Я спросил:
— Так вы что, на характер жалуетесь?
Он удивленно посмотрел на меня:
— А почему вы решили, что я недоволен своей судьбой?
Я неопределенно хмыкнул. Иконников достал из стеклянного шкафчика жестянку, не спеша снял крышку и стал насыпать в нее из разных пачек табак. Он насыпал «Капитанского», добавил щепоть «Золотого руна», из стеклянной баночки — зеленого самосада, и потом уж — совсем немного, бережно, как приправу, голландского табака «Амфора», который он очень аккуратно трусил из нейлонового мешочка с красивыми печатями, рисунками и вензелями. Потом убрал пачки, закрыл крышку и стал трясти жестянку круговыми движениями, как бармены трясут шейкер с особым коктейлем. Взял листок папиросной бумаги, насыпал свой табачный коктейль на одну сторону, мгновенно свернул самокрутку, лизнул край, склеил — получилась удивительно ровная, очень длинная сигарета. И прикурил. А я все время смотрел на его пальцы — длинные, худые, видимо очень сильные, пожелтевшие от табака и химикатов, и последняя фаланга у ногтей совершенно сплющенная, на всех пальцах у него была приплюснута последняя фаланга, поэтому казалось, будто он держит свою необычную сигарету широкими захватами пластмассовых плоскогубцев.
Синим облачком пополз по комнате дым, а Иконников сказал:
— Как я понимаю, вы раза в два меня моложе?
— Примерно, — кивнул я, хотя знал, что я моложе его ровно на двадцать восемь лет.
— И при всем уважении к вашей работе я полагаю, что в оставшиеся вам годы жизни быстротекущей вы не подыметесь так высоко, как я, и не падете так низко, — сказал он и быстро добавил: — Я имею в виду, конечно, вопросы творчества в работе. Поэтому вы не можете судить, насколько удачной была моя судьба…
Я промолчал на всякий случай, а он, глядя в угол, где в клетке веретеном ходила огромная змея, сказал:
— Биологически человеку предопределено стремление побеждать. Это условие — непременное и естественное условие его существования. Поэтому люди ошибочно полагают, что и в сфере моральной залогом счастья является число одержанных ими побед — в обществе, дома, на службе.
— А что является счастьем? — спросил я.
— Познание самого себя. Познать себя можно только в покое. А покой мы обретаем, проходя сквозь боль и стенания. И, познав покой, уже никогда не жалеешь о том, что было, не волнуешься о том, что будет, а просто живешь в настоящем, и ощущение этой осени, выгоревшего огромного неба над тобой, всего прекрасного и ужасного мира вокруг — вот счастье.
— У вас идеалистическое мироощущение, — сказал я нравоучительно.
— Да как там ни называйте, — усмехнулся Иконников, — а для меня это так…
— И змеи тоже счастье? — спросил я ехидно.
— А что змеи? Змеи — это прекрасное творение природы, грациозное, смелое, полезное. И незаслуженно оклеветанное человеком — из слабости и страха.
— Н-да? — неуверенно бормотнул я.
— Им даже разряд придумали оскорбительный — «гады». Это же надо — гады? — сказал он с недоумением.
— Но они же и есть гады, — сказал я, — жалятся ведь, проклятые.
Он с сожалением взглянул на меня:
— Тогда давайте запретим автомобили. Людей ведь давят, «проклятые», — передразнил он меня.
— Ну, это не сравнение, — не согласился я.
— Почему? Вполне правомерное сравнение, — твердо сказал он. — Количество пострадавших от змеиных укусов по отношению к исцеленным их ядом гораздо меньше числа автомобильных жертв. Вот взгляните…
Иконников отдернул со стены занавеску, и зрелище я увидел кошмарное. Только теперь я понял, откуда идет все время беспокоивший меня шорох и еле слышное шипение — стена за занавеской сплошь состояла из змеиных клеток.
— Взгляните, какие красавицы, — сказал Иконников, — это королевская кобра…
Змея подняла расплющенную морду с черными обводами вокруг мертвых пуговиц-глаз и посмотрела на нас сонно, прожорливо-тупо.
— А это южноамериканская змея фер-де-ланс.
Этот гад был похож на модные, лет пятнадцать назад коричневые плетеные брючные ремни, только изо рта все время вылетал и мгновенно исчезал в пасти, будто ощупывал дорогу, раздвоенный, как рыбная вилка, язычок.
— Ее укус поражает человека, как выстрел в висок… — продолжал Иконников. — А это египетская кобра. Я ее называю «Нюся», старая моя приятельница…
— Почему?
— Укусила она меня как-то случаем…
— И что?
— Как видите, отходили. Это зеленая мамба, очень полезная животина. Это австралийская тигровая змея. Никак я ее не приручу. Вот если она цапнет, то все, пиши пропало. А это мой любимец — крайт голубой…
Полутораметровое полено, серое, с еле заметным голубым отливом, как сгнивший ольховый ствол, валялось в клетке. Набрести на такого в лесу — обязательно наступишь. От этой мысли у меня прошел холодок по спине.
— Вот наши среднеазиатские обитатели — гюрзы и эфы, а это — коралловый аспид…
Ничего омерзительнее этого аспида в жизни я не видел. Бледно-розовый, с коричневыми и золотыми разводами, гладкий, он свернулся пожарной кишкой, подняв над этим противным клубком заостренную синюю головку с невыносимо красными злобными глазами, тускло мерцавшими, как сигнал жуткой опасности, безжалостными, ледяными, спокойными. Змея была мне противна, но я не мог оторвать от нее взгляда, а она смотрела на меня, будто звала: иди сюда, иди…
Я тряхнул головой, чтобы сбросить это наваждение, и увидел в последней клетке несколько ежей и большую рогатую жабу, и обрадовался им, будто где-то на полпути через Сахару встретил живого человека. Ежи суетливо топотали лапками, бегали по клетке, как по карусельному кругу, а жаба, добродушная, безобидная, старая, сидела в середине и дремала.
— Не понравились, я вижу, вам мои питомцы? — спросил с насмешкой Иконников.
— А что же в них может понравиться? — спросил я угрюмо.
Иконников засмеялся:
— Эх, люди, люди, как же закоснели вы в своих предрассудках. А то, что ядом этих гадов лечат от лихорадки, оспы, проказы, артритов, ишиаса, радикулита, эпилепсии, ревматизма, — это как?
— Так если я от гриппа сульфадимезином лечусь, мне что — формальдегид любить, что ли?
Он махнул рукой:
— Не в этом дело. Просто отношение к змеям характеризует общую человеческую тенденцию слагать на других ответственность за свой страх, невежество, беспомощность…
— Ну, не такие уж они плохие, люди-то. Нет смысла обобщать. Я хоть вас и моложе, но плохих людей повидал достаточно, и то…
— Что «и то…»? Мол, лучше к людям относитесь? Так вы служитель закона, вам и полагается быть бесстрастным. Хотя бесстрастие закона — одни пустые словеса.
— Это почему?
— Потому что закон претендует на роль высшей правды. А такой общей высшей правды, приемлемой для всех людей, не существует. У каждого человека свои интересы, своя правда…
— Закон является высшей правдой общества и охраняет солидарные интересы большинства людей.
— А! Большинство, меньшинство — это категории не нравственности, а арифметики…
— Но здесь арифметика неизбежно переходит в мораль…
— А что такое мораль? Мы же с вами говорили про высшую правду. Она не может меняться, как прогноз погоды, а каждое общество порождает свою мораль. И доведенная до каждого отдельного члена общества, эта мораль всякий раз деформируется. Так было, так и будет.
— Отчего же у вас такой пессимизм?
— Потому что я точно знаю, что общество нуждается в негодяях. Не будь их, не возникла бы разность нравственных потенциалов, не появился бы ток общественной морали. И мораль отсчитывают не от высот добродетели, а от глубин негодяйства! Это как абсолютный нуль — минус 273…
Я перебил его:
— Абсолютный нуль — это новорожденный младенец, не обладающий ни пороками, ни добродетелями. Общество и мораль формируют из этой психобиологической конструкции человека…
— Правильно! Если взять вашу систему отсчета, он идет после этого вниз, выступая чистым потребителем и целиком завися — всей жизнью своей — от воли и морали общества. А оно прививает ему потребности, и у вылупившегося человечка появляется своя правда, и он сразу же вступает в постепенно нарастающий конфликт с обществом…
— А почему обязательно в конфликт? — разозлился я.
— Потому что природой заложена в человеке потребность побеждать — почитайте у Дарвина про естественный отбор. И мудрые люди — попы, кострами и плахой два тысячелетия вбивавшие людям свой высший закон, декретировали для людей существование негодяйства, отыскав первого в мире козла отпущения.
— Это кого же? — поинтересовался я.
— Каина.
Иконников свернул себе новую самокрутку, прикурил, а я смотрел на его бледное, морщинистое лицо, красную бороду колом, расширенные, во весь глаз, зрачки и думал, что, наверное, так выглядели упорствующие еретики.
— Если хотите, то в писаной истории Каин был первой жертвой необоснованных репрессий. Вчитайтесь внимательно в библию, и вам, следователю, станет ясно, что Каин не убивал брата своего. Гордым и работящим землепашцем, честным трудягой был Каин. И политые его соленым потом хлеба, господу поднесенные, не понравились вседержителю. Ему больше по вкусу пришлись шашлыки прасола Авеля. И с хамством, свойственным всем тиранам, он не скрыл этого от братьев, чем, естественно, обидел человека, вложившего в хлеба эти треклятые все свои силы. И Каин показал богу, что он обижен этим хамством. А когда Авеля зарезали, скорее всего кочевники, которым его стада тоже были по вкусу, то появился казус белли. Наконец возник момент, когда можно было показать людям, что на бога нельзя обижаться, даже если он не прав. Нашлась условная точка отсчета негодяйства — безвинный братоубийца. И объявился Каин, наказанный дважды, ибо богу было необходимо долгое существование живого жупела, и распорядился он, чтобы отмщен был всемеро, кто убьет Каина, поэтому даже в смерти бедолага не мог найти приют и успокоение… И для каждого здравомыслящего человека каинова печать — не позорный знак, а сигнал о бдительности: осторожно! Кому-то нужен для кнутобоища Каин…
Вот здесь в нашем разговоре возник перелом. Зря, конечно, он так четко, прямо в лоб отбил мне обратно вопрос, с которым я пришел сюда. И он это тоже почувствовал, мы одновременно поняли это. Пока он заманивал меня в мрачный, извилистый туннель своей логики, извивающийся устрашающими причудливыми петлями, как лежащий в углу аспид, я невольно шел за ним, потому что там — в самой глубине, в конце этого непонятного узкого лаза — могло быть понимание его личности, причин конфликта с Поляковым и его возможной роли в похищении «Страдивари». И тут тон и направление задавал он, потому что это я пришёл к нему в душу, мне очень хотелось поглядеть на его Минотавра. Но он допустил неточность, как увлекшийся маркшейдер, и штрек неожиданно вышел наверх, к поверхности, рухнул тонкий слой грунта, и мы оказались оба на свету, ослепительно ярком, режущем глаза нерешенностью стоявшего между нами вопроса. И очередь на слово была за мной.
— Я вас понял. Но мне не нужен Каин для кнутобоища. Мне нужен в первую очередь вор, для того чтобы отобрать скрипку…
Иконников сухо, скрипуче засмеялся:
— Вот наконец все и встало на свои места. Я во всем ясность люблю. Допрос так допрос, а промывание мозгов — эти процедуры не для меня. Итак, что вас интересует?
Я взглянул на него, и мне вдруг ужасно захотелось закурить такую же, как у него, длиннющую самокрутку, набитую необычным табачным коктейлем, от которой слоился, оседал к полу пластами густой ароматный дым.
— Я не настолько глуп, чтобы агитировать вас за проявление общественной сознательности…
— Смешно бы было, — усмехнулся он.
— …но мне надо, чтобы вы ответили на несколько неофициальных вопросов. Можно?
— А вы попробуйте.
— Почему вы враждуете с Поляковым? — задавая этот вопрос, я был уверен, что он не станет отвечать на него.
— А я с ним не враждую. Это обывательские сплетни, — спокойно сказал Иконников. — Мелкие люди компенсируют пустоту своей жизни сплетнями о страстях знаменитостей.
— Эти сплетни имеют фактическое подтверждение. В виде свидетельских показаний.
— А вы плюньте на эти показания. Те, кто давал их, и не представляют, что существуют, эпохи, разделенные, как галактики, барьерами времени: Вчера, Сегодня, Завтра. Что будет Завтра, того еще нет, и говорить об этом нечего, а что было Вчера, того уже нет. Вчера, когда оно еще существовало, я не любил Леву, это правда. А сейчас нет. Нет его для меня, и дела его — радости и горести — не интересуют…
— А не любили за что?
— За что? — задумался Иконников. — Трудно сказать. Зависть? Нет, наверное, — я ведь был способнее его. Не знаю, короче говоря. А скорее всего потому, что в нем было все то, чего мне не хватило, чтобы гением скрипки стал не он, а я. Вам это непонятно?
— Честно говоря, не очень.
— Как говорил наш добрый старик педагог, о-бя-сня-й-ю. Это было лет сорок назад, мы еще совсем молодые были. Дебют в Москве, шутка ли! Я был тогда немного не в форме, а Лев играл труднейший концерт Пуньяни и сыграл его с блеском. Приняли его великолепно. Возвращаюсь ночью в гостиницу, веселый, с гулянья, и слышу, из номера Льва раздается мелодия каденции, вторая часть, и снова, и снова — раз за разом, раз за разом. Я прислушался и понял, что он один заметил ошибку при исполнении — играл слишком низко, и сейчас, после триумфа, один в гостиничном номере, наверное, и не поужинав, отрабатывает этот кусок. Которого и не заметил-то никто! Раз за разом, раз за разом, снова, снова, снова… Тогда, в коридоре, эта жалкая, не замеченная никем ошибка в каденции Пуньяни прозвучала для меня колоколом судьбы. Но я не услышал его — очень был силен шум оваций. А он все набирал полет, тихонький, застенчивый, добрый, а я все был уверен — ерунда, я ведь много способнее его, это же всем известно. Пока однажды не понял, что он от меня оторвался навсегда, мне его уже было не догнать. Он ведь мог после овации один в пустом гостиничном номере раз, за разом, снова и снова играть кусок из всеми забытого Пуньяни… Вот он и определил мою судьбу…
— Не вытекает из вашего рассказа, — сказал я.
— Почему же не вытекает? — раздраженно заметил он. — Это ведь сыщиком можно быть вторым, четвертым или восемнадцатым — все пригодятся. А скрипач, если он только не перед киносеансом в фойе играет, может быть только первым. Быть вторым уже нет смысла. Неинтересно, да и некрасиво…
— Да, — кивнул я, — если характер человека — его судьба.
— Конечно. У каждого судьба своя и своя правда.
— Но ведь правда Полякова, вот та правда, что ковалась смычком в одиноких гостиничных номерах на каденциях Пуньяни, вашей жизненной правде никак не противостоит! В крайнем случае они, ваши жизненные правды, могли сосуществовать параллельно!
— Думаете, не противостоит? — прищурился Иконников и отогнал рукой дым от глаз. — Тогда ответьте мне: что заставляет его — признанного миром гения, окруженного восторгом и преклонением, — искать дружбы со мной, нелепым, взбалмошным человеком, которого многие попросту считают сумасшедшим?
Я помолчал, стараясь точнее подобрать слова, но он, не дождавшись, спросил:
— Молчите? А вот мне Гриша Белаш рассказывал недавно, что Лева снова собирается ко мне приехать говорить о наших неправильных отношениях. А какие у нас отношения? Так, пар, воспоминания…
— Да поймите же вы, что Поляков просто добрый, хороший человек, и он мучится от мысли, что весь этот ваш змеевник — шутовской колпак, который вы добровольно назло людям натянули на себя!
Иконников тихо, почти шепотом засмеялся:
— До-о-брый? Ха-ха! Он мучится от комплекса вины, от того, что незаконно занял чужое место, и его снедают стыд и мысли об обворованном им человеке. Вот теперь у него украли только инструмент — пусть узнает, каково человеку, у которого украли дело его жизни!
Мы посидели молча, и я думал о том, что ничего не может распрямить безобразно искривленную убежденность Иконникова в том, что ответственность за его крах несет кто угодно, только не он сам.
Иконников бросил в пепельницу окурок, встал и подошел к клетке с коралловым аспидом. Змея медленно повернула к нему острую голову, завораживающе впилась в него мерцающим красным взглядом. Иконников приоткрыл окошечко в пластмассовой стенке, и гад начал плавно, незаметно вытягиваться, распрямляться, он весь струился розовым гладким телом, будто ночной подсвеченный фонтан, но струя его не падала, а все тянулась, медленно росла вверх, пока эта противная острая головка с белыми ровными обводами глаз не вылезла наружу. И в тот же миг — это произошло молниеносно — Иконников схватил сильной, точной, длинной кистью змею чуть ниже головы, за шею, и поволок ее наружу, из клетки.
Он сделал два шага к столу, и я увидел совсем рядом — только руку протянуть — маленькую змеиную пасть с белым крючком ядовитого жала. Длинная змея вилась по полу, сворачивалась кольцами, с шумом и шелестом ударялась по кафелю, обвивала серпантином ноги Иконникова. Он был похож в этот момент на пожарного со взбесившимся шлангом в руке.
— Вы не видели, как змеи атакуют? — донесся до меня откуда-то издалека голос Иконникова.
Мелькнула бесполезная мысль о бессильном пистолете на поясе — пока я дотянусь до кобуры, змея вопьется в меня, как дротик.
Вдруг пальцы Иконникова на шее аспида чуть-чуть ослабли — я видел это, я готов поклясться, что он разжал кисть, — и змея рванулась ко мне, как будто он выбросил из рукава клинок. Переливающийся корпус аспида висел в воздухе совершенно горизонтально, а пасть с рубиновыми пуговками глаз замерла в полуметре от меня.
Иконников с любопытством взглянул на меня — видимо, я сильно побледнел — и засмеялся.
— Не бойтесь. Она у меня почти ручная..
Он взял со стола мензурку, затянутую поверху нейлоновой пленкой, и поднес ее к пасти аспида, и сразу же змея сделала рывок, удар, тихий треск — клык пронзил пленку, и я увидел, как из зуба стреканула цевкой тоненькая струйка желтой жидкости…
Честно говоря, я плохо помню, как он запихивал змею обратно в клетку, долго мыл под краном руки, потом подошел к столу и сел как ни в чем не бывало.
— Это вы сделали, чтобы попугать меня? — спросил я, и голос мой звучал хрипло, а по лицу стекали капли пота.
— Зачем же? — почти весело сказал Иконников. — Вам так не понравился аспид, а я для вас сберегу эту порцию яда…
— А зачем?
— У вас, у сыщиков и гениев, работа очень нервная, сердце быстро изнашивается. Наверное, как свое сработается, захотите на новое сменить. Операции по пересадке теперь в моде. Вот без яда аспида организм ваш отторгнет новое сердце. А яд этот сделает ваш организм спокойнее, сговорчивее, подавит он его, обломает, и заживете вы себе второй, новой жизнью, которая будет краше предыдущей…
— А себе вы припасли такой?
— Мне не надо, у меня сердце хорошее, спокойное. Я ведь узнал покой. Кроме того, мне и одной жизни много. Это только гении нужны человечеству вечно…
Я встал и сказал ему:
— Все это ложь, вся жизнь ваша и философия — ложь, и змеевник — ложь, потому что вы устроили из него для себя заменитель острых переживаний, страхов, радостей и страстей, которые переживает настоящий артист. Вы и змей-то своих наверняка боитесь, так же как и я, но они вам необходимы для внутреннего самоутверждения. Ладно, если вы мне понадобитесь еще, я вас вызову. До свидания…
Я вышел на улицу, вдохнул полной грудью студеный чистый воздух осени и подумал, что прошедшие два часа были похожи на какой-то нелепый вздорный сон, фантасмагорию еще дремлющего сознания. И только одно ощущение осталось чётким: он меня пугал. Зачем ему надо было меня пугать?..
Я шел не торопясь через парк и пытался привести хоть в какой-нибудь порядок свои впечатления, сделать выводы, принять решения. Но ничего из этого не получалось — Иконников не влезал ни в одну из понятных мне человеческих категорий. Интеллигентность, позерство, обиженность, острый ум и злая ограниченность, поиски счастья и покоя в змеевнике, борьба за какую-то микроскопическую трамвайную правду, Каин, концерт Пуньяни, аспид, вылетающий из его руки, как клинок, — все перемешалось у меня в голове в невероятный калейдоскопический хаос, мелькало, прыгало, не давало собраться с мыслями…
Привалившись спиной к стене, я стоял у входа в метро и дожидался Лену. Мимо шли люди, очень много людей, и каждый из них, наверное, нес груз забот не меньше, чем я. Миры, целые миры потоком шли мимо меня. Господи, сколько же может вместить в себя один человек! Миры прекрасные и унылые, ликующие и мрачные, высокоорганизованные и почти умершие шли плотной толпой — через двери метро «Маяковская» в часы «пик» протекает Млечный Путь, целая вселенная. Люди казались мне громадными, непостижимыми, таинственными планетарными системами, и познать все уголки их природы было невозможно даже с помощью фотонных ракет, которые не знают времени, а подчинены только пространству. Стучит турникет на входе, дверь — вперед, дверь — назад, люди — вверх, люди — вниз. Благодушные Моцарты, обиженные Сальери, усталые трудяги, кипучие лентяи, одинокие красотки, а уродки — нарасхват, смелые воры и осторожные сыщики. Только почему осторожные? Говори уж попросту — испуганный сыщик. Он ведь здорово напугал меня. Ах, как окреп и вырос сегодня мой Минотавр. Он налился моим испугом, как волшебной силой. Сегодня он ведет в счете и потому молчит, довольный, сытый моим стыдом и горечью…
— Купите своей девушке свежие цветочки…
Передо мной стояла цыганка, на левой руке у нее мальчуган, а в правой — целая охапка астр. Астры были фиолетовые, поздние, грустные и остро пахли землей.
— Сколько стоит? — спросил я осмотрительно.
— Всего рубель букетик.
— И по-старому рубль букетик стоил…
— Вот ты на старый рубель и купи тех астр, что тогда продавались, — сказала она весело.
Я протянул ей монету, и моя милицейская душа все-таки не выдержала, и я ворчливо сказал ей:
— Лучше работать бы шла…
— А ты спроси у ненаглядной своей, которой цветочки купил: лучше будет, если я работать пойду?
— Та, которой купил, думает, наверное, что лучше, — усмехнулся я и вспомнил, что мы с ненаглядной моей, той, которой цветочки купил, идем делать обыск, и коловращение миров вокруг сделало новый вираж. Елки-палки, глупость-то какая — на обыск с цветочками! Цыганка уцепилась за какого-то толстого дядю, а я стал оглядываться по сторонам в поисках урны, куда можно бросить цветочки, те, которые своей ненаглядной купил, и увидел на первом столбе колоннады Концертного зала Чайковского афишу. «Лев Поляков. Сольный концерт. В программе Вивальди, Паганини, Боккерини, Сен-Санс…». А Гаэтано Пуньяни не было. Видимо, крепко запоминаются ошибки, которые долгими ночными часами исправляются после оваций в пустом гостиничном номере.
И может быть, поэтому трудно узреть причинную цепь во взаимодействии людей-миров, но возможно, поэтому через афишу, поперек ее размазалась розовая, как аспид, полоска с черными жирными буквами: «ОТМЕНЯЕТСЯ»… Билеты можно вернуть в кассу, но они остаются действительными, поскольку о новом сроке концерта будет сообщено дополнительно. Придется подождать, товарищи зрители. Гении-скрипачи ведь тоже люди — они могут в день концерта заболеть, у них могут возникнуть «семейные обстоятельства». У них могут украсть инструмент…
— Вы кого-нибудь ждете еще?
Лаврова, засунув руки в карманы плаща, сердито смотрела на меня.
— Только вас, Леночка…
— А что это?.. — она показала на букет.
— Цветы, — сказал я. — Вам.
Она небрежно кивнула головой — спасибо, будто я каждый день подносил ей букеты. Особенно когда мы отправлялись на обыск. Наверное, это было написано на моем лице, потому что она засмеялась:
— Как все злые люди, вы сентиментальны. Вы хотели бы, чтобы я бросилась к вам в объятья?
— А почему вы так уверены, что я злой человек?
— Не знаю. Мне так кажется.
— А может быть, наоборот? Это у меня маска такая, а на самом деле я тонкий и легко ранимый человек? Где-то даже чувствительный и нежный? И воспитываю семь усыновленных сирот?
— Так ведь не воспитываете же! — махнула она рукой.
— Тоже верно, — согласился я. — А что с Обольниковым?
Она взглянула на меня с сожалением — ей, видимо, хотелось продолжить беседу о моих недостатках. Я бы, может, и не возражал, если бы нам не идти на обыск. А я уже и так устал.
— На троллейбусом билете из прихожей Полякова есть серия и номер, — сказала Лаврова. — В Управлении пассажирского транспорта мне сказали, что это серия 1-го троллейбусного парка…
— Это я уже знаю…
— Тогда не перебивайте, — сердито остановила она. — В парке, в отделе движения значится, что серия ЦЭ-42… выдана на 20-й маршрут. Разряд билетов 423… выдавался в машине номер 14–76. Водители троллейбусов на конечных остановках маршрута записывают в блокнот движения номера билетов в кассах. На билете, найденном нами, номер 4237592. 15 октября водитель Ксенофонтов записал на станции «Серебряный бор» в 22.48 номер билета — 4237528. Через 64 номера оторвал билет его хозяин. По расчетам Ксенофонтова, это могло произойти на перегоне от остановки «Холодильник» до остановки «Бега». А таксомоторный парк, в котором работает Обольников, находится как раз на этом перегоне…
— Это интересно, — сказал я. — Но 16 октября Обольников уже…
— …был в больнице, — закончила Лаврова. — Я помню об этом. Тем не менее пренебрегать этим раскладом мы не можем…
— Не можем. Нам бы для этого хомута еще лошадь подыскать, — сказал я мечтательно. — Некуда нам этот расклад приложить…
— Так что, обыск у Обольникова не будем делать?
Я подумал минуту, потом сказал:
— Не знаю. Давайте пока просто поговорим с его женой.
— А что вас останавливает?
— Трудно сказать. Злоба, наверное.
— Не понимаю. На кого злоба?
— А тут и понимать нечего. Практические результаты обыска должны быть минимальными, и то если признать, что отрицательный результат — тоже результат. Остаются моральные аспекты, а вот они и вызывают у меня сомнения.
— В каком смысле?
— В том, что Обольников сидит себе преспокойно вместе с остальными алкашами в клинике, а обыск мы будем делать у его жены. Ему-то плевать, такие стыда не знают, а ей позор на весь дом — понятых ведь надо звать, соседей. А он и так ее в гроб раньше срока загонит…
Лаврова пожала плечами:
— Вулканический всплеск сентиментальности. Я же вам говорила…
— Ага, — кивнул я. — Это у меня от злобности. Но тут ничего не поделаешь. Как сказал мне сегодня Иконников, у каждого своя правда.
Мы вошли в подъезд.
— Давайте выкинем цветы, — предложил я. — А то неловко как-то.
— Зачем? — Лаврова потянулась на цыпочках и положила букет на какой-то электрический ящик с нарисованным черепом. — Назад пойдем, тогда заберем. А пока их черепушка постережет…
Глава 6. МАЛЕНЬКАЯ БЕЗОБРАЗНАЯ МЕЛОДИЯ
Каноник Пьезелло провел ладонью легонько по шантрели, погладил туртовским смычком басок, и протяжный, неслышно замирающий звук долго еще висел солнечной ниткой в мягком сумраке мастерской.
— Предай господу путь свой и уповай на него, и он совершит, — сказал каноник, и слова писания неожиданно прозвучали в этой длинной тишине угрозой. Неловко завозился в углу Антонио. Амати бросил быстрый взгляд на ученика, прошелся по комнате, задумчиво посмотрел в окно, где уже дотлевали огни позднего летнего заката. Негромко щелкали кипарисовые четки в сухих пальцах монаха, его острый профиль со срезанным пятном тонзуры ясно прорисовывался на фоне белой стены. Беззащитная и беспомощная, лежала на верстаке скрипка, и, когда жесткая рука монаха касалась ее, у Страдивари возникало чувство острой, непереносимой боли, будто тот гладил его обнаженную возлюбленную. А мастер Никколо молчал.
— Ты же сам, Амати, говоришь, что скрипка — как живой человек, — говорил тихим, добрым голосом каноник. — И если дух твой чист и господь сам идет перед тобой, то святое омовение в купели только сделает голос ее чище и сильнее, ибо вдохнет в нее помысел божий. Отчего же ты упорствуешь?
Амати вновь медленно прошелся по мастерской, и Антонио заметил, что его учитель очень стар. Старик тяжело шаркал толстыми, распухшими ногами по полу, он грузно уселся в свое деревянное резное кресло, взял в руки скрипку, прижал ее к щеке, будто слушал долго ее нежное сонное дыхание, провел пальцами по струнам, и скрипка сразу ожила: и плач, и смех, веселье и грусть предстоящего расставания рванулись в этом коротком случайном пиццикато, и в верхней комнате еще долго была слышна дрожь ее испуга.
— Я делаю доброе дело, — устало сказал Амати. — И чтобы проверить, угодно ли оно богу, не надо портить скрипку…
— Я не понял тебя, сын мой, — быстро сказал каноник Пьезелло. — Разве что-либо доброе можно испортить омовением в святой воде?
Амати медвежьими, глубоко спрятанными глазками посмотрел на монаха, и Страдивари показалось, что учитель усмехнулся.
— Она хоть и святая, но все-таки вода, — сказал Амати.
— Что? — беззвучно шевельнул губами Пьезелло.
— Скрипка, говорю, размокнет. Пропадет инструмент…
Монах перегнулся через стол, стиснув кулаки.
— А может быть, ты совсем другого боишься? Может быть, ты боишься, что святое причастие изгонит голоса бесовские из твоей скрипки? Голос чрева диаволова пропадет? Этого испугался? Вельзевула кары боишься? А суда господнего не боишься?
Амати положил скрипку на стол, встал, лысина его плитами покрылась тяжелой темной краснотой, и Страдивари испугался, что учителя хватит удар. Или он монаха убьет.
— Тьма невежества затмила ваш разум, святой отец, — хрипло проговорил Амати. — Мои скрипки играют в папской капелле в храме святого Петра!
Он хотел сказать еще что-то, но острая, звенящая боль в сердце пронзила его насквозь, визгливо резанула в висках, захлюпала толчками у горла. Монах сказал тихо, но каждое слово будто приклеивалось к стенкам:
— Его преосвященство епископ Мантуанский повелел тебе явиться к святой исповеди, а до этого пусть скрипки будут неприкосновенны…
— Эта скрипка заказана для инфанта испанского, — подал голос Антонио.
Монах, даже не повернувшись к Страдивари, сказал:
— И обещано тебе за нее одиннадцать тысяч пиастров…
Амати протянул скрипку канонику:
— Возьмите! Мне не нужно за нее ни одного байокко! Вручите этот дар епископу, пусть в своем доме он убедится, что греха в ней не более, чем в любом дереве, а ясной души…
Он не кончил фразы, ему было больно говорить, он сел и подпер голову кулаками. Только бы не догадался проклятый поп, как болит сердце. Пьезелло прижал к грязной сутане светло мерцающий инструмент, пожал плечами, задумчиво сказал:
— Я думаю, что его преосвященство согласится только на окропление скрипки святой водой. Ритуал омовения будет совершен и так…
— Хорошо! Хорошо! Кропите! Омывайте! Делайте что хотите, только оставьте в покое! — с мукой закричал Амати.
— Гордыня овладевает твоим сердцем, сын мой, — сказал монах.
— Уйдите, святой отец, — синеющими губами пробормотал Амати. — Я вам и так отдал самое дорогое. Больше у меня все равно ничего нет…
Когда стало совсем темно, Антонио зажег свечу, притащил сверху из столовой фьяску тосканского кьянти, круг овечьего сыра и белый хлеб, разложил все это на верстаке и сказал:
— Поешьте, учитель. Когда я волнуюсь, мне всегда хочется есть…
Амати усмехнулся:
— Не ври. Ты всегда хочешь есть, даже если ты веселишься, а не волнуешься…
Старик окунул кусок хлеба в вино, нехотя пожевал, потом сказал:
— Страх — самое невыносимое, самое ужасное испытание, которому подвергает нас господь. Сильно испуганный человек — почти труп.
— А зачем вы отдали им эту несравненную скрипку?
Амати сильно потер ладонью красный складчатый затылок — голова гудела надсадно, глухо, больно.
— Мальчик мой, запомни: когда, за человеком бежит пес, надо бросить ему кость…
— Но они вам ничего не могут сделать! Ваши скрипки освящены признанием папы!
— Да, я, наверное, мог бы добиться у папы охранной грамоты.
— А в чем же дело?
— У меня нет времени воевать с ними. В молодости есть время для всего — можно воевать, учиться, любить, работать. А у меня осталось время только для работы, и его становится все меньше. Мои уши не слышат ничего более на свете, кроме звуков моих скрипок и шума колес времени. Когда-нибудь, спустя десятилетия, тебя ждет открытие — ты тоже смертен, ты услышишь шум незримых колес, которые обращают мир, и с каждым их поворотом твоих дней становится все меньше, и тогда тебе надо будет ответить себе — все ли ты сделал, что мог, доволен ли ты прожитой жизнью?
— А вы все сделали? — спросил Страдивари.
Амати засмеялся:
— Мои дни еще не истекли, поэтому я еще не все сделал. И поэтому я не могу тратить время на войну с епископом Мантуанским. Я хотел бы умереть вот здесь, за этим верстаком, умереть легко, быстро, без унизительных мук телесных, и тогда душа моя быстро придет в рай — я ведь совсем не имел времени грешить, я все время работал…
— Но ведь грех сладостен? — спросил Антонио. — И в искуплении прощается, а тайная радость памяти остается? Неужели вы ни о чем ушедшем не жалеете?
— Не знаю, — Амати задумчиво смотрел на пляшущий язычок пламени. — Человеку для познания счастья, говорят, надо пройти через нищету, любовь и войну. Я никогда не знал нищеты — Амати были богаты уже тогда, когда я в незапамятные времена появился на свет. И огромная любовь — та, что освещает всю жизнь, — меня обошла. И ни с кем и никогда я не воевал. Вместо этого я шестьдесят лет делал скрипки. И все-таки я счастлив, потому что моя работа провела меня через все ипостаси человеческого счастья.
— Каким образом? — спросил недоверчиво Антонио.
— Когда я пришел в мастерскую деда, я был беднее бродяг на таррантских причалах — я не знал совсем ничего. А дед, как мне тогда казалось, знал все, и от этого постыдность моей нищеты была особенно наглядна. Прошли долгие годы, пока я набрался богатства знания, и это богатство согревает мою старость, дает мне спокойствие и уверенность, каких не могут дать деньги, и это богатство я всегда ношу в себе…
— А любовь?.
— Когда я сделал свою первую скрипку, ее голос был пронзителен и вульгарен, как крики продажных генуэзских девок в Пассо ди Гатто. Я испытывал от нее восторг и омерзение одновременно. Она магнитом тянула меня к себе, а через мгновение я отбрасывал ее с ненавистью, в ней сталкивались вожделение и детская мечта о красоте, которые жить вместе не могут. Я слушал голоса птиц и песни детей, шипение волн и шорох дождя, тихий плач женщин и тоскливый крик гепарда, которого показывали в Падуе на ярмарке бродячие балаганщики. На танцах я смотрел, как девушки и юноши пляшут бешеную сальтареллу, и чеканную ломбарду, и зазывно-томную форлану, и пытался уловить ритм колебания, который мне надо было навсегда поселить в скрипке. Наверное, мне это удалось, потому что скрипки мои стали петь мягче, глубже, в них была настоящая страсть и непродажное волнение, и первыми это, конечно, заметили попы, потому что, слушая, люди стали плакать, и это были слезы радости и грусти — в звуке скрипок была моя большая любовь. Я любил их, как отец и как муж, как любовник, в них была тоска отвергнутого и радость обладателя, величие и красота альпийских елей, из которых их делали, крик пленного гепарда и трепет форланы, звон воды на перекатах Треббии и вся моя благодарность этому миру, давшему мне счастье родиться и делать в своей мастерской маленькие звучащие деревянные живые миры, способные вместить все это…
— И вы думали об этом, учитель, когда создавали свои скрипки? — спросил Антонио.
— Да, всегда я думал об этом. Я никогда не работал в плохом настроении, чтобы хоть один надрез не получился у меня случайным, непродуманным, непрочувствованным. В этом и была та война, которую я вел всю жизнь, — я давным-давно понял, что звук не получишь колдовством, омовениями и всей этой прочей ерундой. Я много лет назад понял, что все в мире управляется законами и волшебный звук скрипки — не более чем познанный закон. И законов звучания много, но большинства их мы не знаем, А они от этого не перестают существовать, и мы медленно — терпением, памятью и умом — находим истину, хотя объяснить ее не можем. Ощупью изыскиваем мы правду, и как слепые запоминаем ее слабый рельеф, и по звуку знаем — хорошо! Много лет спустя объяснят, почему это так, а не иначе. Но кто-то должен идти впереди, первым сделать то, что до него было невозможно. И если ему это удается, то свою войну, для познания себя и счастья, он выиграл…
* * *
Григорий Белаш явился ровно в десять.
Когда я читал протокол его первого допроса, я не обратил внимания на дату рождения и сильно удивился теперь — лет ему было тридцать с небольшим, в общем, мы с ним были приблизительно ровесники. А я почему-то представлял себе старенького, засмурыганного человека в потертом пальтишке — не знаю уж почему, но именно так я представлял себе настройщика роялей.
Он поздоровался и весело спросил:
— Допрос второй степени с пристрастием?
— Нет, — сказал я. — Будет просто допрос с пристрастием второй степени.
— В школе это называется в квадрате.
— Ага, в квадрате, — подтвердил я.
— За что же вы меня так? — улыбаясь, взмолился он. — В прошлый раз меня тут девушка в такой оборот взяла, что я сразу вспомнил про допровскую корзину Кислярского. Думал, что куковать мне тут, пока скрипку не найдут. Обошлось, однако, отпустила.
Он захохотал, искренне, от души, заразительно, и я сам невольно улыбнулся, представив себе сухой, официальный тон Лавровой.
— А вы ей, наоборот, понравились, — сказал я.
— Ну? — воззрился он на меня с интересом. — Не может быть! Если бы я это знал тогда, обязательно попросил бы телефончик. Это, наверное, ужасно волнительно, когда к тебе приходит на свидание девушка, ты ее берешь нежно за талию, а там, а там… Пистолет! Жутко волнует…
Я пожал плечами:
— Не знаю. Не пробовал. Чтобы с пистолетом…
Он, видимо, хотел углубить экскурс в этот вопрос, но я спросил его:
— Так во время кражи вы были в командировке, Григорий Петрович?
— Чтоб мне с места не сойти, — все еще весело сказал он, потом уже серьезно добавил: — Я понимаю, вы меня не перешучиваться пригласили. И на мне, как на человеке, вхожем в дом Полякова, тоже лежит тень подозрения. Поэтому я готов с максимальной обстоятельностью отвечать на все интересующие вас вопросы…
— Вот и прекрасно. Расскажите мне о вашей командировке.
— Пожалуйста, — он еле заметно пожал плечами, как человек, которого во второй раз спрашивают об одном и том же. — Как вам известно, я работаю настройщиком музыкальных инструментов в филармонии. Если вы наводили обо мне справки, то уже знаете, что специалистов, равных мне по квалификации, в нашей стране еще трое: Исопатов, Гуревич и Косырев. Гуревич уже глубокий старик и почти не работает. А мы обслуживаем уникальные инструменты, которыми пользуются наши крупнейшие музыкальные мастера. Причем мы работаем всегда с инструментами, закрепленными за нами сугубо персонально…
— Почему? — спросил я.
Белаш еле заметно ухмыльнулся, и я понял, что его рассмешило мое профанство.
— Потому что у каждого из инструментов свой голос, и пианист-виртуоз — толкователь и интерпретатор — раз и навсегда привык к этому голосу. Он наизусть знает диапазон его звука, и звук подчиняется ему, как живой. Если я ошибусь в настройке и звук станет чуть-чуть выше или ниже, то я могу пианисту попросту сорвать концерт. То, чего никто и не заметит, не услышит, музыканту высокого класса режет ухо как пилой.
— Понятно. Дальше.
— 14 октября, по-моему, это была среда, я выехал в Ленинград, где пробыл по понедельник включительно, вернувшись в Москву во вторник. Отчет по командировке, счета и билеты мною сданы в бухгалтерию. Можете проверить.
— Уже проверено, — кивнул я. — все точно. С кем вы виделись в Ленинграде?
— В хронологическом порядке?
— Желательно.
Белаш почесал в затылке:
— Тогда вы меня не торопите. Дайте вспомнить, все по порядку…
— А я вас и не тороплю. Вспоминайте.
— Так, значит, с вокзала я поехал в гостиницу, номер мне был заказан в «Европейской». Оттуда пешком. Это напротив — в филармонию. Освободился я там, наверное, часа в четыре и поехал на Мойку к Евгению Константиновичу Преображенскому. У него совершенно волшебный «стейнвей», но жутко капризный. Вы бывали на его концертах?
— Нет, только по радио слышал.
— Ну, неважно. У Преображенского я пробыл до позднего вечера, хотя рассчитывал управиться в два счета. И кажется, в этот день все. Да, точно, я собирался еще зайти к приятелям Медведевым, но было уже поздно, я поехал в гостиницу. Позвонил Леше Медведеву, передоговорился на завтра и лег спать. На другой день я работал в консерватории, потом поехал к Медведевым, вернулся часа в три, будучи при этом крупно «под шафе». В воскресенье завтракал поздно, состояние у меня было несколько взвешенное, потом поехал, работал в филармонии, там познакомился с девушкой и вместе с ней ужинал в ресторане «Москва»…
— Координаты девушки сохранились?
Белаш недоуменно посмотрел на меня:
— Девушки? Конечно. А что?
— Ничего. Я их к себе переписать хотел.
Белаш достал из кармана записную книжку, полистал, открыл страницу:
— Валя Морозова, Ленинград, улица Громова, дом 7, квартира 56.
Я записал. Белаш закрыл книжку, растерянно покачал головой.
— Ну, короче, в понедельник я занимался с инструментами в Малом оперном, поужинал моими любимыми миногами и в полночь сказал: «Арриведерчи, Питер!» Вот и все. Дальше переходим на радиоигру «Спрашивайте — отвечаем»…
— Хорошо. Спрашиваем: вы Иконникова знаете?
Белаш заулыбался:
— Отвечаем: а кто же его среди музыкантов не знает?
— Вы давно знакомы?
— Порядочно…
— Дружите?
— Ну как вам сказать — это, конечно, не третье твое плечо, но отношения у нас хорошие.
— Что вас связывает?
— Второй диалектический закон единства и борьбы противоположностей.
— Точнее.
— Точнее? У нас с ним отношения давние, тут одним словом не отделаешься, но в принципе это выглядит так: я считаю его выжившим из ума гением, а он считает меня талантливым недоумком. Вот мы и перевоспитываем друг друга.
— Кроме того, вы канал связи между ним и Поляковым?
— Если хотите, то да. Не будь меня, мой старый дурак давно бы убил Полякова скалкой. А так я его помаленьку в ум ввожу…
— А на чем основан их конфликт?
— Да ну! История древняя как мир. Зависть талантливого лентяя-неудачника к таланту трудолюбивому, а потому успешному. Да и конфликт у них односторонний. Поляков-то, добрая душа, постоянно носится с идеей спасти и вернуть искусству Иконникова, хотя это так же реально, как из вашего окошка увидеть Нахичевань. Сколько я денег перетаскал от Полякова Иконникову…
— И что, берет Иконников деньги Полякова?
— Да что вы! Если бы он знал, чьи это деньги, он бы в момент устроил какое-нибудь театрализованное представление вроде сожжения этих денег в Доме композитора. И лучше всего при большом стечении перепуганных симфонистов…