Но были шепоты и взгляды во дворце, которые он понимал, и на улицах встречные люди падали перед его лошадью на колени со странным выражением. Так было им заведено, но теперь люди падали в грязь не так, как всегда. Они падали слишком стремительно. Конь был высок, и он качался в седле. Он царствовал слишком быстро. Замок был недостаточно защищен, просторен. Нужно было выбрать комнату поменьше. Павел Петрович, однако, не мог этого сделать — кой-кто тотчас бы заметил. «Нужно бы спрятаться в табакерку», — подумал император, нюхая табак. Свечи он не зажег. Не нужно наводить на след. Он стоял в темноте, в одном белье. У окна он вел счет людям. Делал перестановки, вычеркивал из памяти Беннигсена, вносил Олсуфьева.
Список не сходился.
— Тут моего счета нету…
— Аракчеев глуп, — сказал он негромко.
— …vague incertitude
[9], которою сей угодствует…
У подъемного моста еле был виден часовой.
— Надобно, — сказал по привычке Павел Петрович.
Он барабанил пальцами по табакерке.
— Надобно, — он припоминал и барабанил, и вдруг перестал.
Все, что надобно, уже давно сделалось, и это оказалось недостаточным.
— Надобно заключить Александра Павловича, — он поторопился и махнул рукой.
— Надобно…
Что надобно?
Он лег и быстро, как все делал, юркнул под одеяло.
Он заснул крепким сном.
В семь часов утра он вдруг, толчком, проснулся и вспомнил: надобно приблизить человека простого и скромного, который был бы всецело обязан ему, а всех прочих сменить.
И заснул опять.
20
Наутро Павел Петрович просматривал приказы. Полковник Киже был внезапно произведен в генералы. Это был полковник, который не клянчил имений, не лез в люди за дяденькиной спиной, не хвастун, не щелкун. Он нес службу без ропота и шума.
Павел Петрович потребовал его формулярные списки.
Он остановился над бумагой, из которой явствовало, что полковник подпоручиком был сослан в Сибирь за крик под императорским окном: «караул». Он кое-что в тумане вспомнил и улыбнулся. Там была какая-то легкая любовная история.
Как кстати был бы теперь человек, который в нужное время крикнул бы «караул» под окном. Он пожаловал генералу Киже усадьбу и тысячу душ.
Вечером того же дня имя генерала Киже всплыло на поверхность. О нем говорили.
Некто слышал, как государь сказал графу Палену с улыбкой, которой давно не видали:
— Дивизией погоди его обременять. Он потребен на важнейшее.
Никто, кроме Беннигсена, не хотел сознаться, что ничего не знает о генерале. Пален щурился.
Обер-камергер Александр Львович Нарышкин вспомнил генерала:
— Ну да, полковник Киже… Я помню. Он махался с Сандуновой…
— На маневрах под Красным…
— Помнится, родственник Олсуфьеву, Федору Яковлевичу…
— Он не родственник Олсуфьеву, граф. Полковник Киже из Франции. Его отец был обезглавлен чернью в Тулоне.
21
События шли быстро. Генерал Киже был вызван к императору. В тот же день императору донесли, что генерал опасно заболел.
Он крякнул с досадой и отвертел пуговицу у Палена, принесшего весть.
Он прохрипел:
— Положить в гошпиталь, вылечить. И если, сударь, не вылечат…
Императорский камер-лакей ездил в гошпиталь дважды в день справляться о здоровье.
В большой палате, за наглухо закрытыми дверьми, суетились лекаря, дрожа, как больные.
К вечеру третьего дня генерал Киже скончался.
Павел Петрович уже не сердился. Он посмотрел на всех туманным взглядом и удалился к себе.
22
Похороны генерала Киже долго не забывались С.-Петербургом, и некоторые мемуаристы сохранили их подробности.
Полк шел со свернутыми знаменами. Тридцать придворных карет, пустых и наполненных, покачивались сзади. Так хотел император. На подушках несли ордена.
За черным тяжелым гробом шла жена, ведя за руку ребенка.
И она плакала.
Когда процессия проходила мимо замка Павла Петровича, он медленно, сам-друг, выехал на мост ее смотреть и поднял обнаженную шпагу.
— У меня умирают лучшие люди.
Потом, пропустив мимо себя придворные кареты, он сказал по латыни, глядя им вслед:
— Sic transit gloria mundi
[10].
23
Так был похоронен генерал Киже, выполнив все, что можно было в жизни, и наполненный всем этим: молодостью и любовным приключением, наказанием и ссылкою, годами службы, семьей, внезапной милостью императора и завистью придворных.
Имя его значится в «С.-Петербургском Некрополе», и некоторые историки вскользь упоминают о нем.
В «Петербургском Некрополе» не встречается имени умершего поручика Синюхаева.
Он исчез без остатка, рассыпался в прах, в мякину, словно никогда не существовал.
А Павел Петрович умер в марте того же года, что и генерал Киже, — по официальным известиям, от апоплексии.
Александр Степанович Грин
Акварель
Клиссон проснулся не в духе.
Вчера вечером Бетси жестоко упрекала его за то, что он сидит на ее шее, в то время как Вильсон поступил на речной пароход «Деннем».
Должность кочегара предназначалась Клиссону, но он с намерением опоздал к поезду, чтобы «Деннем» ушел в рейс. Прачка зарабатывала неплохо. Клиссон обдуманно потакал наклонности Бетси к выпивке. Охмелевшая женщина давала ему деньги довольно кротко. Она считалась хорошей прачкой, поэтому у нее всегда было много работы.
Лежа на кровати с тяжелой головой, с жжением в груди, Клиссон курил папироску и размышлял:
каким образом получить крону? День был праздничный; вчера кочегар условился с приятелями, что встретит их в кабаке Фукса.
Веселое зеленое утро шевелило за рамой окна листья плюща. Благоухали кусты, росшие под стеной дома. Клиссон, смотря на желтые и белые цветы, представлял, что это серебряные и золотые монеты. Он насчитал сорок штук и вздохнул.
Бетси внесла железный чайник. Зевая, стала она накрывать на стол.
В комнате не было другой мебели, кроме табуретов, двух кроватей и старого плетеного кресла.
За дверью, в углу, целую неделю копился сор. На подоконнике лежали объедки; пол был усеян огуречной и яблочной кожурой. У стены огромные корзины с грязным бельем распространяли запах тлена и сырости.
Двигаясь около стола, прачка задела ногой пустую бутылку; она выразительно откатилась, напомнив Клиссону, что надо опохмелиться.
Хмурый вид Бетси не вызывал в нем особых надежд. Жалея, что вчера забыл выпросить у нее денег, Клиссон понуро оделся; опасаясь повторения вчерашних нападок, он не торопился вступать в разговор.
Они стали молча пить чай. По тому, как Бетси вырвала из руки кочегара нож, которым тот резал хлеб, Клиссон мрачно убедился, что прачка не забыла «Деннем». Терять было нечего.
Клиссон сказал:
— Опоздал на поезд. Разве я хотел опоздать? Случай, больше ничего. Не дашь ли ты мне шиллинг?
— А будь я проклята, если дам, — спокойно ответила Бетси. — Я пять домов перестирала за эту неделю. Брошу работать; начну пить, как ты.
Они поругались, потом затихли. Клиссон с отвращением проглотил кружку чая, завидуя Бетси, у которой никогда не болела голова. Чтобы отомстить, он сказал:
— Ты сама пьешь. Вчера напилась, стала петь. Надела рубашку чужую, с кружевами, и хвасталась!
— Так ты мне не давал бы пить. Я столько не пила прежде.
Теперь пью и буду пить, а денег не дам.
Едва не загорелась драка, но тут прачку через окно окликнула соседка, и Бетси вышла, бросив взгляд на угол корзины с бельем. Едва жена скрылась, Клиссон подскочил к корзине и разрыл белье в том месте, куда посмотрела Бетси. В коробке от папирос лежали деньги. Клиссон взял крону и быстро привел белье в порядок, сев затем снова к столу.
Почти тотчас вернувшаяся Бетси с сомнением уставилась на Клиссона, но не догадалась о краже. Вздохнув, она стала вытряхивать за окно одеяло, а Клиссон спрятал кепи во внутренний карман пиджака и через пустые комнаты, тщетно ожидавшие жильцов, прошел к раскрытому окну; он выпрыгнул из него и обогнул сарай, где Бетси летом стирала. Тогда он надел кепи и, убедясь, что прачка не преследует его, поспешил к станции трамвая.
В переполненном вагоне Клиссон окончательно успокоился.
Приехав через полчаса в город, Клиссон полюбовался своей кроной и направился в трактир Фукса. Переходя с тротуара на тротуар, кочегар посмотрел вокруг и вздрогнул: Бетси быстро шла прямо к нему, не сводя глаз, и значительно кивнула, когда он, невольно остановясь, втянул голову в плечи.
Предстоящее объяснение так тяжело сжало сердце Клиссону, что у него не хватило мужества встретить грозу. Вид черной юбки и клетчатого платка, приближающихся с неумолимой быстротой, расталкивая и обегая прохожих, вынудил его к бегству, и Клиссон устремился прочь, разглядывая все двери и входы с мечтой найти спасительную лазейку. Услышав за спиной крик:
«Не уйдешь, подлец!» — Клиссон пустился бежать и свернул за угол. Там был глубокий стильный вход с вращающимися дверьми. Со всей быстротой соображения, вызванной ужасом, Клиссон прочел надпись овального щита: «Весенняя выставка акварелистов» — и вбежал по солнечной лестнице к входу в зал, где его остановила девица решительного вида, заставив купить билет. Меняя крону, он испытывал некоторое удовольствие при мысли, что часть денег все-таки им истрачена и что Бетси потеряла из вида его убегающую спину.
Клиссон прошел в зал, где с высоких стен глянуло на него множество лиц. В его планы не входило критиковать Смайльса и Дежруа; он хотел лишь побыть и уйти. Он видел задумчивых посетителей, обменивающихся тихими замечаниями, и затем…
явственно признал Бетси: она, холодно улыбаясь, приближалась к нему. Ее глаза были прищурены, и она не видела ничего и никого, кроме Клиссона, взявшего ее крону.
— Не ушел? — сказала Бетси ледяным тоном. — Пойдем-ка поговорим.
— Только не здесь, — взмолился Клиссон, устремляясь вперед. — Здесь выставка… Я поехал на выставку… Где же ты была?
Не видел тебя в трамвае…
— В следующем вагоне. Ответь: долго будет так? Подлец!
— Я не на привязи у тебя, — огрызнулся Клиссон, шагая все быстрее среди толпы.
Стараясь говорить тихо, они бранились, осыпали друг друга проклятиями, и Бетси заплакала. Вороватая душевная тяжесть Клиссона достигла предела. Он видел, что посетители обращают внимание на него и на прачку, подметил вопросительные взгляды, улыбки. Не зная, что делать, Клиссон поворачивал из одной двери в другую, а Бетси следовала за ним, как проникающее в дерево сверло, и Клиссон начал останавливаться возле картин, — хотя ему было не до картин, — выбирая такие места, где толпилось больше публики. В таких случаях Бетси молчала, но стоило ему отойти, как он слышал сдавленный шепот: «Бездельник!
Лицемер! Пьяница!» — или: «Немедленно уходи отсюда! Отдай деньги!»
— Замолчи! — сказал Клиссон так громко, что, побоясь скандала, женщина утихла. Следом за ним она подошла к картине, на которую Клиссон уставился исподлобья, как на улыбающегося врага. Человек десять рассматривали картину. Дорожка с полосами света, проникающего сквозь листву и падающего на заросшую плющом стену кирпичного дома с крыльцом, возле которого на деревянной скамейке валялась пустая клетка, показалась Клиссону знакомой.
— Похоже, что это наш дом, — произнес он тоном мольбы, надеясь прекратить казнь.
— Сбрендил ты, что ли?
Но чем больше прачка всматривалась в картину, тем понятнее становилось ей, что это точно тот дом, откуда исчезла злополучная крона. Она узнала окна, скамейку; узнала ветви клена и дуба, между которых протягивала веревки. Яма среди кустов, поворот за угол, наклон крыши, даже выброшенная банка из-под консервов — все это не оставляло сомнений. Глаза и память указывали, что Бетси и Клиссон смотрят на собственное жилье. Восхищенные, испуганные, перебивая друг друга подробными замечаниями, они немедленно доказали сами себе, что ошибки нет.
— За крыльцом помойное ведро; его не видно! — радостно заявила Бетси.
— Да-а… а внутри-то?! Хоть бы ты подмела, — с горечью отозвался Клиссон.
Они отошли в угол; там шепчась между собой, старались они понять, как попало сюда изображение дома. Клиссон высказал догадку, не есть ли картина раскрашенная фотография. Но Бетси вспомнила человека, который месяца полтора назад шел с ящиком и складным стулом.
— Я тогда же подумала, — сказала она, — идет и ни на что не обращает внимания. Я хотела вернуться, было мне странно его там встретить — ни на кого не похож! А ты пропадал три дня. Два дня я тебя искала.
Они наговорились и вернулись к картине, так необычно уничтожившей их враждебное настроение. Перед картиной стояло несколько человек. Видеть этих людей казалось Клиссону так же странным, как если бы они пришли в дом смотреть жизнь. Дама сказала:
— Самая прекрасная вещь сезона. Как хорош свет! Посмотрите на плющ!
Услышав это, Клиссон и Бетси ободрились, подошли ближе.
Их терзало опасение, что зрители увидят пустые бутылки и узлы с грязным бельем. Между тем картина начала действовать, они проникались прелестью запущенной зелени, обвивавшей кирпичный дом в то утро, когда по пересеченной светом тропе прошел человек со складным стулом.
Они оглядывались с гордым видом, страшно жалея, что никогда не решатся заявить о принадлежности этого жилья им.
«Снимаем второй год», — мелькнуло у них. Клиссон выпрямился. Бетси запахнула на истощенной груди платок.
— А все-таки мне больше дают стирки, чем этой потаскухе Ребен, сказала Бетси, — потому что я свое дело знаю. Я соды не кладу, рук не жалею. Ну… раз уж украл, так поди выпей…
только не на все.
Клиссон помолчал, затем шепнул:
— Пойдем. Я выпью. Уж раз я сказал, я слово свое держу.
Завтра надо поговорить с Гобсоном — Гобсон обещал мне место, если Снэк откажется.
— Будь уверен, что тебя водят за нос.
— Ну, ничего, выпьем, с Гобсоном поговорим.
Они прошли еще раз мимо картины, искоса взглянув на нее, и вышли на улицу, удивляясь, что направляются в тот самый дом, о котором неизвестные им люди говорят так нежно и хорошо.
Юрий Карлович Олеша
Любовь
Шувалов ожидал Лелю в парке. Был жаркий полдень. На камне появилась ящерица. Шувалов подумал; на этом камне ящерица беззащитна, ее можно сразу обнаружить. «Мимикрия», — подумал он. Мысль о мимикрии привела воспоминание о хамелеоне.
— Здравствуйте, — сказал Шувалов. — Не хватало только хамелеона.
Ящерица бежала.
Шувалов поднялся в сердцах со скамейки и быстро пошел по дорожке. Его охватила досада, возникло желание воспротивиться чему-то. Он остановился и сказал довольно громко:
— Да ну его к чорту! Зачем мне думать о мимикрии и хамелеоне? Эти мысли мне совершенно не нужны.
Он вышел на полянку и присел на пенек. Летали насекомые. Вздрагивали стебли. Архитектура. летания птиц, мух, жуков была призрачна, но можно было уловить кое-какой пунктир, очерк арок, мостов башен, террас — некий быстро перемещающийся и ежесекундно деформирующийся город. «Мною начинают распоряжаться, — подумал Шувалов. — Сфера моего внимания засоряется. Я становлюсь эклектиком. Кто распоряжается мною? Я начинаю видеть то, чего нет».
Леля не шла. Его пребывание в саду затянулось. Он прогуливался. Ему пришлось убедиться в существовании многих пород насекомых. По стеблю ползла букашка, он снял ее и посадил на ладонь. Внезапно ярко сверкнуло ее брюшко. Он рассердился.
— К чорту! Еще полчаса — и я стану натуралистом.
Стебли были разнообразны, листья, стволы; он видел травинки, суставчатые, как бамбук; его поразила многоцветность того, что называют травяным покровом; многоцветность самой почвы оказалась для него совершенно неожиданной.
— Я не хочу быть натуралистом! — взмолился он. Мне не нужны эти случайные наблюдения.
Но Леля не шла. Он уже сделал кое-какие статистические выводы, произвел уже кое-какую классификацию. Он уже мог утверждать, что в этом парке преобладают деревья с широкими стволами и листьями, имеющими трефовую форму. Он узнавал звучание насекомых. Внимание его, помимо его желания, наполнилось совершенно неинтересным для него содержанием.
А Леля не шла. Он тосковал и досадовал. Вместо Лели пришел неизвестный гражданин в черной шляпе. Гражданин сел рядом с Шуваловым на зеленую скамью. Гражданин сидел несколько понурившись, положив на каждое колено по белой руке. Он был молод и тих. Оказалось впоследствии, что молодой человек страдает дальтонизмом. Они разговорились.
— Я вам завидую, — сказал молодой человек. — Говорят, что листья зеленые. Я никогда не видел зеленых листьев. Мне приходится есть синие груши.
— Синий цвет несъедобный, — сказал Шувалов. — Меня бы стошнило от синей груши.
— Я ем синие груши, — печально повторил дальтоник.
Шувалов вздрогнул.
— Скажите, — спросил он, — не замечали ли вы, что когда вокруг вас летают птицы, то получается город, воображаемые линии…
— Не замечал, — ответил дальтоник.
— Значит, весь мир воспринимается вами правильно?
— Весь мир, кроме некоторых цветовых деталей — Дальтоник повернул к Шувалову бледное лицо.
— Вы влюблены? — спросил он.
— Влюблен, — честно ответил Шувалов.
— Только некоторая путаница в цветах, а в остальном — все естественно! — весело сказал дальтоник. При этом он сделал покровительственный по отношению к собеседнику жест.
— Однако, синие груши — это не пустяк, — ухмыльнулся Шувалов.
Вдали появилась Леля. Шувалов подпрыгнул. Дальтоник встал и, приподняв черную шляпу, стал удаляться.
— Вы не скрипач? — спросил вдогонку Шувалов
— Вы видите то, чего нет, — ответил молодой человек.
Шувалов запальчиво крикнул:
— Вы похожи на скрипача.
Дальтоник, продолжая удаляться, проговорил что-то, и Шувалову послышалось:
— Вы на опасном пути…
Леля быстро шла. Он поднялся навстречу, сделал несколько шагов. Покачивались ветви с трефовыми листьями. Шувалов стоял посреди дорожки. Ветви шумели. Она шла, встречаемая овацией листвы. Дальтоник, забиравший вправо, подумал: а ведь погода-то ветрена, — и посмотрел вверх, на листву. Листва вела себя, как всякая листва, взволнованная ветром. Дальтоник увидел качающиеся синие кроны. Шувалов увидел зеленые кроны. Но Шувалов сделал неестественный вывод. Он подумал: деревья встречают Лелю овацией. Дальтоник ошибался, но Шувалов ошибался еще грубее.
— Я вижу то, чего нет, — повторил Шувалов.
Леля подошла. В руке она держала кулек с абрикосами. Другую руку она протянула ему. Мир стремительно изменился.
— Отчего ты морщишься? — спросила она.
— Я, кажется, в очках.
Леля достала из кулька абрикос, разорвала маленькие его ягодицы и выбросила косточку. Косточка упала в траву. Он испуганно оглянулся. Он оглянулся и увидел: на месте падения косточки возникло дерево, тонкое, сияющее деревцо, чудесный зонт. Тогда Шувалов валов сказал Леле:
— Происходит какая-то ерунда. Я начинаю мыслить образами. Для меня перестают существовать законы. Через нить лет на этом месте вырастет абрикосовое дерево. Вполне возможно. Это будет в полном согласии с наукой. Но я, наперекор всем естествам, увидел это дерево на пять лет раньше. Ерунда. Я становлюсь идеалистом.
— Это от любви, — сказала она, истекая абрикосовым соком. Она сидела на подушках, ожидая его. Кровать бы ла вдвинута в угол. Золотились на обоях венчики. Он подошел, она обняла его. Она была так молода и так легка, что, раздетая, в сорочке, казалась противоестественно оголенной. Первое объятие было бурным. Детский медальон вспорхнул с ее груди и застрял в волосах, как золотая миндалина. Шувалов опускался над ее лицом — медленно, как лицо умирающей, уходившим в подушку.
Горела лампа.
— Я потушу, — сказала Леля.
Шувалов лежал под стеной. Угол надвинулся. Шувалов водил пальцем по узору обоев. Он понял: та часть общего узора обоев, тот участок стены, под которым он засыпает, имеет двойное существование: одно обычное, дневное, ничем не замечательное — простые венчики; другое — ночное, воспринимаемое за пять минут до погружения в сон. Внезапно подступив вплотную, части узоров увеличились, детализировались и изменились. На грани засыпания, близкий к детским ощущениям, он не протестовал против превращения знакомых и законных форм, тем более, что превращение это было умилительно: вместо завитков и колец, он увидел козу, повара…
— И вот скрипичный ключ, — сказала Леля, поняв его
— И хамелеон… — прошепелявил он, засыпая. Он проснулся рано утром. Очень рано. Он проснулся, посмотрел по сторонам и вскрикнул. Блаженный звук вылетел из его горла. За эту ночь перемена, начавшаяся в мире в первый день их знакомства, завершилась. Он проснулся на новой земле. Сияние утра наполняло комнату. Он видел подоконник и на подоконнике горшки с разноцветными цветами. Леля спала, повернувшись к нему спиной. Она лежала свернувшись, спина ее округлилась, под кожей обозначился позвоночник — тонкая камышина. «Удочка, — подумал Шувалов, — бамбук». На этой новой земле все было умилительно и смешно. В открытое окно летели голоса. Люди разговаривали о цветочных горшках, выставленных на ее окне.
Он встал, оделся, с трудом удерживаясь на земле. Земного притяжения более не существовало. Он не постиг еще законов этого нового мира и поэтому действовал осторожно, с опаской, боясь каким-нибудь неосторожным поступком вызвать оглушительный эффект. Даже просто мыслить, просто воспринимать предметы было рискованно. А вдруг за ночь в него вселилось умение материализировать мысли? Имелось основание так предполагать. Так, например, сами собой застегнулись пуговицы. Так, например, когда ему потребовалось намочить щетку, чтобы освежить волосы, внезапно раздался звук падающих капель. Он оглянулся. На стене, под лучами солнца горела цветами монгольфьеров охапка Лелиных платьев.
— Я тут, — прозвучал из вороха голос крана.
Он нашел под охапкой кран и раковину. Розовый обмылок лежал тут же. Теперь Шувалов боялся подумать о чем-либо страшном. «В комнату вошел тигр», готов был подумать он против желания, но успел отвлечь себя от этой мысли… Однако в ужасе посмотрел он на дверь. Материализация произошла, но так как мысль была не вполне оформлена, то и эффект материализации получился отдаленный и приблизительный: в окно влетела оса… она была полосата и кровожадна.
— Леля! Тигр! — завопил Шувалов
Леля проснулась. Оса повисла на тарелке. Оса гироскопически гудела. Леля соскочила с кровати — оса полетела на нее; Леля отмахивалась — оса и медальон летали вокруг нее. Шувалов прихлопнул медальон ладонью. Они устроили облаву. Леля накрыла осу хрустящей своей соломенной шляпой.
Шувалов ушел. Они распрощались на сквозняке, который в этом мире оказался необычайно деятельным и многоголосым. Сквозняк раскрыл двери внизу. Он пел, как прачка. Он завертел цветы на подоконнике, подкинул Лелину шляпу, выпустил осу и бросил в салат. Он поднял Лелины волосы дыбом. Он свистел. Он поднял дыбом Лелину сорочку.
Они расстались, и, от счастья не чувствуя под собой ступенек, Шувалов спустился вниз, вышел во двор… Да, он не чувствовал ступенек. Далее он не почувствовал крыльца, камня; тогда он обнаружил, что сие не мираж, а реальность что ноги его висят в воздухе, что он летит.
— Летит на крыльях любви, — сказали в окне под боком.
Он взмыл, толстовка превратилась в кринолин, на губе появилась лихорадка, он летел, прищелкивая пальцами.
В два часа он пришел в парк. Утомленный любовью и счастьем, он заснул на зеленой скамье. Он спал; пот закипал под солнцем на его лице. Он спал, выпятив ключицы под расстегнутой толстовкой.
По дорожке медленно, держа на заду руки, со степенностью ксендза и в одеянии вроде сутаны, в черной шляпе, в крепких синих очках, то опуская, то высоко поднимая голову, шел неизвестный мужчина.
Он подошел и сел рядом с Шуваловым.
— Я Исаак Ньютон, — сказал неизвестный, приподняв черную шляпу, Он видел сквозь очки свой синий фотографический мир.
— Здравствуйте, — пролепетал Шувалов.
Великий ученый сидел прямо, настороженно, на иголках. Он прислушивался, его уши вздрагивали, указательный палец левой руки торчал в воздухе, точно призывая к вниманию невидимый хор, готовый каждую секунду грянуть по знаку этого пальца. Все притаилось в природе. Шувалов тихо спрятался за скамью. Один раз взвизгнул под пятой его гравий. Знаменитый физик слушал великое молчание природы. Вдали, над купами зелени, как в Затмение, обозначилась звезда, и стало прохладно.
— Вот! — вдруг вскрикнул Ньютон. — Слышите?
Не оглядываясь, он протянул руку, схватил Шувалова за полу и, поднявшись, вытащил из засады. Они пошли по траве. Просторные башмаки ученого мягко ступали, на траве оставались белые следы. Впереди, часто оглядываясь, бежала ящерица. Они прошли сквозь чащу, украсившую пухом и божьими коровками железо очков ученого. Открылась полянка. Шувалов узнал появившееся вчера деревцо.
— Абрикосы? — спросил он.
— Нет, — раздраженно возразил ученый, — это яблоня. Рама яблони, клеточная рама ее кроны, легкая и хрупкая, как рама монгольфьера, сквозила за необильным покровом листьев. Все было неподвижно и тихо.
— Вот, — сказал ученый, сгибая спину. От согнутости его голос походил на рык. — Вот! — он держал в руке яблоко. — Что это значит? Было видно, что не часто приходилось ему нагибаться: выровнявшись, он несколько раз откинул спину, ублажая позвоночник, старый бамбук позвоночника. Яблоко покоилось на подставке из трех пальцев.
— Что это значит? — повторил он, оханьем мешая звучанью фразы. — Не скажете ли вы, почему упало яблоко?
Шувалов смотрел на яблоко, как некогда Вильгельм Телль.
— Это закон притяжения, — прошепелявил он. Тогда, после паузы, великий физик спросил:
— Вы, кажется, сегодня летали, студент? — так спросил магистр. Брови его ушли высоко над очками
— Вы, кажется, сегодня летали, молодой марксист? Божья коровка переползла с пальца на яблоко. Ньютон скосил глаза. Божья коровка была для него ослепительно синей. Он поморщился. Она снялась с самой верхней точки яблока и улетела при помощи крыльев, вынутых откуда-то сзади, как вынимают из-под фрака носовой платок.
— Вы сегодня, кажется, летали?
Шувалов молчал.
— Свинья, — сказал Исаак Ньютон.
Шувалов проснулся.
— Свинья, — сказала Леля, стоявшая над ним. — Ты ждешь меня и спишь. Свинья!
Она сняла божью коровку со лба его, улыбнувшись тому, что брюшко у насекомого железное.
— Чорт! — выругался он. — Я тебя ненавижу. Прежде я знал, что это божья коровка, — и ничего другого о ней, кроме того, что она божья коровка, я не знал. Ну, скажем, я мог бы еще притти к заключению, что имя у нее несколько антирелигиозное. Но вот с тех пор, как мы встретились, что-то сделалось с моими глазами. Я вижу синие груши и вижу, что мухомор похож на божью коровку.
Она хотела обнять его.
— Оставь меня! Оставь! — закричал он. — Мне надоело! Мне стыдно.
Крича так, он убегал, как лань. Фыркая, дикими скачками бежал он, отпрыгивая от собственной тени, кося глазом. Запыхавшись, он остановился. Леля исчезла. Он решил забыть все. Потерянный мир должен быть возвращен.
— До свиданья, — вздохнул он, — мы с тобой не увидимся больше.
Он сел на покатом месте, на гребне, с которого открывался вид на широчайшее пространство, усеянное дачами. Он сидел на вершине призмы, спустив ноги по покатости. Под ним кружил зонт мороженщика, весь выезд мороженщика, чем-то напоминающий негритянскую деревню.
— Я живу в раю, — сказал молодой марксист расквашенным голосом.
— Вы марксист? — прозвучало рядом
Молодой человек в черной шляпе, знакомый дальтоник, сидел с Шуваловым в ближайшем соседстве.
— Да, я марксист, — сказал Шувалов.
— Вам нельзя жить в раю,
Дальтоник поигрывал прутиком. Шувалов вздыхал.
— Что же мне делать? Земля превратилась в рай. Дальтоник посвистывал, Дальтоник почесывал прутиком в ухе.
— Вы знаете, — продолжал, хихикая, Шувалов, — вы знаете, до чего я дошел? Я сегодня летал.
В небе косо, как почтовая марка, стоял змей.
— Хотите я продемонстрирую вам… я полечу туда. (Он протянул руку.)
— Нет, спасибо. Я не хочу быть свидетелем вашего позора.
— Да, это ужасно — помолчав, молвил Шувалов. — Я знаю, что это ужасно.
— Я вам завидую, — продолжал он.
— Неужели?
— Честное слово. Как хорошо весь мир воспринимать правильно и путаться только в некоторых цветовых деталях, как это происходит с вами. Вам не приходится жить в раю. Мир не исчез для вас. Все в порядке. А я? Вы подумайте, я совершенно здоровый человек, я материалист… и вдруг на моих глазах начинает происходить преступная, антинаучная деформация веществ, материи…
— Да, это ужасно, — согласился дальтоник, — И все это от любви.
Шувалов с неожиданной горячностью схватил соседа за руку.
— Слушайте! — воскликнул он. — Я согласен. Дайте мне вашу радужную оболочку и возьмите мою любовь.
Дальтоник полез по покатости вниз.
— Извините, — говорил он. — Мне некогда, До свиданья. Живите себе в раю.
Ему трудно было двигаться по наклону. Он полз раскорякой, теряя сходство с человеком и приобретая сходство с отражением человека в воде. Наконец, он добрался до ровной плоскости и весело зашагал. Затем, подкинув прутик, он послал Шувалову поцелуй и крик,
— Кланяйтесь Еве! — крикнул он.
А Леля спала. Через час после встречи с дальтоником Шувалов отыскал ее в недрах парка, в сердцевине. Он не был натуралистом, он не мог определить, что окружает его: орешник, боярышник, бузина или шиповник. Со всех сторон насели на него ветви, кустарники, он шел, как коробейник, нагруженный легким сплетением сгущавшихся к сердцевине ветвей. Он сбрасывал с себя эти корзины, высыпавшие на него листья, лепестки, шипы, ягоды и птиц.
Леля лежала на спине, в розовом платье, с открытой грудью. Она спала, Он слышал, как потрескивают пленки в ее набрякшем от сна носу. Он сел рядом.
Затем он положил голову к ней на грудь, пальцы его чувствовали ситец, голова лежала на потной груди ее, он видел сосок ее, розовый, с нежными, как пенка на молоке, морщинами. Он не слышал шороха, вздоха, треска сучьев.
Дальтоник возник за переплетом куста. Куст не пускал его.
— Послушайте, — сказал дальтоник. Шувалов поднял голову с услащенной щекой.
— Не ходите за мной, как собака, — сказал Шувалов.
— Слушайте, я согласен. Возьмите мою радужную оболочку и дайте мне вашу любовь…
— Идите покушайте синих груш, — ответил Шувалов.
1929 г
Михаил Михайлович Зощенко
Гримаса нэпа
На праздники я, обыкновенно, в Лугу езжу. Там, говорят, воздух очень превосходный — сосновый и еловый. Против бронхита хорошо помогает. Врачи так говорят. Я не знаю. Не думаю.
Главное, что в Лугу ездить — сущее наказание. Народу больно много. Пихаются. На колени садятся без разрешения. Корзинки и тючки на головы ставят. Не только бронхит — скарлатину получить можно.
Прошлый раз по пути из Луги на какой-то станции, несмотря на форменное переполнение, в вагон еще какой-то тип влазит. Нестарый еще. С усиками. Довольно франтовато одетый. В русских сапогах. И с ним — старуха. Такая обыкновенная старуха с двумя тюками и с корзинкой.
Собственно, сначала эта старуха в вагон влезла со своим багажом. А за ней уж этот тип со своими усиками.
Старуха, значит, впереди идет — пробивается сквозь публику, а он за ней небрежной походкой. И все командует ей:
— Неси, — кричит, — ровней, корзинку-то. Просыпешь чего-то там такое… Становь теперича ее под лавку! Засупонивай, я говорю, ее под лавку. Ах, чертова голова! Узел-то не клади гражданам на колени. Клади временно на головы… Обожди, сейчас я подниму его на верхнюю полку. Фу-ты, я говорю, дьявол какой!
Только видят пассажиры — действия гражданина ненастоящие — форменное нарушение уголовного Кодекса Труда. Одним словом, пассажиры видят: нарушена норма в отношении старослужащего человека.
Некоторые начали вслух выражать свое неудовольствие, дескать, не пора ли одернуть, если он зарвался и кричит и командует одной прислугой. Где ж это возможно одной старухе узлы на головы ложить? Это же форменная гримаса нэпа.
Около окна просто брожение среди публики началось.
— Это, — говорят, — эксплоатация трудящихся! — Нельзя же так кричать и командовать на глазах у публики. — Это унижает ейное старушечье достоинство.
Вдруг один, наиболее из всех нервный, гражданин подходит до этого, который с усиками, и берет его прямо за грудки.
— Это, — говорит, — невозможно допущать такие действия. Это издевательство над несвободной личностью. Это форменная гримаса нэпа.
То есть, когда этого нового взяли за грудки, он побледнел и откинулся. И только потом начал возражать.
— Позвольте, — говорит, — может быть, никакой гримасы нету? Может быть, это я с моей мамашей в город Ленинград еду? Довольно, — говорит, — оскорбительно слушать подобные слова в нарушении Кодекса.
Тут среди публики некоторое замешательство произошло. Некоторый конфуз: дескать вмешались не в свои семейные дела. Прямо неловко. Оказывается, это всего-навсего мамаша.
Наиболее нервный человек не сразу, конечно, сдался.
— А пес, — говорит, — ее разберет! На ней афиши не наклеено — мамаша или папаша. Тогда объявлять надо при входе.
Но после сел у своего окна и говорит:
— Извиняюсь все-таки. Мы не знали, что это ваша преподобная мамаша. Мы подумали как раз, знаете, другое. Мол, это, подумали, домашняя прислуга. Тогда извиняемся.
До самого Ленинграда который с усиками оскорблялся задним числом за нанесенные ему обиды.
— Это, — говорит, — проехаться не дадут — сразу беруть за грудки. Затрагивають, у которых, может быть, билеты есть? Положите, мамаша, ногу на узел — унести могуть… Какие такие нашлись особенные… А, может, я сам с 17 года живу в Ленинграде.
Другие пассажиры сидели молча и избегали взгляда этого оскорбленного человека.
Валентин Петрович Катаев
Вещи
Жоржик и Шурка вступили в законный брак по страстной взаимной любви в мае месяце. Погода была прекрасная. Торопливо выслушав не слишком длинную поздравительную речь заведующего столом браков, молодые вышли из загса на улицу.
— Теперь куда ж? — спросил долговязый, узкогрудый и смирный Жоржик, искоса взглянув на Шурку.
Она прижалась к нему, большая, красивая, горячая, как печь, щекотнула его ухо веточкой черемухи, вставленной в жидкие волосы, и, страстно раздув нос, шепнула:
— На Сухаревку. Вещи покупать. Куда ж?
— Обзаводиться, стало быть, — глупо улыбаясь, сказал он, поправил на макушке люстриновую кепку с пуговкой, и они пошли.
На Сухаревке гулял пыльный ветер. Прозрачные шарфы тошнотворных анилиновых цветов струились над ларьками в сухом, шелковом воздухе. В музыкальном ряду, перебивая друг друга, порнографическими голосами кричали граммофоны. Кривое солнце ртутно покачивалось в колеблющемся от ветра зеркале. Зловещие ткани и дикой красоты вещи окружили молодых.
На щеках у Шурки выступил разливной румянец. Лоб отсырел. Черемуха выпала из растрепавшихся волос. Глаза стали круглые и пегие. Она схватила Жоржика пылающей рукой за локоть и, закусив толстые потрескавшиеся губы, потащила по рынку.
— Сперва одеяла… — сказала она, задыхаясь, — одеяла сперва…
Оглушенные воплями продавцов, они быстро купили два стеганых, страшно тяжелых, толстых, квадратных одеяла, слишком широких, но недостаточно длинных. Одно — пронзительно-кирпичное, другое — погребально-лиловое.
— Калоши теперь, — пробормотала она, обдавая мужа горячим дыханием. — На красной подкладке… С буквами… Чтобы не сперли…
Они купили калоши. Две пары. На малиновой подкладке. Мужские и дамские. С буквами.
Шуркины глаза подернулись сизой пленкой.
— Полотенце теперь… с петухами… — почти простонала она, кладя голову на плечо мужа.
Кроме полотенца с петухами, были куплены также четыре пододеяльника, будильник, отрез бумазеи, волнистое зеркало, коврик с тигром, два красивых стула, сплошь утыканных гвоздями с медными шляпками, и несколько мотков шерсти.
Хотели еще купить железную кровать с шарами и кое-что другое, но не хватило денег.
Они пришли домой, нагруженные вещами. Жоржик нес стулья, подбородком поддерживая скатанные одеяла. Мокрый чуб налип на побелевший лоб. Испарина покрывала разрисованные тонким румянцем щеки. Под глазами лежали фиолетовые тени. Полуоткрытый рот обнажал нездоровые зубы.