Александров быстро, одним большим глотком, допил чай и застегнул пиджак. Похоже, к ним пожаловал сам Семен Семенович Дукельский, председатель Комитета по делам кинематографии при СНК СССР. Человек жесткий, странный и непредсказуемый. Сменивший систему процентных отчислений от проката фильмов, получаемых творческими работниками, на твердые ставки. Почти не разбиравшийся в кино.
– Я пошел, – непонятно зачем прокомментировал очевидное Григорий Васильевич и услышал, как звукорежиссер тихонько сказал вслед:
– Ни пуха.
Дукельский стоял в цеху и с интересом разглядывал станки, декорации и светоустановки. Рядом мельтешил Д’Актиль с видом «Чего-изволите-с», но предкомитета на него внимания не обращал. Также поодаль маялись два молодых лейтенанта госбезопасности, один с черным кожаным портфелем в руках.
– А-а, товарищ Александров! – обрадованно воскликнул Дукельский, завидев режиссера, и быстро зашагал навстречу. Сунув вперед узкую горячую ладонь, он спросил:
– Уже снимаете?
– Нет, я только что из Ленинграда, был у товарища Жданова. Говорили о съемках документального фильма о Ленсовете…
– Что-то вроде вашего «Доклада товарища Сталина о проекте Конституции СССР на Чрезвычайном VIII съезде Советов»?
– Я пока не знаю. Мы, так сказать, обсудили общие моменты.
Только теперь Дукельский разжал руку, поправил очки и сказал:
– Хорошо. Я хотел поговорить с вами о весьма… хм-м… необычной вещи, товарищ Александров. К вам на съемки изъявил желание прибыть представитель… ну, вы понимаете, о чем я.
Дукельский внимательно посмотрел на режиссера своими круглыми глазами, такими же круглыми, как его очки. Как же он смахивает на местечкового провизора, подумал Григорий Васильевич… Если вдруг придется снимать кино из еврейской жизни, надо его пригласить. Хотя какое, к черту, кино из еврейской жизни и тем более приглашение… Отогнав дурные мысли, режиссер еще пару секунд помолчал и осторожно спросил:
– Разве у них есть интерес к нашему кинематографу?
– Никто не знает, товарищ Александров, к чему у них вообще есть интерес, – предкомитета при СНК выглядел крайне серьезным. Ну да, ну да, подумал режиссер, не шутить же он сюда прикатил. – Нам докладывают из Америки, там внимание еще более пристальное. Форд, Виктор Флеминг, который эти… «Летящие по ветру»? Кинг Видор, Капра, Дисней…
– Они что, смотрят фильмы?!
– Нет, – Дукельский вздохнул. – Они участвуют в производстве.
– Зачем?! – опешил Александров.
Режиссер вспомнил летящий рядом с огромным К-7 нелепый ком, за которым тащились шупальца. Нет, конечно, он видел фотографии и кинохронику. Не все они такие. Некоторые даже слегка человекоподобны, другие – такие, в сравнении с которыми в какой-то степени человекоподобен даже этот летающий ужас… Но зачем им кино?!
– Я не знаю, товарищ Александров, – сказал Дукельский, снова поправляя очки. Только сейчас режиссер заметил, каким усталым выглядит старший майор. – Он прибудет завтра утром. Хотя, если честно, это ни о чем не говорит – он может прибыть уже сегодня, а может вообще никогда не прибыть.
– Как… – Режиссер запнулся, словно подавился воздухом на вдохе. Дукельский терпеливо ждал, и режиссер сделал вторую попытку:
– Как вы с ними общаетесь?!
– Если бы я это знал, товарищ Александров.
Дукельский повернулся и бросил через плечо:
– Я не стану вам мешать. Пожалуйста, известите меня, когда представитель появится. Мы будем ночевать в районном отделе.
Чуть прихрамывая – видно, сказывались последствия не столь давней автокатастрофы, – старший майор направился к выходу, за ним поспешили молодые лейтенанты. Один то и дело с восхищением оглядывался на стоявшую у станков в полном гриме Орлову, готовую к съемке. Любовь в ответ лучезарно улыбнулась и помахала рукой – лейтенант обомлел окончательно.
– Что он хотел? – спросила актриса, когда муж подошел к ней.
Александров безжалостно выложил всё, что рассказал ему предкомитета по кинематографии. Орлова опешила, загасила очередную сигарету прямо о станину кинокамеры и сказала категорично:
– Я не смогу работать.
– Люба, тебя никто не спрашивает, сможешь ты работать или нет. Ты должна. И я говорю уже не о размороженном проекте, лежавшем под спудом два года. Это совсем иной уровень. Когда я летел сюда, рядом был один из них. Он мог шутя уничтожить самолет, просто так, ради своей прихоти. Но я долетел. Наша жизнь теперь – цепочка вот таких случайностей, как у муравья, который несет соломинку через Красную площадь во время парада. Каждую секунду на него может наступить сапог красноармейца, наехать колесо броневика или гусеница тяжелого пятибашенного танка. Но он всё равно несет соломинку в свой дом, не думая о том, что может случиться. А тот, кто на него в конце концов наступит, даже не заметит. Или сделает это нарочно, хотя муравей ни в чем перед ним не провинился.
Орлова выслушала его внимательно, и только сейчас Григорий Васильевич заметил, что слушала его не только супруга, но и художник-постановщик, и оператор, и актеры Тяпкина и Самойлов, и рабочие… Поэтому он отступил на шаг и громко продолжил:
– Работаем так, словно ничего не случилось! Я планирую снять сегодня несколько дублей, незачем зря терять время! Что там с ткачихами?
– Они в своем общежитии, – отозвался кто-то из съемочной группы, – ждут, пока позовем в цех.
– Так зовите! – сердито крикнул Александров. – Все по местам!
Слава богу, ни вечером, ни ночью Представитель не явился. Григорий Васильевич даже успел покемарить часа четыре в узком, похожем на гроб номере местной гостиницы. Жена спала еще меньше – открывая глаза в полусне, он видел, как она сидит на подоконнике и курит в форточку.
А с утра прибежал всё тот же подобострастный Д’Актиль и доложил, приседая от испуга и важности излагаемого:
– Он уже тут! Прямо в цеху!
– Беги к Дукельскому в райотдел, – велел Григорий Васильевич.
Он наскоро побрился, освежился одеколоном из пузырька с резиновой грушей и направился к цехам Глуховской ткацкой фабрики. Шел он неторопливо, аккуратно обходя оставшиеся после ночного дождя лужицы. В конце концов, они вечны. Час или два для них – даже не секунда. Его опоздание не будет замечено. А если будет, то ему откусят голову или сделают что-то куда более ужасное, но этого всё равно не избежать – если Представитель так решил.
Он сам не знал, что увидит в цеху. Пришедшие в мир выглядели слишком разными. Может быть, это окажется чем-то, на что и смотреть-то нельзя… Но всё оказалось значительно проще. В углу цеха, возле старой поржавевшей станины, расположилась туша размером с кашалота, каким его представлял Александров. Тускло поблескивающая в свете софитов, неравномерно пульсирующая, с одним огромным глазом темно-багрового цвета. Под ним, там, где могли быть рот или нос, кустились толстые жирные щупальца. Совсем не такие, как видел Григорий Васильевич у летающего монстра. Эти были короткие и постоянно шевелились, словно искали, кого бы схватить.
От Представителя исходил сильный, густой запах. Ничего земного в этом запахе не было, с большой натяжкой его можно назвать смесью запахов скотобойни и кондитерской. Смесью, где свежая кровь и содержимое кишечника нежно сочетались с корицей и кардамоном.
В цеху, как и следовало ожидать, не было никого, кроме Кноблока. Художник-постановщик в одиночку передвигал какой-то фанерный щит, отгораживающий ненужную для съемок часть цеха. Александров помог ему, шепотом спросив:
– Борис, ты тут давно?
– С полчаса… – шепнул тот в ответ. – Пришел, а оно сидит… Молчит.
– Что делать будем?
– Снимать, что еще.
– Так нет никого. Боятся, болезные. А вот что: положу-ка я им тройную оплату. Типа форс-мажор.
– Верно, Григорий Васильевич, – одобрил Кноблок. – Положи. Мне тоже, если что.
И ободряюще подмигнул. Александров улыбнулся в ответ, и тут Представитель издал звук, похожий на тот, что издает болотная трясина. Словно огромный пузырь метана вырвался откуда-то из глубины и обрел свободу.
– Эй! – закричал режиссер, не обращая внимания на Представителя. – Все на площадку! Где директор картины?! Где оператор?
Цех понемногу заполнялся членами съемочной группы, которым Александров объяснил насчет форс-мажора. Кое-кто обрадовался, но в целом энтузиазма на лицах он не увидел. Тем не менее почти все пришли, и Григорий Васильевич велел готовиться к съемке.
Дукельский с сопровождающими лейтенантами появился, когда Орлова – неграмотная деревенская девушка Таня Морозова – уже заняла свое место у станка. Настоящие ткачихи с фабрики, снимавшиеся в фильме, были здесь же. На Представителя они старались не смотреть и держались в целом неплохо, лишь некоторые мелко крестились, чего Александров попросил в кадре не делать.
Первый же дубль сделали отлично. Можно было не переснимать, Григорий Васильевич и не стал. Представитель всё так же сидел в углу, изредка отдуваясь и булькая. Его багровый зрак вращался в орбите совершенно бессистемно, кажется, не обращая никакого внимания на то, что происходит вокруг. Один из мосфильмовских рабочих так обнаглел, что даже сел метрах в пяти от Представителя на корточки и закурил самокрутку.
Дукельский наблюдал за съемками, сложив руки на груди и напоминая адмирала, который ведет свой дредноут в последний бой. В перерыве между дублями он подошел к режиссеру и сказал:
– Нам нужно поговорить.
– Я весь внимание, – ответил Григорий Васильевич.
– Нет, вы не поняли. Нам нужно поговорить с Представителем.
– О чем?! Он сидит тихо, никого не трогает…
– …починяет примус, – закончил за него Дукельский. Заметив удивление Александрова, любезно пояснил:
– Это из одного романа… Булгаков, знаете такого? Он еще написал пьесу «Батум», про молодые годы Иосифа Виссарионовича. Но я опять не о том. Нам нужно решить вопрос о названии фильма.
– Название давно уже есть, – недоуменно сказал Александров. – «Золушка». Под него даже выпущены рекламные продукты – спички, духи…
– У товарища Сталина другое мнение. Он предлагает назвать картину «Светлый путь».
Режиссер нахмурился. Нет, безусловно, «Светлый путь» – хорошее название, а «Золушка», как ни крути, сползает к детской сказочке братьев Гримм. Или Шарля Перро?
– А при чем тут Представитель? – осведомился он.
– Притом, что новый фильм Чаплина, «Великий диктатор», вообще не выйдет, – тихо произнес предкомитета СНК. – Собственно, фильма уже нет как такового. И Чаплина… Чаплина тоже нет. Вы хотите повторить его судьбу?
– Нет, не думаю, – растерянно отозвался Григорий Васильевич.
– Тогда идемте.
На глазах у съемочной группы они подошли к лоснящейся туше, развалившейся в углу цеха. Она всё так же беспорядочно пульсировала, а багровый глаз вращался в разные стороны, пока неожиданно не остановился прямо на них.
– Приветствую тебя, о Древний, – почтительно и громко произнес старший майор госбезопасности. Александров знал, что в сложной, построенной на вражде и противоречиях, иерархии пришлых человеку разобраться было почти нереально. С самого начала установилось обращение «Древние», хотя сами они, казалось, не обращали на такие мелочи никакого внимания.
Вот и сейчас режиссер сомневался, что Представитель ответит или хоть как-то среагирует. Но влажный, хлюпающий голос, исходящий откуда-то из внутренностей туши, пробормотал:
– Я слушаю…
Дукельский отшатнулся. Видимо, он сам не ожидал ответа.
– Название… – пробормотал он нерешительно. – Вы прибыли… Я хотел уточнить насчет названия фильма… Мы снимаем фильм…
– Я знаю, – прохлюпал Представитель, и щупальца хищно заплясали. Запах скотобойни усилился, перекрывая ароматы кондитерской.
– Товарищ… Товарищ Сталин хотел бы назвать фильм «Светлый путь». Вы ничего не имеете против?
Представитель молчал. Угольно-черная плоть содрогалась, щупальца шевелились всё быстрее.
– Я председатель комитета по кинематографии при Совнаркоме, – совсем упавшим голосом произнес Дукельский.
– Подойди, – отозвался Представитель.
Старший майор сделал шаг, другой. Внезапно щупальца выстрелили вперед, оплели Дукельского и потащили к внезапно распахнувшемуся под багровым глазом круглому ротовому отверстию, усеянному игольчатыми оранжевыми зубами.
Один из верных лейтенантов бросился к Дукельскому, вытаскивая из кобуры пистолет, второй, уронив портфель, кинулся прочь из цеха. Сухо захлопали выстрелы, по бетонному полу цеха запрыгали латунные гильзы, но Представитель не обратил ни малейшего внимания на впивающиеся в его тело пули. Он подволок к себе слабо сопротивляющегося Дукельского и откусил ему голову.
Замерший без движения режиссер слышал, как хрустит череп на оранжевых зубах, сокрушающих его, словно конфету-«подушечку». Потом Представитель бессильно уронил безголовое, слабо подергивавшееся тело старшего майора и вперил взгляд единственного глаза в стрелявшего лейтенанта. Тот упал на колени, обхватил голову руками и принялся кататься по полу, истошно завывая. Глаза его вылезли из орбит, а потом выплеснулись наружу вместе с комковатым слизистым содержимым.
– Мама! – крикнул лейтенант и затих.
Тишина длилась пару секунд, после чего завизжала Орлова. Краем глаза Григорий Васильевич видел, как оператор зажал ей рот и потащил прочь, но Представитель не обращал на это никакого внимания. Он сделал еще несколько жевательных движений, удовлетворенно хлюпнул и прогудел:
– Подойди…
Несомненно, он обращался к Александрову.
Режиссер обернулся. Он увидел, что на него смотрят все собравшиеся: непрерывно крестящиеся ткачихи, почему-то упавший на колени поэт-песенник, мрачный Кноблок… Где-то под потолком пессимистично похрипывали старые фабричные вентиляторы.
– Иду, – сказал Григорий Васильевич.
Навстречу ему протянулось щупальце. Всего одно, и он сумел рассмотреть маленькие ярко-розовые рты, которыми была покрыта его поверхность. Нежные, и в то же время безумно опасные.
Щупальце обвило правую руку режиссера, легло поверх швейцарских часов «Омега», и всё тот же сырой голос велел:
– Иди. Снимай.
– А название?! – с трудом выдавил Григорий Васильевич.
– Названия не нужно. Снимай, – и щупальце, молниеносно освободив руку, подтолкнуло его к съемочной площадке.
Александров отступил, едва не споткнувшись о тело старшего майора Дукельского. Снова огляделся по сторонам и крикнул:
– Все по местам! Снимаем! Люба, к станку!
И услышал, как стукнула хлопушка и застрекотала кинокамера.
Владимир Березин
МОЛЕБЕН ОБ УРОЖАЕ
В деревне бог живет не по углам…
Иосиф Бродский
Сурганов сошел с поезда и стал искать подводу. Подводу, а что ж еще, другого транспорта тут отродясь не водилось.
Подводы не было, и пришлось идти к начальству.
Начальник станции сидел в обшарпанной комнате под двумя темными прямоугольниками на стене. Старые портреты сняли, а что вешать при новой власти – никто не сказал. Левый, очевидно, был портрет Ленина, а правый – Сталина.
Таков был раньше иконостас. Впрочем, иконы запретили давным-давно, а теперь запрет подтвержден новой властью.
Сурганов хорошо помнил, как у них в гарнизоне снимали такие же портреты. А большую статую вождя утопили в море. Белый Сталин смотрел из глубины на швартующиеся корабли Краснознаменного Тихоокеанского флота, пока этот флот существовал.
Теперь Советская власть кончилась, страной правил Общественный совет, вот уже пятый год издавая причудливые указы.
Сурганова демобилизовали с флота на особых условиях. Он догадывался, что так Общественный совет покупает свое спокойствие – там панически боялись военного переворота.
Военный переворот дочиста бы выкосил ту часть старой элиты, что сохранила власть. А она, эта элита, помнила, как всего несколько лет назад сама чистила армию. Она помнила расстрельные списки и всех этих способных, да сноровистых, что пошли по первой категории удобрять советскую землю.
Но еще все понимали, что военный переворот – это война, и война не с внешним и понятным врагом, к примеру, с японцами, к которым приклеилось слово «милитаристы», или с немцами, к которым прилипло итальянское «фашисты».
Теперь все были заедино, и в деревнях половина кастрюль была с клеймом «Рейнметалл». Японцы бурили нефть на Сахалине, но все рабочие были русскими.
Мир стал однородным, потому что война была бессмысленной. Разве на Кавказе, где огнем и мечом горцев приводили к новой вере.
Но по-настоящему воевать можно было только с пришедшими на землю богами нового времени, просочившимися изо всех щелей существами. Но воевать с ними было невозможно.
Их мало кто видел, поэтому слухи о новой сущности мира были особенно причудливы.
Пока Сурганов ехал в поезде, он наслушался всякого – и про то, что гигантская тварь сидит в Москве-реке под Кремлевской стеной, и про то, что раз в году, на Иванов день, по земле скачут на четырех конях египтяне, мстя христианам за казни египетские. Один египтянин с головой птицы, другой с головой жабы, третий – вовсе без головы, а у четвертого, хоть она и есть, но глядеть ему в лицо нельзя – сразу упадешь замертво.
И вот Сурганов ехал через всю страну, курил в окошко, а потом смотрел через дырочку в морозных узорах на пустое пространство у железной дороги. В стране вроде бы ничего не изменилось, но он понимал, что старый порядок сломался. Это было больше, чем завоевание – народу возвратили право на суеверие. Была отменена не только Советская власть, но и Церковь.
Всё вернулось не на сорок лет назад, а на тысячу. Не к царю, а к Перуну.
Всего три года понадобилось на то, чтобы к этому все привыкли.
Может, это лишь казалось бывшему капитану третьего ранга Сурганову, прижавшему лоб к вагонному стеклу.
Он посмотрел в глаза начальника станции жестко и спокойно, так, как он смотрел в перископ подводной лодки.
Сурганов смотрел в глаза начальника, а тот косился на его орден Красной Звезды, который, по сути, носить тоже не следовало бы.
– Чо надо? – хмуро сказал начальник станции.
– Нужен транспорт до Манихино.
– Нету.
И тогда Сурганов сунул ему под нос бумагу.
Начальник поежился и сам пошел распоряжаться.
Подвода привезла Сурганова прямо к крыльцу райсовета.
Сцена повторилась – только над председателем темнел на стене один прямоугольник, а не два.
– Я ветеран. – Сурганов посмотрел ему прямо в глаза. Он снова посмотрел так, как смотрел на японский авианосец в перекрестье сетки.
– Мне положено имение.
Председатель сразу сник.
Он засуетился и, не поднимая глаз, стал быстро-быстро теребить бумагу. Зрелище было отвратительное.
Председатель знал, что военным ветеранам положено имение по их выбору.
В право на имение, волей Древних, входили еще крепостные, двенадцать, если отставной воин был одинок, и двадцать четыре, если у него была семья.
Бумаги Сурганова были на двенадцать.
– У нас есть усадьба старого графа. Бывший колхоз «Коммунар». Там, правда, все разбежались, но не извольте беспокоиться. Простите, товари… добрый барин, но у вас… – Он ткнул Сурганова в китель, туда, где на черной ткани горел орден Красной Звезды.
Носить не только советские ордена, но и старые, с крестами и святыми, было запрещено.
Сурганов вынул из кармана другую бумагу и, не выпуская ее из рук, сунул под нос председателю.
– Читать здесь. Второй абзац.
Тот медленно повел глазами, шевеля губами в такт движению зрачков, и добрался, наконец, до строчки «Разрешается ношение любых знаков отличия».
Председатель склонился в поклоне.
Усадьба оказалась запущенной, но, к счастью, очень маленькой.
Барское хозяйство было во многом порушено, а колхозное не выстроено. Всё было, и дом, и флигели, и конюшня, но на всем лежала печать нищеты. А нищета – это не пустота, а заполненность пространства мерзкими нищенскими вещами.
В конюшне не было лошадей, а лишь гнилые доски. Во флигелях провалена крыша. Исправно действовал лишь громкоговоритель на столбе. Эти громкоговорители-колокольчики повесили всюду, чтобы с шести утра до полуночи говорить с народом. Но слов не хватало, и колокольчики хрипели старые песни, из которых вымарали слово «Бог» и прочие символы веры.
Новый дом Сурганова был невелик и сильно обшарпан. Но легкой жизни никто и не обещал, это он понял еще в поезде.
Он сам привел в порядок спальню графа на втором этаже. Мебели тут не было, кроме сломанного рояля и гигантской кровати под балдахином. Такую кровать не перетащишь в крестьянский дом – вот она и осталась.
Через день появилась челядь.
– Я капитан третьего ранга Сурганов, военный пенсионер. Волею божеств… – Голос его задрожал, как дрожал при каждом построении, когда он стоял перед строем краснофлотцев. Каждый из них тогда еще помнил прежнюю присягу, где всякий сын трудового народа звал ненависть и презрение трудящихся на свою голову, если он нарушит торжественную клятву. Они все нарушили присягу – а те, кто остался верен ей, превратились в прах и пепел; те, кто дрался с неведомыми существами, заполонившими мир, сейчас выпадают на землю летним дождем, их съели рыбы и расточили звери.
А оставшиеся выбрали жизнь, и теперь каждый час жизнь напоминала им о предательстве.
Их подводная лодка дралась с японцами в тридцать девятом и топила их авианосцы в сороковом, когда те вышли в море драться с древними божествами с именем своей Аматэрасу на устах.
И вот за это ему дарована земля посреди России и двенадцать рабов.
– Волею божеств, – продолжил он привычно. – Я ваш хозяин и судия. Будем жить честно и дружно, как и прежде. При мне всё будет, как при…
Он замялся, подбирая слова:
– Как при бабушках и дедушках.
Первой к руке подошла старуха, которая не очень понимала что к чему:
– Скажи, милок, а колхозы отменять будут?
Они-то и были – колхоз, бывший колхоз, который перевели в новую крепость. Но тут старуху толкнула в бок ее дочь и жарко зашептала ей что-то в ухо. Видимо то, что это новый барин.
Старуха упала на колени и чуть было не перекрестилась, но вовремя спохватилась.
Сурганов в тоске отвернулся.
Дни потянулись за днями, и он устроил свой быт и управление хозяйством по флотскому уставу.
Дело кое-как налаживалось. Главное теперь – не упустить урожай.
Пришла весна, то время, пока нет комаров, но солнце уже ощутимо пригревает землю.
Сурганов уходил в рощи неподалеку от усадьбы и валялся там на сухой прошлогодней траве.
Как-то он сидел, прислонившись к березе, и смотрел в белое майское небо – не было ни облачка.
Вдруг что-то изменилось в этом небе.
Плыли боевые дирижабли.
Они шли строем – три в первой группе, за ними еще два раза по три.
Даже снизу были видны круглые пятна на месте закрашенных звезд.
Там, во внешнем мире, продолжалась какая-то жизнь, вернее, смерть. Видимо, снова волновался Кавказ, и Общественный совет, верный воле новых богов, следовал ермоловским путем.
На следующий день он объезжал свои небольшие владения, как вдруг почувствовал неладное, и упал с лошади за секунду до того, как воздух разорвал выстрел.
Кавалерист из Сурганова был неважный, и упал он грузно и тяжело, но всё же успел откатиться в кусты. Наган его был слабым подспорьем против неизвестного врага, и Сурганов почел за благо притвориться мертвым. Кусты зашевелились, и, озираясь, перед ним появились двое подростков с берданкой наперевес.
С расширенными глазами они подбирались к кустам, и Сурганов без труда перехватил ружье за ствол, а потом пнул хозяина сапогом в живот.
Совсем мальчики. Мальчики, которые не умели убивать, но хотели убить.
– Ну?
– Мы не скажем ничего! – прошипел старший и гордо запрокинул подбородок. Он, видно, уже представлял себе героическую смерть и пытки.
Тогда Сурганов пальнул из нагана прямо у него над головой, так что пуля выбила из березы длинную щепу.
– Не надо, не надо, – заныл мальчик, и Сурганов увидел, что это действительно мальчик, жалкий и испуганный. Сурганов с тоской глядел на него.
– Как звать?
– Ваней.
– Вот что, Ваня. Я вас отпущу, но пусть сегодня старший придет ко мне. Ночью придет, говорить будем.
– А ты, значит, гражданин нача… а ты, барин, со стражей ждать будешь?
– Вот еще, делать мне больше нечего, – и Сурганов добавил, чуть помедлив: – Милость богам.
Хорошие, чистые мальчики. Им всегда сложнее перестроиться, чем взрослым. Наверное, они читали Гайдара, все эти «школы» и «эрвээс», они хотели подвигов и счастья для тех, кто останется после них. Бедные, бедные мальчики. Кто их послал на смерть?
Ночью к нему стукнули в дверь.
Мальчики сдержали слово. Не побоялся прийти даже тот, кто послал их на смерть.
Молодой человек, что явился к нему, был Сурганову знаком. Школьный учитель, молодой парень лет двадцати. Биография читалась у него на лице – комсомолец, учительский техникум, год или два работы в школе, и тут пришли Древние. Жизнь перевернулась, и что делать – непонятно.
– Садись, чайку попей, – Сурганов подвинул ему стакан.
Учитель нервничал, и хозяин стал опасаться, что он вдруг полезет за пазуху, вон как оттопыривается его пиджачок, и, неровен час, еще пальнет не глядя, да еще и сам себя заденет.
– Вот что, Николай Гаврилович, вы свой шпалер выложите, а то он вас слишком возбуждает, как матрос институтку, – Сурганов не удержался от присловья из своей прошлой жизни. Учитель помялся, посверкал глазами, но пистолет выложил – довольно большой для него «Тульский Токарев».
– Что делать будем?
– Мы будем драться!
– С кем, со мной? Ну со мной дело нехитрое. Вас я положу как утку, но ведь потом приедет Особое Совещание, и ваши ученики… Сколько их, кстати? Трое? Пятеро? И ваши ученики, согласно Уголовному Уложению, будут принесены в жертву.
Или ладно, вам удастся сделать дырку во мне, и опять приедет Особое Совещание; там будет три скучных человека – бывший секретарь райкома, бывший начальник райотдела НКВД и бывший районный прокурор, все как один присягнувшие Древним, и ваших мальчиков принесут в жертву на главной и единственной площади села, прямо у репродуктора, через который вы слушаете сводки и по субботам танцуете под «Рио-Риту».
Вот и всё. На этом течение истории закончится.
Что хотите-то?
– Такие, как вы продали Родину, – мрачно ответил учитель Николай.
Сурганов почесал голову. Пистолет Токарева лежал на столе и мрачно смотрел на него черным глазом. Он, казалось, не хотел вмешиваться в разговор людей, потому что считал себя существом высшей, металлической породы.
– Да. Но что делать. Это хорошо нам было драться с японцами – верите ли, Николай Гаврилович, во время торпедной атаки на японскую авианосную группу я был совершенно счастлив, потому что за мной была великая страна, маршал Ворошилов и товарищ Сталин. А теперь перед нами, вернее, за нами, но перед вами – чертова сила. И что нам делать?
Он так и сказал «нам», заметив, как учитель от этого нервно дернул шеей.
– Программа у вас есть? Связь с другими товарищами?
– Я не скажу вам ничего.
– Мне не скажете, но я-то буду лежать дохлый, как корабельная крыса, а вас эти скучные люди из Особого Совещания посадят в камеру и лишат сна. И вы скажете им всё, и даже не вспомните о ваших мальчиках. Вы и потом о них не вспомните, потому что просто сойдете с ума от боли. Теперь ведь нет тюрем, у нас всё гуманно.
– Вы – предатель. А еще орденоносец.
– Речь не обо мне, речь даже не о вас. Речь об этих мальчиках.
– Мы должны отдать жизнь за Родину.
– Жизнь, а не смерть. Можно взять и утопиться в реке перед барским домом с тем же успехом.
И вдруг Сурганов увидел в глазах учителя странный блеск надежды.
– А что вы предлагаете?
– Я вам ничего не предлагаю, – Сурганов печально вздохнул. – Я вам объясняю, что торопиться нужно лишь при ловле блох и иных прытких насекомых.
Он почувствовал, что надежда в учителе крепнет. Учитель стал верить в него не как в человека, а как в вестника иной силы, что может противостоять тому повороту, что случился два года назад. «Сейчас он сделает из меня бога, а это очень нехорошо», – подумал он.
– Вот что, Николай Гаврилович, сберегите мальчиков. Вы, дорогой товарищ (учитель снова дернул головой от этого обращения), сберегите мальчиков. Вы комсомолец?
– Да, я был членом КИМ.
– Так вот, я прошу вас, надо сберечь мальчиков. И давайте договоримся, что вы мне не рассказываете лишнего, и я вам ничего не болтаю.
* * *
Наутро Сурганов стал думать, к кому бы пойти за советом, и в конце концов отправился к бывшему попу. У избы священника пахло кислым. Батюшка, очевидно, гнал самогон.
Сурганов поздоровался и ступил внутрь через высокий порог.
Там он увидел запрещенные иконы.
– Не боитесь, батюшка?
– Да что мне, добрый барин, бояться. Семь бед – один ответ. Попадья моя уж пять лет на небесах, а моя жизнь в руце Божьей. Господь всемогущий, звери в лесах, скот на полях, птицы в небесах – всякая тварь в его воле.
– Крестите?
– Не без этого.
«Это хорошо, что он не боится. Он не боится, но и не лезет на рожон, как учитель-комсомолец. С ним я споюсь, его бы я взял замполитом, – подумал Сурганов. – Ведь мы воюем, даже подняв руки. Красноармеец воюет даже в плену, вот что. Дело-то наше безнадежное, большой земли для нас нет».
Он сел за стол со священником, и грязноватые стаканы наполнились жидкостью, чем-то похожей со стороны на березовый сок.
«Хорошо, что тут есть, по крайней мере, трое мужчин, не боящихся смерти, – думал Сурганов. – Это всё потому, что мы одинокие мужчины. Одиноким всегда проще. Надо прощупать доктора, тут есть еще доктор. Но мне сказали, что у доктора жена и две дочери. Что я скажу доктору? Что я вообще хочу?.. Если бы я знал».
Он спросил бывшего священника, который на поверку оказался не бывшим, о сельском враче, и тот нахмурился.
– Да, я знаю. Две дочери, – быстро сказал бывший капитан третьего ранга, и лицо священника просветлело.
Они понимали друг друга.
– Э, добрый барин…
– Зови меня просто Владимир Владимирович. Так раньше в книгах писали, у Чехова.
– Придет он сейчас, твой доктор. Ему дома пить неловко, а у меня можно.
Доктор пришел позже, чем они думали, усталый и с пятнами крови на правом рукаве. Причем пришел он вместе с учителем.
Доктор оказался философом. Ему явно не хватало собеседников.
– Очень важно – отсутствие майората, – после третьей сказал он. – В России наследство от папы-графа делилось между всеми сыновьями, а затем – между их сыновьями. А в Европе всё наследство – майорат – переходило к старшему сыну, а младшему доставался разве что кот и сапоги.
Доктор рассказывал, что видел фотографии прежних бар, что жили в усадьбе.
– Там видна разница – на самой обычной черно-белой фотографии. Дед – работяга, привыкший к лишениям, знающий не только, что такое управлять, но работать руками и жить впроголодь. Сын – управляющий имением, понимающий, что благосостояние семьи зависит от его деятельности, но в его глазах отсутствовал страх. То есть он знал, что по миру они ни при каком раскладе не пойдут и голодать не будут. И внук – лощеный парень, кокаиновый офицерик, привыкший получать всё, что захочет, по первому требованию и совершенно не думающий о том, как работать самому. Кстати, он и спустил таким трудом заработанные дедовы деньги, он смог бы драться с красными, как не смог бы с этими саламандрами.
Учитель заметил:
– Тут много мифологии. Мы тут как-то говорили о Горьком. Горький сказал нам всё о капиталистическом вырождении в своих пьесах Во втором, максимум в третьем поколении начинаются безобразия, и Васса уже не Железнова. Я заставляю детей читать Горького. Горький не запрещен.
– Вот за это и ниспосланы нам нечистые твари, – подытожил священник.
– Почему не предположить, что они нам ниспосланы за то, что вы барскую библиотеку сожгли. Ну, не вы, а все мы, конечно, – тут же поправился Сурганов. – И за то, что пьянство наше беспробудно, а уполномоченный Мильчин берет взятки?
– Неисповедимы пути Господни, – вздохнул священник. – Да и ты, ба… Владимир Владимирович, не свят. Вот скоро будет молебен об урожае. Знаешь, что это?
– Примерно.
– Не молитва это, а жертвоприношение, – вступил доктор. – Возьмут девчонку, да и скормят зверю.
– Помогает?
– Да когда как.
– Но только ведь всё равно скормят. А ты, барин, по своему уставу, должен присутствовать. Встанешь, поклонишься, да и возблагодаришь, – заметил священник. – Да я не упрекаю: что тебе, из револьвера палить? Да и то, Мильчин тебя в расход выведет, даже в город не повезет.
– Ну, он не один, – дернулся учитель, – не один…
– Вот вас вместе и кончат.
Сурганов жалел, что не принес еды. Его собеседники оказались куда более запасливы – у доктора в бауле обнаружилась домашняя колбаса, в мешке у учителя – кулек пряников, а батюшка вытащил кусок сала величиной с полено.
Расходились за полночь.
Сурганов вышел первый, но слышал, как доктор сказал остальным: «Одно хорошо, барин нам достался не заполошный, дай Бог каждому». Кто-то ответил: «Барин он и есть барин, хоть не воняет». Кажется, это был учитель.
Слух у Сурганова был и впрямь отменный – в лодке он на спор садился на место акустика.
Они потом сходились не раз, и было видно, что одиночество среди полей толкало их друг к другу.
Как-то доктор сказал:
– Если случится что, если кто узнает о наших мыслях, то мы не доживем до кары новых богов. Нас убьют прежде все эти бывшие колхозники, которых я лечу, а вы (он ткнул в учителя) натаскиваете в чтении и счете. Они, те, кто еще помнит царя, и те, кто прошел через раскулачивание. Они помнят страх и унижения, они помнят испытания бедностью. И они уничтожат нас ради мечты о простом и понятном мире. Нужно только чудо. Барклай, зима иль русский Бог.
Сурганов слушал это и угрюмо сопротивлялся. Чувство унижения было очень острым – ведь вся его жизнь прошла при Советской власти, но не власть ему было жалко, а то, что он обязан слушаться и следовать безумию новых обрядов, в которых мало смысла.
Не прошлых чинов и званий было ему жалко, а вменяемости мира.
Его крестьяне могли верить во что угодно – в то, что неведомая тварь под Кремлевской стеной ест детей, и в то, что хорошую погоду можно купить кровью девственницы.
Он помнил, как командиры тишком смеялись над тем, как комиссар дивизиона рассказывает, будто фашисты придумывают нам политические анекдоты. Так было и здесь, мифы о новых богах – всё равно что анекдоты.
Остроумным объяснениям мира нужен автор, а вот истории о том, что Ленин болел сифилисом, автор не нужен. И тем крестьянам, что убивали врачей во время холеры, – искусственный миф не нужен. А всё, что он видел вокруг, было именно неостроумными теориями. То есть они выглядели по-разному, но суть одна – замещение. Новыми богами просто заместили прежних народных комиссаров.
Все приспосабливались. «Кроме японцев, – вспомнил он. – Японцы не приспосабливались. Они были островной империей, и у них свои счеты с глубоководными. Японцы вывели флот и решили драться. Их зажали в клещи – с одной стороны наш Тихоокеанский флот, а с другой стороны – американцы. Союзники решили их топить, чтобы выслужиться перед новым инфернальным начальством, но японцам было плевать на мотивы».
Они шли на смерть, и им не нужны были компромиссы. Им озаряла путь великая Аматэрасу, и когда японские корабли стали превращаться в клубки света, их экипажи, видимо, были счастливы. Сурганову тогда, как и многим другим, дали орден, но никакой заслуги союзников в этой битве не было. Это были награды за послушание.
А теперь бывшему капитану третьего ранга послушание приелось.
В воскресенье назначен был молебен об урожае.
Пришли все жители, но Сурганов отметил, что священника не было.
«Храбро спрятался, – подумал он и тут же себя одернул. – У каждого свой путь».
На поле вынесли корчащийся мешок, и Сурганов догадался, что это и есть жертва.
Меж тем из города приехал уполномоченный.