— Привет, раскрасавицы! — говорит им Мишка и, будто только их и ждал, дает газ и хулиганисто объезжает вокруг, поднимает облако пыли.
— Леший! Варнак! Чтоб тебя разорвало! — кричит облако пронзительными бабьими голосами.
Выскочив из пыли, женщины грозят кулаками, но Мишкина машина уже напропалую дергается по ухабам.
Самая бойкенькая интересуется:
— За чем стоите, миленькие?
— Нравится, вот и стоим, — с неопределенностью ответила очередь.
Но бойкенькая углядела что-то за дверью, а может, по предвкушающим мужиковским рожам определила:
— Ой, бабы, пиво!
И полезла вперед.
У нее участливо спросили:
— Куда это вы, Таисья Николаевна?
И аккуратненько оттерли плечом.
— А ты уж и как зовут выведал? — стрельнула глазами бойкенькая и опять полезла.
— А я все знаю… — многозначительно сказали ей в ответ и загородили дорогу дюжей спиной.
— Во, во! Не пущать! — обрадовался дед в хвосте.
Таисья хлопнула кулачком — ничего кулачок! — по дюжей спинище.
— Ах, ах, ах! — сказала спинища и попятилась, оттесняя Таисью.
Пришлые бабенки обиженно сбились в кучку, завертели головами:
— А Павла-то где?
— Где бригадирша?
Тут из магазина донесся скандальный Палагин голос:
— Это кто жила?! Это я жила?!
От пронзительности голоса старичок в хвосте вобрал голову в плечи, а Палага взяла октавой выше:
— Ах ты, дылда длинная на жердях, пирожок ни с чем, а кто мне за три бутылки «особой» должен, метла ты небритая, а кому я буржуйскую рубаху из чистого нейлону по блату оставила, чтоб тебя в ней пятнистые свиньи облизали, лопата ты ржавая, клуша в крапинку, еще и не скажи ему ничего в собственном доме, тьфу!!!
Оскорбивший невинную Палагу поспешно ретировался, пробормотав восхищенно:
— Во, дает!
Подошла отставшая от своих бригадирша Павла. Таисья зашептала ей что-то горячо и возмущенно. Павла, даже не дослушав, шагнула вперед. Кто стоял перед ней — отодвинула, другой от неожиданности отступил сам. Очередь удивленно и любопытно замолчала, вникая в Павлино странное сейчас лицо и странную улыбку, почувствовала в ней что-то значительное. Мужчины еще не поняли, в чем сила этой женщины, но уже подчинялись ей. И не в бабьей красоте тут дело, потому что вовсе и не больно красива была Павла. И, однако же, была больше чем красива — статная, крепкая, с большими руками и большой грудью, со спокойным грубым лицом, знающим о чем-то больше, чем знают все они.
Павла потеснила переднего. Он оглянулся на своих, но, удивленный тишиной, тоже промолчал, и тоже посмотрел на женщину.
Павла постучала о прилавок. Палага перестала возиться с ящиками, что уже давно и не нужно было, возилась, чтобы продлить удовольствие власти над очередью, и удивленно уперлась взглядом в большую женщину. По спине холодом пробежала неприязнь ревности, Палага уже хотела с ухмылочкой отвернуться, но женщина кинула небрежно:
— Пива!
На что Палага, смутно удивившись себе, спросила:
— Сколько?
Павла взглянула на мужиков, взглянула на своих шоссейных. Повернулась к Палаге:
— Ящик!
Палага подхватила ящик, бухнула на прилавок.
И тут вконец себе изумилась: это она-то, Палага, перед чужой-то, да чтоб без единого слова?..
Очередь взорвалась. Мужики опомнились и кучей навалились на прилавок.
Только Афанасий как стоял, так с того места и смотрел на Павлу.
Раздался зловредный Палагин голос:
— Все! Нету больше!
Старикашка от огорчения хватил кепчонкой оземь.
А бабы с Павлой уже сидели на лужке, смаковали, нарочито медленно тянули пиво из горлышек. Старикашка не выдержал и затопал к ним поближе. Еще и остановиться не успел, а Павла протянула ему непочатую:
— На-ка, жених!
Старикашкино лицо расплылось в счастливый блин. Подбежал мальчонка, спросил ни у кого:
— Эй, кому раков?
Кто-то посмелее — за раков и тоже на лужок:
— Примите в котел, бабоньки!
Бабоньки добрые, глазами блестят, похохатывают:
— Жалко, что ль? Эй, налетай!..
А Палагина душа требовала удовлетворения. Накинула Палага замок на сельмаг, схватила на другой половине коромысло и ведра и припустила задами в сторону, где не было ни одного колодца, но можно было, минуя площадь, выйти к ближним домам.
— Чего смотрите? Уведут шоссейные мужиков-то! — насмешливо возвестила она, проходя мимо низенькой толстухи Исидоры, которая надраивала бочку березовым веником.
Исидора, не выпуская веника, выбежала на улицу, и точно! Чужие бабы на лужайке, вокруг деревенские мужики, бутылки из рук в руки, хохот, запретное бесово веселье, и ее благоверный там, ржет громче всех, идол! Исидора полоснула себя веником по ногам, ринулась к плетню, за которым бабка Гланя собирала огурцы. Бабка Гланя сразу выпрямиться не смогла — радикулит проклятущий, даже горячий утюг не помогает, но хоть согнутая, а все равно бегом по грядкам, только огурцы трещат под ногами.
Бежит бабка Гланя, а тут соседка Домкратиха раздувает сапогом самовар. Сапог остался на самоваре, сквозь подошву клубами вьется дым. Домкратиха кинулась к дому, схватила с подоконника цветастый плат — смерть всем соперницам, бросив на ходу несколько слов проходившей мимо — двое граблей на плече — молодухе.
И пошло! От плетня к плетню, из окна в окно!
Женщины бросали свои дела, выбегали на дорогу и, безошибочно определив наличие на лужайке своей половины, рассыпным строем двинулись навстречу опасности. Исидора с мокрым веником, молодайка с двумя граблями, Палага с пустыми ведрами и коромыслом, хромающая бабка Гланя — прострелило-таки в самое не вовремя! — и все другие, кто налегке, а кто при вооружении.
Мужики не чуяли опасности.
Один, взглядом отмерив половину оставшегося пива, только поднес бутылку к губам, как бутылку сграбастала огромная Домкратихина рука.
Старикашка прицелился к раку, но неведомая сила потащила его назад. Бабка Гланя и смолоду-то шутить не любила.
Молодуха граблями выудила своего за воротник, тот, смеясь, оглянулся, в лицо ему уперся полыхающий, разъяренный взгляд.
Давно у Палаги не было таких счастливых минут.
Последней, отдуваясь, подкатила Исидора — обошла-таки ее бабка Гланя со своим радикулитом, — схватила Исидора своего маленького, с реденькой бороденкой и давно покорного супруга и плеснула в лицо шоссейным:
— Бездомные!
Один Афанасий остался стоять перед шоссейными — только за ним никто не пришел. Он стоял и смотрел на Павлу, и на других смотрел и удивлялся, как в минуту потухли и постарели у них лица, как молча поднялись они с лужайки, как двинулись мимо Афанасия, будто не замечая его, поникшие, как одинокие птицы.
Они подошли к березовой околице, сквозь неприкрытые воротца просочились в простор созревающей пшеницы и побрели дальше, босыми ногами по мягкой, шелковой пыли, все вместе и каждая отдельно.
Одна — улыбчивая и тихая была в деревне, глаза печальные и добрые — остановилась вдруг и обвела подруг и белый свет недоумевающим взглядом, хотела сказать что-то, но не сказалось ей, воздуха не хватило, места для слов не хватило, и она побежала в сторону от всех, в поле, в пыльные придорожные колосья.
Другие прошли еще немного и сели у дороги.
Павла свернула в поле, подошла к Катерине, села рядом, положила руку на вздрагивающее плечо.
— Будет, Катюша…
Катерина стащила с головы сбившийся платок, вытерла им лицо, поправила волосы и повязалась наново.
— И то, — сказала Катерина. — Будет, пожалуй…
Они помедлили еще, потом встали, направились к своим и вошли в разговор.
— И деревушка самая распоследняя, а живут, — раздумывала Таисья… — И семья у них, и дети, и дома гляди какие…
— А мой Аскольд Тимирязевич Птичкин каждый день меня мороженым потчует, — объявила Клаша. — Без изюма, правда.
— А у меня тоже муж был, — вспомнила вдруг Верка Стриженая.
— Где же ты его обронила, сердечного? — засмеялась Таисья.
— Со свекрухой не поладила, — объяснила Верка. — Дура по молодости была. А теперь уж старший сын женится. Да и младший в фэзэу пошел.
— Как же ты от мужа-то с двоими-то подалась? — удивилась Катерина.
— Да нет, — ответила Верка Стриженая, — тогда я одна была. Ребятишки у меня — это уж потом. По случаю.
— А и отбила бы… — мечтала Сима-Серафима. — Кабы не лень. Если уж только очень меня растревожить…
— Мой Аскольд Тимирязевич Птичкин галстуки носит — фиолетовые! — Клаша, с тех пор как у нее появился Аскольд Тимирязевич, чувствовала себя выше остальных и о свойствах Аскольда Тимирязевича сообщала таинственно: — А ботинки вытирает носовым платком.
— Сколько он тебя мороженым-то кормит? — зачем-то прикидывает Верка. — Неделю?
— Восьмой день уж, — ответила Клаша. — И в кино тоже ходим. На без пятнадцати девять.
— Павла, а ты что молчишь? — придвинулась к бригадирше Таисья. — У тебя-то мужик был?
— Да вроде как был, — сказала Павла.
— Ты, бригадирша, вона какая у нас могутная, — проговорила Сима-Серафима. — Полный бы тебе резон своим домом жить. А ты на шоссейке Клашкой командуешь.
— А чего мной командовать? — обиделась Клаша. — Я теперь уйду скоро. Мой Аскольд Тимирязевич Птичкин серьезный посягатель. Научный.
— Какой? — переспросила Верка Стриженая.
— Ученый, — сказала Клаша и поджала губы.
— А ловко ты у них ящик-то, с пивом-то! — залилась вдруг Сима-Серафима.
— Павла, а там на тебя один поглядывал, — сказала Верка Стриженая. — Из себя обстоятельный такой…
— Ой, бабы, автобус едет! — вскочила Таисья.
Женщины припустили по пыльной дороге к шоссейке. Павла и Катерина пошли шагом, им близко было — ночевали они в фургончике, за километр от деревни.
Кубастенький автобус остановился, поджидая бегущих. Женщины помахали руками на прощанье, и автобус покатил их по колдобинам, щедро поднимая желтую пыль.
Небольшая рыжая туча прикрыла низкое солнце. Катерина посмотрела на небо.
— Дождика бы… — сказала Катерина.
— Хорошо бы… — отозвалась Павла.
Туча уронила несколько капель. Капли зарылись в мягкую пыль.
Прошлой осенью, в отпуск, Павлу потянуло взглянуть на серую бревенчатую деревушку, откуда она после смерти матери подалась на лесоразработки да так больше и не вернулась обратно. За все долгие годы, что моталась Павла по городам и стройкам, в ней ни разу не родилось тоски по родным местам. Может быть, оттого, что помнила она свою деревушку голодной и несчастной, начисто бабьей, без единого мужика, оттого, может, что жизнь там шла ругливо и зло, через мать-перемать, что поля не родили, коровы ходили пустыми, что развелось почему-то множество кошек, кошки одичали, перестали жить в избах, а по ночам окружали деревню истошными криками. За несколько лет не родилось в деревне ни одного ребенка. И кому удавалось вырваться из нее, тот забывал ее торопливо и прочно, как забывают прошедшую болезнь.
На лесоразработках показалось Павле людно и весело. Правда, бригада тоже была женской, очищала поваленные деревья от сучьев, но валили деревья мужики, и на тракторе, сцеплявшем сосновые стволы и волочившем их к крутому берегу речонки, тоже сидел мужик. Ну, не совсем мужик, а парнишка лет шестнадцати, но это уже не имело значения, ибо и этот парнишка включался в сложную игру взглядов, нарочитых слов ни о чем, тайных мыслей, и совсем не обязательно мысли были направлены именно на него, или на кого-нибудь другого с определенным именем-отчеством. Просто эти вальщики леса и трактористы как бы обеспечивали, обнадеживали будущее Павлы, ей перестало быть неинтересно, как было неинтересно в деревне, она работала с охотой, ей хотелось работать лучше всех, чтобы ее знали, чтобы на нее смотрели, и то, что делало ее в деревне такой же злой, какими злыми были и другие бабы, теперь улеглось и больше не возвращалось.
Дробный перестук топоров стряхивал с деревьев колючий иней. Женщины — одна нога в большом валенке с левой стороны ствола, другая нога в большом валенке с правой — обрубают кривые сосновые сучья. Пар дыхания и физического напряжения оседает густой изморозью на фуфайках и ватных штанах. После каждого очищенного дерева маленький отдых, потом медленный ход по глубокому снегу к шарообразной вершине следующего повергнутого дерева — ствол его утонул в снегу и не виден. И опять — нога в большом валенке слева, нога в валенке справа. Павлина соседка воткнула топор в ствол, выпрямилась, стал виден большой живот. Павла тоже невольно остановилась.
— Чего засмотрелась, девушка? — насмешливо спросила соседка.
— Не бережешься ты вовсе, Любка, вот чего, — ответила Павла.
— Хо! — весело оскалилась Любка. — Я и тех гавриков таким же макаром родила. Они у меня закалочку заранее получают, а родятся — босиком по снегу бегают. Им польза и мне экономия!
— Люб, — сказала Павла с заминкой, — а ты без мужа-то — как же?
— Хо! — еще веселее заржала Любка. — А все так же, как и с мужем!
— Без закону… — усомнилась Павла.
— А закон — вот он! Во мне закон, девушка!
И за топор — тюк-тюк — сучья в стороны.
Павла посмотрела на Любку и тоже начала работать.
Они жили тогда в маленьком деревянном городке, утонувшем в снегу. Вдоль тротуаров топорщились сугробы в рост человека. На перекрестках улиц стояли водоразборные колонки, едва заметные над сопками намерзшего голубого льда. Однажды, возвращаясь с работы, Павла увидела темный бугор у чьих-то ворот. Подошла, наклонилась: пьяный. Шапка набок, руки в рукава, лежит аккуратненько.
— В такой-то мороз! — качнула головой Павла.
Прошла было дальше, но остановилась.
— Замерзнет ведь…
Вернулась, затормошила:
— Замерзнешь… Ночь скоро… Слышь? Дома-то ждут ведь! Ты где живешь? Экий ты… Живешь-то где? Тут, что ли? Да нет, поди… Дом-то у тебя где? У-у, варвар! И дети, должно, и жена, а он под забором! Да ты вставай, вставай! Ветер вон задувает, заметет к ночи, загинешь тут, а дети что? Вставай, вставай!
Пьяный бормотал, норовил лечь. Павла встряхивала его, толкала, потом рассердилась, взяла в охапку, поставила и прислонила к воротам.
— И щека-то у тебя белая… И ухо!
Терла снегом, пьяный мычал, мотал головой, сползал, она водворяла его на место и опять терла, пока белизна не налилась свекольным цветом.
— Глупые вы, ох, глупые! Что в ней, в водке-то, в отраве этой? Ох, глупые!
Вела и учила:
— Ступай ногами-то, ступай, экий ты…
Втащила его в крохотную свою комнатушку, толкнула на топчан, пьяный упал ничком на лоскутковое одеяло. Павла стянула с него латаные, заснеженные валенки, подложила под лицо цветастую подушку. Зажгла керосиновую лампу с разбитым стеклом, привернула пламя и просидела на табурете всю ночь.
(Как стало рассветать, пьяный проснулся, сел — тощенький такой, замухрышный, вовсе никудышный мужичонка. Поморгал, поморщился — не смог понять, куда его занесло. Взглянул в окошко, молвил:
— Ветер-то, а?
Павла кивнула:
— Ветер…
— Какой же это седни день будет? — попытался сообразить он.
— Воскресенье, — сказала Павла, кидая к топчану высушенные валенки.
— Вона как! А я думал — середа…
— Шел бы уж домой, чего семью маешь? — напомнила Павла.
— Это, значит, как я с понедельника начал… Дня до недели не дотянул, ай-ай… — он задумчиво смотрел на разутые ноги.
— Ну? Какого рожна сидишь? Домой, говорю, иди!
— Оно конечно… Пойду.
Сунул ноги в валенки, встал у двери.
— А семья-то… В прошлом годе, как мне с фронта возвернуться, все с голоду полегли. Собака — та осталась. Одичала малость. Собаку я, значит, пристрелил.
Толкнул дверь, ушел. Дверь не прикрылась плотно, в щель стал задувать снег. Задувал, задувал и нанес на порог маленький сугроб.
Он, видно, хорошо запомнил дорогу. Дня через три явился без стука, пел про яблони и груши, опрокинул шаткий столик, сооруженный из пустых ящиков и доски, и опять уткнулся в топчан. Павла с извечной умелостью сняла с него сапоги, сняла рубаху и взялась за стирку.
Он стал приходить постоянно, вернее — даже поселился у Павлы, но отлучался по своим запойным делам, а Павла после работы бегала теперь по сугробному городку, отыскивая его, боясь, что он где-нибудь все-таки замерзнет и умрет. Иногда он ругался матерно и истерично, кричал срывающимся голосом про свое фронтовое геройство и громко плакал по жене и детям. И как-то во время такого плача замахнулся на Павлу и хлестко ударил. Она охнула и промолчала.
Он стал бить ее почти каждый день. Она прикрывалась локтем, а он молотил до устали, и после этого ему хорошо спалось. А потом он так много бил, что смог полюбить ее, и они поженились.
Она лежала в роддоме. Привычный мир раскалывался на черные куски, черное пронизывалось светом, ослепительным, как взрыв, и в конце концов она услышала крик своего ребенка. И тогда темное ушло совсем, и остался только свет, белый и тихий.
— Доктор… Миленький… — Потрескавшиеся губы не слушались, она долго набиралась сил, чтобы спросить главное:
— Живой?
Невидимый сердитый голос — человек очень занят — ответил:
— Кричит — значит, живой…
Она закрыла глаза, спросила тихо:
— Здоровенький?
Голос смягчился:
— У вас дочь, мамаша. Вполне здоровый ребенок.
Павла шептала:
— Дочь… Дочка… Доченька… Господи, спасибо…
Как камни под гору, покатились годы.
В дни зарплаты соседки кричали ей:
— Эй, Павла! Твой опять всю получку у ларька спустил!
Она оставляла свои дела и торопилась к ларьку забрать мужа, чтобы кто-нибудь не избил и не покалечил его.
Но какой-то день получки все равно оказался последним.
Тогда муж ввалился во двор сам. Во дворе стоял соседский мотоцикл, около него играла девочка, их дочь. Он пошарил в карманах, вытащил вместе с гвоздями и гайками конфету в бумажке, девочка улыбнулась, он пошел к ней, натолкнулся на мотоцикл и подмигнул:
— Прокачу!
Сунул в зажигание гвоздь, мотоцикл с полоборота завелся, в окне закричала Павла, и крик остановил ребенка.
Мотоцикл сорвался с места, навстречу закрытые ворота, и опять закричала женщина.
Его хоронили по раскисшей от дождя дороге. За старой лошадью под рваной траурной сеткой шли Павла с девочкой и две соседки. С колес сползали комья черной грязи, поднимала и опускала при каждом шаге голову старая лошадь. Будто думала о чем-то и сама с собой вполне соглашалась.
А в прошлом году Павла выдала дочь замуж, и, ощутив непривычную пустоту, долгим воспоминанием вспомнила родные места, и удивилась тому, что не забыла ни одного лица, и захотела увидеть их.
Она доехала на попутной машине до корявой березы на повороте. Береза была все такая же, два десятка лет ничего не изменили в ней. От этого места начиналась раньше проселочная дорога, километров через пять растекавшаяся в широкую улицу Павлиной деревни. Но сейчас там, где, казалось ей, была дорога, росли молодые краснолистные осины. Павла еще побродила вокруг, но по сторонам лес был совсем густым, и тогда она решила, что где-то построили новую дорогу, и, наверно, та дорога, прямая и ровная, покрыта асфальтом и теперь намного удобнее прежней. Павла пошла через лес.
Она нигде не сбилась, точно вышла на пригорок, с которого открывалась деревня, и деревня открылась. Павла остановилась и поплакала, как плачут при встрече со старой матерью, и устыдила себя, что не была здесь так долго. Потом почти бегом спустилась с пригорка и поспешила к домам, гадая, кого же первого увидит в своей деревне и сразу ли узнают там ее, Павлу.
Когда она вышла на обширную деревенскую площадь, от которой равно отстояли оба порядка домов, ее охватило беспокойство. Что-то было не так.
Не так было то, что на деревенской площади тоже росли красные осинки и аккуратные елочки, совсем не так были огромные белые грибы — у самых ног и дальше вдоль деревни, в непонятном множестве. И совсем не так была тишина.
Тишина была лишена привычного фона — рокота работающего вдали трактора, звона колокольчиков на шеях пасущихся коров, тишина была лишена ребячьих криков и неуловимого движения внутри изб.
Какое-то мельканье сбоку привлекло взгляд Павлы. Она повернулась и, увидав играющих котят, обрадовалась и пошла к ним. Котята замерли, изогнулись подковами, подняли дыбом шерсть и кинулись в разные стороны.
Павла двинулась вдоль деревни и остановилась около той избы, в которой когда-то жила. На ветхом крылечке сидел желтый кот и в упор смотрел на Павлу недобрыми глазами. Дверь в избу была приоткрыта, окна не заколочены, можно было войти, но Павла снова встретилась с мрачным взглядом кота и вдруг поняла, что этот дом не принадлежит ей, как не принадлежит больше людям и эта деревня.
Босые ноги шлепали по пыли. Павла и Катерина вышли к шоссейке.
— Не пошел дождик, — сказала Катерина.
— Не пошел, — согласилась Павла.
Они перешли развороченную, разбитую вдрызг шоссейку, гуськом зашагали по узкой боковой тропинке. Вдали, у края пшеничного поля, голубел автофургон. Около него громоздились кучи булыжника и песка, были свалены инструменты, над золой старого костра возвышался треножник с закопченным ведром. Отсюда убегала вдаль отремонтированная дорога.
Павла взяла ведра, пошла через пшеничное поле к кустам. Там текла тихая река. На вязкую осоковую поросль берега была брошена подгнившая доска. В реке отражалось розовое небо.
Доска подалась под ногой, вспугнула мелких жучков — они покатились по воде, как черные капли.
Павла поставила ведра у фургончика. Из ближнего леска вернулась Катерина с хворостом.
— Тишина какая… — проговорила Павла, прислушиваясь.
— Летняя тишина добрая, — отозвалась Катерина, сбрасывая пропотевшую кофтенку. — Вот зимой — хуже.
— Зима у нас долгая, — согласилась Павла.
— Да, без краю зима, — сказала Катерина. — Слей воды, умоюсь. Пылищи наглоталась.
Павла щедро лила ей воду на руки и шею.
— Говоришь — дочь у тебя? — спросила Катерина.
— Замуж весной вышла, — отстраненно ответила Павла.
— Что же ты не с ними?
— Пусть их… Своя теперь у них жизнь.
— А у меня никого. Одна вот… Не сумела. Давай-ка, милая, прямо из ведра…
Они умылись, развели костер, поставили варить похлебку.
Над влажной тишиной леса плавился закат, у реки утробно пели лягушки, с поля долетал шелест колосьев, и была бесконечность земли и неба.
Павла сидела, свесив ноги в придорожную канаву, доставала из подола огурцы, жевала. Катерина неподвижно смотрела в костер, и в темных глазах ее, отражаясь, трепетали непонятные огни.
Из придорожной травы поднялась птица, полетела в сторону заката. И там, где она пропала, вдруг появилась женщина.
Женщина шла странно, застыло, неровно. Словно птица, ударившись о землю и обернувшись человеком, еще не привыкла к отсутствию крыльев.
Женщина поравнялась с Павлой и остановилась. В ее глаза тоже проник костер, они стали огненными и жутковатыми, и почему-то захотелось думать, что костер загорелся от ее взгляда.
Над лесом разлилось прохладное сияние. Взошла луна.
Странная женщина села рядом с Павлой.
К привычным звукам вечерней тишины присоединился еще один, совсем непонятный, то ли плач, то ли стон, однообразный и нескончаемый.
Павла мгновение вслушивалась, не двигаясь. Потом повернулась к костру и увидела, что Катерина, сидя у огня, то наклоняясь, то откидывая назад голову, негромко и жутко воет.
Павла не сказала ничего, снова повернулась к дороге, в сторону темнеющего леса.
Ох ты, ноченька
Ночка темная… —
завела Павла, завела ни на кого не глядя, глядя в темнеющий лес.
Ночка темная
Да ненастная…
Пела, выводила протяжно, чуть покачивая головой, и не пела даже, а выговаривала, и голосом выговаривала, и лицом, и бабьей печалью своей. И тихо стало у костра, сжала голову руками Катерина, закрыла глаза, наступила на боль свою. И с закрытыми глазами, так же покачиваясь, подсоединилась к Павлиному голосу:
Ночь осенняя…
У той, что пришла и села рядом с Павлой, было неподвижно лицо. Так, с неподвижным лицом, она и вступила в песню, вступила отчаянно прекрасным голосом.
Афанасий открыл хлев, сел на опрокинутый ящик около коровы, подставил под вымя подойник. Корова покосила на него большим глазом, в глазу отразился чурбан, об который колют дрова, а на чурбане — рыжий кот.
— Не балуй, — предупредил Афанасий корову.
Корова обмахнулась хвостом, осторожно переступила, нацелила глазом на подойник.
— Все, что ли? — спросил у нее Афанасий, разминая вымя. — Ну, шагай…
Корова мотнула головой и ловко попала задней ногой в молоко.
— Опять же дура, — спокойно сказал ей Афанасий. — Еще и смотрит. Ополоснулась? Ну, и проваливай!
Корова с ухмылочкой вышла из сарая, напугала кота рогами, мордой толкнула калитку и, разом остепенившись, выплыла на улицу, где приближалась колотушка пастуха.
Афанасий стоял у хлева, смотрел, раздумывая, в подойник. Пошел к другой двери, к страстному хрюканью, вылил молоко свиньям, остаток выплеснул в поилку для кур. Куры неторопливо подошли, стали пить, разом вздымая кверху клювы. Кот спрыгнул с чурбана и тоже направился к поилке. Залакал, брезгливо вздрагивая кончиком хвоста.
У плетеного забора остановилась соседка Мария.
— Доброе утро, сосед!
— Здорово, Мария Андреевна.
— Хозяйствуешь?
— Помаленьку.
— Не помочь ли чего?
— Сам.
— Эх, Афанасий! Чего уж так-то? Сам да сам… — сказала Мария, сожалея.
— Управляюсь… — Афанасий не захотел понимать намека, нацелил топором в полено.
— Экий ты… Слова по простоте не скажешь, — упрекнула Мария. — А со зверьми — разговариваешь… Слыхала ведь!
— То звери… — протянул Афанасий. — Звери ответить не могут.
— Полно-ко! — губами улыбнулась Мария, а глаза остались серьезными. Усталыми были глаза. — Разве баба не добрее?
Афанасий вздохнул, промолчал.
Мария сказала укоризненно:
— Жизнь-то уходит, Афанасий…
Афанасий и на это не отозвался.
— Принцессу ждешь, али что? — усмехнулась Мария. — Так принцесс-то нету ноне… — Окинула взглядом обтянутую выцветшей рубахой спину Афанасия. — Красиво колешь… А я пироги задумала, Васюта моя вчерась грибов нанесла…
Мария оглянулась, приникла к забору:
— Слышь, Афанасий… Взял бы ты меня женою!
Афанасий замер с занесенным топором. А когда опустил — даже в чурбан не попал.
— Ты смотри-кось! — изумился топору Афанасий.
— Хозяйство я держу исправно, — говорила Мария и вроде со стороны на себя смотрела. — Годами подхожу, гулящая была не больно… Может, сладилось бы напоследок?
И с тихим укором:
— Уж ответил бы!
— Ты вот не того, Марья… Не надо бы! — Афанасий попятился, наступил на кота, кот рявкнул дурным голосом и взвился на ворота. — А чтоб тебя!
— Или — тоже балованный? — позволила пробиться обиде Мария. — Молодую взять хочешь? Так на дочке моей женись. Молодости больше дается, закон уж, я отступлю, коли так. Не больно красавица Васюта, не дал ей господь, да по твоим-то годам и скидку можно сделать… Господи, хоть бы ей-то не маяться одной! Слышь, Афанасий, а в работе Васюта хороша, хоть с кем потягается. Ну, что ты молчишь-то? Четыре бы руки в дом взял, то-то бы все закипело!
— Бессовестные вы, бабы, вот что! — не выдержал Афанасий. — Разве в этом деле так положено?
— Да милый ты мой, — приникла к забору Мария, — да кто же мне теперь объяснит, что ныне положено, а что не положено? Эх, Афанасий, Афанасий, деревянная ты душа!
И оттолкнула забор.
— Да что уж, ей-богу… Затеяла вот… — вертелся и так и сяк Афанасий. — А еще говоришь — звери… Звери — они звери!
— Ну, чего извиваешься? — тихо сказала Мария. — Смотреть на тебя нехорошо… В глаза нужно глядеть, когда такой разговор идет!
— Ты опять здесь, паршивец?.. — крикнул Афанасий коту.
Кот от неожиданности изогнулся дугой.
Мария повернулась, чтобы уйти.
Вот в спину-то ей говорить куда просторнее, и Афанасий сказал:
— Я ведь и думал, раньше-то… Да вот как-то все… Ну, коль сорвется у меня дело одно — к тебе приду.
Мария остановилась.
— Какое дело-то, господи? — спросила она.
— Свататься иду, — сказал Афанасий и направился к дому.
В раскрытую калитку воровато пробралась Жучка. Жадно залакала молоко из куриной поилки. Заслышав шаги Афанасия, спряталась за бочкой.
Афанасий, по дороге надевая мятую кепчонку, вышел со двора.
Жучка и Мария проводили его взглядом.
Женщины, вялые с утра, сидели на краю канавы, лениво лузгали семечки.
Подошли Павла, Катерина и та, незнакомая, с неподвижным лицом.
— Ну, бабы, как спали, какие сны видали? — спросила Павла.
— Ой, подруги, а мне-то что наснилось! — тут же удивилась Клаша. — Будто бы вовсе голый баран!
— Без хвоста, что ли? — не поняла Таисья.
— Стою будто здесь на дороге, — все рассказывала Клаша, — передохнуть разогнулась, а из-за кустика вот так — баран! Весь голый, вот как ладошка, и даже цветом похож. Остановился он передо мной и говорит: ме-е…
— И что? — заинтересованно спросила Сима-Серафима.