Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мужчина подходит поближе и держит склонённую свечу возле лица спутницы. Та расстилает на коленях холщовое полотенце и бережно открывает последнюю баночку, наполненную карминной помадой. Глядясь в зеркало, девушка кладёт мазочек помады на губы и размазывает сперва языком, потом кончиком пальца. Снадобье служит ей не только губной помадой, но и румянами: время от времени она притрагивается накрашенным пальцем к скулам и растирает краску. Наконец краска наложена как надо, девушка откладывает зеркало и закрывает баночку, после чего, легонько оттолкнув руку спутника, согласившегося заменить собой канделябр, берёт синий флакончик. Изнутри в пробку воткнут обрезок ствола гусиного пера. Девушка откидывает голову и закапывает в каждый глаз по капле бесцветной жидкости. Бесцветной и, как видно, едкой: после каждой капли девушка часто моргает. Но вот флакончик снова закупорен, и лишь теперь девушка поднимает глаза на своего спутника.

Блеск глаз, расширенные от действия белладонны зрачки, преувеличенно яркие губы и румянец (кармин ведь мало похож на естественный алый цвет)… Теперь нетрудно догадаться, что горничная на самом деле никакая не горничная, хотя едва ли это лицо куклы способно пробудить в ком-то чувственность. Карие, с золотинками, глаза — вот и всё, что напоминает о девушке, которая пятнадцать минут назад дремала в постели. Уголки красных губ слегка ползут вверх, и эта полуулыбка до того невинна, словно девушка всего лишь по-сестрински исполняет безобидную прихоть уставившегося на неё спутника. Не опуская лица, она закрывает глаза.

Другой бы подумал, что она ожидает поцелуя, однако молчаливый спутник только приближает свечу к её лицу и освещает его то с одной стороны, то с другой. Он как будто изучает каждый дюйм этого воскового лица, каждую складку, каждую чёрточку, надеясь отыскать что-то утерянное, какой-то знак, ответ на вопрос. Удивительный у него взгляд — отчуждённо-сосредоточенный. Такая несказанная невинность бывает написана на лицах людей, страдающих врождённым слабоумием; мужчина словно бы проникает в душу своей спутницы глубже, вычитывает в ней больше, чем нормальные люди. Впрочем, в его чертах нет и следа ненормальности. Это правильное, даже приятное лицо — особенно хороши твёрдые точёные губы; лицо, выражающее безграничную серьёзность и непричастность к этому миру.

С минуту девушка позволяет безмолвному спутнику себя разглядывать. После некоторого колебания мужчина ласково прикасается к её правому виску. Кончики пальцев скользят по щеке вниз, к подбородку, будто лицо её и в самом деле не плоть, а воск, раскрашенный мрамор, посмертная маска. Девушка снова закрывает глаза. Пальцы всё скользят по лицу. Лоб, брови, веки, нос. Мужчина касается губ девушки. Губы не шевелятся.

И тут он падает перед ней на колени, ставит свечу на пол и замирает, уткнувшись в её платье — словно не в силах больше видеть лицо, которое только что осязал, но готов во всём ему покорствовать. Девушка не отшатывается, не выказывает удивления. Она долгим взглядом смотрит на голову, лежащую у неё на коленях, потом левой рукой принимается поглаживать завязанные в узел волосы. Тихо-тихо, точно разговаривая сама с собой, она шепчет:

— Ах, Дик. Бедный ты мой, бедный.

Мужчина не отвечает, не двигается. Девушка бережно гладит его, треплет по волосам. Оба молчат. Наконец девушка легонько отстраняет его и поднимается, но лишь затем, чтобы достать из узла нежно-розовую ночную рубашку и юбку. Она расправляет их, собираясь надеть. Мужчина по-прежнему стоит на коленях с опущенной головой. Поза его выражает не то смирение, не то мольбу. Однако при свете стоящей на полу свечи видно: то, на что устремлён его взгляд — столь же заворожённый, как и при созерцании лица девушки, — то, во что он вцепился обеими руками, как утопающий в проплывающую мимо ветку, говорит вовсе не о мольбе или смирении. Штаны его расстёгнуты, а в неподвижных руках он сжимает не ветку, а большой, обнажённый, торчащий пенис. Заметив эту непристойность, девушка не вспыхивает, не возмущается. Она только откладывает ночную рубашку, бесшумно подходит к кровати, где на шершавой подушке рассыпаны фиалки, собирает их и, приблизившись к коленопреклонённому спутнику, небрежно, почти шаловливо швыряет цветы к его ногам. Фиалки сыпятся на руки мужчины, на чудовищный, набухший кровью член.

Мужчина вскидывает голову и вздрагивает, как от боли, при виде аляповато размалёванного лица. На миг взгляды спутников встретились. Девушка обходит мужчину и, приблизившись к двери, распахивает её, словно велит Дику убираться. Придерживая расстёгнутые штаны, Дик встаёт с колен и плетётся к двери. Он даже не привёл в порядок одежду. Девушка берёт свечу и шагает было следом за дверь — посветить ему на тёмной лестнице. Но сквозняк грозит задуть огонёк, и она спешит обратно в комнату, заслоняя пламя ладонью. Сейчас она словно сошла с полотна Шардена. Закрыв дверь, она прислоняется к ней спиной и немигающим взглядом смотрит на кровать, где разложен розовый парчовый наряд. Капли белладонны в её глазах мешаются со слезами, но этого никто не видит.



Пока Дик оставался наверху, о нём успели посудачить за длинным столом на кухне. Вход на кухню постоялых дворов был никому не заказан, здесь собирались проезжающие невысокого разбора и слуги постояльцев познатнее. Кухня тут была таким же средоточием жизни, как и на фермах. Правда, кушанья в ней не такие изысканные, как в трактирном зале или отдельных покоях, зато уж и не такие холодные, да и компания теплее. Слуги с жадностью выслушивали новости, сплетни и прибаутки своей ровни из чужих краёв. В тот вечер на кухне «Чёрного оленя» вниманием присутствующих всецело завладел человек, который вошёл с конского двора, неся под мышкой карабин в чехле и саблю. Снимая шляпу, он одновременно ухитрился обласкать взглядом всех служанок на кухне, кухарку и горничную Доркас. Этим гостем был знакомый нам всадник в алом мундире — сержант Фартинг, как он отрекомендовался с порога. И с порога же он завёл такие речи, что стало ясно: гость принадлежит к тому сорту людей, который известен, сколько существует род человеческий или по крайней мере сколько ведутся войны. Римские комедиографы окрестили этого персонажа miles gloriosus, хвастливый воин, отпетый пустобрех. В Англии XVIII века солдаты, даже скупые на похвальбу, были не в почёте. Это монархи и их министры неустанно твердили о необходимости постоянной армии, для всех же прочих армия была как кость в горле (или, если она состояла из иностранных наёмников — как плевок в лицо). Её считали непосильным бременем для всей страны и в особенности для той горемычной местности, где солдаты размещались на постой. Но Фартинг об этом вроде как позабыл — зато свои подвиги помнил превосходно. Он, мол, отставной сержант морской пехоты (хоть мундир на нём и драгунский), он ещё мальчишкой служил барабанщиком на флагманском судне адмирала Бинга во время достопамятной баталии у мыса Пассаро в восемнадцатом году[8], когда англичане задали перца испанцам; сам адмирал Бинг отличил его за храбрость (не тот Бинг, которого изрешетили пули при Портсмуте, а его отец); а ведь он, Фартинг, был в ту пору «не старше вот того мальчонки» — парнишки, прислуживающего в трактире. Что-что, а привлечь к себе внимание Фартинг умел, а привлекши, удерживал прочно. Да и кого в кухне можно было поставить рядом с этим, судя по его рассказам, лихим воякой, тем паче побывавшим в дальних краях! Вдобавок он то и дело без стеснения поглядывал на слушательниц, ибо, подобно всем людям того же пошиба, знал: чтобы завоевать аудиторию, надо первым делом захватить женские сердца. Ел и пил он в три горла и, что ни возьмёт в рот, всё нахваливал; едва ли не самая правдивая фраза, которую он произнёс за весь вечер — это то, что по части сидра он великий знаток.

Разумеется, слушатели засыпали его вопросами, в том числе и о цели их путешествия. С его слов выходило, что молодой джентльмен и его дядя едут навестить некую леди, которая доводится сестрой одному и тёткой другому. Леди эта — хворая старуха, богата, как чёрт, замужем ни разу не бывала, но унаследовала столько земель и прочего добра, что впору герцогине. Как бы в пояснение своего и так понятного рассказа Фартинг на разные лады подмигивал и постукивал себя пальцем по носу. Он намекнул, что молодой джентльмен вовсе не сроду был таким смиренником — он и посейчас ещё кругом в долгах. Девица, ночующая наверху, — горничная из лондонского дома старой леди, её везут прислуживать хозяйке. А он, Тимоти Фартинг, согласился сопровождать дядю, старого своего знакомца, поскольку тот неспокоен в рассуждении разбойников, грабителей и вообще всякой живой души, какая может повстречаться, чуть отъедешь подальше от собора св.Павла. Однако ж вон в какую даль забрались — и ничего: бдительный Фартинг служил спутникам не менее надёжной защитой, чем рота солдат.

Что за человек этот дядя? Человек со средствами, зажиточный торговец из лондонского Сити. Имеет детей, которые живут на его иждивении. Брат его, отец молодого джентльмена, несколько лет назад скончался, не оставив состояния, и дядя сделался опекуном и наставником племянника.

Эта беседа, сбивающаяся на монолог, оборвалась лишь раз — когда Дик пришёл из конюшни и как бы в растерянности остановился в дверях безучастный, неулыбчивый. Фартинг сложил пальцы в щепоть, поднёс к губам и указал на свободное место в дальнем конце стола. Потом подмигнул хозяину постоялого двора Пуддикумбу.

— Не слышит, не говорит. Глух и нем с рождения, мистер Томас. Да ещё и простенек в придачу. Но добрая душа. Вы на одёжку не смотрите — он всего-навсего слуга молодого джентльмена. Присаживайся, Дик, отужинай. Нас с самого Лондона ещё нигде так славно не потчевали. Так на чём я остановился?

— Как вы припустились за испанцами, — осмелился напомнить трактирный мальчуган.

Глухонемой принялся за еду, а Фартинг продолжал рассказ, поминутно вставляя: «Так я говорю, Дик?» или «Ей-ей, Дик бы вам и не такое порассказал, не будь у него язык связан и ум в помрачении».

Эти замечания оставались без ответа. Дик будто и не понимал, что обращаются к нему, даже когда Фартинг задавал вопрос, глядя прямо в невидящие голубые глаза. Однако Фартингу всенепременно хотелось блеснуть ещё одной добродетелью — снисходительностью к убогим. Служанки же взглядывали на глухонемого всё чаще, движимые не то любопытством, не то сожалением: такой молоденький, лицо хоть и безразличное, зато ладное и в общем-то приятное — а вот умом ровно дитя малое.

Ближе к концу ужина Фартингу пришлось ещё раз прервать своё повествование: в дверях, ведущих во внутренние покои, показалась «девица сверху». Она несла поднос с остатками своей трапезы. Девушка поманила горничную Доркас. Та подошла к ней, и они вполголоса перекинулись парой слов. При этом Доркас обернулась и поглядела на глухонемого. Фартинг пригласил свою дорожную знакомую присоединиться к застолью, но та отказалась, и довольно резко:

— Благодарствую, вы мне про свои душегубства все уши прожужжали.

Она сделала небрежный реверанс, столь же вызывающий, как и её слова, и покинула кухню.

Подкрутив правый ус, сержант обратился за сочувствием к хозяину:

— Видали, мистер Томас, что Лондон с людьми делает? Совсем, поди, недавно была такая же приветливая да румяная, как ваша Доркас. А нынче вон как офранцузилась. Одно имя чего стоит! Оно у неё верно ненастоящее. И всё-то она ломается, бледная немочь. Как говорится, чопорная, как монашкина курица. «Далеко мой ненаглядный, не над кем куражиться», — передразнил он писклявым голосом. — Ломаки — они всегда так. Ей-богу, у иной леди обхождение в десять раз любезнее, чем у горничных вроде Луизы. Луиза! Ну что это, скажите на милость, за имя для англичанки? А, Дик?

Дик молча смотрел на Фартинга.

— Бедняга. Целый день терпит её несносные ужимки. Верно, дружище?

Он ткнул большим пальцем в сторону двери, за которой только что исчезли «несносные ужимки», потом, растопырив два пальца, изобразил двух всадников на одном коне, вздёрнул пальцем нос и вновь указал на дверь. Глухонемой смотрел на него застывшим взглядом. Фартинг подмигнул хозяину.

— Право слово, чурбан — и то понятливее.

Однако чуть погодя глухонемой оживился. Он заметил, что Доркас сняла с плиты котелок и переливает горячую воду в медный кувшин, как видно предназначенный для девушки из верхних покоев. Глухонемой подошёл к горничной и замер в ожидании. Потом приблизился к полке, с которой Доркас сняла глиняную миску. Взяв кувшин и миску, он даже кивнул горничной в знак благодарности. Доркас неуверенно посмотрела на Фартинга.

— Да он знает ли, куда снести?

— Знает, знает. Он сам управится. — Фартинг закрыл один глаз и постучал по веку пальцем. — Глаз у Дика орлиный. Сквозь стены видит.

— Быть того не может.

— Отчего же не может, душа моя? Он все стены до дыр проглядел. — Фартинг подмигнул, давая понять, что это шутка.

Пуддикумб выразил предположение, что от такого слуги джентльмену едва ли много прока. Малоумный разве сумеет услужить? Как ему приказывать, как втолковать, что и куда отнести?

Фартинг покосился на дверь, придвинулся поближе к хозяину и, понизив голос, произнёс:

— Вот что я вам скажу, мистер Томас. Хозяин-то со слугой под одну стать. В жизни не видывал такого молчуна. Дядя сразу предупредил: такой уж у него нрав. Что ж, его дело, я не в обиде. — Он ткнул пальцем чуть не в самое лицо Пуддикумба. — Только хотите верьте, хотите нет, а он с Диком разговаривает.

— Как же это?

— Знаками, сэр.

— И что же это за знаки такие?

Фартинг подался вперёд, ткнул себя пальцем в грудь и поднял сжатый кулак. Сидевшие за столом глядели на него так же недоуменно, как глухонемой. Фартинг повторил жесты и пояснил:

— «Принеси мне… пунша».

Доркас прикрыла рот рукой. Фартинг похлопал себя по плечу, потом поднял руки, растопырив пальцы на одной и вытянув один палец другой. Помолчав, он снова объяснил:

— «Разбуди меня ровно в шесть».

Затем он выставил ладонь, побарабанил по ней пальцами другой руки, сложил каждую руку в горсть и прижал к груди и под конец поднял четыре пальца. Озадаченные слушатели ждали объяснения.

— «Дождись…» Это, изволите видеть, игра слов: «дождит» — «дождись»… «Дождись меня у дома леди в четыре часа».

Пуддикумб с некоторым недоверием кивнул:

— Теперь понятно.

— Могу показать ещё десяток. Да что там — сотню! Так что Дик у нас только с виду простофиля. Я вам, сэр, ещё вот что расскажу. Только это между нами. — Фартинг снова оглянулся и заговорил тише. — Случилось нам вчера заночевать в Тонтоне. Места лучше по дороге не встретилось. Нам с Диком досталось лечь на одной кровати. И вот среди ночи просыпаюсь я ни с того ни с сего, глядь — нет Дика. Втихомолку улизнул. А мне что за дело — может, по нужде отлучился. Оно и лучше: на кровати просторнее будет. Хотел я было опять уснуть, и тут, мистер Томас, — голос. Точно кто во сне бормочет. Да не слова выговаривает, а только горлом выводит, вот этак. — Фартинг изобразил горловой звук, потом помолчал и повторил его. — Поднимаю голову, а парень в ночной рубахе стоит на коленках подле окна и словно бы молится. И добро бы по-христиански, Господу нашему. Так нет! Луне, сэр. А луна на небесах так и сияет, и всё вокруг него в лунном свете. Потом встал на ноги, приник к стеклу, а сам всё «гу-гу-гу». И смотрит так, словно взлететь хочет. Ну, думаю, Тим, всякого ты навидался: и дробь-то тебе приходилось выбивать под испанскими пушками, и смерть-то тебе в лицо глядела, и уж с какими только лихими людьми судьба не сводила, но, лопни мои глаза, в такую переделку ты ещё ни разу не попадал. Парень-то, видать, в уме повреждён. Сейчас как бросится и растерзает. — Фартинг сделал паузу для пущего эффекта и обвёл взглядом застолье. — Истинно так, люди добрые, я не шучу. Посули мне кто сотню фунтов, я бы и тогда не согласился снова пережить этот час. Ни за сто, ни за тысячу.

— Отчего же вы его не упредили?

Фартинг улыбнулся снисходительной улыбкой видавшего виды человека.

— Сдаётся мне, сэр, что вам в Бедлам захаживать не доводилось. А вот я наблюдал там одного. Ледащий заморыш, смотреть не на что, а как разбушуется с безумных глаз — десять дюжих молодцов не удержат. При луне всякий сумасшедший — что твой тигр, мистер Томас. Как говорится, перегекторит Гектора. Силы и ярости на двадцать человек хватит. А Дик, сами видите, какой здоровяк, даром что не буйный.

— Как же вы поступили?

— Так и лежал, будто мёртвый. Лежу и держусь за рукоять сабли, что стояла возле кровати. Окажись на моём месте кто-нибудь из робкого десятка, он бы уж точно позвал на помощь. Я же, к чести своей должен признаться, робости не поддался. У меня, мистер Томас, достало духу лежать смирно.

— А потом?

— Что ж, припадок миновал. Он снова забрался в постель, захрапел. Он — но не я. Чтобы я уснул? Ни Боже мой! Тим Фартинг знает, в чём его долг. Сна ни в одном глазу, саблю наголо, сажусь в кресло и жду: если на него опять найдёт этакое или что-нибудь похуже, раскрою пополам. Честью клянусь, друзья мои, пробудись он хоть на миг, я бы его в капусту изрубил — в капусту, ей-богу. Так до утра и просидел. А утром всё как есть рассказал мистеру Брауну. Он обещал потолковать с племянником. Но тот нимало не встревожился: за Диком, дескать, и впрямь водятся странности, но он не опасен, так что лучше оставить происшедшее без внимания. — Фартинг наклонился и потрогал усы. — Только я, мистер Томас, на этот счёт иного мнения.

— Понятное дело.

— И карабин держу под рукой. — Он перевёл взгляд на Доркас. — Не бойтесь, душа моя, Фартинг не выдаст. Здесь этот полоумный никого не тронет.

Девушка невольно подняла глаза к потолку.

— И там тоже, — заверил Фартинг.

— Три лестничных пролёта — совсем рядом.

Фартинг откинулся на спинку стула, скрестил руки на груди и ухмыльнулся:

— Да она уж, верно, задала ему работу.

Девушка недоуменно вскинула брови:

— Какую работу?

— А такую, невинница моя, которую ни один мужчина за работу не считает.

Он язвительно прищурился, и девушка, поняв наконец намёк, закрыла рот ладошкой.

Фартинг повернулся к хозяину:

— Я же говорю, мистер Томас, Лондон — сущий вертеп. Служанки знай себе подражают хозяйкам. Пока во всех непотребных хозяйкиных туалетах не пощеголяют, не уймутся. А слюбится хозяйка с распутным лакеем, так и эта вертихвостка тут как тут: чем, мол, я хуже? Днём стану эту скотину тиранить почём зря, а на ночь — пожалуйте в постельку.

— Полно, мистер Фартинг. Будь здесь моя жена…

— Молчу, сэр. Больше слова о нём не скажу, будь он похотливее заморской обезьяны. Но пусть ваши служанки поостерегутся. Как-то по пути забрёл он в одну конюшню… Счастье, что я оказался рядом и успел вмешаться. О прочем — молчок. Он, не тем будь помянут, только то в мыслях имеет, что все женщины сластолюбивы, как сама Ева. Так же охочи задирать юбку, как он — спускать штаны.

— Дивлюсь я, как хозяин не задаст ему добрую порку.

— Истинно так, сэр, истинно так. Но будет о нём. Как говорится, умному и полсловечка всё скажет.

Они заговорили о другом, но когда минут через десять глухонемой снова спустился вниз, по кухне словно пронёсся холодный сквозняк. Глухонемой всё с тем же непроницаемым выражением, не глядя ни на кого, сел на прежнее место. Сотрапезники украдкой заглядывали ему в лицо, надеясь приметить хоть лёгкую краску стыда, хоть какие-то следы раскаяния. Но глухонемой потупился, голубые глаза пристально смотрели в одну точку возле самой тарелки. Дик отрешённо ожидал новых глумлений.



— Вас, верно, до смерти заговорили?

— Его жилище, его паства, совет прихожан, церковный староста — будь они прокляты во веки веков, вдоль и поперёк. Назавтра вы приглашены на обед, где разведут те же рацеи. Я от вашего имени от приглашения отговорился.

— Не было ли каких расспросов?

— Не более как для приличия. Один лишь предмет, одно существо почитает он в мире достойным внимания. Дела других людей до этого предмета не относятся.

— Нынче вам всё больше подворачиваются зрители, не достойные ваших талантов. Вы уж не взыщите.

Актёр хмуро смотрел на обложившегося бумагами мистера Бартоломью, сидящего по другую сторону камина. Было ясно, что шутливый тон собеседника не заставит его забыть о главном предмете разговора.

— Полно, дорогой мой Лейси. Я сказал сущую правду. В моих поступках нет никаких злоумышлений, никаких злодеяний. Никто не сможет и не посмеет вас попрекнуть за эту помощь.

— Однако намерения ваши не таковы, как вы мне представили. Ведь так, мистер Бартоломью? Нет, дайте досказать. Я готов поверить, что вы меня обманывали для моего же блага. Но вот что сомнительно: озаботились ли вы собственным благом?

— Если поэт говорит, что его посещают музы, обманывает ли он кого-нибудь?

— Посещение муз есть всем известное иносказание.

— Но считать ли его ложью?

— Нет.

— В этом смысле и я вам не лгал. Я пустился в путь, чтобы увидеть того, с кем страстно желаю свести знакомство, кого чту, как почитал бы невесту — или музу, будь я поэт. Того, с кем рядом я буду смотреться так же, как Дик рядом со мной, — нет, ещё ничтожнее. И от встречи с кем меня удерживали столь истово, как если бы на то была воля ревнивого опекуна. Ложь моя — ложь лишь по обличью, но не по сути.

Актёр покосился на бумаги.

— Отчего же, коли ваши помыслы невинны, вы решили свидеться с учёным незнакомцем в такой великой тайне и в таких глухих краях?

Мистер Бартоломью откинулся в кресле, и на губах его заиграла саркастическая улыбка.

— А может, я приспешник северных смутьянов? Новый Болингброк[9]. И в бумагах этих тайнопись. Или хуже того: они на французском или испанском языках. А сам я составляю заговор с тайным поверенным Якова Стюарта[10].

Актёр смутился, словно собеседник угадал его мысли.

— У меня, сэр, кровь стынет в жилах.

— Взгляните. Это и вправду род тайнописи.

Мистер Бартоломью протянул актёру одну из бумаг. Пробежав её, Лейси поднял голову:

— Что это? И не разберу.

— Чем не чернокнижие? И я, конечно, ехал сюда, чтобы в глухой чащобе встретиться с выучеником Эндорской колдуньи[11]. И променять свою бессмертную душу на тайны иного мира. Ладно ли скроена байка?

Актёр вернул ему бумагу.

— На вас, сэр, напала охота озорничать. Не время бы.

— Хорошо. Пустословие побоку. Я и в мыслях не предпринимал причинить зло ни государю, ни его державе, ни единому из его подданных. Я не замышляю ничего такого, что повредило бы моей душе или телу. Разве что разуму, но разум каждого — его собственное достояние. Вздор ли это, нелепые ли мечтания — Бог весть. Тот, с кем я ищу встречи… — Он осёкся и положил бумагу на столик вместе с остальными. — Оставим это.

— Эта особа скрывается от чужих глаз?

Мистер Бартоломью задержал на нём взгляд.

— Хватит, Лейси, прошу вас.

— Должен же я дознаться, для какой цели меня обморочили.

— Не вам бы спрашивать, мой друг, не мне бы отвечать. Не вы ли сами весь свой век морочите публику?

Такое обвинение озадачило Лейси.

Его собеседник поднялся с кресла, подошёл к камину и продолжал, стоя спиной к актёру:

— Но кое-что я вам открою. Моя судьба была предначертана от самого рождения. То, что я поведал вам о вымышленном моем отце, в полной мере относится до моего истинного отца. Тот, право же, ещё хуже, старый дуралей. Такого же дурня и на свет произвёл — моего старшего брата. Мне, как возможно и вам, предуготовлена роль в пьесе, и отвергнуть её есть проступок непростительный. Прошу заметить, сколь несходно моё и ваше положение. Ваш отказ будет стоить вам всего лишь обещанной награды. Меня же постигнет потеря… сверх всякого вероятия. — Мистер Бартоломью повернулся к актёру. — Чтобы принадлежать самому себе, я, Лейси, должен прежде исхитить себе волю. Чтобы, как нынче, отправиться, куда захочу, я принуждён делать это тайком от тех, кто не желал бы выпустить меня из подчинения. Вот и всё. И больше я ничего не добавлю.

Актёр нахмурился, дёрнул плечами и кивнул, словно сознаваясь, что так ничего и не понял. Собеседник, не сводя с него глаз, продолжал уже более спокойным тоном:

— Завтра мы все вместе двинемся дальше. Всего через несколько миль достигнем места, где нам придётся расстаться. Вы и ваш человек отправитесь по дороге, что лежит между Кредитоном и Эксетером. Гоните в Эксетер во весь опор. Оттуда можете вернуться в Лондон, когда и каким путём — на ваше усмотрение. Единственное, о чём я вас прошу — молчать обо мне и всех обстоятельствах нашего путешествия. Как и было между нами договорено.

— Девушка поедет с нами?

— Нет.

— Да, вот ещё что. — Актёр помолчал. — Джонс, то бишь Фартинг, мнит, что уже видал её прежде.

Мистер Бартоломью отвернулся к окну.

— Где? — не сразу отозвался он.

Актёр глядит ему в спину.

— Она входила в двери борделя. Фартингу сказали, будто она в нём и состоит.

— И что вы на это ответили?

— Я не дал веры его словам.

— Правильно. Фартинг обознался.

— Вы, однако, сами признали, что она вовсе не горничная той леди… Мой долг сообщить вам ещё и то, что ваш человек не в себе. И, послушать Фартинга, есть от чего. Его чувства не остались без взаимности. — Актёр замялся. — По ночам он пробирается в её опочивальню.

Мистер Бартоломью окинул актёра таким взглядом, будто тот стал позволять себе лишнее, но в тот же миг на его лице сверкнула ядовитая ухмылка.

— Неужто мужчине возбраняется проводить ночи с собственной женой?

Актёр снова оторопел от неожиданности. Он уставился на мистера Бартоломью, потом опустил глаза.

— Пусть так. Я лишь сказал то, что считал должным сказать.

— А я и не порицаю ваше усердие. Итак, скоро делу конец, и завтра мы с вами распрощаемся. Позвольте напоследок изъявить вам благодарность за помощь и терпение. Прежде мне почти не доводилось знаться с людьми вашего ремесла. Если они все таковы, то я много потерял, пренебрегая знакомством с ними. Вы можете сколь угодно сомневаться в моей искренности, но уж этим словам прошу поверить. Как бы мне хотелось, чтобы наша встреча случилась при менее хитросплетённых обстоятельствах.

Актёр одарил его кислой улыбкой.

— Бог даст, ещё встретимся, сэр. Вы разожгли во мне дьявольское любопытство, несмотря на всё моё беспокойство.

— Первое извольте погасить, а что до второго, то беспокоиться не о чем. Эта история подобна рассказу — лучше сказать, пьесе, в каких вы не раз игрывали. Статочное ли дело разыгрывать последний акт вперёд первого, как бы вы ни мечтали, чтобы ваше завтра было расписано заранее? Позвольте же и мне приберечь разгадку под конец.

— Но на театре это непозволительная роскошь: актёр должен знать развязку с самого начала.

— Я не в силах вам её открыть, ибо она ещё не написана. — Мистер Бартоломью улыбнулся. — Доброй вам ночи, Лейси.

Актёр в последний раз бросил на мистера Бартоломью испытующий, но смущённый взгляд, хотел было что-то добавить, но вместо этого отвесил поклон и двинулся к дверям. Открыв дверь, он удивлённо замер и обернулся.

— Тут ожидает ваш слуга.

— Пусть войдёт.

Актёр замешкался, покосился на безмолвную фигуру в сумраке коридора и, небрежным знаком приказав слуге войти, удалился.



Глухонемой слуга входит в комнату и прикрывает за собой дверь. Стоит у двери, не сводя глаз с хозяина. Тот оборачивается. Взгляды их встретились. Они долго, пристально смотрят друг другу в глаза. Слуга даже не выказал господину должного почтения. Если бы эта сцена продолжалась одну-две секунды, в ней не было бы ничего удивительного. Однако она так затягивается, что простой случайностью её не объяснишь. Слуга и господин словно разговаривают, не открывая рта. Вот так — безмолвно, одними взглядами — объясняются муж и жена или братья-близнецы, робеющие говорить о сокровенном при посторонних. Но там достаточно и мимолётного взгляда, эта же сцена всё тянется и тянется, и на лицах обоих мужчин не видно даже намёка на какие-то потаённые чувства. Точно переворачиваешь страницу книги, предвкушая диалог или хотя бы описание действия, жеста, а дальше ничего нет: пустой лист, как в «Тристраме Шенди»[12], или — по недосмотру переплётчика — вообще никакого листа. Так они и стоят, глаза в глаза, как человек перед зеркалом и человек в зеркале.

Наконец оба, как по команде, зашевелились — так оживают люди на экране после стоп-кадра. Дик оборачивается к стоящему у дверей сундучку. Мистер Бартоломью снова опускается в кресло и наблюдает, как слуга перетаскивает сундучок поближе к камину. Поставив его, слуга тут же принимается доставать из него пачки исписанных листов и швырять на рдеющие угли. Всё это спокойно, без оглядки на хозяина — можно подумать, он просто-напросто избавляется от кипы старых газет. Бумаги вспыхивают почти мгновенно. Дик становится на колени и берётся за книги в кожаных переплётах. Они разделяют участь бумаг. Из сундучка одно за одним вынимаются полуфолио, большие кварто, томики поменьше. У многих на переплётах золотом вытиснен герб. Дик раскрывает их и бросает кверху переплётом в разгорающееся пламя. Одну-две он раздирает пополам, прочие швыряет целиком и либо сгребает их в кучу, либо грубо сработанной кочергой ворошит страницы тех, что никак не разгорятся.

Мистер Бартоломью поднимается, берёт забытую на столе пачку бумаг и бросает вместе с остальными. Затем становится за спиной склонившегося к огню слуги. У камина сложены поленья. Дик берёт пять или шесть, укладывает друг на дружку поверх горящих бумаг и вновь замирает. Мужчины взирают на это маленькое варварство точно так же, как только что глядели в глаза друг другу. По голым стенам мечутся густые дрожащие тени: куда свету свечей до пламени в камине. Мистер Бартоломью заглядывает в сундучок — не завалялось ли там что-нибудь ещё. Очевидно, сундучок пуст, и мистер Бартоломью закрывает крышку. Потом опять садится в кресло и ждёт, когда завершится это непостижимое жертвоприношение, когда каждый клочок, каждый листок, каждая страница обратится в пепел.

Через несколько минут бумаги почти догорели. Дик поднимает глаза на господина, и на губах у него брезжит улыбка — улыбка человека, который знает, ради чего всё это, и не скрывает радости. Не улыбка слуги — улыбка закадычного друга, сообщника: «Ну, вот и всё. Теперь совсем другое дело, правда?» В ответ — загадочная улыбка хозяина. Они опять впиваются друг в друга глазами. Первым выходит из оцепенения мистер Бартоломью. Подняв левую руку, он соединяет большой и указательный пальцы и решительно суёт в это колечко вытянутый палец другой руки, словно пронзает что-то.

Дик подходит к длинной скамье у изножья кровати, берёт эту скамью, переносит и ставит футах в десяти от теплящегося камина. Затем отдёргивает полог кровати и, не оглянувшись на хозяина, удаляется.

Мистер Бартоломью задумчиво разглядывает огонь. Но вот дверь снова отворяется. На пороге — девушка из чердачной комнаты. Её раскрашенное лицо серьёзно, неулыбчиво. Присев в реверансе, она делает два-три шага вперёд. За её спиной вырастает Дик, он закрывает дверь и остаётся стоять у стены. Мельком взглянув на них, мистер Бартоломью вновь отворачивается к огню; может показаться, что он раздосадован тем, что его отвлекают. Но взгляд его снова обращается на девушку. Он озирает её с холодным любопытством, как зверушку: платье из дымчато-розовой парчи, между полами — того же цвета юбка, спускающиеся чуть ниже локтя рукава с пышными кружевными манжетами, тугая шнуровка, превращающая торс в перевёрнутый конус, корсаж, в котором вишнёвый цвет перемежается с цветом слоновой кости, неестественный румянец, белый воздушный чепец с двумя длинными лентами. На шее у неё ожерелье из сердоликов цвета запёкшейся крови. А всё вместе не то чтобы некрасиво, а как-то до боли несуразно: простота и изящество, испорченные манерностью и вычурами. Девушка в новом наряде кажется не краше, а даже зауряднее.

— Что же мне делать с тобой, Фанни? Отослать обратно к Клейборнихе и велеть, чтобы она тебя выпорола за непокорство?

Девушка стоит молча и неподвижно; её, как видно, не удивило, что мистер Бартоломью называет её Фанни, а не Луиза, как Фартинг.

— Не затем ли я тебя нанял, чтобы ты доставляла мне всяческие удовольствия?

— Затем, сэр.

— На всякий бы лад доставляла — и на французский, и на итальянский. Явила бы все свои срамные ухватки.

Девушка молчит.

— Стыдливость пристала тебе не больше, чем навозной куче шёлковый убор. Сколько мужчин предавалось с тобой блуду за последние шесть месяцев?

— Не знаю, сэр.

— И как именно предавались, тоже не знаешь? Прежде чем мы с Клейборнихой ударили по рукам, я всё про тебя выспросил. Даже французская болезнь гнушается твоим шелудивым телом. — Он внимательно смотрит на девушку. — Сколько ни есть в Лондоне охочих до греческой любви, каждому ты позволяла с собой содомничать. Даже рядилась в мужское платье, утоляя их похоть. — Снова испытующий взгляд. — Отвечай же. Так или нет?

— Да, я рядилась в мужское платье, сэр.

— Ну так гореть тебе за это в геенне огненной.

— Я буду гореть не одна, сэр.

— Только тебя-то опалит поболе других, ибо на тебе грехи их. Уж не мнишь ли ты, что Господь равно наказует и падших, и тех, кто привёл их к падению? Что Он не делает различия между слабодушием Адама и злокозненностью Евы?

— Я, сэр, того не разумею.

— А я тебе растолкую. И то ещё растолкую, что деньги за тебя уплачены, и хочешь ты или не хочешь, но отработаешь сполна. Статочное ли дело, чтобы наёмная кляча указывала ездоку?

— Я вам, сэр, во всём покорствую.

— Для видимости. Но строптивость твоя временами проглядывает столь же ясно, как и твоя нагая грудь. Или ты думаешь, что я слеп и не приметил твоего взгляда там, у брода?

— Всего-то навсего взгляд, сэр!

— А пучок цветов под носом — всего-навсего фиалки?

— Да, сэр.

— Лживая тварь!

— Нет, сэр!

— То-то что «да, сэр». Я догадался, к чему этот взгляд, что за смрад источали твои треклятые фиалки.

— Просто они мне приглянулись, сэр. У меня и в мыслях не было ничего дурного.

— И ты можешь в том поклясться?

— Да, сэр.

— Преклони колена. Вот здесь. — Мистер Бартоломью указывает на пол, на место возле скамьи.

Помедлив мгновение, девушка подходит к нему, опускается на колени и склоняет голову.

— Не прячь глаза.

Девушка поднимает голову, взгляд её карих глаз устремлён в его серые.

— Повторяй за мной: «Я публичная девка».

— Я публичная девка.

— «Отданная вам внаймы».

— Отданная вам внаймы.

— «Дабы услужать вам во всём».

— Дабы услужать вам во всём.

— «Я дщерь Евы и всех её грехов».

— Я дщерь Евы.

— «И всех её грехов».

— И всех её грехов.

— «И повинна в своенравии».

— И повинна в своенравии.

— «От коего отныне отступаюсь».

— От коего отныне отступаюсь.

— «И в том клянусь».

— И в том клянусь.

— «А нарушу зарок — да поглотит меня геенна огненная».

— Геенна огненная.

Мистер Бартоломью не отрываясь смотрит в глаза девушки. В лице этого человека с бритой головой проступает что-то демоническое. Нет, лицо не пышет яростью или страстью — напротив, от него веет холодом и полнейшим безразличием к жалкому созданью, стоящему перед ним на коленях. Так обнаруживается одна доселе скрытая черта его натуры — садизм (при том что маркизу де Саду предстоит родиться в тёмных лабиринтах истории лишь четыре года спустя). Черта столь же неестественная, что и едкий запах палёной кожи и бумаги, наполняющий комнату. Если б понадобилось изобразить лицо, которому чуждо всякое человеческое чувство, более верного — ужасающе верного — образца не найти.

— Отпускается тебе грех твой. А теперь обнажи своё растленное тело.

Девушка на миг опускает глаза, встаёт и принимается распускать шнуровку. Мистер Бартоломью с холодной беззастенчивостью наблюдает из своего кресла. Слегка отвернувшись, девушка продолжает раздеваться. Наконец одежда уложена на скамью, и девушка, присев на дальний конец скамьи, стягивает чулки со стрелкой. Теперь на ней лишь сердоликовое ожерелье и чепец. Она сидит, сложив руки на коленях и уткнувшись взглядом в пол. На вкус мужчин того времени, фигура её оставляет желать лучшего: слишком маленькая грудь, слишком хрупкое и бледное тело, хотя никаких признаков недуга, который приписывал ей мистер Бартоломью, на нём не заметно.

— Желаешь ли, чтобы он тебе угождал?

Девушка молчит.

— Отвечай.

— Душа моя тянется к вам, сэр. Но вы меня отвергаете.

— Не ко мне — к нему. И его срамному уду.

— На то была ваша воля.

— Да, я хотел полюбоваться на ваши сладострастные забавы. Но я не приказывал вам миловаться напоказ, как голубок с голубицей. Не стыдно ли тебе, прежде водившей знакомства с особами столь блестящими, нынче пасть так низко?

Опять молчание.

— Отвечай.

Но, как видно, отчаяние придало девушке твёрдость. Она не отвечает, и в этом молчании чувствуется вызов. Мистер Бартоломью озирает её понурую фигуру и переводит взгляд на замершего у дверей Дика. И снова, как до прихода девушки, их взгляды встречаются, снова — загадочная пустота чистого листа. На этот раз не надолго. Дик неожиданно поворачивается и исчезает, хотя хозяин не подал никакого знака удалиться. Девушка удивлённо косится на дверь, однако немой вопрос в её взгляде так и остаётся невысказанным.

Девушка и хозяин теперь один на один. Мистер Бартоломью подходит к камину. Он нагибается и кочергой подгребает недогоревшую бумагу к пылающим поленьям. Затем выпрямляется и взирает на дело своих рук. Девушка у него за спиной медленно поднимает голову. По глазам видно, что он о чём-то размышляет или что-то замышляет. После недолгого колебания она встаёт и, тихо переступая босыми ногами, приближается к безучастной фигуре у камина. На ходу она вполголоса что-то приговаривает. Чего она домогается, угадать нетрудно: подойдя к хозяину, она вкрадчивым, но привычным жестом пытается обнять его за талию и слегка прижимается обнажённой грудью к его спине, словно сидит позади его седла.

Человек у камина тут же хватает её за руки — без гнева, с тем только, чтобы избежать объятий. Удивительно ровным голосом — без тени злости или укоризны — он обращается к девушке:

— Ты неразумная лгунья, Фанни. Я ведь слыхал, как ты стонала, когда в последний раз ему отдавалась.

— Это было одно притворство, сэр.

— А ты бы рада отдаться ему и непритворно.

— Нет, сэр. Вас и только вас я чаю удовольствовать.

Мистер Бартоломью молчит. Девушка украдкой высвобождается и снова пытается его обнять. Но он решительно отталкивает её руки.

— Одевайся. И я научу, как меня удовольствовать.

Девушка не отступает:

— Я для вас души не пожалею, сэр. Доверьтесь мне — и естество ваше поднимется, как жезл глашатая, и уж тогда употребите меня ему в угоду.

— Сердца у тебя нет. Да прикрой же ты свой срам! Прочь от меня!

Мистер Бартоломью по-прежнему стоит лицом к камину. Девушка с задумчивым видом начинает одеваться. Одевшись, садится на скамью. Проходит время. Не выдержав долгого молчания, она окликает хозяина:

— Я одета, сэр.

Тот, словно очнувшись от грёз, едва поворачивает голову и снова вперяет взгляд в огонь.

— В каких летах ты сделалась блудодейкой?

Не видя его лица, уловив необычную интонацию и подивившись неожиданному проблеску любопытства, девушка с запинкой отвечает:

— В шестнадцать лет, сэр.

— В борделе?

— Нет, сэр. Меня совратил хозяйский сын в доме, где я служила в горничных.

— В Лондоне?

— В Бристоле. Откуда я родом.

— И у тебя был ребёнок?

— Нет, сэр. Но однажды хозяйка обо всём проведала.

— И наградила за труды?

— Да, если палку от метлы можно почесть за награду.

— Что же привело тебя в Лондон?

— Голод, сэр.

— Разве Господь не дал тебе родителей?

— Они не пожелали принять меня обратно в свой дом, сэр. Они из «друзей».

— Каких ещё друзей?

— Люди их называют квакерами[13], сэр. Хозяин с хозяйкой тоже были «друзья».

Мистер Бартоломью поворачивается и стоит, широко расставив ноги и заложив руки за спину.

— Что было дальше?

— Прежде чем дело вышло наружу, молодой человек подарил мне перстенёк. Он, сэр, украл его у матери из шкатулки. А как всё открылось, я и смекнула, что хозяйка непременно всклепает на меня, потому что ничему дурному про сына она не верила. Продала я перстенёк и подалась в Лондон. Там определилась на место и уже было решила, что все беды позади. Так нет: вздумалось хозяину утолить со мной похоть. Я боялась потерять место, пришлось уступить. Дошло это до моей новой хозяйки, и опять я оказалась на улице. Волей-неволей начала христарадничать: что же остаётся, если честной работы не найти? Придёшь наниматься в горничные, а хозяйка поглядит на тебя и откажет. Чем-то им моё лицо было не по нраву. — Она прерывает рассказ и, помолчав, добавляет: — Если бы не нужда, не занялась бы я этим промыслом. Да и мало кто занялся бы.

— Мало кто делается потаскухой из нужды.

— Знаю, сэр.

— Стало быть, ты распутна по природе?

— Да, сэр.

— И стало быть, родители не зря от тебя отвернулись, даром что держатся ложного учения?

— По грехам моим — так, сэр. Только вышло, что вся вина лишь на мне одной. Хозяйке вспало на ум, что я навела на их сына порчу. А это не правда: он первый меня поцеловал, а я не давалась, и перстенёк он похитил без моего ведома, и в остальных его делах я не повинна. Но мои родители не поверили. Сказали, что я отреклась от внутреннего света. Что я не их дитя, но дщерь сатаны. Что я и сестёр своих совращу с пути истинного.

— Что за «внутренний свет»?

— Свет Христов. О нём говорит их учение.

— Их? Больше не твоё?

— Нет, сэр.

— Ты не веруешь во Христа?

— Не верую, что увижу Его в этом мире. Ни также в мире ином.

— А в мир иной веруешь?

— Да, сэр.

— Не ожидают ли там тебя и тебе подобных адские муки?

— Да минует меня такое наказание, сэр.

— Но разве это не так же ясно, как то, что это вот полено обратится в пепел?

Девушка не отвечает, только ещё ниже опускает голову. Тем же ровным голосом мистер Бартоломью продолжает:

— И не менее ясно, что тебе и на этом свете не уйти от адских мук — когда ты истаскаешься и тебя выставят из борделя. И кончишь ты жизнь простой сводней или скрюченной каргой в богадельне. Если к тому времени тебя не приберёт французская болезнь. Или ты надеешься преуспеть, умножая свои грехи, и на склоне лет сделаться второй Клейборнихой? Тебя и это не спасёт.

Мистер Бартоломью выжидающе молчит. Но его слова остаются без ответа.

— У тебя что, язык отнялся?

— Мне мой промысел ненавистен, сэр. А промысел мистрис Клейборн тем паче.

— Ну конечно, ты бы хотела стать добродетельной супругой. И чтобы за подол цеплялся целый выводок писклявых пострелят.

— Я бесплодна, сэр.

— Ну, Фанни, ты воистину бесценный клад.

Девушка медленно поднимает глаза и ловит его взгляд. Она не столько оскорблена этими издёвками, сколько озадачена и словно старается прочесть в лице хозяина то, что не поняла из его слов. И тут происходит ещё более непонятное: ледяное лицо мистера Бартоломью озаряется улыбкой. Пусть не слишком сердечной, зато это именно улыбка, а не язвительная или глумливая ухмылка. Удивительнее всего, в ней заметно что-то очень похожее на сочувствие. Чудеса на этом не кончаются: молодой человек делает три-четыре шага, склоняется перед девушкой и на миг подносит её руку к губам. Затем выпрямляется и, не отпуская её руки, всё с той же улыбкой всматривается в её лицо. Сейчас обритый мистер Бартоломью и накрашенная Фанни напоминают фигуры с картины Ватто, изображающей галантные празднества — кавалера и даму в костюмах итальянской комедии масок. Вот разве что обстановка неподходящая. Так же неожиданно мистер Бартоломью выпускает руку девушки и возвращается в своё кресло. Девушка столбенеет.

— Зачем вы это, сэр?

— Разве вам неизвестно, зачем джентльмены целуют женщинам руки?

Новая неожиданность — учтивое «вы» — окончательно подкосило девушку. Она, понурившись, качает головой.

— За то, что вы для меня сделаете, моя агница, ничего не жаль.

Изумлённая девушка вновь заглядывает ему в глаза.

— Что же я должна сделать, сэр?

— Близ этих мест бьют те самые ключи, о коих я вам сказывал, что жду от них исцеления. Завтра мы свидимся с хранителями тех вод. В их власти приблизить исполнение сокровенных моих надежд. И я задумал в знак почтения принести им дар. Не деньги, не самоцветы — к этому добру они равнодушны. Даром этим станете вы, Фанни. — Мистер Бартоломью окидывает девушку внимательным взглядом. — Что вы на это скажете?

— То, что велит мне долг, сэр. Что я обязалась повиноваться мистрис Клейборн и поклялась непременно воротиться.

— Обязательство, данное чёрту, ни к чему не обязывает.