Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Вона! — удивляется приезжий. — И свадьба, и похороны — все разом, все в один день?

— А чего тут такого? Совхоз наш большой, целинный. Похороны тут, а свадьба на отделении. Чего ж стесняться?

Музыку относит ветром. Ее слышно то тише, то громче — она словно заблудилась где-то на окраинах засасываемых грязью улиц и никак не может выбраться оттуда. Однако она звучит нее ближе и ближе.

Во дворе Колесаева живет на привязи, в ожидании того времени, когда его рыжая шкура пойдет Дядяю на шапку, довольно большой лисенок, с как бы остекленелыми от ненависти глазами. Обычно он прячется в груде приготовленных на дрова старых бревен, а сейчас выскочил из-под нее, заскулил и, рискуя удавиться, остервенело попытался освободиться от ошейника.

Володя Иванович оживляется.

— Чует, — говорит радостно. — А вот я недавно в Башкирии у родственников был, так там медведь одного пастуха задрал.

— Обожди, — вдруг решительно останавливает его Никанор Митрофанович и подходит к окну, мимо которого начинают мелькать человеческие фигуры.

Володя Иванович тоже подходит к нему и стоит молча рядом: за окном похороны.

Толпа, сопровождающая гроб, разрознена и негуста: люди, выбирая место посуше, разбрелись по всей улице. Последними за процессией идут собаки и дети.

— Да, — произносит Никанор Митрофанович. — Да! Слушай, давай выпьем, а?

Разлив самогон, Колесаев подождал, пока гость управится со своим стаканом, выпил сам, посидел, глядя на Володю Ивановича, и вдруг предложил:

— Про своего зятя, Мишку Баканова расскажу? Хочешь?

— Ну, давай, — с некоторым неудовольствием произносит Карпышев.

— Слушай.. Приехал он к нам, Мишка, из соседнего совхоза. А туда — из школы механизации. Интересно только, кто его, безногого, в школу принял. У него, видишь ли ты, ноги не было. Правой кажется. Нет, точно, левой. Протез вот до сих спор. Да-а... Ему в первый еще год войны, никак, ее отрезало. Отец на фронте был, а мать, дура такая, не досмотрела — пяти лет под поезд попал.

Я вот тут как-то в городе видел: женщина под троллейбус угодила. Лежит, у ней кровь из носу сочится, а она стонет: «Ой, ноги мои, ноженьки!» А какие ноги — ног уже нет. Но это взрослая! А тут ребенок. Представь себе, как на тебя все эти шатуны-кривошипы надвигаются... Ну, и сказалось, видно. Потому что глаза горят, на скульях желваки вот такие, так и ходят, так и ходят. Ну, правда, обходительный: подать чего или табуретку принести — это он первый кинется. К нам его инженер Егор Семенович, как и тебя привел — в общежитии ремонт, что ли, был. Ну, дочка моя, Мария, как увидела Мишку, так и вскинулась вся. Пожалела, наверное, и одинокая к тому же — прежний-то ее муж бросил.

Ну, Мишка, Баканов-то этот, утром встанет, позавтракает и — скырлы, скырлы — пошкандыбал на работу. Я первые дни прижаливал его. Безногий, а на тракторах: неудачник какой-нибудь, специальности не имеет. Когда слышу: сапожник он. После того, как ногу ему отрезало, его дядя к себе в сапожную палатку: взял.

— Ты сапожник? — спрашиваю.

— Да.

— А чего не работаешь по сапогам?

— Предлагали, — говорит, — в Карповском совхозе. Председатель Совета неделю за мной ходил.

— Отказался?

— Как видишь!

А по нашим местам сапожник — первый человек. По здешнему бездорожью такому человеку цены нет. Это понимать надо! Скажем, осенью заплатку на ботинок положить или женщине каблук приставить — где тут это сделаешь? Или вот еще армяне-строители моду завели: полуботинки из белых и черных лаковых латок шить. Одна пара — тридцатка, а то так и все пятьдесят. Управляющему или механику уважение, сделать — бесплатно что-нибудь починить — это ж после как окупится. Да-а... А Мишка отказывается.

— Почему такое? — интересуюсь.

— А потому, — говорит, — с детства мне это надоело, в палатке сидеть. Сижу, стучу — всем обувка в паре нужна, а я одним ботинком обхожусь. Обидно. Да и разве я больше ни на что не гожусь?

Ну не дурак ли?

— У нас вот тоже один, — вскидывается Володя Иванович, — ночью на посту стоял...

Рыжий, тщедушный, гость неуемно падок на всякие «истории». Он смачно рассказывает о том, как какой-то майор застрелил соседа, застав его у своей жены, о том, как передрались по пьяному делу родные братья, а уж историям об авариях, кражах и несчастных случаях на охотах несть числа. Он и сейчас что-то хочет рассказать, но хозяин славно не слышит его и продолжает:

— Да, ну ладно! Первый год-то еще ничего. С дочкой сошлись. Пускай, думаю, дочка-то тоже уже не первой молодости, возраст. Да и с дитем к тому же. Где я ей тут женихов найду. Да-а, живут... Трактор ему дали. Он, было, и на комбайн нацелился — в комбайне отказали. Видишь ли, на комбайне муфту сцепления слева выжимают, а у него как раз этой-то ноги и нет. А на тракторе в самый раз — там управление правое. Тут осень вскоре, зябку пахать. Он как взялся, как взялся... Да больше всех и напахал. Сто гектаров, значит, целины, сто житняковой залежи да пятьсот с чем-то обыкновенной зяби. Вот и посчитай! Семьсот гектаров с лишним — шутка ли? Конечно, это сейчас «Кировцы» пошли, люди по тысячи за сезон вспахивают. Но ведь опять же не все, а уж тогда!

Да-а, заработок ему идет само собой. Да шут с ним, с зятем, думаю, пусть вкалывает, коли так. А зимой, глядишь, делать нечего будет, возьмется и за сапожную лапку. Да так оно и шло три года. Как вдруг узнаю новость.

Зимой дело было. Егор Семенович этот, главный инженер, как раз водный обоз снаряжал. У нас, видишь ли, совхоз большой, одно отделеньице — там овец держат — за сорок верст. А воды там нет, так ее туда тракторами возят. А тут метели, дня три воду никак не могли отправить и в тот раз больше обычного саней отправляли. Солнце, сугробы, возле бочек этих-то обледенелых, цистерн, — народу собралось. Дай-ко, мол, и я подойду, послушаю, чего говорят.

Когда гляжу, и зять мой там: скырлы, скырлы на своей деревяшке и Пешкову бумагу подает. Тот: «Чего тебе?»

— А вот, Егор Семеныч, ты не верил, а мне бумажка из Москвы пришла.

— Что за бумажка?

Взял, прочитал, повертел...

— А роспись директора где?

— А там. Вот, читайте: «Главному инженеру. Испытания разрешить, тракторы выделить».

Я ничего не понимаю: о чем речь? Мне говорят:

— А ты что, в самом деле ничего не знаешь? Да зять твой вон на двух тракторах пахать собирается, а механик против был, ну, Мишка в Москву писал, разрешение пришло.

Ну, что механик против был — это понятно. Народ к нам всякий едет. Иной так распишет, таких картин нарисует — ай да ну! А дойдет до дела — ноль. А вот как мой зятек до двух тракторов додумался — это для меня вопрос.

— А ты у него сам спроси, — советуют.

Спросил вечерам. Он объясняет: народу у нас в совхозе мало? Трактора простаивают, так? Ну вот, он, значит, зятек мой, Мишка, на плуге переднего трактора какую-то там железную доску поставит, а у заднего — стальные полудуги. Когда задний трактор набежит на передний, полудуги эти в доску упрутся и через сцепления стормозят.. Повороты тоже через особый стержень. Сложно все это объяснить, да и не в этом суть.

Я его спрашиваю:

— А с заработком как будет?

— С каким заработком?

— А вот ты придумываешь. Сейчас ты за одним трактором ухаживаешь, а там их два будет — это одно. А второе — пойдут тракторы, вспахивать больше начнешь, нормы тебе срежут или как?

— Ну, — говорит, — какими вы себе пустяками голову забиваете! В том ли дело?

— А в чем?

— В том! Если атомную бомбу придумали, значит, и атомную энергию не надо было придумывать?

— И не надо, — говорю.

— Ну, если бы, — говорит, — все такие, как вы, были, мы бы до сих пор еще в пещерах жили. Впрочем, это ваше дело, как хотите, так и живите. А я так не могу. Что я хуже людей? Мне себя испытать надо.

— Да ты, — говорю, — жену бы вон пожалел, ребенок скоро будет. А ты все с железками да с бумажками. Заработок у тебя какой?

Ну, правда, он в ту пору и за сапожные колодки иногда брался. А затею свою не бросал. И, заметь, добился-таки своего, придумал.

Весной ему некогда было: культивировал, сеял. А вот за лето все успел. Двадцать восьмого июля, как сейчас помню, было. Из управления, из области, из Москвы, даже из какого-то бюро приехали. Народу собралось — тьма! Двинулись от мастерских, до поля доехали. Он еще там что-то на плугах покрутил. «От винта», — говорит.

Включил, поехал. И что же ты думаешь, пошли плуги! Пашня как пашня получается — ровная, рыхлая. Повернул на том конце, обратно едет. И тут трактор один, задний, возьми и вывернись. Да в сторону, да в сторону! Зятек-то мой, хромой, хромой, а тут, смотрю, из кабины выскочил, бросился догонять. Догнал, влез в машину. Заглушил...

Вылезает из трактора, зубы, как солнышко, сияют.

— Полудуга, — говорит, — согнулась: стойкость не та. Металл подбирать надо...

Его качать.

И что же? Стал пахать за двоих. Стоянка ему эта в бригаде особая. Другие за день по пять гектаров вспахивают, а он по пятнадцати. Тут фотографы эти, тут журналисты! В поле едут, ищут его, фотографируют. Ну, как же — «новатор». «Вы» ему говорят, в борозде остановить боятся... Тьфу!

Дядяй смачно сплевывает.

— Тебе, может, «Известия» попадались за шестьдесят девятый год? «Человек становится сильнее»? Нет? Ну, так вот, про него там...

А за окном время между тем повернуло на вечер и стало совсем пасмурно и скучновато. Какая-то девчонка в резиновых сапогах влезла в лужу, верх голенищ уже совсем вровень с поверхностью воды, схваченной ледяными иглами, а она продолжает забираться все глубже и глубже. Какие-то мальчишки несли футляр из-под аккордеона, одному показались грязными его сапожишки, он влез в ту же лужу, поболтал там ногами и уверенный, что вымыл обувку, довольный зашагал дальше.

— Пороть их надо, — произносит Дядяй, глядя на детей, и продолжает: — Да-а... Ну, вот, значит, проработал он так годика полтора, а тут эти... как их... «ка-семьсот» пошли. И все! Кончилась его слава, затея-то эта с двумя тракторами. Тут одно время его словно бы и поприжало. Он и попивать начал и ко мне цепляться:

— Эксплуататор ты, — говорит. — У детишек хлеб отымаешь.

А какой хлеб? У нас в селе Березовском живет, такой выпивоха — как эта вожжа ему попадет, неделями пьет, себя не помнит. Ну, пристал ко мне: дай да дай, дескать, денег на выпивку, я тебе за это сена привезу. Вези, говорю. Дал я ему сколько-то — привез. Собственное, от своей коровы. Ну, зять на меня взъелся! Дальше — больше: поцапались мы, съезжайте, говорю, от меня. Они съехали. И Манька тоже. А он слышу, все злее да злее пьет. Ну, это уж известно — кто зачнет ею заниматься... Я дочке и говорю: «Брось ты его, дебошира, пустого человека». А она мне в ответ: «Он лучше всех вас в совхозе, стахановец!» — «Какой стахановец! — говорю. — Стакановец — это да! Ты посмотри только, как он его, винище-то это, стаканами хлобыстает». — «Это у него временный творческий застой», — отвечает.

Ну, застой так застой, мучайся дальше!

Поговорили с дочкой, а тут как раз эти «ка-семьсот» стали появляться. К другим-то они и раньше приходили, а тут к нам. Он и загорелся на них работать. Ему отказ: ноги-де нет, техника безопасности не позволяет. А он уперся — и ни в какую! И что же ты будешь делать? Опять своего добился: на курсы поехал, работать стал. А потом месяца через три, как раз об эту пору, его и привезли мертвого. Да-а... Он что? Он с последним рейсом на станции припозднился, а дорога плохая — дождь этак вот, лужи, его в канаву юзом и стащило. Он — буксовать. Буксовал, буксовал, трактор набок заваливаться стал — он спрыгнул, да зацепился за что-то: как ни говори, нога все же не своя. Упал, ударился да ночь в луже пролежал... Ну, привезли его.

Дядяй махнул рукой.

— Крик, рев. Детишки уже большенькими стали — никого не пожалел. Думаю, кукуй вот теперь, жена. Сказал как-то после дочери об этом, так она, доченька-то эта родная, не поверишь, зверем на меня глянула. Ну, зверь и зверь «Моим детям, — говорит, — за отца стыдиться нечего. Они им гордиться будут. Я научу».

Вот и возьми ее за рупь за двадцать. И научила. Сейчас переехала, в другом совхозе живет, так к матери его родной — тоже где-то в деревне проживает — каждое лето ездят, а сюда ни ногой. Так, иногда если...

Дядяй налил себе самогону, выпил, постучал пальцами по столу.

— Вот ты мне теперь и скажи, — обращается он к Володе Ивановичу. — Правильно он поступил или нет?

— А ты сам как думаешь ?

— Я! Я-то думаю... Я и его спрашивал — это было еще в самом начале — и дочку к нему подсылал: «Спроси, мол, чего он сапожничать не хочет?».

— И ответил?

— Отве-е-тил! Лежу ночью, слышу, разговаривают. «Что ж, — говорит он. — Сапожное ремесло хорошее, я не хаю, но для меня оно пройденный этап». — «А тебе чего надо? Может, обидно, что ноги нет?» — «Обидно, конечно, — отвечает, — да не в этом суть!» — «А в чем же?» — «Я человек, — говорит. — Можешь ты это понять? А раз человек, что ж я — до первой ступеньки дошел и остановился? Не-ет, — говорит. — Я их все одолевать буду, сколько ни есть!» Ну, не дурак ли?

Дядяй снова замолкает и молчит на этот раз особенно долго, глядя на свои руки, сложенные на столе. Он словно прислушивается к тому, что происходит у него внутри.

— Да, форменный! — нарушает он, наконец, тишину и вдруг разражается грубейшей бранью. Ругается он долго, остервенело, потом стихает и ходит, успокаиваясь, по избе.

Застолье явно подошло к концу. Володя Иванович устал от разговора и выпивки и хочет спать, однако все же еще пытается что-то рассказать.

— П-понимаешь, какое дело... — бормочет он неразборчиво. — С-стоит он на посту, а тот мимо идет... Он ему кричит: «Стой, кто идет?» А тот идет! Он ему снова: «Стой, кто идет». А тот идет!

Володя Иванович пьяно машет рукой.

Колесаев слушает гостя, пытаясь понять, что с ним делать, а потом решает:

— Давай спать, а?

...Ночью Никанор Митрофанович вдруг просыпается (спит он на жарко натопленной лежанке, меж двух тулупов) и долго сидит, подобрав ноги, опершись подбородком о колено.

Чего бы, кажется, вскакивать ему среди ночи, чего бы сидеть бессонно в светлой и холодной от выпавшего за окном снега избе, него бы вспоминать своего непутевого зятя, кости которого, вероятно, уже истлели в земле? А вот вспоминает, не спит, мается!..

За окном набирает силы не ко времени пурга. Ветер качает голые деревья, с шумом бросается из-за штакетникового забора на крышу и, перевалив через нее, уносится в степь. А в степи по смерзшемуся ковылю, по темному льду замерзших луж бесконечно текут в сторону железнодорожной станции белесые снежные полосы, на пути которых, меж поселком и железной дорогой, стоит обелиск. Если бы удалось зажечь спичку и, прикрыв ее ладонями, посветить, то на медной дощечке можно было бы прочесть фасонно выбитые слова:

«Здесь, на этом месте, погиб тракторист совхоза имени Урицкого Михаил Антонович Баканов». Ниже — даты рождения и смерти. Выше в металлической рамке, залепленной снегом, — молодое улыбающееся лицо.

А по широкой степи, мимо обелиска, все текут и текут подгоняемые ветром белые снеговые полосы — к железной дороге, к станции, от которой паровозы в клубах дыма влекут поезда с людьми во все стороны света.

ВЛАДИМИР ТРОХИН

ЖЕНЩИНА С РЕБЕНКОМ

1

Манька сидела на кровати, и ей было совсем плохо. Схватки стали частыми, почти беспрерывными, ломило поясницу. Еще утром она поняла, что скоро, не сегодня-завтра, придется идти в роддом, и потому поставила на кухне бачок с замоченными простынями, которые решила простирнуть и порвать на пеленки. Но дело вот как повернулось, что не только стиркой заниматься муторно, но на свет глядеть не хочется.

Всегда сонное лицо ее теперь было еще более припухшим, нос и губы оплыли, как от укусов комарья, веки набрякли и покраснели. Она безучастно посмотрела на свое отражение в темном стекле окна, увидела лохматую нечесаную голову, неясные черты лица и острые плечи в старом застиранном халате. Сиденьем ничего не высидишь. Манька встала и, держась одной рукой за поясницу, подошла к окну, сдернула с гардины пропыленную и прокуренную штору. Разорвала ее на три части, потом некоторое время соображала: срывать ли вторую, решила — хватит и трех пеленок, достала видавшую виды сумку и сунула туда тряпье.

Сложнее было с одеяльцем. Она долго думала, где его взять. Наконец вспомнила: в нижнем ящике шкафа лежит старый толстый платок, коричневый с черными широкими полосами по краям, с кистями, такой, какого сейчас не увидишь и на старухах. Но делать было нечего, она достала его, зачем-то приложила к щеке и, уловив его какой-то далекий, почти забытый сердцем запах, вдруг вспомнила мать. Манька заплакала тихо, без рыданий — просто текли слезы и в душе было терпко и горячо.

Переждав очередной приступ боли, она встала, натянула еще не просохшие сапоги, надела фуфайку и, нахлобучив на голову бессменную мужскую шапку, вышла из комнаты.

В бараке уже спали, и она была даже рада, что ее уход никем не замечен, а то опять бы стали зубоскалить, особенно эта корова из восьмой комнаты — Лидуха, у которой не язык, а помело.

Был конец апреля. И уже снег начинал таять, блестели ручьи, и на дорогах стояла вода. Но к вечеру лужи все-таки прихватывал морозец, снег, ноздреватый и серый, стекленел, и сейчас он наждачно скрипел под осторожными шагами Маньки.

Навстречу шли люди. Манька поняла — рабочие со смены. Хотела было пройти незаметно, обойти желтые пятна фонарей, но ее кто-то все же углядел. Не ускользнула из внимания и сумка. Конечно, заводские тут же прошлись по ее адресу:

— Эй, Манька, что-то поздно собралась бутылки сдавать.

— Да она еще не проснулась.

— Маньк, пойдем к нам — похмелишься.

— Манька, где Промота потеряла?

Она не выдержала — выкрикнула им хриплым голосом такое, что мужики беззлобно засмеялись: дескать, вот Манька завернула, так завернула...

2

Манька нисколько не серчала на насмешников, только обдало холодком сердце при упоминании Саньки Промота. Да что там Промот? Гори он синим пламенем, ханурик рыжий. Она вспомнила, как он приходил последний раз с дружками, как пьяный брал ее за подбородок цепкими, прокуренными пальцами и, словно показывая чудо заморское, кривя толстые губы, говорил:

— Вы посмотрите на это мурло. Нет, вы посмотрите! Ее в поселке зовут Манька-Окунь, за эти чудные, красные глазки. Швабра! — Он отталкивал ее подборок, опускал голову, молчал. Затем наливал полный стакан вина и совал Маньке. — Ладно, не обижайся. Все знают, что ты своя в доску. Не продашь...

Она сидела с ними, пила вино, которое здесь метко окрестили бормотухой и молчала. И всегда повторялась одна и та же картина: Промот напивался, становился то агрессивным, то сентиментальным и тогда часто просил Маньку спеть.

— Давай, Манька, нашу! И так, чтобы дух вышибало.

Чего уж доброго, а петь блатные песни она могла. Искусство это, со всеми его особенностями — придыханиями, паузами, рыдающим голосом, по которым можно всегда определить почти безошибочно человека, побывавшего в местах заключения, было усвоено Манькой давно, еще во время двухлетней отсидки в колонии для несовершеннолетних.

— Ну, давай, давай, — просили дружки Промота, и Манька, склонив голову набок, чуть медлила, настраивалась. Глаза ее темнели, подкатывались чуть вверх, Что считается особым шиком, и начинала:


А неужели, мамка, не узнала
Своего любимого сынка,
Юношей меня ты провожала,
А теперь встречаешь старика.



Промот скрипел зубами, сжимал до боли Манькину коленку жесткими пальцами и залпом осушал стакан за стаканом.

Манька боялась петь долго такие песни, так как знала, что Промот может довести себя до того, что начнет все крушить в комнате. Поэтому она обрывала песню и сразу переходила на другой залихватский мотивчик:


На остановочке трамвая
Стоит Манька шмаровая.
Лапти чешет, д-лапти чешет,
И смеется, и хохочет —
Видно, выпить еще хочет.
Ох, шальная, д-ох шальная.



Редко такие вечера проходили без ссор и драк. Ночью Промот бывал груб, часто бессилен, а потому особенно жесток и несправедлив к своей подруге. И долго бы Маньке носить синяки от Промота, да однажды, месяцев семь назад, исчез он, как и не был, видно, опять остриг его рыжую шевелюру тюремный парикмахер, чтобы не падал чуб на глаза, не мешал смотреть на небо в клеточку.

3

Она не заметила, как подошла к роддому. Поднялась на невысокое щербатое крыльцо и остановилась перед дверью, обитой мерным дерматином: почему-то ей стало неловко и стыдно входить в это здание. Она спустилась с крыльца, пошла вдоль окон, задернутых белыми занавесками. Заметила щель в одном окне. Приблизилась к стеклу.

Увидела прямо перед собой кровать, на ней сидящую молодую светлоголовую женщину; она сцеживала молоко в банку. Розовел кончик ее груди, губы вздрагивали, и иногда она прекращала свое занятие, видно, уставала от неопытности. Поднимала голову, к чему-то прислушивалась, Тогда Манька видела ее глаза. Манька смотрела и смотрела на незнакомку, испытывая странное наслаждение от подглядывания, и не могла оторвать взгляда. Видела, как тонкие струйки молока бьются в стекло банки и белым облачком оплывают на дно, видела прядь волос, упавшую на чистый лоб женщины, видела — под белой кожей голубые линии, словно прожилки на листьях растения, — и еще пронзительнее чувствовала и жесткий холод подоконника, и ночь, навалившуюся сзади на плечи, и ослепительную прозрачную твердость оконного стекла.

4

Начался новый приступ, более сильный и до того неожиданный, что она чуть не села на землю. Постанывая, она пошла обратно к крыльцу, опираясь рукой о стену. Постучала. Дверь открыла невысокая, полная, с рябым лицом медсестра. Согнувшись, одной рукой поддерживая низ живота, а другой сжимая ручки кирзовой сумки, в фуфайке и сапогах стояла перед ней Манька. Сестра долго рассматривала, ее оплывшее лицо, красные веки, весь наряд.

— Тебе чего? — спросила она, морщась от неудовольствия.

— Да, вот... — Манька хотела сказать, что пришла рожать, но в ней что-то дернулось, и она повалилась на медсестру. Та, подхватив ее под руки, втащила в санпропускник и усадила на белый деревянный топчан.

— Ты что ж, с работы в таком виде-то?

— Из дома, — выдохнула Манька.

— Что уж, и одеться как следует не могла? — женщина стояла, уперев руки в бока.

Ей, видно, доставляло удовольствие Манькино бессилие. «Тоже, — думала Манька, — сама шилом бритая, а еще измывается».

— А что я тебе в соболях должна сюда идти, в часиках золотых, — съязвила она. — Не успела одеть: на рояле оставила.

Схватки прекратились, и Манька смогла осмотреться. Шкаф, стол, мутное кривоватое зеркало на стене, дверь, в проеме которой видна ширма, кафель, ванна.

— Ладно, иди раздевайся, — женщина махнула рукой на ширму, — аль помочь?

— Да ладно уж.

И когда Манька скинула с себя белье и по указанию медсестры стала делать все то необходимое, что делают женщины в таких случаях, она услышала голос рябой:

— В сумке-то что за тряпье?

— Пеленки будут, — сказала Манька.

— Пеленки, поди, муж должен принести.

— Жди — атласные, с оборками!

— Молчала бы уж. Тоже мне мать. Еще выкаблучивается.

5

Манька, пахнущая мылом, с волосами, расчесанными на пробор, в больничном халате, лежала поверх одеяла на кровати и смотрела в потолок. Она была немного разочарована: схватки вдруг прекратились, придется снова ждать и, говорят, может случиться и так, что и через неделю не разродишься. «Ждать да догонять — хуже нет, — думала она, — лучше бы сразу», — и представляла эти скучные дни в палате, среди беременных женщин — нервных, до смешного суеверных в эти предродовые дни и все-таки каких-то счастливо блаженных. Ожидание будущего материнства, или страх перед болью, которую надо пройти, или что-то другое, чего Манька не знала, делало их такими, но почему-то в первое время у нее появилось к ним легкое чувство то ли презрения, то ли жалости. «Чего кукситься? Все равно, как ни беречься, не миновать обжечься», — мысленно ругала она их.

Но прошел день-два, и Манька сама затихла, присмирела, с тревогой вслушивалась в себя, ловила разговоры женщин и однажды ночью даже всплакнула от острого чувства одиночества и тоски. Вдруг представилась ей вся ее жизнь, вспомнилось серое снежное поле с черными пятнами воронок, мать в рваных перчатках, мерзлая картошка с комьями приставшей твердой земли и розовое семечко пламени в темной, холодной комнате. И еще пригрезилась долгая дорога на Север, где их ждал отец, долгие остановки в пути, крик, вонь и гам набитого до отказа вагона, и высокий человек в черном пиджаке, встретивший их на вокзале. До сих пор она помнит его слова — шахта... обвал... не смогли... его комната. Небольшой горняцкий поселок у подножия Хибин.

Она старалась думать о чем-нибудь хорошем и светлом. О любви, например. А что такое любовь? Она растерянно шарила в памяти, надеясь найти что-нибудь, связанное с этим словом, но все было не то, не настоящее, придуманное. Вот вспомнился инженер из строительного управления, где работала Манька, Гаврилов. Он говорил, что индийские фильмы — пошлость и безвкусица, сказки для дураков. А она на этих фильмах плакала до одурения, ей всех было жаль, и порой, когда она выходила из зрительного зала, еще находясь под впечатлением индийской мелодрамы, ей самой хотелось, чтобы ее увлекла, унесла какая-то необыкновенная неземная любовь. И видела она себя в черной, нет — красной шали, с яркими монистами на груди, с глазами ясными, солнечными. Осыпались под ноги хризантемы (ведь есть такие цветы), играла индийская музыка, и возлюбленный в белом костюме протягивал ей руку... Но чаще ей представлялась любовь трагическая, со слезами, кровью, музыкой...

Простодушная, она часто придумывала, что вот кто-то, пусть даже и Промот, влюблен в нее и все, даже Санькины побои, относила за счет его сильной, испепеляющей ревности. И говорила ему после драки слипающимися от крови губами:

— Почему же мы страдаем так? Неужели нельзя без этого? Ведь любим же...

— Иди ты, швабра, — отмахивался Промот, а она снова лезла к нему с собачьей преданностью и засыпала, уткнувшись мокрым лицом в его рыжую волосатую грудь.

А инженер Гаврилов, хаявший индийские фильмы, как-то даже попал к Маньке домой. Дело было так. В начале зимы, когда морозы уже прочно подбираются к тридцатиградусному рубежу, бежала Манька из поселкового клуба, где только посмотрела какой-то красивый фильм, кажется, мексиканский. И вдруг в свете фонарей увидела Гаврилова. «Ого, инженеришко-то под мухой, — сразу определила Манька. — Все они такие — на работе к нему на козе не подъедешь, а тут вот как, залил бельма и шатается по поселку». Она замедлила шаг и окликнула Гаврилова.

— Игорь Павлович, не заблудились?

Он долго смотрел на Маньку, как бы пытаясь вспомнить ее, его качнуло, потом то ли усталым, то ли пьяным голосом Гаврилов сказал:

— А, это ты.

Она увидела, что на правой щеке и на кончике носа кожа его стала сизой. Обморозился, наверное.

— Да у вас же щеки белые, — и она, схватив пригоршню снега, стала бесцеремонно растирать ему лицо. Инженер фыркал, дергал головой, но, понимая необходимость Манькиных действий, бормотал:

— Ну ладно... все... спасибо...

Она стряхнула снег с серого каракулевого воротника его пальто, платком обтерла лицо.

— Где ты живешь? Веди к себе, — приказал Гаврилов, и она повела его к себе, боясь оставить его здесь, на морозе, пьяного и беспомощного.

А у нее в комнате Гаврилов достал из внутреннего кармана пальто бутылку болгарского коньяка и поставил на стол.

— Садись, Переседова, пить будем, — оказал он. Она села рядом на табурет, ветошкой протерла старую изрезанную клеенку на столе. Гаврилов наполнил стаканы. Он сидел без пальто, в клетчатом дорогом костюме, со сбившимся в сторону аляповатым галстукам. Лицо его, с мелкими бабьими чертами, было пунцовым. Светлые волосы на голове на прямой пробор, и вихры, словно распущенные куриные крылья, свешивались по краям лба.

— Ты, Переседова, не бойся, — начал великодушничать он, это на работе я строгий, а так, в жизни, такой же, как и все. Конечно, вы думаете, инженер это что-то такое, — он поднял руку вверх и там неопределенно повертел кистью, — а я нет, просто человек. Я сам из глубинки, Переседова, как говорят, с самых низов. Но добился ведь! Я из-за этого диплома пять лет в институте недосыпал, по ночам вагоны разгружал, но вытянул. Вот теперь — коньяк. Все, что захочу.

Манька, подперев голову кулаком, слушала его не перебивая.

— Но знаешь, Переседова, тоска на душе какая, — продолжал Гаврилов, — порой думаешь, эх, бросить все к чертям и махнуть подальше. На родину. В степи — одуванчики с кулак... Простор. Босиком бы по пыльной сельской дороге. Ступаешь, словно по парному молоку... А здесь — каждый день одно и то же — деньги, деньги,, деньги. Надоело! Мебель, гарнитуры, жена. Что ей я? Добытчик денег? А можно ли ей вот так, по-человечьи, ткнуться в грудь своей пьяной мордой и завыть, заплакать. И чтобы она жалела. Жалеть — вот главное в женщине. Знаешь, как хочется треснуть ей прямо по напудренной харе?

— Зачем? — спросила Манька.

— А затем, чтобы попроще была. Чтоб завыла, закрутилась под ногами и кричала — люблю. Пятнадцать лет живем и ни слова про любовь. Всех-то и разговоров — то купи, то продай. Все есть, а в душе чувствуешь себя одиноким, как в пустыне. Любовь нужна, Переседова, человеку, ею он жив, она его двигает.

— Да, Игорь Павлович, вот в одном фильме, забыла название, индийском, там из-за любви...

Манька просветлела лицом, глаза ее горели, она хотела продолжить, но Гаврилов прервал:

— Вздор! Вранье! Сказки для дураков. Нет такой любви. Простая нужна, наша...

Он говорил, и Маньке становилось тоже тоскливо и неуютно без любви, казалось ужасным, что люди разучились любить и оттого стали глухими: кричи, зови, не дозовешься. Ее глаза наполнились слезами, и тогда она видела Гаврилова в каких-то сверкающих бликах, голова его, словно мяч на солнечных волнах, качалась, и в душе у Маньки было столько желания любить, говорить про любовь, дарить любовь, что она не замечала своих слез, мокрых щек и руки Гаврилова на своем плече.

— Хорошая ты, Переседова, баба. Добрая. Но что от доброты-то твоей, — рука инженера соскальзывала с ее плеча, он валился с табуретки, и Маньке пришлось перетаскивать его на диван. Тело его гнулось, словно бескостное, и было таким тяжелым, что Манька удивлялась, откуда и сил взялось у нее, чтобы уложить его.

Всю ночь Гаврилов храпел, что-то бормотал во сне, а проснувшись, долго и ошалело рассматривал Манькину комнату, морщился, старался не смотреть в лицо хозяйке. Потом быстро встал, надел пальто, шапку, зачем-то сунул в карман пустую бутылку из-под коньяка и ушел. Нет, он, помнится, вернулся минут через пять.

— Где мой шарф? — не глядя на Маньку, спросил Гаврилов, обшаривая взглядом углы.

— Не знаю. Да вы ведь были без шарфа, — сказала Манька.

Он мельком взглянул на ее сонное лицо, опять — то ли досадливо, то ли брезгливо — сморщился и, махнув рукой, скрылся за дверью.

6

Родила Манька ночью, на четвертый день. Все прошло нормально, без осложнений: Манька аккуратно выполняла советы врача, легко переносила боль и, когда услышала крик своей дочери, когда увидела ее сморщенное, красное личико, большеротое и слепое, словно кошачье, вдруг почувствовала, что устала. Она закрыла глаза и просто уснула. Ей ничего не снилась.

7

Она лежала в послеродовой палате, чувствовала пустоту и легкость в себе, и порой ее захлестывало радостное чувство удивления от того, что вот в силу каких-то чудесных законов она раздвоилась, разделилась на две половины, и ее вторая часть лежит там, через две палаты, беспомощная и слабая, с закрытыми глазами, которые еще хранят теплую темноту ее чрева.

Она старалась душой переселиться в тот маленький живой комочек, что вышел из нее, и, когда ей это удавалось, она начинала засыпать, сразу проваливаясь в мягкую, зыбкую полудрему.

Просыпалась, по-новому осмысливая себя, на разные лады перекладывала слова «мама», «дочь», «я — мама», входила в новое состояние, и это было удивительно: что-то кончилось, она другая и в то же время она — прежняя. Казалось странным, что вот стала матерью, а все, что было до этого, помнит. И детство свое, и пироги, которые пекла мама, и всю ту мутную полосу жизни, после маминой смерти, — так много всякого. И как здорово, что новая жизнь, появляющаяся с чистой, как лист бумаги, памятью, не зачеркивает, не уничтожает ту, которая породила ее, и благородно ей вверяет заботы о себе, и разрешает носить себя на руках, целовать, запоминать свои черты.

Потекли радостные и хлопотливые послеродовые дни. Забот было хоть отбавляй: у Маньки не было молока, она давила, истязала свою грудь, но куда там — молоко не появлялось, хоть ты тресни. Пришлось кормить дочку донорским.

Иногда приходила в палату к Маньке та рябая медсестра, что принимала ее сюда. Каждый раз вроде бы случайно заводила всякие разговоры. Манька была осторожной, особенно язык не развязывала, не доверяла медсестре, но однажды та оказала, что и ей пришлось рожать одной, мужа не было. Манька подумала, что в сущности они похожи: обе некрасивы, не очень складны телом и судьбы их похожи.

— Лежу я, Мария, в роддоме, — рассказывала медсестра, — всем подарки несут, стараются все повкуснее, мужья у окон чуть ли не ночами дежурят, а я одна-одинешенька, как березка в степи. Другие бабы вон какие счастливые, ведь друг на друга глядя — улыбнешься, а на себя глядя, только поплачешь. Но ничего, перемогла. Взяла дочку в охапку да домой.

— И у тебя дочка? — удивилась Манька.

— Ну да, дочка! Сейчас уж замужем. Скоро внуков нянчить буду. Попервости тогда трудновато было, потом Катьша моя подросла, помогать начала. Вместе-то легче, одна пчела много ли меду натаскает. Бывало, вдвоем и наревешься и насмеешься. Ну, слава богу, теперь все позади.

— Так замуж и не вышла?

— Сначала не хотела, да все тот Петр мешал, а потом, когда нашелся человек хороший, недолго счастливой ходила — погиб он в шахте.

— И мой отец тоже, — сказала Манька и вдруг почувствовала себя сиротой.

— Мария, хочешь, я к тебе буду приходить?

— Зачем?

— С дочкой помогу, да так, по-бабьи, будем всякие разговоры вести.

— А придешь ли? — недоверчиво спросила Манька, вспомнив, что у нее и подруг-то никогда не было.

— Конечно, — сказала медсестра.

Звали медсестру Лукерьей Дмитриевной.

8

Настал день выписки. Манька только теперь поняла всю степень предстоящего позора: нет настоящих пеленок, сама, как пугало огородное, вот же угораздило, лучше бы последний месяц недоедала, в долги влезла, а приданое дочке справила. В тряпье нести ребенка придется. Она долго одевала в санпропускнике ссохшиеся в больничном тепле сапоги, натянула фуфайку, шапку и стояла, внутренне насторожившись, заранее настроившись отвечать на любую насмешку.

Дочку вынесла Лукерья Дмитриевна. У Маньки чуть ноги не подкосились, когда она увидела белоснежный сверток, перехваченный алой лентой. Уж не перепутали они там?

— Вот тебе, Мария, дочка. Пусть растет счастливой, — сказала Лукерья Дмитриевна, — ну что стоишь, как истукан? Бери. Это, — она кивнула на пакет, в котором была завернута девочка, — от всех нас. Там есть еще пеленки, я позднее тебе их занесу.

Манька протянула руки, приняла дочку, хотела что-то сказать, но горло у нее перехватило, и она вместо благодарности брякнула сдавленным голосом:

— Да ладно уж.

И совсем не помнила, как вышла из роддома, как прошла половину пути.

9

Она шла с ребенком на руках по разбухшим, только что вытаявшим из-под снега доскам тротуара, стесняясь своей легкой непривычной ноши и фуфайки с эмблемой «Минтяжстроя» на рукаве. Сапоги отчаянно жали, шапка казалась неудобной, да и не время было уже в ней ходить — голова горела от жары. И когда она увидела идущих навстречу супругов Гавриловых, неожиданно смутилась, опустила глаза и, не помня себя, только всем своим существом чувствуя нелепость картины — она и этот белоснежный сверток в руках, сошла с узкого тротуара, ступив одной ногой в лужу. Моментально пронеслось в памяти пьяное лицо Гаврилова. Его жена, Лариса Кирилловна, поселковый управдом, заметила, что Манька освободила им дорогу, но не прошла мимо и мужа придержала за локоть. Они остановились перед растерявшейся Манькой. Оба приземистые, крепкие, одеты добротно, по сезону.

— С прибавленьицем тебя, — пропела Лариса Кирилловна, — мальчик?

— Девочка, — ответила Манька.

— Это хорошо. Сначала нянька, потом Ванька. Как назвала дочку?

— Не знаю еще. Может, Кристей.

— Ну, придумала, — Гаврилова всплеснула руками и скривила густо намазанные губы, — Кристя-дристя. Имя какое старомодное.

— Мать мою так звали.

— А отец кто ее, хоть знаешь? — прервал свое молчание Игорь Павлович. Жена тут же толкнула его в бок, молчи, мол, дурак. Но тот сделал непонимающее лицо: — А что я такого оказал? Спросил — может, знает. Подумаешь, цацу нашла. Никто не бывал, а девке — робя. Так что ли? — захохотал Гаврилов.

— Не слушай ты его, он всегда так: сначала ляпнет, а потом подумает, — затараторила Гаврилова.

— Что, боишься, что алименты придется платить? — неожиданно сиплым голосом сказала Манька и шагнула на тротуар, прямо на Гавриловых, и те невольно посторонились, пропуская ее, выпрямившуюся, с отчаянным, бледным лицом.

— Ну, ты, не заговаривайся! — крикнул вслед Игорь Павлович.

— Ишь ты, с ней по-хорошему, а она... а она, — не находила слов его супруга. И тут Манька повернулась к ним:

— Эх ты, «любовь нужна человеку», — показала язык Гаврилову и пошла, уже не оборачиваясь.

— Что это она... про что она? — закудахтала сзади Лариса Кирилловна.

А Манька двигалась вперед и мысленно ругала себя: «Надо же, стояла с Кристей перед ними, словно украла ее у кого». Она поймала себя на том, что невольно назвала дочку Кристей, и это открытие обдало ее душу теплой полной. «Ну, значит, так тому и быть», — решила она.

10

Она пошла в свою комнату, положила дочку на кровать, развернула пакет. Некоторое время смотрела в ее спящее чистое лицо и вдруг заплакала от острого чувства жалости к этому беспомощному созданию, к себе самой. Но потом она оправилась с собой, окинула фуфайку и решительно стала наводить порядок в комнате. Все — простыни, грязные занавески, наволочки, полотенца — летело в одну кучу. Потом Манька попомнила: «Боже ты мой, ведь перед уходом оставила на кухне замоченное белье! Сгнило, наверное». Побежала на кухню. Бачок стоял на месте, но белья в нем не было. Она подумала, что его, вероятно, выкинули соседи. «Ну и черт с ним, не ахти какая ценность». Снова налила в выварку воды, притащила все предназначенное к стирке, поставила на плитку и вернулась в комнату.

В дверь постучали. Вошла Лидуха из восьмой комнаты. Широкая в бедрах, с круглым курносым лицом, она, как всегда, была в отличном настроении. В бараке боялись ее языка, но, надо отдать должное, говорила она всегда правду.

— Здравствуй, Манька.

— Здравствуй.

— На дочку твою пришла посмотреть.

— Смотри, коли не глазливая.

Соседка наклонилась над кроватью.

— Хорошенькая. Только вот худющая уж больно.

— Сама ты, как глиста в корсете, — обиделась за дочку Манька. Лидуха же в ответ только засмеялась, зная: чего уж доброго, а полноты ей не занимать.

— Грудью кормишь?

— Нет. На детской кухне придется брать.

— А сейчас проснется, чем будешь кормить?

— Ой, и правда, чем? — Манька растерянно остановилась посреди комнаты. Лидуха тоже озабоченно смотрела на нее.

— Бумажки-то дали какие?

— Дали.

Манька бросилась к фуфайке, достала разные справки, направления, рецепты.

— Давай я сбегаю, — Лидуха выбрала нужную бумажку и вышла из комнаты. Манька ругала себя, что вот, мол, дуреха, уборкой занялась, а что кормить Кристю надо — забыла. Хорошо Лидуха вспомнила. Она мыла пол, тщательно вымывая все уголки, удивляясь грязи, накопившейся в комнате, и, чем больше ее обнаруживала, тем яростнее шаркала тряпкой.

Пришла Лидуха с бутылочками. Возбужденная и веселая.

— Ну, теперь не пропадем.

Как будто почувствовав ее приход, заплакала девочка. Они обе бросились к ней, и опытная Лидуха сразу определила, что надо менять пеленки. Манька первый раз под руководством соседки дрожащими руками перепеленала дочку. Потом они вместе покормили ее и, когда ребенок удовлетворенно уснул, были обе счастливы.

И снова стук в дверь. Вошла Антонина Ивановна из двенадцатой комнаты. В руках сверток.

— Тут белье твое, Мария. Ты ушла тогда... так я его состирнула.

Манька вдруг вспомнила, что за глаза называла эту женщину старой выдрой, откровенно не любила за привычку лезть в личные дела, за нудные нравоучения, и ей стало стыдно, словно Антонина Ивановна нечаянно угадала ее мысли. Она опять почувствовала, как глаза заполняет сверкающая едкая пелена... Разрыдалась.

11

Лукерья Дмитриевна слово свое держала, часто приходила к Маньке, помогала во всем, а иногда даже и оставалась у нее ночевать. И несмотря на разницу в возрасте, обе они привязались друг к другу. А когда Кристя неожиданно заболела, Лукерья Дмитриевна вообще и дневала и ночевала у своей новой товарки. Лидуха тоже не осталась в стороне. Сама поднявшая двоих детей, она принимала самое активное участие в выздоровлении Кристи. Все-то она знала, Дотошная Лидуха, и наговоры разные, и приметы, и как от сглазу избавиться. Придет, бывало, возьмет Кристю и шепчет над ней:


— Как с гор вода,
Так с рыбы худоба,
Откуда пришла,
Туда и ступай.



Женщины серьезно относились к ее умению, не смеялись, верили, что помогает. И вправду, Кристя поправилась.

Ожила совсем Манька, формы ее заметно округлились и чувствовала она, что сердцем оттаивает, добрей становится. И сны ей снились теперь светлые, ведь доброе дело и во сне хорошо.

12

Быстро летели дни. Они были заполнены кормлением и купанием ребенка и еще многими материнскими заботами. Да и люди, окружавшие Маньку, изменились — редко какая семья из барака не приняла участие в судьбе маленькой Кристины. Все появилось: и соски, и пеленки, и эмалированная ванночка, и даже старая, но вполне сносная коляска. Манька же в короткие часы дочкиного сна с удовольствием хлопотала на кухне, а оставшись одна, пела Кристе какие-то далекие, невесть откуда взявшиеся в памяти колыбельные песни.


Ай ду-ду, ай ду-ду,
Потерял мужик дугу.
Шарил, шарил — не нашел,
Ко сударушке пошел.



Сколько минут тихого материнского счастья пережила Манька за эти три месяца, сколько раз ее охватывало жгучее чувство любви к людям и стыда перед ними! А когда Лесковы из четырнадцатой комнаты купили новый телевизор, а старый отдали ей, Манька славно заново открыла для себя мир и удивилась его огромности и разнообразию.

Но пошли по поселку слухи, что вновь объявился Санька Промот, и ей стало тревожно: раз люди говорят — значит так и есть, ведь даже сорока даром не стрекочет.

13

Северное лето было в разгаре. Прямо под окнами барака сиренево цвел иван-чай, на болотинах зрела и истаивала янтарным цветом морошка, и круглые сутки бродило по небу низкое солнце. Манькины соседи варили черничное варенье, замачивали бруснику, банки рубиново высвечивали почти во всех окнах, солили крепкие и хрусткие волнухи.

Однажды сердобольная Лидуха согласилась посидеть с Кристей, а Манька пошла в лес, даром, что он был под боком, за железнодорожной насыпью. Там, в лесу, Манька ползала на коленях с трехлитровым бидончиком, рвала крупную с матовым голубоватым налетом чернику, иногда срывала полностью куст и губами общипывала сладкую ягоду. Ей было хорошо. Потом она нашла светлый холодный ручей, зачерпывала пригоршней воду, пила ее сладимую прохладу, плескала себе в разгоряченное, покусанное мошкой лицо. Капли задерживались на ресницах, в них блестело солнце, Манька трясла головой, и капли жемчужными искрами разлетались в стороны. А потом она сидела на толстом и мягком ковре вороники и ела хлеб. В лесу было тихо, только где-то далеко тенькала неугомонная одинокая пичужка.

Манька спохватилась, что долго пробыла в лесу. Лидуха, небось, измаялась с Кристей, и поспешила домой. Взбираясь на железнодорожную насыпь, нечаянно сломала каблук, но особенно не расстроилась, черт с ним, с каблуком. Туфли были старые, если не в лес бы, то все равно на помойку выкинула. Так и вошла она в поселок на одном каблуке, невольно прихрамывая.

14

Она уже подходила к бараку и вдруг, взглянув на крыльцо, обомлела: там, в клетчатом пиджаке, с папиросой в углу рта, стоял Санька Промот. Манька хотела свернуть, спрятаться, но почему-то не смогла, и, словно во сне, шла навстречу Промоту и улыбалась, хотя в душе у нее неожиданно померкло. И неожиданно она увидела себя глазами Саньки: некрасивую — хотя господи, когда она была красавицей, — прихрамывающую, с губами синими от черничного сока.

— Привет, Манька, — сказал Промот, — не страшно в лесу одной?

— Здравствуй. А кого мне там бояться, если б тебя встретила, да и то...

Манька махнула рукой: мол, что с тебя взять.

Она поднялась на крыльцо, посмотрела в улыбающееся лицо Промота, вздохнула и открыла дверь в барак. Промот шагнул следом.

Лидуха сидела на диване и вязала, дочь спала на кровати.

— Ты извини, что я задержалась, — сказала ей Манька, — я не одна.