанут владеть воображением многих поколений его соотечественников, и не только их одних? Грезилось ли ему, стоявшему у истоков того, что впоследствии назовут этикой «среднего класса», что именно этот класс, с ходом времени оформив свое общественное господство на пространстве Старого и Нового Света, породит бессчетное множество новых «Робинзонов», которые устремятся в южные моря и африканские пустыни, на Дикий запад США и в горы Тибета, в бразильскую сельву и австралийские саванны, движимые не только неутолимой жаждой первооткрытия, но и отчетливым неприятием размеренного, упорядоченного и донельзя монотонного ритма существования, возобладавшего в их отечествах? Среди них будет немало авантюристов, прожектеров, искателей легкой наживы, но и немало художников, писателей, поэтов — подчас великих, как Джордж Гордон Байрон, Артюр Рембо, Поль Гоген, Уолт Уитмен, Генри Дэвид Торо, Роберт Луис Стивенсон, Джек Лондон, Дэвид Герберт Лоуренс. Их — справедливо или не очень — нарекут романтиками, а их страстные поиски утраченной гармонии между человеком и природой — робинзонадой. Она-то и составит значимую часть того, что на языке историков литературы именуется путевой прозой.

— А если бы ты сказала ему правду?

Лежащая перед читателем книга — из этого ряда, но история ее создания, как, впрочем, и вся судьба ее автора, не совсем обычна.

— Он, конечно, посоветовал бы не лезть не в свое дело.

Сегодня, спустя четверть века после кончины, Генри Миллер (1891–1980) почти безоговорочно признан классиком американской прозы, главой ее экспериментального направления и одним из духовных отцов всей нонконформистской культуры США — от школы «черного юмора» до так называемого нового журнализма, во многом предвосхитивших траекторию модернистских и постмодернистских художественных исканий. «Влияние Миллера велико, — с полным основанием пишет в этой связи один из ведущих американских прозаиков Норман Мейлер. — Тридцать лет назад молодые писатели учились своему ремеслу по его книгам наравне с книгами Хемингуэя и Фолкнера, Вулфа и Фицджеральда. Может быть, ни один американский писатель двадцатого века, за исключением Хемингуэя, не оказал такого влияния на американскую, да и не только американскую литературу».[1]

— Постарайся точно вспомнить все, что они говорили.

Приведенный отзыв относится к 1976 году — времени, когда 85-летний Г. Миллер, возведенный в ранг мэтра литературного авангарда США, доживал свои дни в Калифорнии. Однако еще за полтора десятка лет до этого большинство произведений, составивших его общемировую славу, включая две автобиографические романные трилогии, находилось на родине автора под бременем цензурного запрета, наряду с такими шедеврами, как «Улисс» Джеймса Джойса и «Любовник леди Чаттерли» Дэвида Герберта Лоуренса, и стало полноправным читательским достоянием лишь в результате сексуальной революции, захлестнувшей западный мир в годы после Второй мировой войны. (Что до нашей страны, то на протяжении всего советского периода российской истории творчество Г. Миллера оставалось «закрытой книгой», разомкнуть обложку которой довелось лишь в эпоху перестройки.).

Причиной того и другого был пронизывавший прозу автора, начиная с его первой и самой нашумевшей книги — романа «Тропик Рака» (1934), пафос яростного неприятия буржуазной морали и культуры, побуждавшего писателя извергать проклятия в адрес индустриальной цивилизации, эпатируя благонамеренных ее носителей ненормативной лексикой и шокирующей откровенностью в изображении интимных сторон существования своих героев. Эффект разорвавшейся бомбы, какой произвело первое — парижское и, по сути, «подпольное» — издание «Тропика Рака», а затем и двух других исповедальных романов Г. Миллера «Черная весна» (1936) и «Тропик Козерога» (1939), составивших автобиографическую трилогию, был легко объясним: литературе того времени неведомы были ни такая бескомпромиссная интонация авторского приговора любому из институтов существующего в капиталистическом обществе миропорядка, ни такая смелость в отображении эротического.

— Они говорили мало. И я не все слышала. Играла музыка. Таня исполняла свой номер.

Убежденным сторонникам американского образа жизни (а среди читателей романов Г. Миллера находились и такие) едва ли мог импонировать демонстративный разрыв с заокеанской отчизной никому не известного прозаика-дебютанта, недвусмысленно декларировавшего: «Я — человек Старого Света, семя, перенесенное ветром через океан, растение, отказавшееся дать всходы на плодородной американской почве. Я принадлежу к тяжелому древу прошлого. Мои корни, физические и духовные, роднят меня с европейцами — с теми, кто были когда-то франками, галлами, викингами, гуннами, татарами, невесть кем еще».[2] И хуже того: дерзко противопоставившего этому «образцовому» образу жизни собственное, исполненное неисчислимых превратностей судьбы существование нищего эмигранта в «Мекке» европейского художественного авангарда, бок о бок с такими же неимущими энтузиастами пера и кисти, оторванными от земли мечтателями и эксцентриками, лицами без определенных занятий и жрицами древнейшей профессии — словом, всеми, за кем закрепилось интригующее досужего обывателя понятие «богема». Все это активно способствовало созданию чуть ли не на полвека закрепившейся за писателем скандальной репутации «апостола аморализма» — репутации, отвечавшей лишь самому поверхностному взгляду на его индивидуальность и препятствовавшей ощутить реальное своеобразие его художнической манеры.

Бригадир уже начал делать кое-какие заметки, но еще не особенно верил услышанному.

— Ты знаешь графиню?

Прочувствовать и осмыслить ее масштабность (и одновременно противоречивость) в 30-е годы довелось мало кому из критиков и литературных обозревателей. Однако среди этих немногих был Джордж Оруэлл, так отозвавшийся о создателе «Тропика Рака» в эссе «Во чреве кита»: «Миллер, по-моему, единственный сколько-нибудь крупный, наделенный воображением прозаик из всех, кого дали в последние годы миру народы, говорящие по-английски».[3] Отнюдь не солидаризируясь с нашедшим воплощение в автобиографической трилогии видением действительности, будущий автор знаменитых антиутопических романов «Скотный двор» и «1984» сумел оценить по достоинству парадоксально торжествующую на страницах «Тропика Рака» и «Черной весны» — и как бы исподволь опровергающую апокалиптический настрой трилогии в целом — лирико-эмоциональную стихию, впечатляющую образно-метафорическую экспрессию миллеровской прозы.

— Вряд ли.

Впрочем, в ходе долгого и непростого пути Г. Миллера в литературе такого рода парадоксальность явит себя не однажды. И не только в его романах позднейшего времени (уже в послевоенный период писатель создаст еще одну масштабную автобиографическую трилогию «Роза распятия», 1949–1960; ныне она также доступна российским читателям[4]), но и в не менее примечательной широтой охвата событий и точностью авторских наблюдений миллеровской эссеистике.

— Может, заходит какая к вам в заведение?

В самом деле: перелистывая страницы едва ли не каждой книги прозаика, ощущаешь, как в рамках одной художнической индивидуальности противоречиво уживаются, с переменным успехом оспаривая друг друга, упрямый неустрашимый бунтарь, провидящий в воцарившемся на необозримых просторах Америки «кондиционированном кошмаре» реальные истоки социальных, политических, экологических недугов, поразивших в годы Второй мировой войны и первое послевоенное десятилетие его неблагодарную отчизну, и — во всем изверившийся, чуть ли не метафизический пессимист, наследник духовных традиций Шопенгауэра, Ницше, Шпенглера. А вчитываясь в поток сознания его персонажа-повествователя (зачастую вовсе не отличимого от автора, идет ли речь о романах, повестях или новеллах: автобиографическое начало властно заявляет о себе и в первых, и во вторых и в третьих), следя за ходом авторской мысли, неизменно прихотливым и чаще всего неожиданным, со временем нащупываешь не то чтобы внутренний «сюжет», но по крайней мере глубинный лейтмотив всего насчитывающего больше двух десятков томов большой и малой прозы творческого наследия Г. Миллера. Лейтмотив по сути не новый, но вечно обновляющийся, как обновляется со времен мифологии и фольклора сама литература: становление художника.

— У нас редко бывают женщины, а чтобы графиня!.. Нет, никогда не слышала.

— Ты не пыталась увидеть лица мужчин?

Ибо о чем, в сущности, повествовал «Тропик Рака»? О рождении творца из ожесточенного жизненными передрягами неимущего эмигранта из Нового Света в Старый. И эта магистральная тема развивалась, перебиваясь типологически сходными: историями его единомышленников, друзей, собратьев по цеху — на миг сверкнувших на пестром космополитичном фоне Парижа или прозябающих в безвестности, талантливых или не очень, гениальных или только мнящих себя таковыми; словом, всех, кто волею автора причислен к беспокойному племени художников по духу.

— Не решилась. Я струсила.

— Почему?

Как, в каких условиях, благодаря (а чаще — вопреки) каким обстоятельствам делаются писателями? Для Г. Миллера эта тема, этот лейтмотив, эта нота исполнена столь важного, столь глубокого, столь неисчерпаемого смысла, что граничит с одержимостью, становясь чуть ли не idee fixe прозаика. Сопрягаясь с реальными — а порой и вымышленными — деталями его биографии, она раскрывается во множестве вариаций на страницах «Черной весны», «Тропика Козерога», каждой из частей «Розы распятия», в позднейшей из книг мемуаров «Моя жизнь и моя эпоха» (1971) и, разумеется, в любом из полутора десятков томов миллеровской эссеистики. Впрочем, тут стоит сделать одну оговорку: литератор с репутацией неугомонного бунтаря и дерзкого новатора, Генри Миллер не был бы Генри Миллером, придерживайся он общепринятых жанровых канонов. А это обстоятельство, предельно усложняя «правила игры» для дотошных биографов и литературоведов академического склада, в то же время гарантирует большинству его читателей дополнительную радость — радость общего с автором эксперимента над действительностью, трепет сопереживания этой действительности «на равных», восторг совместного погружения в дразнящее многоцветье реальности. Нелегко, скажем, определить, где пролегает граница между зиждущейся на подлинных фактах мемуаристикой и художественным вымыслом в двух окрашенных светлой ностальгией по годам парижского самоизгнания повестях (или больших новеллах), написанных сразу по возвращении в США, но переработанных лишь полтора десятилетия спустя: «Тихие дни в Клиши» и «Мара из Мариньяна».[5]

— Вдруг они поймут, что я подслушала.

— Как они называли друг друга?

С другой стороны, у какого еще англоязычного автора встретишь (разве что у одного из миллеровских кумиров и учителей Д. Г. Лоуренса или у ближайшего друга и собрата Г. Миллера по перу, тоже англичанина Лоренса Даррелла) такую сочную, свежую, впитавшую, кажется, все оттенки палитры импрессионистов, всю изысканность цветовой гаммы Клода Моне и неуловимую прелесть полутонов Альбера Марке мемуаристику?

— Не обратила внимания. Один из них, по-моему, Оскар. Но не уверена. Я много выпила, и у меня разболелась голова. Хотелось спать. Если бы знала, что вы мне не поверите, не пришла бы.

Чтобы убедиться в этом, достаточно раскрыть любую из двух книг воспоминаний и путевых впечатлений, вошедших в настоящий том. В обширном и разнообразном активе Г. Миллера-эссеиста «Биг-Сур и апельсины Иеронима Босха» (1957) и написанный шестнадцатью годами раньше «Колосс Маруссийский» (1941) занимают особое место. И неудивительно: более ранняя книга путевых заметок посвящена открытию писателем Греции, ставшему для него опытом, в культурно-эстетическом смысле сопоставимым лишь с произошедшим десятью, без малого, годами раньше открытием Франции и ее столицы; что до второй книги, то она повествует о не менее значимом и драматичном этапе творческой и человеческой биографии прозаика: о «втором открытии» Г. Миллером Америки. Точнее, едва заметного на карте и практически не тронутого цивилизацией ее уголка на побережье Тихого океана под названием Биг-Сур.

— Сядь.

— Мне нельзя уйти?

И тут, думается, самое время вернуться к началу наших беглых заметок — к Даниэлю Дефо и его бессмертному герою. Ибо именно здесь, в Биг-Суре, подошедшему к порогу пятидесятилетия американцу немецкого происхождения, уроженцу Бруклина Генри Вэлентайну Миллеру, появившемуся на свет в год кончины Артюра Рембо, автору «сомнительных» с точки зрения традиционной нравственности книжек, имевшему неосторожность осознать свое писательское призвание на противоположном США культурном полюсе — в самой сердцевине художественного мира Европы и волею враждебной истории обреченному расстаться с овеянными дыханием канувших в Лету цивилизаций камнями Старого Света, выпало на долю обрести свой необитаемый остров. На нем обремененному семьей новоявленному «робинзону», успевшему прослыть легендой на устах европейских писателей-авангардистов, символом сексуальной свободы и культовой фигурой в глазах американских битников и нонконформистов всех мастей и оттенков, но так и не сумевшему обеспечить собственное материальное благополучие, доведется прожить долгие восемнадцать лет — если вдуматься, ненамного меньше, нежели вызванному к жизни воображением Дефо моряку из Йорка. А испытания и прозрения, какие ждут его на этом тернистом пути и станут строительным материалом для его, миллеровского, «Уолдена» (не случайно автобиографическое повествование еще одного «робинзона» — едва ли не самого свободного из американских мыслителей прошлого Генри Дэвида Торо — с юности стало излюбленным предметом его размышлений), который он назовет со столь характерной для себя отсылкой к наследию европейского гуманизма: «Биг-Сур и апельсины Иеронима Босха».

— Не сейчас.

Он указал ей на скамейку у стены под официальными объявлениями и снова стал задавать вопросы.

Но вначале были все-таки Дефо и его персонаж. Описывая в середине 30-х один из парижских перекрестков, Г. Миллер как бы ненароком роняет в «Черной весне»: «Здесь-то в одну прекрасную весеннюю ночь… я и обрел заново старого своего друга — Робинзона Крузо. Погрузившись на всю ночь в пленительную магию воспоминаний, в трепет и боль…».[6]

— Имя?

«Чем эта непритязательная сказка столь властно влекла к себе умы людей XVIII столетия?»[7] — задастся он вопросом. А несколькими строками ниже попытается дать ему свое толкование, свою гипотезу. И эта гипотеза, не до конца, думается, проясняющая феномен Дефо, с исчерпывающей полнотой раскрывает драматическую дилемму самого Генри Миллера — дилемму художника, с болезненной остротой ощущающего собственную несвободу, невозможность полной и беспрепятственной самореализации в обществе, широковещательно декларирующем свои демократические устои и свою так называемую открытость. «Осовременив фабулу… — пишет Г. Миллер, — мы тут же обнаружим в романе историю художника, стремящегося выстроить вокруг себя целый мир, историю едва ли не первого подлинного невротика — человека, спровоцировавшего крушение собственного корабля с тем, чтобы вырваться за пределы своей эпохи и зажить самостоятельной жизнью в мире, который он смог бы добровольно разделить с другим…».[8]

— Арлетта.

— Настоящее имя. У тебя есть удостоверение личности?

Так мы подходим вплотную к истокам робинзонады немолодого уже литератора, не столь по зову сердца, сколь в силу жестокой необходимости вернувшегося к родным пенатам, в которых некогда тщетно пытался обрести отзывчивую аудиторию, творческое признание и, наконец, простое человеческое сочувствие. И, скоро убедившись, что его сытые, упоенные чудесами потребительского комфорта соотечественники, обитатели гигантских мегаполисов еще более глухи, еще менее восприимчивы к ценностям истинной культуры и истинного, непоказного гуманизма, нежели в годы его голодной юности, когда он исходил пешком пол-Америки, откликнувшегося на не внушающее радужных надежд настоящее своей самодостаточной отчизны горькой до безысходности книгой «Кондиционированный кошмар» (1945). Чтобы затем, в очередной раз попытавшись обрести себя как человек и художник, поселиться в дощатой, продуваемой всеми ветрами хижине на крутом, обрывистом океанском побережье то ли в глухой деревушке, то ли в поселке, населенном странными, чудаковатыми людьми, обитающими в таких же убогих жилищах, лишенных санитарных удобств, едва ли не в полной изоляции от благоустроенного городского быта. Однако стоит ему дать себе труд пристальнее вглядеться в облик этих девственных мест, и Биг-Сур представляется Г. Миллеру цветущим садом, точь-в-точь подобным тому, в каком произрастают, чаруя видом и ароматом, волшебные апельсины, помещенные Иеронимом Босхом на полотно, воплотившее его видение «Тысячелетнего царства». Иными словами, того самого рая, которым некогда обладал, но который утратил род человеческий.

Она достала из сумочки документ, протянула ему. Он прочел: «Жанна Мари Марсель Леле, 24 года, уроженка Мулена, балерина, Париж, ул. Нотр-Дам-де-Лоретт, 42—6».

— Почему ты назвалась Арлеттой?

Что же такого необычного открыл для себя в Биг-Суре Генри Миллер после того, как, вдрызг разругавшись с меркантильной Америкой, прожил десяток лет в Париже и его окрестностях, а затем провел полгода на руинах древней Эллады? Стоило ли после долгого и плодотворного вояжа по Европе делать еще один шаг на край света — Нового, то бишь отринувших его Соединенных Штатов? Уж не помешался ли на склоне лет неугомонный раблезианец и жизнелюб на Писании, не стал ли доморощенным евангелистом, как столько его соотечественников? — впору забеспокоиться заподозрившему неладное читателю, склонному ожидать от автора «Тропиков» чего угодно, только не капитуляции перед столь ненавистным ему американским образом жизни.

— Это мой сценический псевдоним.

— Ты играла в театре?

Нет, Миллер ничего не предал забвению и ни с чем не смирился. Он и в зрелом возрасте остался снедаемым ненасытным любопытством бродягой, не утратившим пылкого, почти мальчишеского восторга перед новым и неизведанным. Его мемуарные зарисовки, как и раньше, на первый взгляд кажутся совершенно бессюжетными. Как и в былые годы, читателю открывается пестрая, почти хаотичная мозаика мимолетных впечатлений и беглых эскизов с натуры, перемежаемых экскурсами, подчас пространными, в историю и культуру описываемых мест; а эти экскурсы непринужденно перетекают в рассказы о друзьях и знакомых, которых у Генри Миллера на любом из меридианов всегда множество. Но давно известно: места местам — рознь, знакомые — тоже. Бродя по овеянным ароматом легенд и мифов руинам Эллады, медля у стен Парфенона, вглядываясь в испещренные морщинами лица рыбаков Пирея, прозаик предается размышлениям на свою любимую тему: о скоротечности времени, о страждущем из века в век — и торжествующем вопреки всему — человечестве, об античных богах и христианстве, о Фридрихе Ницше и Рудольфе Штайнере, о космических далях и космосе в душе каждого, с кем его сводит судьба.

— Не в настоящем.

Он пожал плечами, записал данные, вернул удостоверение.

Культурное наследие Греции неисчерпаемо и, ясное дело, побуждает задуматься о Гомере. И столь же естественно, что постоянными собеседниками писателя оказываются поэт Георгос Сефериадис и еще один литератор — Георгос Кацимбалис; его-то облик Г. Миллер и сохранит для потомков, вынеся вошедшее в дружеский обиход имя своего радушного спутника и словоохотливого гида в заглавие небольшой, но на редкость емкой по мысли и образности книги о колыбели европейской цивилизации.

Вернемся, однако, в Биг-Сур. Что, спросим вслед за недоверчивым читателем, привлекло литератора-космополита в этом медвежьем углу, из которого он, что ни день, шлет письма старым и новым знакомым с просьбами о вещах, о продовольствии, о деньгах? Что, кроме отсутствия опостылевших на нью-йоркских улицах офисов, контор, бирж, меняльных лавок? Что, кроме не омраченных назойливыми людскими толпами и неповторимых в своей аскетической красоте видов океанского побережья?

— Сядь.

Ответ может показаться до странности простым: люди. Люди, населяющие этот отмеченный поистине спартанской суровостью жизненных условий край земли.

Тихонько попросив коллегу понаблюдать за женщиной, бригадир прошел в соседнюю комнату и позвонил в дежурную службу полиции.

— Ты, Луи? Это Симон из квартала Ларошфуко. Сегодня ночью случайно не было убийства графини?

У Миллера эпохи Биг-Сура: бедствующего, хоть и осененного международной славой, с тревогой думающего о пропитании для жены и двоих детей, сетующего, что уйма времени, посвящаемого главному делу его жизни — литературе, безвозвратно уходит в песок, съедаемая визитами непрошеных гостей (они добираются в эту глушь из Лондона, из Бомбея, из Тимбукту, как полвека назад паломники с разных континентов стекались в Ясную Поляну ко Льву Толстому), — нет ни малейших иллюзий в отношении соотечественников: пленники потребительского менталитета вызывают у него оскомину, как и в былые годы. Иное дело — его соседи по поселку: плотники, скотоводы, землепашцы с душами живописцев, поэтов и музыкантов; он убежден, что в любом из них, даже самом стеснительном и косноязычном, вызревает еще ждущий раскрыться самобытный творец. Едва ли не о каждом из жителей Биг-Сура, за вычетом разве что астролога и мистика Конрада Морикана, с которым он познакомился во Франции (истории их трудных, взрывных, конфликтных взаимоотношений посвящена заключительная часть книги — «Потерянный рай»; она составляет нечто вроде «романа в романе»), прозаик пишет с неподдельной теплотой, свидетельствующей, что в его настроениях, несмотря на трудности быта, намечаются позитивные перемены. И стоит ли этому удивляться: ведь недавнему новоселу в этой колонии трудяг, наделенных богатым духовным миром, и впрямь дышится свободнее, чем когда-либо под бескрайним американским небом. Здесь, быть может впервые за десятилетия скитаний по странам и континентам, ему воочию предстает близкий к сокровенному идеалу образ коммуны свободных творцов, которых объединяет одно: бескорыстная преданность любимому делу — искусству. И в памяти всплывают художнические утопии, о которых грезили блудные дети чинного буржуазного миропорядка: от артели вольных живописцев в Арле, где рука об руку творили бессмертные полотна Ван Гог и Гоген, до Рананима — затерянной в пустыне на ничейной земле между США и Мексикой колонии поэтов, писателей и философов, которая была воплощенной мечтой Д.Г. Лоуренса…

— Почему именно графини?

— Не знаю. Может, нас разыгрывают. С виду малышка немного тронутая. Во всяком случае, пьяна в стельку. Она слышала краем уха, как сговаривались убить графиню, у которой якобы есть драгоценности.

Однако эта близость к идеалу обманчива. Кому-кому, а Г. Миллеру, вдосталь вкусившему непонимания и равнодушия аудитории, преследований властей, своекорыстия и произвола издателей, лучше других ведомы нравы и приводные ремни литературного и художественного рынка. Для него не секрет: из всех, кто окружает его в Биг-Суре, пробиться к известности удастся лишь единицам, да и то чудом. С ходом лет в его сознании с беспощадной ясностью проступила отрезвляющая истина, которую он сформулирует просто и лаконично: «Писать, не имея читателей, — самоубийство».

— На табло ничего нет.

— Если случится что-нибудь в этом роде, сообщи.

Нет нужды перечислять на этих страницах десятки людей, населяющих миллеровские мемуары: их портреты, думается, и без того отложатся в читательской памяти. Стоит, однако, отметить еще одну примечательную особенность, отличающую многочисленные эссе прозаика на тему искусства: движимый неутолимым интересом к каждому принципиально новому явлению, к тому, что представляется ему новаторством, он нередко сосредоточивается на тех именах и художественных явлениях, которые зачастую обходят вниманием профессиональные искусствоведы и критики. Да, во многих областях — в графике, например, хоть он и писал отличные акварели, которые охотно раскупались, — Г. Миллер был дилетантом и ничуть не стыдился этого. (Писать, кстати, он тоже выучился самоучкой.) Но это обстоятельство, как ни парадоксально, лишь обостряло его критическое видение. И, быть может, именно Генри Миллеру, всю жизнь остававшемуся дилетантом, в урочный час от души скажут спасибо историки искусства, которые в ходе грядущих десятилетий перешагнувшего порог XXI века примутся штудировать особенности школ и направлений, определивших неповторимый облик века XX.

Они поболтали о том о сем. Когда Симон вернулся в дежурку, Арлетта спала, словно в вокзальном зале ожидания. Поза была столь характерной, что глаза невольно начинали искать чемодан у ее ног.

Как бы то ни было, XX век с его катастрофами и химерами, с его грандиозными мечтами и лопнувшими, как мыльный пузырь, социальными утопиями позади, а интерес к произведениям Генри Миллера, скончавшегося 26 июня 1980 года, полгода не дожив до своего девяностолетия, не ослабевает. Нетрудно предугадать, что у его книг будут, как и прежде, страстные приверженцы и не менее ревностные ниспровергатели.

В семь, когда на смену бригадиру Симону пришел Жакар, она все еще спала. Симон ввел сменщика в курс дела; уже уходя, он заметил, что женщина просыпается, но решил не задерживаться.

Это в порядке вещей: воздействие литературы, как и любого искусства, индивидуально и избирательно. Но, думается, тому, кто даст себе труд прочитать их внимательно, вряд ли придет в голову оспорить верность оброненного писателем на последних страницах «Биг-Сура» афоризма: «Всякий, кто направляет свои духовные силы на созидание, — художник. Сделать саму свою жизнь произведением искусства — вот цель».

Арлетта удивленно посмотрела на черноусого Жакара, с беспокойством взглянула на часы и вскочила.

И эти слова принадлежат апостолу аморализма? Черта с два! Вот и верь после этого критикам и газетным обозревателям…

— Мне пора, — объявила она.

Николай Пальцев.

— Не спеши, малышка.

— Чего вы хотите?

Биг-Сур и Апельсины Иеронима Босха

— Может, проспавшись, ты вспомнишь больше, чем ночью?

Вид у нее был недовольный, кожа блестела, особенно вокруг выщипанных бровей.

— Мне нечего добавить. Я хочу домой.

…убеждение и опыт говорят мне, что прокормиться на нашей земле — не мука, а приятное времяпрепровождение, если жить просто и мудро. Торо.[9]
— Расскажи-ка об Оскаре.

— Каком Оскаре?

На столе у Жакара лежал протокол, составленный Симоном, пока она спала.

На свою беду или, может, счастье, я распоряжаюсь натурой по прихоти страсти и вдохновения… Я включаю в свои картины все, что хочу. Тем хуже для вещей, мною изображаемых, — им приходится уживаться друг с другом. Пикассо.
— Который замышлял убить графиню.

— Я не говорила, что его зовут Оскаром.

— Как же тогда его зовут?

— Не знаю. Я не помню, что рассказывала, — была пьяна.

— Значит, ты все выдумала?

— Я говорила не так. Слышала, как двое мужчин разговаривают за перегородкой, но разобрала только обрывки фраз. Может, и ошиблась.

Я люблю живопись с тех самых пор, как осознал это, будучи шестилетним. В пятьдесят я написал несколько картин, которые показались мне довольно неплохими, но в сущности почти ничего из написанного мною до семидесяти лет не представляет никакой ценности. В семьдесят три я наконец познал все, что есть в природе, — птиц, рыб, животных, насекомых, деревья, травы, все. В восемьдесят я пойду еще дальше и по-настоящему овладею секретами искусства в девяносто. Когда мне исполнится сто, моя живопись обретет истинное совершенство, а конечной цели я достигну приблизительно к ста десяти годам, когда на моих картинах каждая линия и точка будут полны жизни. Хокусаи. «Старик, помешавшийся на искусстве».
— Зачем же ты пришла сюда?

— Повторяю, была пьяна. А под мухой все видишь иначе, многое драматизируешь.

— Следовательно, о графине не было и речи?

ЭМИЛЮ УАЙТУ[10] из Андерсон-Крика, одному из немногих друзей, никогда не подводивших меня.
— Нет, что-то было.

— А о драгоценностях?

Предисловие

— О драгоценностях говорили.

Эта книга состоит из трех частей и эпилога, который первоначально я предполагал издать отдельной брошюрой под названием «Ответ моим читателям!». Эпилог этот, написанный в 1946 году, когда я жил в Андерсон-Крике, был с тех пор сокращен и переработан. Теперь он представляет собой нечто вроде аппендикса, и его можно читать по желанию в первую или в последнюю очередь.

— И о том, чтобы прикончить графиню?

Еще я намеревался включить Приложение с перечнем моих произведений, изданных не только в Америке и Англии, но и в переводах на другие языки, однако, поскольку это уже было сделано в недавно вышедшей книге, отсылаю всех, кого интересуют эти сведения, к указанным ниже изданиям.[11]

— Мне так показалось. Я уже набралась к тому времени.

Сейчас я работаю над единственной вещью — «Нексусом», заключительным романом трилогии «Роза распятия». «Мир Лоуренса», отрывки из которого появлялись в антологиях издательства «Нью дирекшнз», мною давно заброшен. «Созвездие Дракона и земная эклиптика» пока остается на стадии замысла.

— С кем ты пила?

За исключением одной книги, опубликованной в Париже на английском языке, следующие мои вещи, в большинстве своем уже вышедшие в переводах на французский, немецкий, датский, шведский и японский, в этой стране до сих пор находятся под запретом: «Тропик Рака», «Нью-Йорк и обратно», «Черная весна», «Тропик Козерога», «Мир секса» и «Роза распятия» («Сексус» и «Плексус»). «Сексус» в настоящий момент запрещено издавать — на любом языке! — и в Париже. В Японии наложен запрет на японскую версию этого романа, но не на оригинальную англоязычную — по крайней мере, пока. «Тихие дни в Клиши», которая только что ушла в печать (в Париже), возможно, тоже запретят — и здесь, и повсюду.

— Со всеми подряд.

— В том числе и с Альбером?

Что касается того, как и где добыть запрещенные книги, то самый простой способ — это совершить налет на таможню в любом из наших портовых городов.

— Да. Его я тоже не знаю. Я знаю людей только в лицо.

Я сердечно благодарен Чарлзу Холдмену, который проделал неблизкий путь из Уинтер-Парк, штат Флорида, чтобы вручить мне книгу Вильгельма Френгера[12] о Иерониме Босхе. Да простит он мне, что в тот день я был недостаточно гостеприимен!

— Как и Оскара?

ХРОНОЛОГИЧЕСКОЕ

— Что вы прицепились к Оскару?

— Ты могла бы его узнать?

В начале 1930 года я покинул Нью-Йорк, намереваясь отправиться в Испанию. В Испанию я так и не попал. Вместо этого остался во Франции, где прожил до июня 1939-го, когда уехал на столь чаемый отдых в Грецию. В начале 1940 года, из-за разразившейся войны, я оставил Грецию и вернулся в Нью-Йорк. До того, как обосноваться в Калифорнии, я предпринял «кондиционированно-кошмарную» поездку по Америке, на что ушел целый год. За эти почти два с половиной года я написал «Колосса Маруссийского», «Мир секса», «Тихие дни в Клиши», отдельные главы «Кондиционированного кошмара» и «Сексус» — первую книгу трилогии «Роза распятия».

— Я видела его лишь со спины.

— Можно узнать и по спине.

В июне 1942 года я приехал в Калифорнию, чтобы обосноваться там. Больше года я жил в Беверли-Глен под Голливудом. Там я встретил Жана Варда,[13] который уговорил меня погостить у него в Монтерее. Это было в феврале 1944-го. Я оставался у Варда в его Красном Амбаре несколько недель, а потом он предложил съездить в Биг-Сур, желая познакомить меня с Линдой Сарджент. Линда в то время занимала бревенчатую хижину, вокруг которой с тех пор вырос знаменитый Нипент. Я прогостил у нее, наверно, месяца два, когда Кит Эванс, служивший тогда в армии, предложил устроиться в его хибаре на Партингтон-Ридже. (Благодаря стараниям Линды Сарджент.) В ней я прожил с мая 1944-го по январь 1946-го, успев за это время совершить короткую поездку в Нью-Йорк, в очередной раз жениться (в Денвере) и стать отцом Валентайн, моей дочери. По возвращении Кита Эванса к гражданской жизни мы были вынуждены искать себе другое пристанище. В январе 1946-го мы перебрались в Андерсон-Крик, в трех милях дальше по шоссе, где сняли одну из старых хибар, в которых когда-то ютились каторжане, стоявшую на краю обрыва, над океаном. В феврале 1947-го мы вернулись в Партингтон-Ридж и поселились в доме, который построила для себя Джин Уортон.

— Не уверена, хотя…

Под самый конец того года к нам приехал Конрад Морикан, но выдержал только месяца три, на большее его не хватило. В 1948-м родился мой сын, Тони.

И вдруг, пораженная мыслью, спросила:

Партингтон-Ридж находится милях в четырнадцати к югу от Биг-Сурской почты и еще примерно в сорока — от Монтерея. Не считая приятного путешествия в Европу в 1953-м, когда я снова женился, там, в Партингтон-Ридже, я и живу с того февраля 1947 года.

— Кого-нибудь убили?

ТОПОГРАФИЧЕСКОЕ

Он не отвечал, и она занервничала. У нее, должно быть, раскалывалась голова. Синева глаз казалась выцветшей, а размазавшаяся губная помада делала рот огромным.

Двенадцать лет назад, в феврале, я приехал в Биг-Сур — под проливным дождем. Вечером в тот же день, после освежающего купания под открытым небом в горячих серных источниках (Слейдовы ключи) я обедал у Россов в их романтическом старом коттедже на Ливермор-Эдж. Тот вечер положил начало чему-то, что было больше, нежели просто дружба. Точнее, пожалуй, было бы назвать это приобщением к новому образу жизни.

— Мне можно уйти?

Спустя несколько недель после нашего знакомства я прочитал книгу Лилиан Бос Росс «Чужак».[14] До этого я был здесь просто приезжим, посторонним. Чтение этой книги, «малой классики», как ее называют, укрепило во мне решимость осесть здесь, пустить корни. «Впервые в жизни, — цитирую героя этого романа, Занда Аллена, — я почувствовал себя уютно в мире, в котором родился».

— Не сейчас.

Много лет назад наш великий американский поэт Робинсон Джефферс начал воспевать этот край в своих эпических поэмах. В старину в Биг-Сур частенько наведывался Джек Лондон с другом, Джорджем Стерлингом; они верхом проделывали весь путь из ранчо Лондона в Лунной Долине. Однако обычная публика почти ничего не знала об этом крае до тех пор, пока не открыли шоссе Кармел — Сан-Симеон, которое на протяжении шестидесяти или более миль идет по берегу Тихого океана. По сути, до той поры это было, наверно, одно из самых малоизвестных мест во всей Америке.

— Я ни в чем не виновата.

Первые поселенцы, главным образом горцы, потомки закаленных пионеров, появились здесь в 1870-х годах. Они, как предполагает Лилиан Росс, шли за стадами бизонов и умели жить на одном мясе без соли. Передвигаясь пешком и верхом на лошадях, они достигли земли, на которую еще не ступала нога белого человека, даже неустрашимых испанцев.

В помещении было теперь несколько полицейских. Переговариваясь, они занимались своими делами. Жакар позвонил в дежурную службу — об убийстве графини никаких сообщений не поступало, потом, для страховки, — на набережную Орфевр.

Насколько известно, единственными людьми, обитавшими прежде в этих местах, были индейцы-эсслены, племя в культурном отношении отсталое и ведшее кочевой образ жизни. Они говорили на языке, отличном от языка других индейских племен Калифорнии и остальной Америки. Первым католическим миссионерам, появившимся в Монтерее в 1770-х годах, эти индейцы рассказывали о своем древнем городе, именовавшемся Экслен, однако никаких следов его существования так и не было обнаружено.

Люка, который только что заступил и еще не совсем проснулся, на всякий случай ответил:

— Отправьте ее сюда.

Но сначала следует, наверное, пояснить, где находится Биг-Сур. Он тянется от точки чуть севернее Литтл-Сур-Ривер (от Малпасо-Крик) и на юг до Лусии, которую так же, как Биг-Сур, отыщешь не на всякой карте. И от Тихоокеанского побережья — до Салинас-Вэлли на востоке. Общая территория района Биг-Сур примерно равна площади двух-трех государств вроде Андорры.

Больше он об этом не думал. Пришел Мегрэ. Не снимая пальто и шляпы, просмотрел ночную сводку.

Лил дождь. Ничего хорошего день не предвещал, и многие были утром не в духе.

Иногда от какого-нибудь заезжего можно услышать, что этот район, юг Тихоокеанского побережья, напоминает некоторые места побережья Средиземноморского; другие видят в нем сходство с побережьем Шотландии. Но все сравнения бессмысленны. У Биг-Сура свой неповторимый климат и особый характер. Это место, где сходятся крайности, где человек всегда ощущает погоду, пространство, величие и выразительную тишину. Среди прочего, это место, где собираются перелетные птицы, летящие с севера и юга. Более того, говорят, что такого разнообразия птиц не найдешь больше нигде в Штатах. А еще это родина секвой; их встречаешь, попадая в Биг-Сур с севера, и оставляешь позади, продвигаясь дальше на юг. До сих пор здесь по ночам можно услышать вой койотов, а если рискнуть, перевалив через первый хребет, углубиться в горы, можно встретить горных львов и другого дикого зверя. Медведей-гризли здесь уже не осталось, но с гремучими змеями приходится считаться. В ясный солнечный день, когда синева океана соперничает с синевой небес, видишь ястреба, орла, канюка, парящих над каньонами, объятыми тишиной и покоем. Летом, когда собираются туманы, можно смотреть с высокого берега на море облаков, равнодушно плывущих над океаном; иногда они похожи на переливающиеся всеми красками мыльные пузыри, над которыми время от времени возникает двойная радуга. В январе и феврале холмы отчаянно зелены, почти так же, как на «Изумрудном острове».[15] Вообще с ноября по февраль — самое лучшее в этих краях время, когда воздух свеж и бодрящ, на небе ни облачка, а солнце еще достаточно греет, чтобы принимать солнечные ванны.

В девять с минутами полицейский из IX округа доставил Арлетту на набережную Орфевр. Новичок, он еще плохо знал расположение помещений, поэтому, сопровождаемый женщиной, стучал во все двери подряд.

С нашего утеса, возвышающегося над морем на тысячу футов, берег виден на двадцать миль в обе стороны. Шоссе вьется, как Гранд-Корниш.[16] Однако вид здесь иной, чем на Ривьере, — взор нашаривает лишь несколько домиков, затерявшихся среди дикой природы. Старожилы, которые владеют громадными земельными участками, не испытывают восторга, видя, как все больше людей открывает для себя существование этого края. Они как один стоят за сохранение его первозданности. Как долго смогут они противостоять пришельцам? Это большой вопрос.

Так они добрались до инспекторской, где молодой Лапуэнт, сидя на краю стола, курил сигарету.

— Будьте добры, где найти бригадира Люка? Он не заметил, как Лапуэнт и Арлетта переглянулись, и, когда ему указали на соседний кабинет, закрыл дверь.

Вернемся к шоссе. Его проложили огромной ценой, буквально вырвав взрывчаткой кусок горного склона. Теперь оно становится частью трансконтинентальной автострады, которая в один прекрасный день протянется от северной оконечности Аляски до Огненной Земли. К тому времени, как закончат ее строительство, автомобили могут вымереть, как мастодонты. Но Биг-Сур пребудет вечно и, возможно, в году от рождества Христова 2000 те же несколько сот душ будут составлять все его население. Может быть, подобно Андорре или Монако, Биг-Сур станет республикой, такой же своеобразной, как они. А может, наводящие ужас пришельцы явятся не из других частей этой страны, а из-за моря, как, по предположениям, явились сюда американские аборигены. И если это случится, они прибудут не на кораблях или самолетах.

— Садитесь, — предложил Люка танцовщице.

А кто в состоянии сказать, когда эту землю вновь покроют воды бездны? По геологическим меркам, она не столь уж давно поднялась из моря. Ее горные склоны не менее коварны, чем ледяное море, в котором, кстати, вряд ли когда увидишь лодку под парусом или отчаянного пловца, зато временами можно разглядеть точку вдалеке — тюленя, выдру или спермацетового кита. К морю, такому, как будто, близкому и такому манящему, трудно подступиться. Известно, что конкистадоры не смогли пройти по берегу вдоль воды, не смогли они и пробиться сквозь заросли, покрывающие горные склоны. Заманчивая земля, но трудная для покорения. Она сопротивляется человеку, не желая, чтобы он заселил ее, опустошил.

Мегрэ — обычно перед докладом он обходил кабинеты — оказался как раз здесь; стоя у камина, он набивал трубку.

Часто, взбираясь по тропе, которая вьется по вершинам прибрежных холмов, я останавливаюсь, пытаясь охватить взглядом торжественную красоту и величие пейзажа с его бесконечным горизонтом. Часто, когда на севере громоздятся облака и по морю бегут пенные волны, я говорю себе: «Это Калифорния, что в давние времена грезилась людям, это Тихий океан, на который Бальбоа смотрел с вершины Дарьена,[17] это лик земли, какой замыслил ее Творец».

— Эта особа, — объяснил Люка, — утверждает, что двое мужчин сговаривались убить какую-то графиню.

В НАЧАЛЕ