Со старого проезда работников по металлу их Плейстоценовый Экспресс взял правее, на разверстую площадь, которая могла быть только нижним концом Овечьей улицы, но невероятно раздувшимся. Мамми снова сотрясла воздух гнусавыми фанфарами, проносясь мимо старинного величественного здания напротив въезда на Серебряную улицу – в нем, хоть оно и разрослось, Майкл признал академию, которую видел на дельфтских изразцах мистера Доддриджа. На ее воспаряющих террасах аплодировали молодые и пылкие студенты, выкрикивая одобрения на греческом и французском, латыни и иврите, празднуя и пуская ввысь бутылочные ракеты. На нижних уровнях благородного заведения терпеливо расставили сотню тысяч свечей, гласящих «КОРОЛЬ ГЕОРГ НЕ САМОЗВАНЕЦ» в обильных хорах гвоздичного пламени. Небо над головой окрашивалось в фиолетовый там, где хлопали или чирикали и рассыпали горячими снопами многоцветные искры на парад Мертвецки Мертвой Банды студенческие фейерверки.
Сидя за Майклом, пока они рысили по титаническому фантазму Овечьей улицы, Филлис перекричала у его уха грохотание пиротехники и неустанную барабанную дробь шагов их транспорта.
– Ток что подумала. Спроси нашнего Билла, как они с Реджи заволокли эдакую махину в Душу. Ведь по лестнице Иакова и людям трудно залезть, как они исхитрились загнать туда Мамми?
Майкл послушно передал послание Марджори перед собой, которая донесла вопрос до Реджи перед ней. Реджи что-то сказал Марджори в ответ, и они оба захихикали, а потом та повернулась и заговорщицки шепнула Майклу.
– Они протолкнули Мамми через дно нашего логова на Нижней Хардингской улице. Похоже, разворотили всю землянку, так что на ее месте теперь только дыра размером с мамонта. Если ты скажешь Филлис, она взорвется. Просто передай, что Билл не может перекричать шум. Передай, чтобы спросила попозже.
Майкл с запинками повторил ложь во спасение для Филлис, которая подозрительно покосилась, но согласилась не поднимать вопрос в ближайшее время. И неслись они дальше по Овечьей улице в сторону Рыночной площади и Швецов. Вокруг неохватных, как древесные стволы, ног ручного великана малыш заметил плеск волн с буквально белыми барашками – с дороги прущей туши пытались отхлынуть овцы с цокотом и воплями дурниной. Майкл решил, что это часть поэзии Овечьей улицы, как серебряные фонари, стоки и брусчатка Серебряной улицы, которую оставила позади Мамми. Он только надеялся, что их не занесет на улицу Засады или Газовую.
Справа они миновали увеличенный Рыбный рынок – постройка со стеклянной крышей как-то сплавилась в единое здание с синагогой и таверной «Красный лев», которые занимали это место ранее. На рыбных лотках в блестках чешуи и влажных бликах подавали темное пиво малые с длинными каскадами кудрей из-под кип. Мужики в ослепительно-белых халатах и шляпах, с секачами и ножами вместо украшений, бубнили еврейские молитвы, разделывая сливочные, розоватые или ярко-желтые, как пикша, куски на лакированной барной стойке. Все вскидывали взгляды и улыбались или поднимали пенящиеся железные кружки, когда мимо прогарцевала призрачная банда.
Люди встречали на каждом шагу, когда они ворвались в огромный сон о Швецах, где на обеих сторонах крутой улицы были скроены из кожи в фантастических формах вздымающиеся дома. Над ними нависали дворцовые хоромы в виде башмаков и туфель и головокружительные шпили в виде дамских вечерних перчаток. Универмаг «Аднитт» стал безразмерным корсетом со множеством ликующих зрителей, рассевшихся на швах верхних уровней и выкрикивающих приветствия или поющих дифирамбы. Были там и зодчие низких званий в серых халатах, одновременно насыщенных всевозможными цветами, как грозовые тучи. Были и привидения в праздничных одеждах, бросавшие бумажные ленточки; и плюгавые полтергейсты, которые просто показывали большие пальцы и широкие улыбки. Женщины, мужчины и дети вышнего города выстроились вдоль улиц шумной толпой в сопровождении фантомных собак и дымных кошек, с призрачными попугайчиками, освободившимися из бренных клеток, и блестящими душами золотых рыбок, скользивших без тесных аквариумов и воды прямо в воздухе, выпучив глазенки и немо раскрывая рот, время от времени пуская в небо пузырик, уплывающий, как невесомая жемчужина.
Кто-то в толпе держал стяги, а другие – плакаты с теплыми напутствиями или просто именами любимых членов Мертвецки Мертвой Банды. Загробные девушки-подростки визжали и размахивали табличками с одним словом – «Джон», но свои последователи нашлись у всех шестерых детей. Майкла слегка задело, что на большинстве флагов и хлопающих лозунгов было написано «Марджори», но казалось, что следующим по популярности идет он, отчего он воспрял духом.
Из нижнего конца Швецов они пронеслись по орбите вокруг версии церкви Всех Святых, которая казалась больше Вавилонской башни. В верхнем мире у нее еще остался большой портик на толстых колоннах, только здесь он стал не меньше чем восемью чудовищными портиками, наставленными один на другой, возвышающимися многослойным монолитом коричневого и желтого известняка – потертое золото на фоне переменчивых синих и лиловых цветов небес. Под самыми высокими портиками столпились сотни зрителей и доброжелателей, присвистывающих и притоптывающих, когда мимо проскакало вымершее животное, а под широким простором самого нижнего свода стояло всего несколько привидений, словно эта ложа была зарезервирована для особых гостей, знаменитостей или королевской семьи. Филлис за спиной наклонилась, чтобы зашептать Майклу на ухо:
– Вон стоит Джон Баньян, а дедок в алькове – эт сидит Джон Клэр. Там Томас Беккет, Сэмуэль Беккетт, а малый в конце, кажись, Джон Бэйлс, пуговщик, который дожил в наших краях до ста трицити лет. А так всё святые и писатели. Гля, как те машут. Помашешь им?
И он помахал. А когда они свернули на Георгианский ряд, благодарная публика на подоконниках и карнизах распухшего алебастрового суда бросала лавровые венки и пышные ожерелья воображаемых цветов, и некоторые зацепились за пугающие бивни Мамми, где красиво качались и шуршали в кристально ясном живительном воздухе мира Наверху. Вот в этот самый миг, знал Майкл, беловласый мастер-зодчий склоняется для решающего удара, целится вдоль пылающего жезла своего кия, закрыв почерневший глаз и оттягивая локоть. Игра стоила не свеч, а всего света.
На них сверху сыпались и лепестки, и серпантин, и даже совершенно неуместные женские трусики. Одни повисли на бивне Мамми бок о бок с венками и цветочными подношениями, но на них были вышиты маленькие маргаритки, так что они не выбивались из ансамбля.
Они топотали по улице Святого Эгидия – умопомрачительному бульвару, – и слева огромным и небоскребным пирожным из камня теплых цветов, обросшим статуями, барельефами и геральдическими гербами, высился Гилдхолл – Гильхальда Души. Словно в замедленном действии разрывалась архитектурная бомба – из пустоты незыблемым гранитом распускались несметные исторические фигуры. Святые, Львиные Сердца, поэты и мертвые королевы взирали незрячей галькой ошкуренных глаз, а поверх них всех, словно маяк, стояли точеные контуры мастера-зодчего – Могучего Майка, местного покровителя. В одной руке великое изваяние держало щит, а в другой – трильярдный кий. На его спине разворачивались крылья из резного стекла, накрывавшие большую часть озаренного города, так что на несчетные парочки, как будто как раз сейчас женившиеся на многократно выросших ступенях Гилдхолла, падал зыбкий подводный свет. Прелестные невесты в девственно-белом или переливчато-зеленом, в накидках, вуалях или узорчатых мантильях бросали букеты и посылали воздушные поцелуи, когда мимо пролетала Мертвецки Мертвая Банда, любимцы всей загробной жизни.
И ах – гонка и гомон, льющиеся слава и свет омывали их, распаляли их, были лучше сотен Паковых Шляпок. Они прогремели мимо облагороженного «Черного льва» – не паба на Лошадиной Ярмарке, где были мельком во время проделок во времена Кромвеля, а другого, с привидениями. Те высовывались из умноженного числа верхних окон астральной харчевни, шумели деревянными трещотками и отправляли в полет воздушные шары полудюжины цветов – каждый с начертанным лицом одного из детей. Шары воспарили к опаловым пермутациям несравненного неба Души, и Майкл с удовлетворением отметил, что его лик написан на голубых.
Мороки «Черного льва», запустившие яркую легкую флотилию ввысь, знаменитые тени, вдвойне бессмертные благодаря вниманию со стороны множества расследователей сверхъестественного и неугомонных охотников на привидений, в общем были более старомодного и традиционного разлива – из тех призраков, что бывают книжках. Кто-то волочил цепи, а кто-то нес под мышкой головы, словно футболисты перед вводом мяча. Кто-то разорвал свои платья, чтобы обнажить голые ребра, в клетке которых билось алое сердце, тогда как другие – фантомы старого покроя – казались не более чем простынями или сквозняком. Все завывали и свистали, бросая проезжающим детям в качестве дани мистическую атрибутику: барабаны и трубы для сеансов, полотна скользкого муслина, отделенные руки с указующими перстами посыпались на полированные камни, где под мягкими тумбами мамонта расцветали обвинительные кровавые пятна – таинственные, нестираемые.
Мертвецки Мертвая Банда опрометью пронеслась однолошадной кавалькадой по улице Святого Эгидия, а Майкл пытался выжечь на синих глазах каждый пустяк. Он знал, что ему нельзя это забывать – никогда. Он должен крепко удержать внутри эти славные улицы, эти оравы празднующих призраков, и он знал, как важен для Души. Перед мысленным взором в монументальном трильярдном холле стояли мастера-зодчие, и беловласый защитник припал к сукну, поводя светящимся кием взад и вперед по подпорке расставленных пальцев в запинающихся примерочных ударах. Гладкий лакированный жезл, смазанный потом, скользил по паутине кожаной подкладки между почти диаметрально растопыренными указательным и большим пальцами. Вся потенциальная сила и энергия, заключенная, сдерживаемая в робеющем кие и сосредоточенная на раскаленном досиня конце, гудела и горела, так и рвалась наружу.
Подняв хобот в гордом зове горна, Мамми понесла их по широкому простору Святого Эгидия туда, где он перетекал в Спенсеровский проспект перед медовым камнем зрелищной церкви Святого Эгидия. Верхние пределы зубчатого шпиля этого здания, чудовищно удесятерившегося, теперь терялись в изумительно высеченных облаках, гулявших над головой: морской конек и торт на день рождения; карта Италии; бюст королевы Виктории. На нижних пределах башни выступал внушительный каменный знак или эмблема, в форме рыбы, с женской фигурой в центре и словами «ПАСИ АГНЦЕВ». Кладбищенская трава кругом гиперцеркви стала саванной, из которой утесами надписанного мрамора росли нависающие обелиски и надгробия, а на самом высоком монументе отплясывал человек, которого Филлис, шепча Майклу из-за спины, назвала Робертом Брауном, основавшим движение диссентеров в тысяча пятисотых и сгинувшим в Нортгемптонском остроге восьмидесятилетним стариком, потому что не смог оплатить приходской налог. Вокруг духа Брауна шипел ореол запрещенных проповедей, жгущих глаголов и отлучений, пока танцующая фигура паясничала, словно безмерно упиваясь пребыванием в диссентерских небесах, в первых рядах этого великолепного торжества. Все впадали в восторг, пока фантомные дети понукали призрачного мамонта к перекрестку Йоркской и Биллингской дорог, к бутовому колизею Городской больницы Души, растущему этаж за этажом эркерами и арками в эфирную дымку, висящую над городом.
Они свернули на перекрестке, пока карнавал дорожного движения Души попятился на других проездах, чтобы пропустить Мертвецки Мертвую Банду, – к шумной овации присоединилась гудящая пробка раскрашенных под таро домов на колесах, самоцветных фургонов и фестончатых паланкинов, где пассажиры и приодетые возничие размахивали аляповатыми вымпелами или зелено-золотистыми книжками, которые как будто были у всех и каждого на небесах.
На противоположном углу распутья возвышался бюст Георга Четвертого – большой, как рашморская голова: монарх со слегка насупленным недоумением как будто рассматривал банду непосед, пустившихся к нему во весь опор из устья Спенсеровского проспекта на бесседельном шерстистом мамонте. Высоко на лысом мраморном плато черепа короля Георга стояли три человека, в которых Майкл узнал доктора Филипа Доддриджа, его жену Мерси и взрослую дочь Тетси, умершую за несколько дней до своего пятого дня рождения. Все лучились улыбками шестерым детям и их транспорту времен каменного века и махали накрахмаленными платочками. Подле семьи на королевской голове стоял четвертый, весельчак с лихой осанкой, знакомый Майклу по движущимся картинкам на очаге Доддриджей. Это был бедокур Джон Стонхаус, который ударился в религию, услышав речь преподобного доктора, и стал его ближайшим другом, а также основал с ним первую лечебницу за пределами Лондона – на Георгианском ряду. Сложив это в уме, Майкл понял, что здесь делают Стонхаус и Доддриджи: этой больницы – второй и более объемной итерации старой лечебницы – не существовало бы, если бы не два человека, стоявшие над ним. Доддридж взволнованно окликнул банду, когда Мамми обошла августейшую главу и нырнула в арку соборных пропорций слева под ногами доктора.
– Разве не грандиозно? Все читали ваш шедевр, мисс Дрисколл. Вот почему на вас пришла взглянуть такая публика. Все желают побывать в последней сцене двенадцатой главы! Да блесть с тобой Бог, Майкл Уоррен, на дикой скачке обратно к жизни! Да блесть с вами всеми Бог!
Они галопировали в арку и в бесконечный зал, который очень напомнил Майклу Чердаки Дыхания, какими он их увидел, когда впервые прибыл Наверх, только выложенный поблескивающим кафелем, а не досками, и звонкий, словно исполинский общественный туалет или баня. Все еще озадаченный словами преподобного доктора Доддриджа, Майкл толкнул Марджори, сидевшую перед ним, и спросил, кто такая мисс Дрисколл. Та фыркнула и сказала: «Я», – но он все равно ничего не понял. В шорохе и эхе гулкой лечебницы он слышал перешептывание миллионов нервных голосов.
– Итак, что у вас?
– Этот мальчик задохнулся, доктор. Они только что…
– Он задохся от конфекты от кашля. Он все время не дышал. Он что, умер?
– Ну-ка, успокойтесь. Давайте посмотрим…
Майкла подбрасывало на холке Мамми – приходилось держаться изо всех сил, поскольку она испытывала трудности на кафельном полу масштабного холла: ее копыта разъезжались по полированному блеску, а перевернутое отражение мамонтихи пыталось угнаться за ней на катке скользкого фарфора. Вокруг, прямо как на Чердаках Дыхания, в пол были врезаны окноподобные отверстия – пестрящая в глазах сетка, доходившая до многоэтажных стен пассажа по бокам. Над головой за широким стеклянным балдахином, на фоне безупречной лазури, плыли и меняли форму паутины линий с кристальными гранями – схемы облаков. Он не сомневался, что это всего лишь отделение Чердаков над больницей, а поле люков открывалось на земные палаты и операционные внизу. Когда их скакун вошел в неудержимый и трубящий занос, который уже не мог прервать, Майкл почувствовал, как по всему его телу отдался резкий шок, и понял, что где-то в трильярдном зале мастер-зодчий нанес удар. Голубой кулачок набойки кия ударил по нужному шару, чтобы он взвизгнул с хвостом из перловых бус остаточных изображений по заставленному столу. Майкл почти чувствовал его вращение и качение в неуправляемой траектории Мамми по блестящему полу. Он вошел в игру и теперь уже ничего не мог поделать.
Наконец их карамболь прервался всего в десятке ярдов от одного из огромных половых проемов в выложенной белой плиткой раме, словно приподнятый край бассейна. Вокруг этого отверстия собралась группа из без малого пятнадцати человек – возможно, ранее отошедшие родственники, ожидавшие ныне умирающего в земной больнице внизу. Они с тревогой смотрели, как Мамми насилу остановилась, а с ее спины на коварную глазурь кубарем скатилось полдюжины заливающихся смехом сорванцов. Майкл вполне мог понять пугливые взгляды участников посмертного приема, когда подсчитал, что пройди их первобытная бурка всего чуть дальше, то умерший родственник этих людей пытался бы подняться в рай, когда ему навстречу бултыхнулся бы мохнатый слон. Кому такого захочется.
С трудом поднимаясь на ноги и помогая с тем же мамонтихе, Мертвецки Мертвая Банда принялась обыскивать ряды облицованных плиткой дверей в полу, чтобы найти время и место, куда принесли бездыханное тело Майкла. Повсюду в бескрайней эхокамере гипербольницы стоял запах чистоты и свежести, в котором Майкл через несколько минут распознал самый обыкновенный резковатый дезинфектант, распустившийся в новом измерении. От горизонта до горизонта этого великого помещения надо всем висела почти церковная благоговейная тишь, а вдали он видел крымских медсестер в чепчиках и черных юбках, совещавшихся с персоналом не таких давних лет – в высоких белых шапочках и синих чулках. Были и другие посетители, пришедшие поприветствовать усопших друзей и родственников, – иногда в комитетах по тридцать человек, иногда в одиночестве, – и Майкл заметил даже пару смертоведок, торопившихся по вечным проходам по своим делам жизни и смерти. А внизу, в трильярдном салоне, чувствовал он, стронутый шар стремглав несется к символизировавшему Майкла шару из слоновьей кости, зависшему на окаемке лузы смерти. Вздох неприкаянных, завороженных игрой, слился с неумолчным бормотанием сверхъестественной лечебницы вокруг. Шепот, шепот, шепот.
– …боже! У него же самый худший случай ангины, что я видел. Подайте-ка зажим для языка, чтобы я…
Забытье Майкла прервал окрик Реджи Котелка, который принял на себя Мамми и подкармливал домашнюю мамонтиху Паковыми Шляпками, пока вел ее по широким кафельным тропам клеточного пола.
– Филл? Кажись, вот она где, приемная. Сюда его, верно, и принесли. Поди глянь, вдруг шкет кого признает.
Все послушно подошли туда, где Реджи и его лохматый друг стояли перед одним из десятиметровых отверстий в полу. Наклонившись над приподнятыми плитками края, банда всмотрелась в мир живых под ногами, где завязались в сложный узел неподвижные и налитые цветом прозрачные кораллы – целый зоопарк из стеклянных фигурок животных, зависший в желейном кубике времени.
Майкл вгляделся в самоцветник, в маету, в двадцать пять тысяч ночей. Пространство внизу казалось такого же размера, как его гостиная на дороге Святого Андрея, когда он увидел ее с Чердаков Дыхания – то ли целые недели Души, то ли всего десять земных минут назад. Похоже, он видел какой-то врачебный кабинет или маленькую боковую комнату у больничной приемной. В холодцовых пучинах переплелись четыре – нет, пять – отчетливых форм, и с внезапным приливом радости ребенок определил, что одна из растянутых фигур – его мамка, Дорин. Он узнал ее по нежному зеленому свечению, исходящему изнутри, – не показному изумрудному, а сердечному, глубокому зеленому, какой можно увидеть на горлышке кряквы. С Дорин в комнате было еще четыре раскидистых драгоценных жилы, их струящиеся траектории хитрым образом пересекались или сливались с ее собственной. У одной из удлиненных просвечивающих статуй внутри было насыщенное сияние земляного цвета, из-за которого Майкл без видимых причин подумал о добром мистере Макгири, жившем по соседству на дороге Святого Андрея, хотя мальчик и сам не знал, что мистеру Макгири делать в больнице рядом с его мамкой.
Остальные три самоцветных узора в земной комнате скучились отдельно. Один отличался спокойным синим цветом, как газовый венчик, – его призрачный ребенок принял за врача, – а другой – красноватый вырост кристаллов – наверняка был медсестрой. У этой румяной формации у извивающихся боков клубились прозрачные рюши из рук, и последняя их пара сцепилась на конце выжатой из тюбика гусеницы так, словно она держала что-то на уровне груди – там, где из фасада абстрактной фигуры выпирал бюст, а выше – пухлое материнское лицо, отлитые из розового стекла. Последняя самоцветная фигура, меньше всех остальных и бледного, безжизненно-серого цвета, лежала в слиянии рук-плавников, прижатая к сердцу рдеющей вычуры. Майкл с испугом осознал, что это он – это бесцветная стеклянная морская звезда в сердце скульптурной группы. Это его человеческое тельце. Высокая синяя конструкция, изогнувшаяся над ним волной, как будто бы тыкала чем-то в крошечное отверстие на верхнем конце коралла-Майкла.
— У нее было состояние?
— Очень большое.
– …же вижу. А ну вылезай, зараза такая. Ага! Почти. Еще чуть-чуть…
— Ее родители живы?
— Ее отец умер пять месяцев назад, она была его единственной дочерью. Что же касается матери, то она ее не знала.
Его горло саднило, но наверняка потому, что сейчас ему предстояло прощаться со всеми друзьями – он иногда ощущал этот жаркий комок, когда кто-нибудь уходил. Майкл отстранился от проема и отвернулся, чтобы сесть на приподнятом бортике, откинув ноги в тапочках, пока его окружала Мертвецки Мертвая Банда с собственным мамонтом и тепло улыбалась. Ну, мамонт, конечно, не улыбался, но все же и не прожигал его взглядом с обиженным видом. Филлис присела рядом на корточки, чтобы быть на одном с Майклом уровне, и взяла его за руку.
— Кто был Зюбер?
– Ну че, друг мой ситный, вот те и все. Пора возвертаться туда, где те и место, – обратно в жизнь к мамке, папке и сестрице. Блестешь по нас скучать?
Это имя, несомненно, было знакомо Мегрэ, почему-то ему казалось, что он слышал его в криминальной полиции.
Тут он немножко зашмыгал, но просморкался в ночнушку и взял себя в руки. Майклу было почти четыре, и он не хотел, чтобы старшие мертвые ребята приняли его за малое дитя.
— Фредерик Зюберский, называвший себя Зюбером, торговал кожей.
– Да. Я блесть очень сильно скучать. Я хочу попрощаться с вами всеми.
— У него были какие-то неприятности с полицией, не так ли?
Один за другим члены банды подходили и вставали на колено и корточки рядом с Филлис, чтобы проститься. Реджи Котелок был первым – он снял шляпу, когда присел, словно в церкви или на похоронах.
— Налоговый инспектор одно время буквально гонялся за ним. И кое в чем он был замешан во время войны…
– Ну, прощевай, малой. Слухайся мамку с папкой, а ежли папка угодит в холодную, а мамка кинется в окошко спальни, не ходи спать в ящике, особливо када зима. Вот и все, что я знаю о жизни. Счастливо тебе.
Вспомнил! Зюберский, называвший себя Зюбером, одно время пользовался широкой известностью. Он начал свою карьеру с того, что ездил на тележке по деревням и собирал у крестьян необработанные шкуры, затем он обзавелся складом — как раз в Иври, недалеко от дома Ляшомов.
Реджи выпрямился и вернулся к мамонтихе, которая довольно перемалывала жвачку из Паковых Шляпок. Место Реджи заняла Марджори, встав на колено перед Майклом с глазами, плавающими в литровых банках ее очков, как головастики.
Еще до войны состояние его считалось значительным. К тому времени у него было довольно много грузовиков и многочисленные склады в провинции. Позднее, спустя два-три года после освобождения, ходили слухи, что он сколотил себе огромное состояние во время оккупации, я поговаривали о его скором аресте.
– Береги себя, хорошо? Похоже, из тебя выйдет самый любимый персонаж в самой любимой главе. Вот мы и раскрыли Загадку Духа Задушенного Малыша, так что глава подходит к концу. Постарайся не попасть под машину через два года, а то все испортишь и мне придется переписывать. Но когда умрешь от старости или еще чего и вернешься сюда, не забудь поискать нас. Соберемся для второй части.
То, что газеты так много писали о нем, можно в большой степени отнести за счет живописности этой фигуры. Зюбер был простак, плохо скроенный, плохо одетый, говорящий по-французски с сильным акцентом, почти безграмотный.
Марджори поцеловала Майкла в горящую щеку и отошла к Реджи. Майкл не понял ни единого слова, но все равно чувствовал, что они шли от чистого сердца. Следующим в очереди был Билл. Немногим выше самого Майкла в его нынешнем виде, рыжеволосый пройдоха не стал приседать, а только пожал свободную ладошку малыша в сорочке – ту, которую не держала Филлис.
Он ворочал миллионами, некоторые утверждали, что даже миллиардами, и еще поговаривали, что в действительности он лично или через подставных лиц имел монополию на все кожевенное сырье.
– Покеда, пацан. Передавай от нас привет Альме, когда повидаешь чеканушку, ну и, видать, мы еще встретимся лет через сорок, внизу, когда не узнаем друг друга. Ты парень не промах. Приятно блесть знаться.
Сам Мегрэ не занимался делом Зюбера, оно проходило через финансовый отдел. В конце концов об этом деле перестали говорить, и комиссар не знал, как оно кончилось.
За Биллом подошел большой Джон – такой высокий, что ему пришлось едва ли не распластаться, чтобы заглянуть Майклу в глаза, но при этом он так улыбался, что было ясно – он и не против.
— Отчего умер Зюбер?
– Ну, значит, до свидания, малёк. Передавай мою любовь папе, бабке и всем дядям и тетям. И скажи мне напоследок: твой папа Томми когда-нибудь рассказывал про своего брата Джека?
— От рака, его оперировали в клинике Сент-Жозеф.
Сбитый с толку неожиданным именем, Майкл кивнул:
— Если я вас правильно понял, фирма Ляшом продолжает еще кое-как существовать благодаря его деньгам?
– Кажется, его убили на войне. Папа о нем все время рассказывает.
— Вступая в брак, мадам Полет принесла значительное приданое…
Джон улыбнулся с непомерно довольным видом.
— Которое она целиком вложила в кондитерскую фабрику Ляшомов?
— В большей или меньшей степени. Скажем, что к ее помощи прибегали каждый раз, когда это было необходимо.
– Это хорошо. Это приятно слышать. Хорошей тебе жизни, Майкл. Ты ее заслуживаешь.
— А затем, когда это приданое было истрачено? Оно ведь выло быстро истрачено?
Поднявшись, Джон встал с друзьями, и осталась только Филлис, присевшая перед ним с болтающимися кроличьими лапками и мордочками, с расцарапанными коленками, остро торчащими из-под подола голубой юбки.
— Да.
– До свидания, Майкл. И если б мы встретились где-нить в другой жизни или в другое время, я б с радостью стала те подружкой. Ты красавчик хоть куда. Ты на вид не хуже Джона, а это уже ого-го. А терь давай к семье, и постарайся не забыть все, что у нас узнал.
— Так что же предприняли, тогда?
— Мадам Полет отправлялась к своему отцу…
Малыш хмуро кивнул, когда Филлис мягко отняла свою руку от его.
– Постараюсь. А вы заботьтесь друг о друге и не заводите столько врагов. Я расстроюсь, если до вас кто-нибудь доберется. И Филлис, присматривай за своим младшим братом и не ругай его все время, как Альма ругает меня.
— А он не приезжал сюда сам?
Филлис на миг растерялась, а потом рассмеялась:
— Я его здесь ни разу не видел. Если он и бывал в доме, то но вечерам, в квартире хозяев, но я в этом не вполне уверен.
– Младшим братцем? Эт Биллом, что ль? Бог с тобой, никакой он мне не брат. Ну все, дуй домой, пока не явился эт самый дьявол или еще че не нарисовалось.
— Я, право, не понимаю, господин комиссар, чего вы добиваетесь, — снова запротестовал адвокат.
Филлис положила руки ему на плечи и наклонилась, поцеловала в губы. Она отодвинулась на миг, озоровато улыбаясь Майклу после их первого и последнего поцелуя, а потом толкнула его назад, в дыру, прежде чем он успел даже пискнуть.
Следователь же казался весьма заинтересованным, и в его светлых глазах появились лукавые огоньки.
В трильярдном зале биток так крепко врезался в шар, представлявший Майкла, что тут же рассыпался в порошок. Шар Майкла пролетел над зияющей лузой черепа, вращаясь в пустом пространстве над темной гибельной пропастью, и он умер – умер на десять минут, пока его баюкала плачущая мать в овощном грузовичке, дребезжащем на всех парах через город к больнице, умер на десять минут, зависнув в пустоте, а потом бац! Его шар бьется о внутренний борт угловой лузы, отлетает назад над бездной и скользит по сукну с остаточными образами позади, направляясь в лузу с золотым крестом, и вот он снова жив, и все мужчины в белых рубищах вокруг массивного стола – даже темноволосый, который и учинил столько неприятностей, – все до единого вскидывают руки в ослепительных перьевых веерах и кричат «Да-а-а-а!», и фантомы и неприкаянные вокруг как сходят с ума.
— Я и сам этого не знаю, — признался Мегрэ. — Понимаете, метр, в начале расследования продвигаешься в полной темноте, и поэтому можно идти только ощупью. Итак, Фредерик Зюбер выдал замуж свою единственную дочь за младшего сына Ляшомов, Армана, и дал ей значительное придание. Вы не знаете сумму?
Майкл упал навзничь с беззвучным всплеском в кисель времени, кувыркался в вязких секундах прочь от шести маленьких фигурок, стоявших и машущих на каком-то вывернутом углу над ним. С отчаянием он осознал, что уже забыл все их имена, этих чумазых угловых фейри. Ведь они так называются? Или они называются львами, или генералами, или капустой? Он не знал, он уже ничего не знал. Даже не был уверен, кто он сам, за тем исключением, что он нечто со множеством клетчатых рук и ног и оставляет за собой в густом часовом масле бренного мира ярко-желтый след – он только надеялся, что не описался. Вниз, вниз и еще ниже, а в углу над головой были маленькие создания – насекомые или дрессированные мышки, махавшие ему на прощание. Его обернули долгими гудящими лентами растянутые звуки, а потом что-то случилось – звук, вспышка или удар, – и он упал в мешок из мяса и костей, комок твердого вещества, который каким-то образом был им самим, а у него во рту шуровали чьи-то пальцы, а по горлу засвистел длинным порывом ветер, словно шаркнув наждаком, и он вспомнил боль, вспомнил, какая эта гадкая и обидная штука, – но больше ничего. Как его зовут? Где он и что за женщина его держит, и почему всё на вкус как вишневые драже от кашля? А потом вокруг маленького мальчика поднялся знакомый плоский мир, и он забыл все чудеса.
— Я протестую.
Когда Майкл проснулся по-настоящему, то есть на следующий день, в горлышке было что-то неладно, и ему сказали, что у него вырезали гланды, но он совсем не расстроился, потому что даже и не подозревал, что они у него такие есть. В конце недели приехали на такси папка с мамкой и забрали его домой на дорогу Святого Андрея, где над ним все хлопотали и угощали желе и мороженым. Той ночью он лег спать, а наутро начал расти в сорокадевятилетнего красавца с женой и собственными детьми, который каждое утро вставал и шел плющить стальные баки, чтобы заработать на хлеб с маслом. Однажды он колотил по баку, на котором неизвестно почему не было этикетки. Ослепленный выбросом химикатов, он ударился и потерял сознание, и очнулся с головой, забитой невозможными идеями, и пересказал их своей сестре-художнице, когда они однажды вечером сидели в пустом «Золотом льве». Естественно, он сохранил в памяти не все подробности потусторонних приключений, но Альма заверила, что если он какие и забыл, то это нестрашно.
Это снова, сказал Радель, который просто не мог усидеть на месте.
Она просто придумает их сама.
— Хорошо. Я не настаиваю. Кондитерские изделия поглотили приданое. Затем периодически Полет посылали к отцу, которого не принимали в доме…
Книга третья
Дознание Верналлов
— Месье Брэм этого не говорил.
— Хорошо, я делаю поправку… Которого не принимали или же который не был близким другом семьи… Затем папаша Зюбер выкидывал им подачку.
И вот Бессо покинул наш странный мир вперед меня. Это ничего не значит. Люди вроде нас, кто верит в физику, знают, что разница между прошлым, настоящим и будущим – лишь упрямая иллюзия.
Альберт Эйнштейн. Из письма Веро и Биче Бессо, 21 марта 1955
Вульгарность Мегрэ была выражением протеста против навязанного ему присутствия молодого следователя и адвоката.
— Потом Зюбер скончался. Ляшомы присутствовали при его погребении?
Тучи раскрываются
Месье Брэм слабо улыбнулся.
Всегда сейчас, всегда здесь и всегда я: это мир для вас.
— Это меня не касается…
— А вы сами были на похоронах?
Сейчас всегда, здесь всегда и я всегда: это мир для меня.
— Нет.
— Я полагаю, что существует свадебный контракт. Такая старая лиса, как Зюбер, не мог бы…
Сейчас. Здесь. Я.
— Они поженились по свадебному контракту, предусматривающему раздельное владение имуществом.
Сейчас всегда, даже когда тогда. Здесь всегда, даже когда там. Я всегда, даже когда я – вы; даже когда я в аду и пал, когда я тысяча бесов. Они складываются в вас. Вы складываетесь в нас. Мы складываемся в Него.
— И Полет Ляшом несколько месяцев назад получила наследство после смерти отца? Так?
Вам придется очень тяжело.
— Да, так.
* * *
Над пространством, над историей, паря на нисходящем ветру над геноцидом и утопией. Вуууух. Вуууух. Вуууух. Дыхание через трещотку белых перьев летит к добросовестным тру ́сам, отказникам крови. Вуууух. Вуууух. Вуууух.
— Таким образом, теперь она оплачивает все расходы? Это к ней надо обращаться, когда в кассе нет денег, а нужно рассчитываться с поставщиками и выдавать жалованье рабочим?
Видеть все и быть всем, без отстранения, без остранения. Жалеть вас и восхищаться вами, в бесконечном гневе, в бесконечной любви. Освенцим и Рембрандт в одном. Вуууух. Вуууух. Вуууух.
Вид отсюда бушующий. Вид отсюда последний.
Радель, навязчивый как муха, снова вмешался:
— Я не знаю, куда вас все это приведет…
— Я сам не знаю, метр. Но я также не знаю, куда меня приведет, если я начну разыскивать по всему Парижу настолько глупого грабителя, что он способен влезть в дом, где нет никаких денег, воспользовавшись при этом огромной тяжелой лестницей и разбив окно, в то время как под этим самым окном, на первом этаже, есть застекленная дверь. И все это он проделывает для того, чтобы проникнуть в комнату спящего человека, убить его из оглушительно стреляющего револьвера и завладеть почти пустым бумажником.
Сверху мир – изумительная освежеванная анатомия. Неподвижный на секционном столе из звезд, он не движется, не меняется, не растет – разве что в своем скрытом направлении. Горящий газ и испаряющаяся руда скатываются в расплавленные шарики, магма прирастает тонкой черной кожурой элементов, и в жаре и отраве уже сейчас есть жизнь – микробиологическое кипение в цианистых течениях и водородных лужицах.
— Откуда вы знаете? Может быть, все было совсем иначе.
— Действительно! Мадам Ляшом могла вчера вечером вручить месье Леонару определенную сумму. Но все-таки не надо забывать, что здесь, в кабинете, стоит этот монументальный сейф. Открыть его мог бы ребенок, но к нему даже не прикоснулись! Я должен напомнить, что в момент преступления в доме находилось по меньшей мере шесть человек…
Читай космос слева направо, от взрыва до хлопка, от микроба до червя, блестящего киборга и далее, – и тканый гобелен расплетается, реорганизуется в новые узоры. Меняет цвет мрамор облаков. Приблизься, как бесстрастный врач, – и увидишь пестрое планетарное мясо под сдвинутой в пышных и жирных складках кожей обстоятельств. Отращивают хребты черви, оперяются тритоны. Меняются автобусные маршруты и закрываются почты. Совершенно затвердев, цельная короста ссадины сходит с колена, обнажая розовую нежность.
— Случались ограбления еще более загадочные.
— Согласен. Но чтобы проникнуть во двор, в котором находилась лестница, надо было перелезть через ограду высотой три с половиной метра, если я верно заметил. И наконец, в нескольких шагах от комнаты, где раздался выстрел, спали два человека, которые ничего не слышали.
Я знаю, что я лишь текст из черных слов. Я знаю, что ты смотришь на меня. Я знаю тебя и знаю твою бабушку. Я знаю дальние побеги твоего рода, что читали меня сотню лет назад, читают сейчас, слева направо, от Бытия до Откровения. Сифилис и Малер в спиральной дуге, маршруте на посадку.
— Дом находится в непосредственной близости от железной дороги, по которой беспрерывно идут поезда.
Вуууух. Вуууух. Вуууух.
— Я этого не отрицаю, месье Радель, моя профессия заключается в поисках истины, и я ее ищу. Само ваше присутствие могло бы подсказать мне, что искать эту истину нужно недалеко, ибо редко случается, чтобы родственники убитого вызывали адвоката прежде, чем полиция успеет их допросить. Я задам вам вопрос, на который вы, конечно, не ответите. Арман Ляшом при мне позвонил вам, чтобы вызвать вас сюда. Где вы живете, метр?
* * *
— На площади Одеон. В двух шагах отсюда.
— Действительно, вы приехали через десять минут. Вы не проявили особого удивления и задали очень мало вопросов. Можете ли вы утверждать, что вы не были в курсе дела раньше нас? Не было ли вам уже известно, о том, что произошло сегодня ночью?
В начале аз есмь черное слово на ослепительно белом, аз есмь смысл, марающий неизъяснимое. Вся моя личность – этот квадратный сгиб, этот угол, в котором меня с тремя братьями сложили из сингулярности. У каждого из нас свои девяносто шагов, золотых градусов нашего сознания, нашего царства. У каждого из нас своя вершина фигуры, своя луза. У каждого из нас своя стихия для трудов и свое направление ветра. Се наши гвозди, се наши молоты – пожар, потоп, ураган и лавина. Мы сильная рука в ядерной вспышке, слабая рука в распаде изотопа. Мы рука, что разражается молниями, и рука, что мечет на землю и яблоко, и суицид. Четыре мастера-зодчих, мы несем жезлы и мы несем меры. Мы гвоздодеры творения. Мы улыбаемся в гуле и гармонии прежде начала мира.
— Я решительно протестую против…
— Против чего? Как вы сами понимаете, я не обвиняю вас в том, что сегодня ночью вы проникли в этот дом через окно. Я только думаю, не позвонили ли вам первый раз рано утром, чтобы поставить вас в известность о случившемся и спросить вашего совета?
Здесь аз есмь солдат при Падении, мой посох скользкий от ихора павших, которых мы загоняем в нижнюю геометрию, в ады материи и чувства, в пыточные катакомбы интеллекта, в омуты желчи и тоски. Мы любим их, и мы рыдаем, когда гоним их и попираем их из математической нужды. Тридцатисекундный дух, могучий дух, ползет ко мне по насадившему его древку кия, кашляя кровью логарифмов. В красном его оке надругательство, в зеленом – убийство. Алгебра изливается из пробитой груди, и он поносит меня: «Брат! Мой товарищ зодчий! Зачем вы так поступаете с нами, когда мы лишь ваши неразвернувшиеся листья? Самую суть свою втаптываете вы во тьму, в грязь земную!» Истину речет он. Я поднимаю босу ногу и упираюсь в него, спихиваю кровавую массу со скользкого копья, сбрасываю с голубого наконечника в пропасть звезд, календарей и денег, в форму, страсть и раскаяние. Вкруг меня на сем небосводе резни, в сем побоище облаков вечно бушуют мучительные войны, и изувеченные джинны как саранча проливаются на иссушенные поля, где мы посеяли вселенную.
— Я вынужден проявить максимальное самообладание, чтобы в присутствии господина следователя не указать на то, к каким последствиям может привести подобное обвинение.
— Это не обвинение, метр, а простой вопрос. Если вам угодно, вопрос, который я задал самому себе.
Мегрэ был крайне раздражен.
— Что касается вас, месье Брэм, я вам весьма благодарен. Мне, конечно, придется вернуться сюда и задать вам еще несколько вопросов. Господин следователь сам решит, нужно ли опечатать кабинет.
Теперь на просторном плато знаков и символов, где быть воздвигнуту Ерусалиму, где быть воздвигнуту Голгонуце, Душе и прочим высшим градам, аз есмь склонён в беседе с легендарным Соломоном. Речь моя бьется о его кожаную щеку. От наших пылающих очертаний слоятся хлопья мифологии, и я дарую ему кольцо – святой тор, дабы обратить оным все камни преткновения, всех диаволов на возведение храма его. От этого быть лишь вреду: Ерусалим, Душа, здесь сам очаг Войны, – ибо в камнях их, в архитектуре их кишат кишмя демоны. Аз есмь лишь зодчий. Что с меня, когда руины и разрушения предписаны в чертеже?
— А вы как считаете?
А на Голгофе теперь я касаюсь отягощенного от испарины рукава Петра, что звался Эгбертом, велю ему понести каменный крест, торчащий из сухой земли у ног его; установить в центре земли его. Я делаю шаг. Мы на Подковной улице, и он на год старше, умирает средь чудес; умирает средь голубей и дождя. Все линии точны. Место отмечено. Руд в стене.
Анжело предоставлял Мегрэ решать все самому.
А в Теннесси хватаю я за руку богача,
Черчу за свитком треугольник для его клейма.
— Я не считаю, что это необходимо. После того, что нам сообщил месье Брэм, вряд ли документы и бухгалтерские книги откроют что-либо новое.
Он принялся искать свою шляпу и заметил, что оставил ее наверху.
На платформе в соборе кричит и рыдает Эрнест Верналл. Огонь горит в его власах и оставляет белый пепл, когда он испытывает удар взорвавшегося знания. Внемлет моим устам, что двигаются на фреске. Он повергается ниц средь банок и склянок, и я помню случай, когда аз есмь он, помню, как страшно видеть мои гигантские вежды, смыкающиеся на древнем слое краски; как уморительно я объясняю форму времени и свожу с ума дымоходами. Раскат грома под куполом – мои юбки звука и электричества. Я есмь зодчий, и я вбиваю в него слова и цифры, чтобы дети его считали другой арифметикой и танцевали под иную музыку. А теперь Эрнест в Бедламе. Я сижу подле его больничной койки с покрывалами, помеченными высохшим дерьмом бреда, и я жду, когда он начнет говорить, а не только смотреть на меня и плакать.
— Я схожу за вашей шляпой, — предложил бухгалтер.
Очи мои вырезал Р. Л. Болтон из Челтенхэма. Над Гилдхоллской дорогой, Георгианским рядом и Ангельским переулком взираю я на юг, не мигая. Щит в шуйце моей, трильярдный кий в деснице моей. Подле стоит старший сын Эрнеста Верналла, закинув одну руку на крылатые лопатки в смущающем панибратстве, разглагольствуя пред толпой зевак под нами. Даже когда я обращаю к нему гранитную главу и шепчу, он лишь смеется и словно бы не страшится – так оторван от человечества, так далек от привычек улицы. Его трагедии мнятся ему лишь театром: поставленными сценами из любимой мелодрамы, что все так же выжимает слезу с каждым новым просмотром, хотя опыт эстетический, а слезы – не более чем от искреннего наслаждения спектаклем. В моем окаменелом взоре разыгрываются его последние сцены меж зеркалами: финальная линия хора брыкающихся, содрогающихся стариков с лепестками в бородах. Ах, безумный Джон Верналл, яростный Снежок; когда аз есмь ты, мне почти что страшно.
— Не беспокойтесь.
Подойдя к лестнице, Мегрэ увидел старую Катрин, которая следила за ним, перегнувшись через перила, явно карауля его.
Аз есмь во всех своих образах. Я смотрю на вас чрез миллиард рождественских открыток.
— Вам нужна ваша шляпа?
— Да. Моего инспектора нет наверху?
Мэй Верналл выползает голой в ламбетскую канаву, забитую рыбьими головами, радугами, сырым расцветом. Голой она сношается на травянистом плече реки на Коровьем Лужке. Охи удовольствия раскладываются в ахи деторождения, а зеленый бережок, влажный от пролитого звездного света, становится узкой клетью первого этажа, пропахшей сожженными в очаге экскрементами – подношением зимним духам, что забили уборную льдом. Над ней в белом фартуке, где на подоле роятся вышитые мошки, склонилась смертоведка. Он принимает красавицу новорожденную из зияющего и истерзанного родового канала матери, несет через восемнадцать месяцев и несколько ступеней в зернистый свет переднего зала. Здесь аккуратно кладет в гробик, и Мэй Уоррен расчесывает златые власы, что выросли у ее дитятки в краткий срок от жилой комнаты до этой комнаты – смертной. Врывается жизнь, уносит Мэй к новому материнству и ночным налетам, стропальщикам трупов и чумным телегам, кухням-абортариям, когда наконец она запинается в коридоре своей маленькой квартирки в Кингс-Хит, падает, умирает, и последнее, что мелькает в ее разуме, – «Чарли Чаплин! Так вот кто это был! Да я же разговаривала с…» Теперь минуло два дня, и ее единственная живая дочь, Лу, вглядывается в почтовую щель, не получая никакого ответа на все более нетерпеливый стук. Из-за положения ничком свернувшаяся кровь слилась к лицу Мэй, очернила его. Несколько мгновений Лу кажется, что видит она ворох старой ветоши, беспечно сброшенный на пол среди циркуляров и брошюр.
— Он уже давно ушел. Держите!
Аз есмь во всех своих словах, есмь в гимне, есмь в лестной любовной серенаде. На радио играет пустая популярная песня – и на миг я, хоть и слабо, вспыхиваю в миллионе разумов: англ, играющий в вашем сердце.
[85]
Не дожидаясь, когда он поднимется, она бросила ему шляпу и, пока Мегрэ наклонялся за ней, Катрин плюнула вниз.
Луиза Уоррен – из сладчайших штрихов на холсте, смесь лаванды и корицы, и ее яркая линия начинается в буром и пыльном недоцвете лабиринтной улицы Форта, рождается как утешительный приз на замену унесенной дифтерией старшей сестре – малышке Мэй. Линия длится через четырех братьев – Томми, Уолтера, Джека и Фрэнка, – деликатный мазок расплывается во что-то обширное и прелестное, в игривую флэппершу, цокающую в ноябрьских туманах Швецов под ручку с суженым – Альбертом Гудом. Где-то в дымке тоскующий кавалер восклицает: «Глория? Где же ты, Глория?» – так отчаянно и обреченно, что Альберт это замечает; удивляется вслух, что же это за Глория. «Ну а мне-то откуда знать», – бормочет в меховой воротник Лу, хотя Глорией она назвалась обаятельному малому, который увивался за ней во время продолжительного визита Альберта в ватерклозет. Ее живая линия распрямляется, когда она становится Луизой Гуд, ее лоза ветвится детьми и внуками. Старшая дочь выходит за смотрителя маяка, затем творчески одаренная и богемная дочь – за французского коммуниста. Младший ребенок, мальчик, распускается стиральными досками и барабаном из чайной коробки, пока растет через скиффл-группу в стюарда на авиалинии, женится сперва несчастно, затем удачно. Луиза находит мертвой свою мать Мэй, свалившуюся нестираным бельем в прихожей в Кингс-Хит. Луиза живет с Альбертом в дастонском доме. В старости он смотрит сериалы, пугающие его дневные телеспектакли, хотя телевизор и не подключен к розетке.
* * *
Наконец ее лирический контур длится в одиночестве, слева направо по шедевру, в неведомом направлении. С приближением к восьмидесятому дню рождения дети ее покойного брата Томми – племянник и племянница Мик и Альма – устраивают для нее праздник. Назовем его «Ночь живых Уорренов», говорят они. Приглашены все живые родственники. За несколько дней до этого Лу пьет чай во дворе кингсторпского дома племянника Майкла Уоррена. С ней жена Майкла Кэт и два его сына, Джек и Джо. Там же его сестра Альма со своей подругой, другой художницей: американкой по имени Мелинда. Сперва день славный, но потом накрапывает легкая морось. Входы наши и выходы наши отмечаются молниями.
Адвокат с ними не пошел. Дождь, все такой же унылый и холодный, разогнал толпу любопытных, и перед подъездом осталось лишь несколько зевак, которых удерживал на расстоянии один полицейский. Журналисты каким-то чудом, еще ничего не пронюхали. Две черные служебные машины — следователя и Мегрэ — стояли у края тротуара.
Собираются черные тучи, и все решают ретироваться внутрь. Лу понимает, что не может подняться. Тогда два самых мужественных человека из присутствующих – Мик и Альма – поднимают вдвоем ее стул и переносят подобно императрице в импровизированном паланкине в гостиную. Ее дыхание затрудняется. Внезапная четкость реальности ошеломляет. Подле нее, положив руку на дрожащие плечи, сидит племянница, успокаивающе шепчет на ухо, целует волосы. Кэти и подруга-художница Альмы уводят испуганных детей, и вдруг из ниоткуда нагрянули санитары, поднимают ее со стула, называют «милой». Теперь в ее ушах стоит грохот, как по наковальне. Вуууух. Вуууух. Вуууух.
— Вы возвращаетесь на набережную Орфевр? — спросил следователь, открывая дверцу своего автомобиля.
Она оказывается в скорой, неподвижная рядом с дождливым двором. С ней ее племянник Мик, а забавный современный доктор в зеленой форме все давит и давит ей на грудь. Я вижу подо мной Альму Уоррен, в нескольких ярдах от современной чумной телеги на залитом асфальте, промокшую до нитки в жилете и джинсах, наблюдающую за скачущим медиком в заднем окне машины. Ее спутанные волосы липнут ко впалым щекам, к голым плечам, и она закидывает голову и словно смотрит мне в очи, когда я бью синим набалдашником кия о великий шар мира. И раскалывается черное зерцало ночи, и лишь на миг в расползающихся трещинах и расщелинах показывается полусеребряный задник неба. Сим резким росчерком я завершаю цветную линию Луизы Уоррен. Вплотную это лишь след, пятнышко, но о – стоит отступить и узреть картину в целом…
— Еще не решил. Я подожду Жанвье, он где-то здесь поблизости.
— Зачем вам его ждать?
— Потому что я сам не вожу машину, — простодушно ответил Мегрэ.
— Может быть, я вас подвезу?
— Спасибо. Я предпочитаю подождать и немножко подышать воздухом этого района.
Он предвидел, что следователь по дороге начнет задавать различные вопросы, станет возражать, давать советы, призывать к осторожности и сдержанности.
Кто-то уходит с громом, кто-то с фанфарами, а кто-то в одной лишь материнской тишине.
— Я просил бы вас, господин комиссар, позвонить мне около двенадцати и вообще держать меня в курсе событий. Я намерен тщательно следить за этим делом.
— Я понял вас. До свидания, господин следователь.
И вот Майкл Уоррен замахивается кувалдой и опускает ее по предначертанной дуге на мятый цилиндр, гигантское металлическое легкое, которое плющится и испускает последний дрожащий вздох ему в лицо. Молот падает на бак, молот падает на бак – этот единственный акт раз за разом переживается, бесконечно отдается в гулком пространстве-времени и становится почти музыкальным крещендо, перкуссионным штормом, разливающимся в разреженном воздухе, драматическим и леденящим душу знаком пунктуации в симфонии: БДАНК! БДАНК! БДАНК! Молот падает на бак, молот падает на бак, и из его попранного горла рвется туча рыжей отравы, что расширяется, раскрывается, разворачивается и заполняет мир дыхания и зрения Майкла Уоррена. Каскад полуизмерений, разверстый хаос формы облака всего на миг вмещает каждую до единой беглую и зыбкую линию будущих картин его сестры. Он вдыхает образы, которые теперь сплевывает на нее за столом в лимбо субботней ночи «Золотого льва», и она стирает их с лица и размазывает по полотну, прямо как свет скорой и дождь – по ночи, когда ее тетушка Лу умирает на оглашенной громом подъездной дорожке. Она стирает их с лица и размазывает по полотну. Молот падает на бак. Аз есмь зодчий, и с каждым новым движением мой ловкий мастерок снимает излишек раствора, выжатый кирпичами. Я столплю века. Я строю моменты. Я следую чертежу. Весь вес опирается на центр.
Я нацеливаю прямой кий на закругленную и закруглившуюся жизнь, шатко упокоившуюся на сукне мира, и в лаковом боку ее танцует блик души. Я вышибаю разум и цвет из головы Эрнеста Верналла. Я выдавливаю Мэй в канаву и насылаю чумные телеги забрать ее перворожденную дочь. Я набиваю рот Снежка цветами и я швыряю ядовитую пыль в глаза Майкла. Я планирую – и я рею на восходящих потоках. Величие и руины в пике ́, в штопоре. Вуууух. Вуууух. Вуууух.
Любопытные разглядывали их. Женщина, которая куталась в черную шаль. Вполголоса сказала своей соседке:
Конечно, нам ведома боль. Нам ведомо малодушие, и ненависть, и фальшь. Нам ведомо все. Я зову своего брата Уриила пидором. Мы бьем и мнем друг друга на городской площади, и ветер, поднятый нашей сечей, сдувает призраков почти до Уэльса. Последствия звенят по всей Земле. Он чернит мне глаз – и великий скачок Китая заносит страну в экономическую пропасть. Я проламываю ему нос – и на Кубе к власти приходит Кастро. Из моей рассеченной губы хлещут структурализм, рок-н-ролл и ховеркрафты. Мы утираем золотые сгустки, пока они еще не засохли, и Бельгийское Конго расцветает отрубленными головами.
— Посмотри, это знаменитый Мегрэ.
— А молодой?
— Не знаю.
Конечно, мы ходим среди вас, по колено в вашей политике и мифологии. Мы бредем через розовые лепестки и лоскутки карт вашего распадающегося на глазах содружества. Мы маршируем в черной волне на Вашингтон. Мы жонглируем спутниками и Френсисом Бэконом. Мы зодчие. Мы строим Аллена Гинзберга и собор Нимейера в Бразилиа. Мы сколотили Берлинскую стену. Тучи набегают на солнце. Теперь мы с вами.
Мегрэ, подняв воротник, зашагал по тротуару. Он прошел метров пятьдесят и увидел Жанвье, который делал ему знаки, стоя в дверях бистро под вывеской «Для приятелей с набережной». В бистро никого не было, кроме хозяйки за стойкой. Эта толстая растрепанная женщина все время заглядывала в раскрытую дверь кухни, следя за кастрюлей, стоящей на плите: и распространяющей сильный залах жареного лука.
— Что будете пить, патрон? Я уже выпил стакан грога. В такую погоду легко подцепить грипп.
Конечно, мы танцуем на острие иглы и ровняем города с землей. Мы избавляем евреев от фараона и шлем в Бухенвальд. Мы трепещем при первом поцелуе, колотимся в агонии над последним припадком в промозглой кухне. Мы знаем на вкус феляцию и знаем на себе деторождение. Мы взбираемся друг другу на спины в душевых кабинках, чтобы спастись от клубов. Мы в безмятежном безразличии молекул Циклона Б и в глухом сердце человека, который поворачивает колесо и раскрывает клапаны. Мы вечно стоим на ступенях банка в Хиросиме, пока реальность кругом превращается в атомный ад. В мгновение, когда вы достигаете оргазма вместе и чувствуете, что это самый нежный, самый идеальный миг, что вам доведется пережить, мы – оба из вас. Мы торгуем рабами и мы пишем «Изумительную благодать».
Мегрэ тоже заказал грог.
— Ты что-нибудь нашел?
— Пока ничего. Уходя, я опечатал двери спальни.
Конечно, мы кричим. Конечно, мы поем. Конечно, мы убиваем и любим. Мы нарушаем слово и отдаем жизнь за других. Мы открываем пенициллин и оставляем задушенных детей в подворотнях. Мы бомбим Гернику, только чтобы создать картину, и взметающийся дым и крик под нами – мазки наших кистей. Мы плоть от плоти небеса; плоть от плоти ясли, школа, бойня, бордель. Как может быть иначе? Вы складываетесь в нас. Мы складываемся в него.
— Ты звонил доктору Полю?
— Он еще не кончил вскрытие. Правда, один из его ассистентов сказал, что в желудке найдено известное количество алкоголя. Они должны установить его количество и в крови.
Мы в каждой секунде миллиарда триллионов жизней. Мы всякий муравей, всякий микроб и левиафан. Конечно, нам одиноко.
— Больше ничего?
* * *
— Они извлекли пулю, пошлют ее на экспертизу. По мнению доктора, это очень маленький калибр. По-видимому, 6,35. А что вы сами обо всем этом думаете, патрон?
В моем оке кружится все. Если я лишь моргну, все бытие распадется на алфавит частиц, а следовательно – лишь чисел, в бесконечное море значений, кружащих в сиятельной симметрии вокруг своей оси, что зиждется между цифрами четыре и пять. Умноженные и при сложении результата умножения они в совершенстве отражают друг друга – как три и шесть, девять и нуль, десять и минус один, шестнадцать и минус семь и далее что в положительной, что в отрицательной бесконечности. А в центре нумерологического урагана стою я. Его око – мое. Я меж четверкой и пятеркой, где есмь стержень вселенной. Я медленно вращаюсь между милосердием и беспощадностью, между синим смещением и красным. Я вдыхаю – и звезды кувыркаются ко мне, опрокидываясь в один-единственный раскаленный добела кварк, в отрицательные числа. Я выдыхаю – аэрозолем черной, экзотичной материи, галактиками и магнетарами: положительные результаты срываются с губ моих в холодные и темные концы времени.
Слишком часто я зол и ближе к пятерке – с перстами, сжатыми в кулак, – чем к четверке с перстами, сжатыми в рукопожатии, вытянутыми в привете или ласке. Слишком часто я склоняюсь к беспощадности, к красному, а не к бирюзе прощения. Вот почему наконечники наших киёв синие: в назидание о сострадании и его слабой силе, потому даже когда мы бьем шары в предназначенные им лузы, мы награждаем небесными поцелуями вечной благости и милосердия – поцелуями бильярдного мела.
Хозяйка бистро вышла на кухню и теперь помешивала в кастрюле огромной деревянной ложкой.
* * *
— Я предпочитаю другое дело…
Я вижу Марлу Роберту Стайлс, в четыре года, раскладывающую цветки маргариток на миниатюрных розовых пластмассовых тарелочках для чаепития, куда она пригласит мишку и маму – мягкие игрушки, которые любит больше всего на свете. Она наливает холодную заварку из фруктовых пастилок с водой из-под крана в крошечные кружечки и принимает хуи в две дырки в постели со своим сутенером Китом и его приятелем Дэйвом тринадцать лет спустя. Марла спрашивает маму, не желает ли та на десерт сушеный изюм, и сплевывает сперму; выговаривает стеклянно безучастному мишке за то, что тот выпал со стульчика, и всасывает дым кристаллов. Изюм она называет «зюм», и ее бьет в лицо и насилует на заднем сиденье своего «Форда Эскорт» розовощекий отец двоих детей, и я люблю ее.
— Например, Каноника?
— Да. Такие, как он, по крайней мере не убивают.
Я вижу Фредди Аллена, ворующего пинты молока и умирающего под привокзальной аркой. Я вижу его молодым, поджидающим в садах Катерины докторскую дочку по дороге на работу, на которую планирует напасть. Я бегу с ним, рыдаю с ним, когда он срывается с места в ужасе от самого себя, от несделанного дела. Я вижу, как он спит в бурьяне, я вижу серую тоску его загробной жизни – все, что Фредди заслуживает, если спросить его самого. Его вина теперь обратилась в гнев, резонирует в его днях, так что у него нет надежды на освобождение. Ломти хлеба и бутылки ушли, как и пороги, на которых они стояли. Ничего исправить нельзя.
— Вы не очень-то верите в их историю с ограблением.
— Конечно, не верю.
Я вижу Эгберта, которого зовут Петром, праздно шаркающего сандалией по песку Голгофы, обнажая выдающийся угол серого камня, слишком очевидно вытесанного, чтобы быть природным, – с правильными углами. Час он царапает и скребет, пока наконец не извлекает древний руд, не возносит в обеих руках к солнцу, чтобы разглядеть. Почва просыпается на его потное чело, его скользкую щеку, падает в его саргассову бороду. Он пробует землю распятия на вкус и накидывает холодную тень креста на лицо. Его слабое сердце издает ритмичный кузнечный лязг: БДАНК! БДАНК! БДАНК! Сам того не зная, он покачивается на кромке смертности. Там, на грани, он видит меня, и вокруг него меняется смысл вселенной. Во Франции за свою обильную потливость он известен как «le canal», что переводится как «канал».
— Я тоже. Эксперты, как ни старались, не нашли никаких отпечатков ни на окне, ни на приставной лестнице.
Я вижу Овсеня Чаплина в споре с Бойси Бристолем перед Дворцом Варьете на углу Золотой улицы в первые годы двадцатого века. «Но если они миллионеры, то зачем одеваются в бродяжек?» Я вижу, как он возвращается в родной Ламбет после Первой мировой войны – уже знаменитой кинозвездой из самой Америки. Кокни – бывшие соседи, что лишились сыновей или братьев в боях, пока он хлопал ресницами перед камерой, – швыряют ему в лицо пинты пива. Спасенный ассистентами и отертый полотенцами в ближайшем общественном туалете, он чувствует в промокшем пиджаке, сырых штанах запах своего прошлого, запах своего отца.
— Убийца мог быть в перчатках.
— Я осмотрел верхнюю часть стены.
— Ну и что?
Я вижу Генри Джорджа, который молится в сараях, когда перестает верить церкви. В балках воркуют голуби, а в бреши в черепице, в соломе проливаются мерцающие снопы света. На плече его вспыхивает клеймо моего изобретения – его постыдная тайна, его святая огненная слава: бледно-фиолетовые линии на лиловой коже, весы и дорога. Дорога исхода из Теннесси в Канзас, дорога пастухов из Уэльса на Овечью улицу, где его выносит в Боро на блеющей белой волне, – все тропы есмь одна. Веревки линчевателей из времен юности теперь обмотали шины, что несут его вперед, и черные покровители и мученики Нортгемптона следуют за ним.
— Весь край утыкан осколками бутылочного стекла. В одном месте, недалеко от дома, они раздавлены. Я велел сделать снимки.
— Для чего?
Я вижу Бенедикта Перрита, который выписывает строки мучительной красоты, хохочет, пьет, спорит с призраками. Я вижу, как он сидит в одиночестве, не считая далеких сирен, как пальцы мнутся над пыльными клавишами печатной машинки в ночь перед выставкой Альмы Уоррен. Он взирает, как заблудившийся исследователь, на арктическую белизну пустой страницы в ожидании вдохновения, легчайшего мановения моего крыла. В трех милях от него под желтым светом фонарей Уайтхиллса, процеживающимся через занавески, Майкл Уоррен возится в постели и думает о похоронной процессии Дианы Спенсер, множестве людей на мосту, когда она прибыла в Нортгемптон. О глазах и молчании.
— Вы знаете, что грабители этого сорта обычно тщательно подготавливаются к делу. Если они знают, что край стены утыкан осколками, то запасаются старым мешком или доской. Они и стекла выдавливают аккуратно. Здесь же стекло разбито в порошок, как будто молотком.
— Ты спрашивал соседей?
Я вижу Томаса Эрнеста Уоррена, отца Майкла, который копает ямы или отдыхает от работы с больной спиной, что как будто не сильно беспокоит его после ухода на пенсию. Ранее – ему двадцать, он учится бросать гранаты. Он в длинной шеренге людей, они один за другим запрыгивают на платформу к сержанту, срывают черенок с железного ананаса, считают до трех и швыряют сферу смерти через высокую стену из мешков с песком. Томми следующий в очереди, ему неймется все сделать правильно. Малый перед ним тянет чеку и начинает считать. Том, кипя энергией, уже запрыгнул на платформу сразу за нервным солдатом, который считает до трех, а потом случайно роняет смертоносную шишку у их ног. Прицелившись вдоль кия, я бью по сержанту, так что он летит вперед, раскидывает Томаса и второго человека по сторонам и одновременно сметает гранату за барьер; в лузу черепа, и мы, зодчие у стола, вскидываем руки. Да-а-а-а-а!
— Они ничего не слышали. Все повторяют одно и то же: поезда так адски грохочут, что нужны годы, чтобы к этому привыкнуть. Так как я заметил, что на окнах второго и третьего этажа нет ставен, я порасспросил речников, вон с той баржи, видите, ее сейчас разгружают. Хотел узнать, может, кто, из них видел свет в окнах после полуночи. Но, как я и думал, все они спали. Эти люди рано ложатся спать и встают очень рано. Однако жена речника сообщила мне одну подробность, довольно занятную. Сегодня ночью рядом с ними стояла на причале бельгийская баржа, она ушла рано утром. Эта баржа называется «Нотр-Дам», она ушла на мукомольный завод в Корбэй. Вчера на ней праздновали день рождения хозяина. Люди с другой баржи, тоже бельгийской, которая стояла выше по течению, провели часть ночи на борту «Нотр-Дам». Среди них находился какой-то тип с аккордеоном.
Я вижу пунктир и штриховку, вижу скань и растушевку. Я вижу, как Дорин Уоррен аккуратно разворачивает «Песенку» с вишней и ментолом и помещает в ротик младенца. Я вижу депутата Джима Кокки в постели с кошмарами. Я вижу уличного художника Наперстка Джеки и Тома Холла, призрака-менестреля. Я вижу Жирного Кенни Нолана, созерцающего самолично выведенный вид датуры, и улыбаюсь тому, что это «ангельские трубы», с поникшим в скорби белым колокольчиком цветка. Я вижу Романа Томпсона в чужой машине, поджидающего в тишине темного въезда на Рыбную улицу с бильярдным кием на заднем сиденье за спиной, с курсирующей по сердцу холодной кровью. Я виду Джона Ньютона после прозрения. Я вижу Турсу Верналл, которая превращает немецкие бомбардировщики в аккомпаниаторов, и героический сон о Бриттоне Джонсоне. Я вижу Лючию Джойс и Сэмюэля Беккетта, вижу, как он беседует с ней в лечебнице; у ее могилы. Я вижу мытарства. Я вижу искупления.
— Ты узнал название другой баржи?
— Нет. По словам женщины, она тоже ушла утром.
Мегрэ подозвал хозяйку и расплатился за два грога.
Я вижу Одри Верналл на сцене дансхолла, как ее пальцы бегут по клавишам аккордеона, как она откидывает назад волосы, как в такт пристукивает синенькой туфелькой по протертым доскам, взмахивает юбкой, «Когда святые входят в рай». Ее натянутая улыбка теряется в свете софитов, а глаза все скрадывают взгляд за кулисы, где ей показывает большие пальцы, одобрительно кивает папа Джонни, менеджер группы, а потом, позже, он снимает свой кричащий клетчатый пиджак и вешает на крючок для ночнушек за дверью ее спальни.
— Куда теперь направимся? — спросил Жанвье.
— Объедем сначала вокруг квартала. Мне бы хотелось кое-что отыскать.
Маленькая черная машина прошла всего несколько сот метров по соседним улицам.
Я вижу Томаса а Беккета, и вижу смуглую женщину со шрамом, которая работает в корпусе Святого Петра в две тысячи двадцать пятом году. Я вижу, как святые входят в рай.