Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— А я его терплю. Никто бы не смог. Но ему же надо жить, бедняге.

Я выразил восхищение человеколюбием г-на Лотта.

— Вы работы не боитесь? Вы не из тех бездельников, что весь день спят, и просыпаются, только когда пора домой?

Я заверил его, что, хотя у меня и есть недостатки, но усердие я могу ему гарантировать.

— У некоторых, — с горечью пожаловался г-н Лотт, — на уме только развлечения, девушки, только и болтаются по улицам, работа, дело — нет, это не для них. Я разориться могу, жена, дети мои в работный дом попадут — а им все ничего. Совершенно не думают обо мне — человеке, который не дает им пропасть, кормит, одевает. Вы сколько жалованья хотите?

Я ощутил неуверенность. Я понимал, что передо мной — не добрый самаритянин; надо было быть поскромнее в требованиях.

— Двадцать пять шиллингов в неделю, — предложил я.

Он зашелся в вопле, повторив эту цифру.

— Двадцать пять шиллингов — это при таком-то почерке! И слово «комиссия» правильно написать не может! И в деле не разбирается. Двадцать пять! Вот что я вам скажу, я вам дам двенадцать.

— Но я же не смогу прожить на двенадцать, — возразил я.

— На двенадцать шиллингов не сможет прожить! А знаете, почему? Потому что вы жить не умеете. Знаю я вас. Вам подавай запеканку с ветчиной и телятиной, сладкий пудинг, голландский сыр, да кружку пива в придачу.

У меня потекли слюнки.

— Вы объедаетесь, а потом работать не можете. Да половина болезней у вас, молодых — от переедания. — Послушайте моего совета, — продолжал г-н Лотт, — попробуйте вегетарианскую пищу. Утром — немного овсянки. Очень питательная вещь, овсянка — взгляните на шотландцев. На обед — бобовые. Да знаете ли вы, что в полуфунте чечевицы больше калорий, чем в фунте мяса, больше клейковины. Вот что вам нужно — клейковина, а вовсе не трупы, не мертвые тела. Да я знавал молодых людей — вегетарьянцев — которые, обходясь семью пенсами в день, были, как бойцовые петухи. Семью семь будет сорок девять. За комнату вы сколько платите?

Я сказал.

— Четыре шиллинга и пенни плюс два и шесть пенсов будет шесть шиллингов и семь пенсов, Да у вас на всякие глупости еще останется пять шиллингов и пять пенсов. Боже милостивый! Чего вам еще нужно?

— Согласен на восемнадцать, сэр, — ответил я. — На меньшее мне не управиться.

— Ну ладно, не буду вас загонять в угол, — отвечал он. — Пятнадцать шиллингов в неделю.

— Я же сказал, восемнадцать, — настаивал я.

— Ну, а я сказал — пятнадцать, — парировал он, раздосадованный торговлей. — Я же иду вам навстречу. Нельзя требовать большего.

Я не решился отвергнуть единственную представившуюся возможность. Все было лучше, чем снова — читальные залы и пустые дни, полные отчаянья. Я согласился, и мы договорились, что я выйду на работу с утра в понедельник.

— Влипли? — поинтересовался Миникин, когда я вернулся в заднюю комнату за шляпой.

Я кивнул.

— И сколько же он на вас выбросит?

— Пятнадцать шиллингов в неделю, — прошептал я.

— Я так и думал, что вы ему понравитесь, — откликнулся Миникин, — Ну, не будьте неблагодарным и не ходите с такой кислой миной.

Из-за дверей я услышал, как г-н Лотт визгливым голосом вопрошает, где почтовые марки.

— На почте, — кратко отвечал Миникин.

Работать приходилось помногу — фактически у нас не было установленного рабочего времени, и мы уходили, когда могли, а это редко бывало раньше семи-восьми часов, — но работа была интересная. Заключалась она в том, чтобы покупать для несчастных клиентов где-то в Индии или в колониях то, что они захотят, — от дилижанса до банки варенья, упаковать это и отправить им. Наши «комиссионные» составляли сумму, на которую удавалось уговорить клиента сверх оплаты стоимости товара. По работе меня не донимали. Что следует сказать о Лотте и Ко, так это, что он, если работа делалась, не вмешивался и был вполне доволен тем, как она делается. И, торопливо пробираясь по запруженным улицам, торгуясь в лавке или на складе, с важностью суетясь в кишащем людьми и товарами порту, я часто благодарил судьбу, что я не какой-нибудь несчастный клерк с жалованьем два фунта в неделю, прикованный к постылой конторке.

Жить на пятнадцать шиллингов в неделю было туговато, но это меня не очень заботило. Приходилось по одежке протягивать ножки — вы знаете пословицу. Я нашел в ней подлинную житейскую мудрость. На еду уходил в среднем шиллинг в день. Если бы большее число людей сократило свой продовольственный аттестат до этой суммы, меньше было бы желудочных заболеваний. Обычно я готовил себе еду сам на своей собственной сковородке; но порой баловал себя и более традиционным обедом в какой-нибудь харчевне, или же чаем и горячим тостиком с маслом в кофейне; и если бы не засаленная скатерка да грязные руки официанта, это было бы еще приятнее. Шиллинг в неделю на развлечения позволял мне хотя бы раз, а то и два, бывать в театре, а в те времена это был рай, где за шесть пенсов можно было чувствовать себя Господом Богом. Четыре пенса в неделю на табак оборачивались полудюжиной сигарет в день; бывало, я тратил на табак больше и получал при этом меньше удовольствия. Самую большую трудность представляла одежда. Бедняга, однако, был избавлен от одной из жизненных тревог — он не знал тягот долгов. Портной мой никогда не отпускал ничего в кредит. Его правилом было — полкроны вперед при приеме заказа, а остальное — при получении вещи. Но ничто не совершенно: его метод позволял избегнуть трений, это правда; но, с другой стороны, было очень неловко прогуливаться по воскресеньям в обтрепавшихся брюках и с лоснящимися локтями, зная при этом, что вас ждет уже готовый костюм, в котором можно было бы и блеснуть, — стоило только зажмурить глаза, проходя в день получки мимо витрины кондитерской. Следовало бы принять закон, обязывающий кондитеров торговать только в подвалах или за спущенными шторами, под угрозой штрафа.

До сих пор я вспоминаю об этом периоде моей жизни с содроганием, и, будь тому причиной только материальные затруднения, я бы и признаваться в этом не стал. Я был одинок. Я не знал ни одной живой души, с которой отважился бы заговорить, и которая снизошла бы до разговора со мной. Первые двенадцать месяцев после кончины матушки я жил один, думал один, чувствовал один. По утрам и в суете дня это еще можно было вынести; но по вечерам ощущение заброшенности охватывало меня с остротой почти физической боли. Вновь наступили летние вечера, долгие, немеркнущие, и полные тоски. Я забредал в парки и, сидя там, следил жадными глазами за мужчинами и женщинами, юношами и девушками, окружавшими меня, веселыми, разговорчивыми, увлеченными друг другом; я чувствовал себя бессловесным призраком, всевидящим, но незримым, взывающим к живым неслышным им голосом. Порой мимо проходила одинокая фигура и оглядывалась на меня — еще одно всеми покинутое создание, как и я, тоскующее по людскому сочувствию. В бурлящем городе, должно быть, таких были тысячи — молодых и старых, мужчин и женщин, для кого дружеское внимание, доброе слово были бы живой водой. Замкнутые в одиночных камерах собственной застенчивостью, мы глядели друг на друга сквозь решетки соболезнующими очами; большее было для нас запретно. Раз в Кенсингтонском саду женщина оглянулась, медленно вернулась назад и села рядом со мной на скамейку. Мы не заговорили; попробуй я завести беседу, она бы встала и ушла; и все же между нами было взаимопонимание. Для нас обоих было утешением вот так сидеть рядом. И если бы она излила мне свое сердце, вряд ли она смогла бы рассказать больше, чем я уже знал: «И я тоже одинока, у меня нет друзей; и я жду дружеского голоса, прикосновения руки. Вам тяжело, мне, женщине, еще тяжелее. Я чужая в этом ярком, смеющемся мире; я лишена права юности на веселье и радость; лишена права женщины на любовь и нежность».

Прохожих стало меньше. Она пошевелилась, видимо, собираясь уйти. Повинуясь безотчетному порыву, я протянул ей руку, но отдернул ее, увидев краску на ее лице. Но в следующую секунду, передумав, она дала мне свою руку, и я взял ее. Это было первое рукопожатие, которое я ощутил за полгода, прошедшие после того, как я распрощался с Хэлом. Она отвернулась и быстро пошла прочь. Я стоял, глядя вслед; она не обернулась, и больше я ее не видел.

Я не вижу своей заслуга в том, что не пошел по кривой дорожке, как принято говорить, в те дни. К добру ли, к худу, но моя стеснительность мешала мне завести интрижку на улице. Адресовались ли мне призывные взгляды, не могу сказать. Бывало — то ли воображая это, то ли надеясь, — я шел следом. Но так и не смог набраться достаточной решимости, чтобы преодолеть возможный отпор, прежде чём какой-нибудь менее робкий молодчик не уводил добычу у меня из-под носа. Тогда я спешил дальше, проклиная себя за робость духа и улавливая воображаемые нотки насмешки и презрения в раздавшемся у меня за спиной смехе.

По воскресеньям я вставал рано и долго, в одиночестве, гулял за городом. Однажды, зимним днем, — было это, я помню, на дороге между Эджвером и Стенмором — впереди меня с проселка на дорогу высыпала компания юношей и девушек, примерно моего возраста, направлявшаяся, очевидно, куда-то кататься на коньках. Мне был слышен мелодичный звон коньков, постукивавших друг о друга при ходьбе, беззаботный смех, чистый и раскатистый в морозном воздуха Томительная боль нахлынула на меня. Я ощутил сумасшедшее желание броситься за ними, умолить их разрешить мне хоть немного пройти вместе с ними, посмеяться и поговорить. То и дело они оборачивались, обмениваясь шутками. Я мог видеть их лица — нежные, чарующие девичьи лица, обрамленные мехами и изящными шапочками; их разрумянившиеся щеки; дразнящие огоньки в глазах. Чуть дальше они свернули на боковую дорогу, а я остался стоять на перекрестке, слушая, как эхо их радостных голосов замирает вдали; и, присев на камень, который там лежит и до сих пор, я зарыдал.

Я бродил по улицам до поздней ночи. Я страшился гулкого хлопанья маленькой парадной двери, когда я ее закрывал за собой, уходящей вверх безмолвной лестницы, одиночества, поджидавшего меня в моей пустой комнате. Оно поднималось мне навстречу, словно живое существо, целуя меня ледяными устами. Часто, не в силах вынести его всепроникающего присутствия, я выбирался на улицу. Хотя оно преследовало меня и там, я все же не был один. Порой я бродил по улицам всю ночь с такими же отверженными, пока город спал.

Иногда во время этих ночных блужданий меня охватывало чувство восторга, когда страх пропадал, и кровь вскипала в предчувствии жестокой борьбы, предстоящей мне. Тогда — лишь призрачный город, чьи вздохи раздавались в ночи, казался мертвым, а я был единственным живым существом, единственной реальностью в мире теней. Я кричал и хохотал, и эхо отдавалось в бесконечных улицах. Недоумевающие полицейские сурово глядели на меня и давали советы — они и не подозревали, кто я такой! Я же был в центре гигантского театра теней: мимо плыли дома-призраки, сиявшие яркими огнями; двери были отворены, и крошечные фигурки сновали туда и сюда; взад и вперед скользили экипажи, гротескные и жалкие карлики крались под звездным занавесом.

Потом настроение менялось Город, бескрайний и угрюмый, пустыней расстилался передо мной. Я полз по его складкам, жалкий атом, беспомощный, ничего не значащий, нелепый. Бездомные существа, делившие со мной мое бдение, были моими товарищами. Что мы были такое? Мельчайшие твари на его лоне, которых он не видел и не знал. В поисках общества я подходил к ним — к оборванным мужчинам, неряшливым женщинам, вечным детям, сгрудившимся вокруг красных углей какого-нибудь кофейного киоска.

Мы редко заговаривали друг с другом. Подобно животным, мы паслись, потягивая из чашечки горячую воду, подкрашенную кофейной гущей (по крайней мере, теплую), жуя влажный кусок черствого пирога и глядя тусклыми, безразличными глазами на невзгоды других. Может быть, кто и прошепчет что-то своему соседу, равнодушно и монотонно, время от времени разражаясь коротким жестоким смешком; или тварь дрожащая, еще не закосневшая от отчаяния, даст чувствам выход в потоке проклятий, на которые никто не обратит внимания. Позже, когда легкий холодный ветерок расшевелит тени, тонкий и бледный луч света разрежет мрак, мы растаем и исчезнем, безмолвно и крадучись.

Глава II

Пол, питаясь избегнуть одиночества, оказывается в странной компании и попадает в плен к одной чопорной особе.

Все проходит, даже муки, причиняемые себе стеснительными молодыми людьми, обреченными из-за своего характера на одиночество. Наступили долгие зимние вечера, и я принялся за работу: она очень отвлекает от жалости к самому себе. В отсветах камина и при двух горевших свечах мои «апартаменты» стали выглядеть уютнее. Я купил бумаги, перьев и чернил. Что еще может сделать писатель, будь он мал или велик? Он всего лишь медиум — услышит ли он глас свыше или будет отвергнут?

Лондон, с миллионами персонажей, веселых и мрачных; с тысячами романтических приключений, таинственных происшествий; с пафосом и юмором, — был у меня под рукой. Он простирался предо мной, требуя лишь внимательного наблюдения, более или менее правдивого рассказа. Но мне и в голову не приходило, что я мог сделать рассказ на материале, который действительно знал. Я повествовал о сельских девушках, о буколических пастушках. Действие развертывалось на мельнице, среди гор или в живописной усадьбе. Я полагаю, что подобная глупость свойственна большинству молодых литераторов.

На всех моих сочинениях лежал налет легкой меланхолии. Тогда чувствительность пользовалась большим спросом, чем в наши дни, и, как и всякий начинающий, я скрупулезно следовал моде. В общем, быть моей героиней — значило кончить трагически. Как бы естественно ни вились ее локоны — а вьющиеся волосы, на мой взгляд, это признак здоровья, — какие бы прочие доказательства отменной жизнеспособности ни демонстрировала она в первой главе, вроде «задорного взгляда», «сочного румянца», «звонкого смеха», «природной грации», — все равно ее, бедняжку, ждала безвременная кончина. На ее могилке расцветали подснежники и первоцвет (сведения по ботанике я почерпнул из очень полезной книжонки «Любимые цветы нашего сада, с иллюстрациями») и росли буйно, словно в парнике; а если дело было у моря, то легкий ветерок, налетая порой, резвился в ветвях деревьев именно на этом кладбище, что было несколько непочтительно с его стороны. А спустя годы туда приходил седовласый старец, ведя за руку детишек, и рассказывал им всю историю заново — не Бог весть какое развлечение для детей.

Время от времени, разнообразия ради, жертвой моего смертоносного творчества становился мужчина. В принципе это было неважно, он и сам это отмечал в заключительном монологе, «так будет лучше». На подснежники и первоцвет, как утешение, надеяться не приходилось; его могила, осененная грубо сколоченным крестом, как правило, находилась либо в крайне удаленных уголках африканских степей, либо среди выжженной пустыни. В таких случаях, чтобы верно описать ландшафт, приходилось наведываться в читальный зал Британского музея.

Злосчастные птенчики, плоды моего вдохновения! Снова и снова гнал я их из гнезда; снова и снова возвращались они ко мне, помятые, грязные, истерзанные. Только один человек ими восхищался и плакал над ними — я сам.

Я перепробовал все способы. Иногда я отсылал их с коротенькой деловой записочкой: мол, хотите — берите, хотите — нет. В другой раз они сопровождались жалобной мольбой о прочтении.

Или же я отправлял их ценным письмом, указав стоимость, скажем, в пять гиней, и попросив снабдить чек гарантией; порой я пытался раздразнить алчность редактора, предложив ему свое творение — впервые для Вашего журнала — бесплатно: образец, так сказать, рассылается gratis[31], достаточно один раз испробовать. Бывало, я писал с сарказмом, вкладывая в приложенный конверт с маркой заранее составленное жестокое отказное письмо. Случалось, писал и откровенно, подробно объясняя, что я — начинающий, и просил разбора недостатков, если таковые найдутся.

Ни одно из моих сочинений не нашло спокойного прибежища, они странствовали то месяц, то неделю, то два-три дня, неуклонно возвращаясь ко мне. Ни одно не потерялось. Я даже жалел об этом. Все какое-то разнообразие.

Я возненавидел несчастную маленькую служанку, которая радостно врывалась в мою комнату, держа их двумя обмотанными полой передника пальцами: ее беспрестанное шмыгание носом я воспринимал как выражение презрения. Когда, слетев вниз по ступенькам на стук почтальона, я получал их из его рук, мне казалось, что он ухмыляется. Выпростав злополучные рукописи из конвертов, я принимался осыпать их проклятьями, раздирать в клочья, порой швырял их в огонь; но, прежде чем они вспыхивали, я выхватывал их из пламени, разглаживал и перечитывал. Ведь сам редактор их, конечно, не видел, этого не могло быть; это дело рук какого-нибудь завистливого подмастерья. Я послал их не в ту газету. Они поступили в неподходящий момент. Еще придет час триумфа. И, переписав первую и последнюю страницы, я рассылал свои творенья вновь, с новой надеждой.

Тем временем, понимая, что будущему счастливому победителю подобает блистать не только на поле брани, но и в мирной жизни, я старался приобрести навыки, необходимые светскому человеку. И труднее всего мне было научиться курить и пить — оба эти греха решительно мне не давались, И причиной тому было не столько мое нравственное совершенство, сколько телесная немощь. Духом я был тверд, плотью же — слаб. В школьные годы, из желания не отстать от других, я время от времени выкуривал сигаретку. Это не приносило мне абсолютно никакого удовлетворения, и в результате после двух-трех попыток я на время оставил всякие дальнейшие старания; эту слабохарактерность я пытался оправдать, ханжески внушая самому себе, что курение вредит растущему организму; в присутствии современников, обладавших более крепким желудком, я напускал на себя неодобрительную мину, пытаясь самого Себя ввести в заблуждение; но в глубине души я сознавал, что я всего лишь юный лицемер, маскирующий физическую трусость личиной нравственной стойкости: самообман, на который так падок человек.

Точно таким же образом я временами пробовал вино — красное, которое годами стояло в графине на нашем буфете. Мне была открыта истинная глубина завета Святого Павла; мнение тех, кто пил его по предписанию врачей только как лекарство, — хотя над этим кое-кто и посмеивался — представлялось мне резонным. Я даже заметил, что многие взрослые, мужчины в том числе, кривятся, пробуя кларет моей матери, из чего заключил, что вкус к крепким напиткам приобретается не так легко, как обычно предполагают. Отсутствие такового у молодого человека не могло быть позором, и, соответственно, я по слабохарактерности прекратил усилия и в этом направлении.

Но сейчас, превратившись в джентльмена, я не мог далее откладывать свое образование. Школа, и школа суровая, является для художника абсолютной необходимостью. В последние годы мода отчасти изменилась, но четверть века назад гения, который не курил бы и не пил, — при этом значительно больше, чем следовало, — без дальнейших разбирательств сочли бы самозванцем. Насчет собственной гениальности я питал кое-какие надежды, хотя никогда не бывал убежден окончательно. Что же касается курения и питья, то тут, по крайней мере, я мог сделать все, от меня зависящее. Я принялся за работу совестливо и методично. Курением, как меня научил опыт, лучше было заниматься в субботу вечером, чтобы в воскресенье иметь возможность избавиться от последствий с помощью прогулок. Терпение и настойчивость со временем увенчались успехом; я научился выкуривать сигарету с таким видом, будто мне это нравилось. Менее целеустремленные молодые люди этим бы и удовлетворились, но я всегда был движим стремлением достичь вершины. Покорив сигареты, я принялся за штурм сигар. Свою первую я помню очень хорошо — как и большинство мужчин. Было это на концерте в Айлингтонском зале, куда меня пригласил Миникин. Не будучи в состоянии понять, отчего у меня так кружится голова, — только ли из-за сигары, и пи же отчасти и из-за духоты в переполненном зале, — я извинился и выскользнул вон. Оказался я в маленьком дворике, отделенном от соседнего сада невысокой стеной. Причиной недомогания с очевидностью была сигара. Очень хотелось вынуть ее изо рта и закинуть как можно дальше. Совесть, с другой стороны, побуждала меня к упорству. Мне подумалось, что ежели я смогу влезть на стену и пройти по ней от одного конца до другого, то мое отступление от требований совершенства будет непростительно. Если же, напротив, как бы я ни старался, стена окажется неодолимой, то я буду вправе выбросить чертову сигару и отправиться, в меру возможностей, домой. С известным трудом я добрался до стены и приступил к самопроверке. Не пройдя и двух ярдов, я оказался в лежачем положении, причем голова моя свешивалась на одну сторону, а ноги — на другую Так как это положение соответствовало моим потребностям, то в нем я и остался. Низменные желания вновь овладели мной, побуждая там же и поклясться, что я никогда больше не закурю. Я с гордостью могу засвидетельствовать, что сохранил твердость перед лицом этого искушения, говоря самому себе: «Не отчаивайся. То, что могут другие, можешь и ты. Ради победы стоит пострадать».

Любовь к выпивке, оказалось, приобретается с еще большим трудом, если это только возможно. Крепкие напитки приводили меня в отчаянье. Однажды, перепутав бутылки, я хлебнул масла для волос вместо виски и нашел его определенно менее тошнотворным. Дважды в неделю я принуждал себя проглатывать кружку пива, перебарывая себя и заставляя допить до конца. После этого в качестве награды, и чтобы отбить вкус, я угощался шоколадкой; в то же самое время я утешался тем, что занимаюсь этим ради своего же блага, и что когда-нибудь придет день и мне это понравится, и я буду сам себя благодарить, что обходился с собой так сурово.

В других, более осмысленных направлениях я тоже старался преуспеть. Постепенно мне удавалось преодолевать застенчивость. Этот процесс шел медленно. Я обнаружил, что лучше всего не переживать из-за стеснительности, а смириться с ней как с чертой характера, и вместе с другими над ней посмеиваться. Холодность безразличного мира закаляет чрезмерно чувствительную кожу. Постоянные столкновения с действительностью сглаживали мои углы, Я стал сносным для моих соплеменников, и они для меня. Я начал получать удовольствие от их общества.

То, что судьба направила меня в этот дом на площади Нельсона, было с ее стороны добрым деянием. Я льщу себе, говоря, что под его прохудившейся крышей мы образовали интересный зверинец. Миссис Пидлс, наша хозяйка, спавшая, как и служанка, в подвале, была актрисой труппы Чарльза Кина в старом театре Принсес. Правда, она там играла только проходные роли. Лондон, объясняла она нам, и тогда плохо разбирался в искусстве, и был полон предрассудков. Кроме того, актер, он же режиссер, которого донимала жена, — мы понимали. Но до того, в провинции, — о, это была славная карьера: Джульетта, Эми Робсарт, г-жа Халлер в «Незнакомце», едва ли не все роли в «Наследниках». Если мы высказывали недоверие, на свет появлялись многочисленные доказательства — афишки длиною в ярд, испещренные восклицательными знаками: «Во вторник вечером! По просьбе публики!!! В театре Блессингтона! На лужайке у таверны „Под знаком сокола“!!» или «В субботу! Под покровительством полковника сэра Вильяма и офицеров 74-го полка!!!! В помещении Хлебной биржи!» Может быть, нас лучше убедит, если она прочтет отрывок-другой, скажем, сцену сомнамбулизма леди Макбет или выход Офелии в четвертом акте. Это будет нетрудно; память у нее превосходная. Мы спешили засвидетельствовать свое полное доверие. Слушая ее, трудно было себе представить, да она и сама это откровенно признавала, что некогда она была «второй госпожой Лукрецией Барри»; и, глядя на нее, — помнить, что в некие вечера она бывала средоточием всеобщего внимания. Приходилось постоянно напоминать себе об этом, читая подчеркнутые строки в древних журналах, помятых, засаленных и предусмотрительно сохраненных именно для этой цели. Но с тех пор Судьба окутала ее мантией уныния. Она превратилась в тщедушную, увядшую женщину, склонную при малейшем поводе усаживаться на ближайший стул и излагать бесконечную историю своих злоключений. Совершенно не отдавая себе отчета в этой слабости, она искренне полагала, что является очень веселым человеком.

— Ну-ну, не стоит переживать. Тяготы этого мира надо переносить с улыбкой, — говорила она, утирая глаза передником. — Я всегда говорю — лучше смеяться, чем рыдать.

И, в подтверждение того, что это — не пустые слова, она тут же разражалась взрывом смеха.

От бесконечного хождения вверх-вниз по лестницам у нее развилась одышка, и никакие попытки перевести дух: в минуты отдыха не приводили к успеху.

— Вы просто не умеете дышать, — как-то объяснял ей наш жилец с третьего этажа, добросердечный молодой человек, — воздух не надо глотать, надо его просто держать внутри. Вдохните поглубже и закройте рот; не бойтесь; не выдыхайте, пока он не подействует, — он должен подействовать.

Он стоял над ней, зажав ей рот платком, чтобы помочь; но пользы это не принесло.

— У меня внутри места не хватает, — объяснила она.

Звонки в дверь стали для нее делом жизни; в ожидании их она проводила все время. Разговоры были только средством заполнить паузу между этими желанными отвлечениями.

На то Рождество мне в руки попала бутылка виски — подарок от заезжего коммивояжера из деловых соображений. Так как сам я не испытывал любви к виски, то мне было не жаль хранить его на утеху миссис Пидлс, когда она, задыхаясь и схватившись за бок, опускалась на стул у моей двери. Ее бесцветное, измученное лицо загоралось при этом предложении.

— Ах, ну, — соглашалась она, — я не возражаю. Можно же иногда позволить себе маленькую радость.

Потом у нее развязывался язык, и она сидела и рассказывала мне истории о моих предшественниках, молодых жильцах, подобно мне занимавших ее меблированные комнаты, и о горестях и злосчастьях, выпавших на их долю. Мне начинало казаться, что навряд ли я мог подыскать более несчастливое пристанище. Бывший жилец моей комнаты, которого я ей странным образом напоминал, писал стихи на том же самом столе. Теперь он в Портленде отбывал пять лет за подделку документов. Миссис Пидлс, по-видимому, считала эти два его увлечения гранями одного и того же таланта. Другой из ее молодых людей, как она с любовью звала нас, стремился к научной карьере. До поры до времени все шло блестяще. «И кем он только не мог бы стать», по миссис Пидлс, и предугадать было нельзя; но на момент нашего разговора он был совершенно безнадежным пациентом Хэнвеллского сумасшедшего дома.

— Я всегда замечала, — объясняла миссис Пидлс, — что беда приходит к тем, кто этого меньше всего заслуживает, кто трудится, не покладая рук. Не знаю почему.

Когда та бутылка виски кончилась, я даже обрадовался. Вторая довела бы меня до самоубийства.

Мистера Пидлса, как такового, не существовало — по крайней мере, для миссис Пидлс, хотя он и был жив-здоров. В театре Принсес он служил в мимансе — тогда в ходу были еще старые названия, — и мне дали понять, что он был видным мужчиной, впрочем, легко увлекавшимся, особенно всякими кокетками. Миссис Пидлс резко отозвалась об артистах миманса, как о людях, по ее словам, ни на что не годных.

По будним дням миссис Пидлс ходила в одних и тех же платьях и чепце, черных и непритязательных; но по воскресеньям и праздникам она преображалась. Она бережно сохранила свой театральный гардероб, в том числе обувь на картонной подметке и блестящую мишуру. Так, в бесформенном классическом одеянии Гермии или в пышной парче и бархате леди Тизл, она принимала воскресными вечерами немногих своих гостей, таких же выброшенных на задворки марионеток, как и она сама, ведя с ними беседы о тех веселых временах, когда нити, управлявшие ими, еще не были обрезаны; или же, укрыв свое достояние от буйной улицы под макинтошем, шла с визитами. Может быть, как раз это непривычное возбуждение и окрашивало румянцем ее морщинистые щеки, выправляло и чернило брови, в другое время просто незаметные. Как бы там ни было, перемена была разительной, узнать ее теперь можно было только по жидким седым волосам и рукам, стертым от работы. И эта метаморфоза была не только внешней. Миссис Пидлс оставалась висеть на крючке за кухонной дверью — потрепанная, помятая, заброшенная; а из гардероба вместе с шелками и атласами извлекалась мисс Лукреция Барри, пусть, как и ее костюмы, немного постаревшая и полинявшая, но определенно все та же.

В комнате, соседней с моей, жил переписчик судебных бумаг с женой. Оба были старые и отчаянно нищие. Их вины в этом не было. Невзирая на прописные истины, в нашем мире все же существует такая вещь, как невезение, постоянное и монотонное, постепенно уничтожающее всякое желание сопротивляться ему. Они рассказали мне свою историю — безнадежно простую и ни в коей мере не поучительную. Он был школьным учителем, она — студенткой, тоже будущей учительницей: они рано, поженились, и какое-то время судьба была к ним благосклонна. Но затем на обоих обрушилась болезнь; ничего такого, из чего можно было бы извлечь нравственный урок — заурядный случай: плохие трубы, а в результате — тиф. Они начали все сначала, обремененные долгами, и спустя годы невероятных усилий им удалось расплатиться, только затем, чтобы снова впасть в долги, на этот раз — помогая другу. И глупостью это не было: бедняга помогал им, когда они были в беде, вряд ли они могли поступить иначе, не проявив неблагодарности. И так далее, тоскливая история, обыденная и тривиальная. Теперь они работали — усердно, терпеливо и равнодушно; придя к какому-то животному безразличию к собственной судьбе, радуясь, если им удавалось обеспечить себя самым необходимым, и впадая в апатию, если это не получалось. Интерес к жизни у обоих отныне сводился к единственной роскоши, позволительной для бедняков, — кружке пива или стаканчику спиртного время от времени. Часто бывало так, что в течение многих дней ему не доставалось никакой работы, — тогда они голодали. Юридические документы подобным людям обычно выдаются по вечерам, с тем чтобы работа была закончена к утру. Просыпаясь среди ночи, я слышал сквозь тоненькую деревянную перегородку, разделявшую наши комнаты, равномерный скрип его пера.

Так мы и работали, щека к щеке, я со своей стороны перегородки, он со своей — молодость и старость, надежды и реальность.

Со страхом видел я в нем собственное будущее. Я на цыпочках крался мимо его двери и страшился встретить его на лестнице. Разве не говорил он себе: «Мир — это моя вотчина»? Разве не внушали ему ночные голоса, что он — король? Может быть, и я — всего лишь праздный мечтатель, принимающий желаемое за действительное? Не окажется ли мир сильнее меня? В такие минуты передо мной разворачивались картины будущей жизни: служба в конторе за тридцать шиллингов в неделю, а со временем, постепенно, может быть, и за сто тридцать фунтов в год; четырехкомнатный домик в Брикстоне; жена, в девушках, возможно, хорошенькая, но скоро подурневшая; вопящие дети. Как могу я надеяться без чьей-либо помощи выбраться из этой трясины? Разве это не самая правдоподобная картина?

На третьем этаже, окнами на улицу, жил молодой человек, занимавшийся чем-то по коммерческой части. В Джармэне, казалось, воплотился сам молодой Лондон: нахальный, но добросердечный; агрессивный и напористый — и щедрый до глупости; лукавый — и в то же время откровенный; проницательный, радушный и Неустрашимый. Девизом его было: «Не унывай!» и, в самом деле, трудно было себе представить человека, менее подверженного унынию. Весь день он шумел, а всю ночь — храпел. Просыпался он с грохотом, умывался, фыркая, как тюлень, одеваясь, пел во весь голос, орал в поисках ботинок и насвистывал во время завтрака. Его появление в доме и уход всегда сопровождались хлопаньем дверей, вслед за которым раздавались громогласные распоряжения насчет приготовления пищи, причем в это время он уже несся вверх или вниз по лестнице под треск и дребезжанье швабр и ведерок, разлетавшихся у него из-под ног. Когда он, наконец, уходил, возникало впечатление, что из дома все съехали и он сдается; странно было встретить кого-нибудь на площадке. При Джармэне и египетские пирамиды приобрели бы суетливый вид.

Иногда, неся поднос с ужином, накрытым на двоих, он захаживал ко мне в комнату. Поначалу, не будучи в восторге от его бесцеремонности, я намекал, что хочу побыть один, и объяснял, что занят.

— Давай, работай, Шекспир ты наш, — отвечал он. — Не тяни с трагедией. Не заставляй Лондон ждать. Я тихонько посижу.

Его способ сидеть тихонько состоял в том, что он удалялся в угол, где и развлекался, разыгрывая громким шепотом трагедию собственного сочинения и сопровождая ее соответствующими жестами.

— Увы, увы! — доносилось до меня его бормотание, — я убил ее добрейшего старика-отца; я ложно обвинил ее возлюбленного в преступлениях, совершенных мною самим; я отобрал у нее родовые поместья. И все равно она меня не любит? Не странно ли это! — Затем, перейдя с баса на визгливый фальцет: — Какая холодная, страшная ночь? Как валит снег! Оетавлю-ка я зонтик и шляпку эа дверью и выйду погулять с ребенком. А! Кто это? Он тоже забыл зонтик. Ага, теперь я узнаю его в кромешной тьме по огоньку папиросы. Злодей, убийца, жалкий плут! Это ты! — И молниеносно изменив голое и повадку: — Мэри, я люблю тебя! — Сэр Джаспер Мергатройд, разрешите мне воспользоваться этой возможностью, чтобы сказать вам, что я а вас думаю… — Нет, нет! Через полчаса все закрывается, времени не-ет. Бежим со мной! — Никогда! Оставьте меня! — Выслушай меня! О, что я наделал! Я поскользнулся на апельсиновой корке и разбил себе голову! Попросите, пожалуйста, выключить снег и дать сюда немного лунного света, я во всем сознаюсь!

Обнаружив, к большому удивлению Джармэна, что восстановить прерванный ход мысли уже невозможно, я бросал всякие попытки продолжить литературные занятия и принимался слушать Джармэна, что было всегда интересно. Разговаривая он, правда, всегда о себе самом, но от этого его рассказы не становились менее занимательными. Главное место в них занимали его многочисленные любовные похождения. Джармэн ничего не скрывал; и что «она тут сказала» в ответ, становилось известно всем, кто желал его выслушать. Пока что его поиски идеала были безуспешны, — Девушки, — говорил он, — они все одинаковые, пока в них не разберешься. Пока они стараются себя вам сплавить, они вас будут убеждать, что другого такого товара на всем рынке нет. А вот когда они получат заказ, — вот тогда вы и поймете, из чего они на самом деле сделаны. И уж поверь мне, Гомер-младший, сделаны они большей частью из самого дешевого материала. Ба! Да меня тошнит порой, когда я читаю, что вы, бумагомараки, про них пишете, — ангелы, богини, феи! Это они просто до вас добираются. А вы им и даете ту цену, которую они просят, не осмотрев товар. Девушки — это вовсе не особая модель, как вы все думаете. Все мы — одно и то же серийное производство!

— Только запомни, — продолжал он, — это не значит, что нужного сорта вообще не бывает. Его поискать надо, настоящий товар. Я только говорю, что брать их по их же цене — это не дело.

Он же искал — но его собственным словам — настоящий первоклассный товар, а не что-нибудь такое, с чего вся краска слезет, пока его домой донесешь.

— Найти-то можно, — утверждал он с оптимизмом, — надо только хорошенько поискать. Такой сорт обычно не рекламируют.

Напротив Джармэна, на третьем этаже, окнами во двор, жила та, кого Джармэн прозвал Леди Ортензия. Думаю, что до того, как я въехал, между ними завязывалась интрижка; однако, как я понял, при более близком знакомстве выяснилось, что они не удовлетворяют стандартам друг друга. Теперь они относились друг к другу с презрением, едва прикрытым преувеличенной вежливостью. Мисс Розина Селларс, по ее словам, «работала в торговле», то есть, говоря простым языком, была подавальщицей в столовой на вокзале Ладгейт Хилл. Это была крупная и пышнотелая молодая женщина. Если бы она меньше пудрилась, то поклонники смогли бы описать цвет ее лица как «кровь с молоком»; на деле же он скорее походил на недопеченный пирог. Всегда и везде она стремилась вести себя, как «настоящая леди». Но были и такие, кто считал, что она преувеличивает степень своего достоинства. Джармэн, например, умолял ее — ради нее же самой — быть поосторожней, а то она потеряет равновесие, упадет навзничь и ушибется. С другой стороны, ее осанка была точно рассчитана на то, чтобы пресечь всякую фамильярность. Даже клерки из брокерских контор — а это молодые люди, у которых понятие о благопристойности отсутствует в зачатке, — даже они в ее присутствии терялись и испытывали неуверенность. Искусство не обращать ни на что внимания она довела едва ли не до совершенства. Она была способна налить шумному покупателю кружку пива, которую тот не заказывал; обменять ее на три порции виски, о чем он просил; получить деньги и дать сдачу, так и не увидев и не услышав его, и не осознавая, что он вообще существует. Это в пух и прах разбивало самонадеянность молодых коммивояжеров. И тон ее, и манеры, за исключением редких моментов оживления, наводили на мысль об оскорбленном, но, снисходительном айсберге. Джармэн неизменно старался проходить мимо нее, подняв воротник пальто до ушей, но, и защитившись таким образом, вероятно, вздрагивал. Ее взгляд в сочетании с холодным «Прошу прощения!» был таким моральным душем, после которого и сам Дон-Жуан стал бы юлить и извиняться.

Со мной она всегда была любезна, что, признаюсь, мне льстило, с учетом того, что в целом к представителям моего пола она относилась с надменным презрением. Как-то она даже сказала миссис Пидлс, а та передала мне, что я — единственный джентльмен в доме, который знает, как себя вести.

Весь второй этаж занимал ирландец и… Они сами никогда прямо не говорили, так что и я не буду. Она была прелестной маленькой темноглазой женщиной, в прошлом танцовщицей на канате, и всегда очень обижала миссис Пидлс, утверждая, что они с мисс Лукрецией Барри — сестры по ремеслу.

— Я, конечно, не знаю, как обстоят дела сейчас, — сурово отвечала миссис Пидлс, — но в мое время мы — дамы из настоящего театра — обычно сверху вниз смотрели на танцовщиц и тому подобных. Я, разумеется, не хочу вас обидеть, миссис О\'Келли. Никто и не обижался.

— Ну, миссис Пидлс, на Синьору вам сверху вниз посмотреть бы не удалось, — отвечал сам О\'Келли, смеясь. — Приходилось задирать голову и смотреть на нее снизу вверх. Да у меня до сих пор в шее прострел!

— Ах, дорогая, да вы просто не знаете, как я нервничала, когда прямо под собой видела его лицо — такое красивое. Так и думала — один неосторожный шаг, и я его навсегда изуродую! — говорила Синьора.

— Милая, и я бы умер счастливым, просто задыхаясь от твоей красоты! — подхватывал О\'Келли, и они с Синьорой бросались друг другу в объятья, а звук их поцелуев вконец смущал маленькую служанку, подметавшую в это время лестницу.

О\'Келли был адвокатом, в теории состоявшим при Западном судебном округе; на практике же он был к нему безразличен и гораздо в большей степени состоял при Синьоре и низших кругах богемы. В то время он достаточно зарабатывал на скромные нужды — свои и Синьоры — в качестве учителя музыки и пения. Метод его был прост и удивительно подходил клиентуре. Если его специально не просили, он никогда не докучал ученикам столь утомительными вещами, как гаммы и упражнения. Главным было выяснить, какую именно песенку мечтал спеть молодой человек, или какую мелодию желала юная леди извлечь из фортепьяно, и им-то и научить их. Это что, «Том Боулинг»? Ну и хорошо. Давайте, делайте, как я. Сам О\'Келли пел первую строчку.

— Ну, теперь попробуйте вы; не бойтесь. Просто откройте рот и давайте погромче. Так, верно. Надо же когда-то начинать. Конечно, попозже мы займемся и ритмом, и мелодией, может быть, и интонацией.

Были ли у этой системы достоинства, я сказать не могу. Одно точно — часто она достигала успеха. Постепенно — скажем, к концу дюжины восемнадцатипенсовых уроков — из бури и хаоса вдруг возникала мелодия «Тома Боулинга», и всякий мог ее распознать. Если у ученика был голос, то О\'Келли улучшал его; если голоса не было, то О\'Келли помогал скрыть этот прискорбный факт.

— Полегче, ну-ну, полегче, — советовал О\'Келли. — Ваш голос — очень деликатный инструмент. Не напрягайте его, У вас лучше всего выходит, когда вы поете негромко и нежно.

То же самое происходило и с застенчивой пианисткой. К концу месяца уже явственно можно было различить мелодию; она и сама ее слышала, и была счастлива. Его слава ширилась.

Уже два раза он сбегал из дому с Синьорой (и прежде чем я потерял его из виду, еще дважды проделал то же самое — трудно расстаться с привычкой), но в первый раз заботливые друзья уговорили его вернуться к домашнему очагу, хотя и не к блаженству. Жена его была значительно старше него и обладала, как он уверял меня со слезами на глазах, всеми возможными нравственными достоинствами, к которым должен стремиться род людской, о ее добродетели и чистоте, набожности и совестливости он готов был рассказывать часами, и нельзя было усомниться в его искренности. Было совершенно очевидно, что он ею восхищается, уважает и почитает ее. Она была святая, ангел — и такой негодяй и злодей, как он, был недостоин дышать с ней одним воздухом. Справедливости ради, надо признать, что он и не особенно рвался к этому. Если бы она была его тетушкой или бабкой, думаю, он бы смог ее вытерпеть. Он ничего против нее не имел, вот только не мог жить с ней вместе.

Нельзя было не увериться в том, что она была дамой поистине исключительных достоинств. Синьора, правда видевшая ее всего один раз и то при не вполне благоприятных обстоятельствах, пела ей хвалу с неменьшим энтузиазмом, и если бы она, Синьора, немного раньше испытала счастье знакомства с этим образцом благолепия, она могла бы стать лучше. Жаль было, что их знакомство не произошло ранее и при иных обстоятельствах. Если бы они смогли породниться с ней как со свекровью и тещей в одном лице, то это принесло бы им громадное удовлетворение, я уверен. Изредка навещая ее, они бы состязались друг с другом, оказывая ей знаки преданнейшего внимания. Я пытался пожалеть покинутую даму, но никак не мог избавиться от мысли, что всем было бы лучше, будь она менее терпеливой и всепрощающей. Очевидно было, что муж ее значительно больше подходит Синьоре.

И в самом деле, отношения между ним были истинно супружескими, что нечасто доводится увидеть. Им было хорошо вместе, как ни одной влюбленной пара. И по достоинствам, и по недостаткам они очень подходили друг другу. Когда они бывали трезвы, безнравственность собственного поведения их не беспокоила; и вообще-то, когда они бывали трезвы, ничто их не беспокоило. Они смеялись, шутили и относились к жизни играючи, словно два ребенка. Осуждать их было невозможно. Я попробовал, и у меня ничего не вышла.

Но время от времени наступали вечера, когда они не бывали трезвы. Случалось это, когда они были при деньгах. По такому случаю О\'Келли приходил, нагруженный бутылками какого-то сладкого шампанского, которое они оба очень любили; приглашалась и пара друзей для участия в празднестве. Заключались ли в этой марке шампанского какие-нибудь особенные качества — не знаю, не буду спорить; собственный опыт научил меня воздерживаться от него в течение всей последующей жизни. Но на них оно оказывало совершенно необыкновенное воздействие. Вместе того чтобы опьянять, оно их отрезвляло: иначе я не могу это объяснить. После третьего или четвертого бокала они начинали смотреть на жизнь серьезно. Когда к концу подходила вторая бутылка, они сидели, уставившись друг на друга, потрясенные собственными прегрешениями. Синьора, заливаясь слезами, объявляла, что она злая и порочная женщина, — она затянула в пучину позора самого безупречного, самого добродетельного из мужчин. Осушив свой бокал, она закрывала лицо руками и сидела так, опершись локтями о колени и раскачиваясь взад-вперед, мучимая угрызениями совести. О\'Келли, бросившись к ее ногам, страстно умолял ее взглянуть на него. По его мнению, она неправильно оценивала происшедшее — это он затянул ее в пучину.

Тут метафора становилась путаной. Каждый из них был затянут в пучину другим и погублен; одновременно каждый был добрым ангелом другого. Всем, что было хорошего в Синьоре, она была обязана О\'Келли. Если же и О\'Келли был не совсем потерян для общества, то только благодаря Синьоре. Еще немного шампанского, и впереди отчетливо вырисовывался правильный путь. Ей предстояло вернуться к пляскам на канате — с разбитым сердцем, но раскаявшейся; ему же — исправившемуся, но безутешному — к миссис О\'Келли и Западному судебному округу. И это был последний вечер, который они проводили вместе. Откупоривалась новая бутылка, и гостя или гостей звали принять участие в церемонии отречения; бокалы наполнялись до краев.

Они умудрялись вложить в эту сцену столько трагизма, что когда я стал ее свидетелем в первый раз, то не смог, вместе с ними, удержаться от слез. Впрочем, на следующее утро они об этом и не вспоминали, и так как ни вышеупомянутая сцена, ни многократные ее повторения ни к какому результату не приводили, то я и счел разлуку между ними невозможной; однако она все-таки произошла, и случилось это, когда я еще жил в том же доме.

Было это так. Друзья, наконец, отыскав его, вновь напомнили ему о супружеском долге. Синьора — воистину замечательная женщина, когда дело касалось благих намерений, — выступила в поддержку их усилий, и в итоге все мы — обитатели дома — собрались как-то осенним вечером на втором этаже, чтобы поддержать их в момент окончательного, как мы считали тогда, расставания. На одиннадцать часов были заказаны две четырехколесные повозки, одна — чтобы перевезти О\'Келли с вещами в Хэмпстед, к благопристойному существованию; вторая — для Синьоры, которая, скорбя, должна была отправиться на Тауэрскую пристань и вступить в цирковую труппу, отъезжавшую на континент.

Я постучал в дверь где-то за четверть часа до назначенного времени сбора. Идея, несомненно, зародилась в голове Синьоры.

— Вилли хочет вам кое-что сказать, — сообщила она мне утром на лестнице. — Он вас от души полюбил, и это очень важно.

Они сидели по обе стороны камина с самым серьезным видом; на столе стояла бутылка отрезвляющего шампанского. Синьора поднялась и торжественно поцеловала меня в лоб; О\'Келли возложил руки мне на плечи и усадил на стул.

— Г-н Келвер, — сказала Синьора, — вы очень молоды.

Я намекнул, что считаю их общество вполне для себя подходящим, благо это был один из тех редких случаев, когда можно было проявить галантность, не греша против истины. Синьора грустно улыбнулась, покачав головой.

— Возраст, — сказал О’Келли, — это вопрос ощущений. Дай вам Бог, Келвер, никогда не чувствовать себя таким старым, как я сейчас.

— Как мы, — поправила Синьора.

— Келвер, — сказал О’Келли, наливая шампанское в третий бокал, — мы хотим, чтобы вы дали нам обещание.

— Нам станет легче, — добавила Синьора.

— Обещайте, — продолжал О\'Келли, — что наш горестный пример будет для вас уроком. В нашем мире, Пол, существует только один путь к счастью. И это путь строжайшей… — он помедлил.

— Благопристойности, — подсказала Синьора.

— Строжайшей благопристойности, — согласился О\'Келли, — стоит сойти с него, — внушительно продолжал он, — и что вас ждет?

— Неизъяснимое горе, — изрекла Синьора.

— Думаете, мы были счастливы вместе? — осведомился О\'Келли.

Я ответил, что именно к такому заключению подвигли меня наблюдения.

— Мы пытались казаться счастливыми, — пояснила Синьора, — но это была только видимость. На самом деле мы ненавидели друг друга. Скажи ему, Вилли, дорогой, как мы ненавидели друг друга.

— Я просто не в силах, — произнес О\'Келли, допив и опустив бокал, — дать вам понять, Келвер, как мы ненавидели друг друга.

— Как мы ссорились, — сказала Синьора, — расскажи ему, дорогой, как мы ссорились.

— Дни и ночи напролет, — подтвердил О\'Келли.

— Дрались, — добавила Синьора, — видите ли, г-н Келвер, так всегда бывает с людьми… в нашем положении. Будь все по-другому, будь все… как следует, ну тогда, конечно, мы бы любили друг друга. А так — жили как кошка с собакой. Мы ведь жили как кошка с собакой, да, Вилли?

— Просто ад кромешный, — пробормотал О\'Келли, мрачно уставившись на узор камина.

Несмотря на всю их ужасающую серьезность, я не смог подавить смешок — так очевидны были их благородные помыслы. Синьора расплакалась.

— Он нам не верит, — всхлипывала она.

— Дорогая моя, — отвечал О\'Келли, мгновенно и с радостью выйдя из роли, — а чего еще можно было ожидать? Разве можно поверить, что найдется человек, способный тебя возненавидеть?

— Это я виновата, — рыдала женщина, — я такая плохая. Я и не горюю-то никогда, даже если делаю что-нибудь не так. Порядочная женщина на моем месте уже давно бы страдала и горевала, и всех вокруг заставила бы страдать и горевать, и смогла бы подать хороший пример, и послужить уроком. А у меня и совести никакой нет, а я так стараюсь. — Бедняжка сокрушалась от всего сердца.

Когда я не стесняюсь, то могу действовать разумно, а стесняться О\'Келли и Синьоры стоило не больше, чем пары воробышков. Кроме того, они мне и в самом деле нравились и всегда хорошо ко мне относились.

— Дорогая мисс Бельтони, — сказал я, — я обязательно воспользуюсь вашим уроком.

Она сжала мою руку.

— О, пожалуйста, прошу вас, — прошептала она. — Мы, и правда, были так несчастны — иногда.

— Я не успокоюсь, — уверил ее я, — пока не найду женщину, такую же милую и добрую, как вы; и если мне повезет, я сделаю все, чтобы ее не потерять.

Это прозвучало хорошо и всем понравилось? О\'Келли дружески потряс мне руку и на этот раз высказал то, что он в самом деле думал.

— Мальчик мой, — сказал он, — все женщины для кого-нибудь хороши. Но женщина, которая хороша для вас, — она лучше для вас, чем еще лучшая женщина, которая будет лучше для кого-нибудь другого. Вы понимаете?

Я сказал, что понимаю.

Ровно в восемь часов появилась миссис Пидлс в костюме Флоры Макдональд — зеленом бархатном жакете и длинных, до колена, клетчатых чулках. Как подобающую случаю тему мы обсудили отсутствовавшего мистера Пидлса и проблему покинутых жен в делом.

— Интересный мужчина, — заметила миссис Пидлс, — но слабый — очень слабый.

Синьора подтвердила, что, к несчастью, такие мужчины встречаются; жаль, но ничего не поделаешь.

— Милая моя, — продолжала миссис Пидлс, — ведь она была даже не леди.

Синьора выразила изумление по поводу такого упадка вкуса у мистера Пидлса.

— Не буду говорить, что у нас не было разногласий, — продолжала миссис Пидлс, очевидно, стремясь к беспристрастному изложению дела. — Несходство характеров, как принято говорить. У меня-то характер всегда был игривый — даже, можно было сказать, фривольный.

Синьора запротестовала. О\'Келли и слушать отказался подобную клевету, даже от самой миссис Пидлс. После этих поправок миссис Пидлс признала, что «фривольный» — это чересчур сильное обвинение; пусть будет «смелый».

— Но я всегда была ему хорошей женой, — подчеркнула миссис Пидлс в угоду справедливости, — никогда хвостом не вертела, не то, что некоторые. Пусть только кто-нибудь попробует сказать, что я вертела хвостом.

Мы никогда бы такому и не поверили, о чем ей и сказали.

Миссис Пидлс с доверительным видом подвинула свой стул поближе к Синьоре.

— Я всегда говорила, если хотят уйти — пусть уходят, — громко прошептала она Синьоре на ухо. — Десять против одного, что они попадут из огня да в полымя: это спокойно можно сказать.

Что-то, вероятно, перепуталось у миссис Пидлс в голова Как я понял, она искренне сочувствовала Синьоре.

А возвращение мистера О\'Келли к миссис О\'Келли представлялось ей чем-то вроде постыдного бегства. Учитывая, что бедняга жертвовал всем во имя долга, — это было ясно каждому, кто его знал, — такого отношения он не заслуживал. Что поделаешь, недаром мыслители всех эпох учили, что добрые поступки — это кары, которым Судьба подвергает нас в наказание за плохие.

— Дорогая, — продолжала миссис Пидлс, — когда мистер Пидлс оставил меня, я думала, что никогда больше не улыбнусь. А вот и нет, вы видите, как я весело иду по жизни, совсем как всегда, И вы это переживете. — Миссис Пидлс утерла слезу и улыбнулась Синьоре; при этом та вновь разразилась плачем.

К счастью, в этот момент в комнату очень своевременно ворвался Джармэн. Увидев миссис Пидлс, он незамедлительно испустил дикий вопль, который считал истинно шотландским выражением радости, и, не колеблясь ни минуты, пустился в шотландский же танец.

Немного погодя в дверь постучали соседи со второго этажа; затем, эффектно запоздав, появилась мисс Ро-зина Селларс. Она холодно блистала в декольтированном, но внушавшем благоговейный трепет наряде черного и алого цветов, роскошно оттенявшем белизну ее пышных плеч и рук.

На ужин мы не пошли; напротив, нам его прислали из ресторанчика на углу Блэкфрайерс-роуд. Поначалу трапеза вовсе не казалась праздничной. О\'Келли и Синьора пытались, из чувства долга, веселиться, но без особого успеха. Жилец с четвертого этажа на разговоры времени не тратил, зато вволю ел и пил. Мисс Селларс, не сняв перчаток, — что, пожалуй, было мудро, ибо руки у нее были слабым местом, — подозвала меня, к моему полному смущению, чтобы завести светскую беседу. Миссис Пидлс предалась воспоминаниям о разного рода вечеринках. Так как большинство друзей и знакомых миссис Пидлс либо уже умерли, либо терйели всякие бедствия и лишения, то и ее усилия не привели к оживлению за столом. Наше теперешнее сборище странным образом напомнило ей одни поминки, замечательные тем, что в ходе их обнаружился весьма романтический факт, — а именно, что джентльмен, в честь которого все было организовано, вовсе не умер. Напротив, воспользовавшись ошибкой, возникшей в результате железнодорожной катастрофы, он в этот самый момент сбежал с женой одного из своих безутешных друзей. По словам миссис Пидлс, и трудно было ей не поверить, все присутствовавшие оказались в очень неловком положении. Было непонятно, веселиться им или печалиться — пока, наконец, тот самый безутешный друг не предложил просто перенести церемонию на более поздний срок, взявшись все устроить. На этом и порешили.

Душой нашего общества на этот раз был Джармэн. В угоду миссис Пидлс с ее костюмом, он отрекся на вечер от своей национальности и стал, как сам заявил, «славным шотландским пареньком». Ухаживая за миссис Пидлс, он называл ее «милочкой» и изъяснялся исключительно на шотландском диалекте, хотя и не всегда правильном. О\'Келли у него был «хозяином», жилец с четвертого этажа — «Джейми из клана Джейми», мисс Селларс — «крошкой-розочкой», а я — «мальцом». Возникавшие время от времени паузы Джармэн предлагал заполнить хоровым пением и сам запевал.

Когда со стола убрали еду, освободив место для еще большего числа бутылок, настроение стало заметно улучшаться. Миссис Пидлс приобрела лукавый вид, шотландский диалект Джармэна стал еще ужаснее, а леди Ортензия повела беседу не с такой удручающей манерностью.

Джармэн провозгласил тост за здоровье О\'Келли, а заодно и Синьоры. В приливе щедрости он предложил О\'Келли наше совместное покровительство. По Джармэ-ну, выходило, что если мы станем нанимать О\'Келли всякий раз, как попадем в переплет с полицией, да еще порекомендуем его как адвоката нашим друзьям, то ему будет обеспечен постоянный доход.

О\'Келли, растрогавшись, отвечал, что площадь Нельсона и Блэкфрайерс навсегда запечатлеются в его памяти как лучшее и самое светлое место на земле. И лично ему ничто бы не доставило большего удовольствия, чем смерть в кругу дорогих друзей, собравшихся здесь сейчас. Но есть такая вещь, как долг, и они с Синьорой пришли к заключению, что истинное счастье возможно, только если действовать в согласии с совестью, даже когда тебе от этого хуже.

Затем Джармэн, распалившись, предложил выпить за миссис Пидлс, самую добросердечную и душевную даму из всех, кого он имел честь знать. Ее природный дар и склонность к веселой беседе нам хорошо известны; не стоит об этом распространяться. Он мог только сказать, что никогда она не выходила из его комнаты, не оставив его в более жизнерадостном расположении духа, чем до ее прихода.

После этого, если я не ошибаюсь, мы выпили за здоровье леди Ортензии. Были такие — и Джармэн не стал этого скрывать, — кто считал, что леди Ортейзия слишком надменна, слишком чопорна. Сам он таких мнений не разделял; но о вкусах не спорят. Если леди Ортензии хочется выделиться, зачем же ее осуждать? Сами-то себя мы знаем лучше. Вот для работы на втором этаже, окнами на улицу, он не смог бы рекомендовать леди Ортензию с чистым сердцем — это было бы несправедливо и по отношению ко второму этажу, и к леди Ортензии. Но какому-нибудь джентльмену, обитающему в мраморном дворце, тому, кто ищет по-настоящему «классный товар», Джармэн сказал бы: — Спросите мисс Розину Селларс и постарайтесь ее заполучить.

Потом пришла моя очередь. Раньше тоже были писатели, Джармэн это признал. Против них он ничего не имел. Они что могли, то и сделали. Но господин, за здоровье которого Джармэн сейчас призывал всю честную компанию выпить, имел перед ними одно преимущество — они все умерли, а он нет. Джармэн читал кое-какие произведения этого господина — правда, в рукописи, но это, конечно, явление временное. Он, Джармэн, не то чтобы разбирался в литературе, но мог и должен был сказать вот что: не так-то просто было повергнуть его в тоску, а вот литературным опытам г-на Келвера это неизменно удавалось.

Миссис Пидлс, выступая с места, заметила, что благодаря личной наблюдательности — которую, она надеялась, не сочтут бесцеремонностью, поскольку литература, даже в рукописи, является общим достоянием, — она может подтвердить все, что сказал мистер Джармэн. Миссис Пидлс, будучи человеком не столь уж несведущим в литературе, и особенно — в драматургии, готова засвидетельствовать, что то, что она прочла, определенно было не так уж дурно. А некоторые любовные сцены, в частности, дали ей возможность снова почувствовать себя юной девушкой. Как он приобрел такие познания, она сказать не может (Выкрики с мест: «Проказник!» — г-н Джармэн; «Ах, мистер Келвер, да вы опасный человек!» — мисс Селларс, шаловливо).

О\'Келли, изменив своему любимому шампанскому ради менее отрезвляющих напитков, за время ужина значительно повеселел и заявил, что меня ждет большое будущее. Он заверил меня, что, хотя он и не читал никаких моих сочинений, это ни в коей мере не умаляет его высокой оценки. Только одно ему хотелось бы мне внушить: залогом успешного труда является любовь к добродетели. Он посоветовал мне рано жениться и жить счастливо.

Казалось, что сверхчеловеческие усилия, затраченные мною в последние месяцы на приобретение навыков общения, наконец вознаграждаются Я уже пил сладкое шампанское О’Келли с меньшим отвращением и даже находил вкус в этой белесой тягучей жидкости, лившейся из пузатой, мудреного вида бутылки. Смутно припомнилась цитата насчет того, что стоит поймать прилив, и можно лететь дальше на всех парусах, а заодно и пословица — смелость города берет, Я решил, что наступил подходящий случай второй раз в жизни выкурить настоящую сигару. С видом знатока я выбрал одну, зеленоватого оттенка, из самой большой коробки О\'Келли. Пока все шло хорошо. На смену привычной моей застенчивости пришло легкое чувство уверенности, восхитительное и необычное; ощущение невесомости, даже воздушности, исходившее от меня, наполняло все крутом. Опрокинув еще один бокал шампанского, я встал для ответной речи.

Скромность при таком настроении была бы жеманством. Таким милым и дорогим друзьям я был готов признаться — да, я талантлив, я чертовски талантлив. Я это знал, и они это знали, и весь свет в скором времени узнает. Но им не следует опасаться, что в час триумфа я окажусь неблагодарным. Никогда, никогда я не забуду их доброту ко мне, одинокому молодому человеку, одному-одинешеньку в безлюдном…

Тут меня одолело чувство безысходности; слов не хватало. — Джармэн… — я взмахнул рукой, намереваясь благословить его за проявленную доброту, но он оказался не совсем там, где мне представлялось. Я промахнулся и уселся на стул, довольно жесткий. Мне совершенно не хотелось заканчивать свою речь, но Джармэн, перегнувшись ко мне, прошептал: — Кончил как надо, — прирожденный оратор! — Я решил последовать его совету и оставить все, как есть, тем более что вставать снова, раз уж я сел, не было ни малейшего желания, да и компания, судя по всему, была удовлетворена.

Странное, восхитительное ощущение, похожее на сон, овладело мной. Комната и все, находившиеся в ней, казалось, отодвинулись куда-то далеко-далеко. Может быть, благодаря этому, а может, и вопреки, мир стал выглядеть крайне привлекательно. Мне никогда не приходило в голову, что. Синьора — такая обворожительная женщина; даже на даму с третьего этажа было приятно посмотреть, в ее облике появилось нечто материнское; миссис Пидлс трудно было отличить от настоящей Флоры Макдональд. Ну, а от вида мисс Розины Селларс у меня буквально закружилась голова. Никогда дотоле не отваживался я бросить на миловидную женщину взгляд столь сладостный, каким я сейчас смело сопровождал каждое ее движение. Видимо, она это заметила, потому что отвела глаза. Я слышал, что исключительно сильные духом люди могли просто концентрацией воли заставить других людей делать то, что им, исключительно сильным дутом людям, хотелось. Я пожелал, чтобы мисс Розина Селларс вновь обратила ко мне свой взор. Усилия мои увенчались успехом. Она медленно обернулась и посмотрела мне в глаза, улыбнувшись, — улыбнувшись беспомощно и жалобно, как бы говоря (как мне показалось): «Вы знаете, что ни одна женщина не может устоять перед вами. Будьте же милосердны!».



Опьяненный жестоким азартом победы, я, видимо, принялся желать и дальше, потому что следующее, что я помню, — это как я сижу с мисс Селларс на диване и держу ее за руку, а О\'Келли в это время поет сентиментальную балладу, из которой мне на память приходит только одна строчка: «Видно, ангелы Божьи пропели ему о любви, что цветет в моем сердце», с ударением па «сердце». Остальные сидели к нам спиной. Мисс Селларс, проникновенно глядя мне прямо в душу, уронила белокурую головку, правда, несколько великоватую, мне на плечо, оставив там, как я обнаружил на следующее утро, пригоршню пудры.

Мисс Селларс заметила, что безответная любовь — это самая грустная вещь на свете.

Я спросил отважно: «Што вы об этом жнаете?»

— Ах, мужчины, мужчины, — вздохнула мисс Селларс, — все вы одинаковы.

Это походило на выпад против меня лично.

— Не фсе, — пробормотал я.

— Откуда вам знать, что такое любовь, — сказала мисс Селларс, — вы слишком молоды.

О\'Келли перешел на «Влюбленных» Салливэна — песенка только-только вошла в моду:



Так люби же — хоть день, хоть неделю, хоть год!
Но блаженна любовь, что вовек не пройде-ет!



Томные очи мисс Селларс были устремлены на меня; алые губы мисс Селларс подрагивали; лилейная грудь мисс Селларс вздымалась и опадала. Мне показалось, что никогда еще такая красота не воплощалась в одном существе.

— Нет, я жнаю, — вымолвил я, — я люблю вас.

Я наклонился, чтобы поцеловать ее, но что-то этому мешало. Оказалось, это потухшая сигара. Мисс Селларс заботливо взяла ее и выбросила. Наши губы сомкнулись. Она крепко обняла меня за шею.

— Вот-те и на! — откуда-то издалека послышался голос миссис Пидлс. — Ничего себе!

Дальше я смутно помню вроде бы очень горячую дискуссию, к которой все, кроме меня, проявили, кажется, живейший интерес, причем мисс Селларс очень благовоспитанным ледяным тоном защищала меня от обвинений в том, что я — «не джентльмен», а миссис Пидлс уверяла, что никто этого и не говорил. Спор принял характер замкнутого круга. Ни один мужчина никогда не шел целовать мисс Селларс, не имея на то законного нрава, и не посмеет. Целовать мисс Селларс без драна на то — значило не быть джентльменом. Мисс Селларс призвала меня опровергнуть злобный навет в том, что я — не джентльмен. Я пытался разобраться в ситуации, когда Джармэн, довольно-таки грубо схватив меня за руку, предложил мне пойти спать Мисс Селларс, схватив меня за другую руку, предложила отказаться и не ходить. Пока я был с мисс Селларс, я не хотел идти спать, о чем и сказал. Нежелание уходить было убедительным доказательством того, что я джентльмен, для мисс Селларс, но не для остальных. Спор перешел в иную плоскость — теперь выяснялось, леди ли мисс Селларс. Чтобы доказать это, но мнению мисс Селларс, мне надо было еще раз сказать, что я ее люблю, Я сказал, добавив под влиянием собственных литературных произведений, что готов отдать за нее жизнь, если кровь сердца моего хоть в малой степени послужит доказательством. Это разрешило все сомнения, и миссис Пидлс заявила, что в таких обстоятельствах ей остается только взять назад все, что она сказала; на это мисс Селларс великодушно заметила, что всегда в глубине души считала миссис Пидлс хорошей женщиной.

Общее веселье, тем не менее, куда-то улетучилось, и, видимо, я был в этом отчасти виновен, хотя и непонятно почему. Джармэн явно помрачнел. О\'Келли, внезапно осознав, который час, пошел к дверям и обнаружил, что экипажи уже ждут. Жилец с четвертого этажа вспомнил, что надо кончать какую-то работу. Меня клонило в сон.

После отъезда хозяев Джармэн снова предложил мне пойти лечь, и на этот раз я согласился Разобравшись с дверью, я очутился на лестнице. Раньше я как-то не замечал, что она, оказывается, вертикальная. Я, однако, приспособился и взобрался по ней, помогая себе руками. Последний пролет я преодолел быстро и, утомившись, присел, как только оказался в своей комнате. Тут в дверь постучал Джармэн. Я пригласил его войти; он же этого не сделал. Мне пришло в голову, что это, наверно, оттого, что я сижу на полу, упираясь спиной в дверь Открытие весьма позабавило меня, и я расхохотался. Джармэн, ошеломленный, спустился на свой этаж. Лечь в кровать было трудно, потому что комната вела себя странно. Она вращалась. Кровать то оказывалась прямо передо мной, то позади. В конце концов мне удалось ее поймать, когда она проезжала мимо, и даже удержаться, вцепившись в спинку, пока она старалась сбросить меня на пол.

Заснул я, однако, не сразу, но о том, что мне довелось пережить, лучше умолчать.

Глава III

Добрые друзья указывают Полу дорогу к свободе. Но прежде чем отправиться в путь, on идет с визитами.

Утром, когда я проснулся, солнце уже заливало комнату. Я сел и прислушался. Шум, доносившийся с улицы, ясно говорил о том, что день начался без меня. Потянувшись за часами, я не обнаружил их на привычном месте — шаткой тумбочке. Еще приподнявшись, я огляделся. Одежда была разбросана по полу. Одинокий ботинок стоял на стуле у камина; другого видно не было.

За ночь голова моя сильно увеличилась в размерах. Я даже невольно подумал, что, наверное, перепутал и вместо своей надел голову Миникина; если так, надо будет скорее поменяться обратно. Та, что была на мне, во-первых, была очень тяжелая, а во-вторых, жутко болела.

Внезапно картины прошедшей ночи нахлынули на меня и окончательно растрясли. На колокольне по соседству начали бить часы; я сосчитал удары. Одиннадцать часов. Выскочив из постели, я тут же уселся на пол. Вспомнилось, как я отходил ко сну, держась за кровать, а комната кружилась в диком вальсе. Она и до сих пор не успокоилась. Она все еще вертелась, уже не в бешеном вихре, а как-то нехотя, словно утомившись после ночной оргии. Доковыляв до умывальника, я со второй или третьей попытки все-таки засунул голову в таз. Потом, с трудом натянув брюки и добравшись до кресла, сел и постарался, насколько смог, припомнить, что произошло, начав с настоящего и постепенно углубляясь в прошлое.

Чувствовал я себя отвратительно. Это было совершенно ясно. Что-то не пошло мне впрок.

— Сигара крепкая, — сказал я себе слабым шепотом, — не надо было и пробовать. И комната маленькая, а народу много. Да еще столько работы было. Надо почаще бывать на воздухе.

Но тут с некоторым удовлетворением я заметил, что как бы трусливо я ни изворачивался, меня не так-то легко было провести.

— Чепуха, — сказал я себе жестоко, — и не пытайся меня обмануть. Ты напился.

— Не напился, — взмолился я, — не надо говорить «напился» — это так грубо. Я слышал, не все могут пить сладкое шампанское. Оно плохо действует на печень. Пусть это будет печень.

— Напился, — неумолимо продолжал я, — безнадежно, вульгарно напился — как забулдыга в праздник.

— Это в первый раз, — пробормотал я.

— При первой возможности, — был ответ.

— Я больше не буду, — обещал я.

— Так все говорят, — отрезал я. — Тебе сколько лет?

— Девятнадцать.

— Даже не скажешь, что по молодости. И что, ты уверен, что на этом остановишься? Что, начав катиться вниз, не будешь опускаться все ниже и ниже, пока не превратишься в горького пьяницу?

Уронив голову на руки, я застонал. Вспомнились все душеспасительные истории, которые я читал воскресными вечерами. В воображении я уже видел, как неудержимо скатываюсь в могилу от беспробудного пьянства, то героически борясь с искушением, то слабодушно уступая ему, и порок все более овладевает мной. В окружавшей дымке мне привиделось бледное лицо отца, скорбные глаза матери. Я вспомнил Барбару и презрительную усмешку, временами искажавшую ее прелестные черты; вспомнил Уошберна, не переносившего никаких проявлений слабости. Голова моя раскалывалась от стыда за настоящее и от страха перед будущим.

— Это больше не повторится! — вскричал я. — Богом клянусь, никогда! (Юности свойственна пылкость) — Немедленно съеду с этой квартиры, — продолжал я вслух, — прочь из этой нездоровой атмосферы. Я вычеркну ее из своей жизни, и все, что с ней связано! Я все начну сначала, я…

Что-то, прежде неясно маячившее в глубинах моего сознания, выступило на первый план и встало передо мной: пышная фигура мисс Розины Селларс. Она-то что здесь делает? По какому праву она стоит на моем пути к духовному возрождению?

— По праву твоей нареченной невесты, — объяснило мое второе я, мрачно умехнувщись.

— Я что, так далеко зашел?

— Не будем вдаваться в подробности, — ответил я же, — я не хочу на них останавливаться. Но таков результат.

— Но я — я же был не в себе. Я не знал, что делаю.

— Все не знают, когда творят глупости. Но расплачиваться за последствия все равно приходится. К несчастью, это происходило при свидетелях, а она не из тех, от кого легко отделаться. Ты на ней женишься, и вы поселитесь в двух маленьких комнатках. Ее родственники станут твоими. В ближайшее время ты с ними познакомишься получше. Среди них она слывет «леди», по одному этому, ты можешь о них судить. Недурное начало для карьеры, а, мой честолюбивый юный друг? Хорошенькую же ты кашу заварил!

— Что же мне делать? — спросил я.

— Честно скажу — не знаю, — сам я и ответил. День я провел омерзительно. Сгорая от стыда и боясь встретить миссис Пидлс или даже служанку, я сидел в комнате, запершись на ключ. Когда стемнело, и я почувствовал себя лучше — или, вернее, не так худо, я улизнул из дома и немного перекусил: съел копченую рыбешку, запив ее чаем без сахара в кофейне по соседству. Когда напротив меня уселся новый посетитель и заказал горячий хлебец с маслом, я поспешно ушел.

В восемь вечера по дороге с работы заглянул Мини-кин узнать, что случилось. Ища поддержки, я стыдливо открыл ему правду.

— Так я и думал, — сказал он, — с первого взгляда ясно — первоклассное похмелье.

— Я даже рад что так вышло, раз уж все позади, — сообщил я ему, — этот урок я никогда не забуду.

— Знаю, — ответил Миникин, — нет ничего лучше, чем вот так надраться по-крупному, чтобы потом встать на путь добра. Лучше всякой проповеди.

В своей беде я ощущал потребность в мудром совете; а Миникин, хотя и был младше меня, значительно больше разбирался в житейских делах.

— Это еще не самое худшее, — признался я. — Что, ты думаешь, я еще натворил?

— Убил полицейского? — осведомился Миникин.

— Сделал предложение.

— Да, таким тихоням, как ты, стоит только начать — вас ничто не остановит. В тихом омуте… — заметил Миникин. — Хорошая девушка?

— Не знаю, — ответил я, — я знаю только, что мне это ни к чему. Как выпутаться?

Миникин извлек свой левый глаз и принялся протирать его платком — это означало, что он размышляет. Видимо, в его блеске он черпал вдохновение.

— Захомутала тебя?

Я подтвердил, что у него сложилось правильное представление о мисс Розине Селларс.

— Она знает, сколько ты получаешь?

— Она знает, что я живу тут, в мансарде, и сам себе готовлю, — ответил я.

Миникин окинул взглядом комнату.

— Должно быть, очень тебя любит.

— Она думает, у меня талант, — пояснил я, — и что я пробьюсь.

— И готова ждать?

Я кивнул.

— Ну и пусть тогда ждет, — отвечал Миникин, вставив глаз на место. — У тебя куча времени.

— Так она же подавальщица в пивной, а мне надо будет ходить с ней гулять, водить ее куда-нибудь по воскресеньям в гости. Я так не могу. И ведь она права: я обязательно пробьюсь. То-то она ко мне прилипнет. Ужас!

— Как это случилось? — спросил Миникин.

— Не знаю, — ответил я, — я и понятия не имел, что делаю, до самого конца.

— Народу много было?

— С полдюжины, — простонал я.

Отворилась дверь, и вошел Джармэн — он никогда не утруждал себя стуком. На этот раз он не стал меня шумно приветствовать, а молча подошел и сурово пожал мне руку.

— Друг твой? — спросил он, указывая на Миникина.

Я представил их друг другу.

— Горжусь таким знакомством, — сказал Джармэн.

— Рад слышать, — сказал Миникин, — похоже, вам гордиться больше и нечем.

— Не обижайся, — объяснил я Джармэну, — это он такой уродился.

— Чудесный дар, — ответил Джармэн. — Будь у меня такой, знаете, что бы я делал? — Он не стал ждать, пока Миникин ответит. — Нанимался бы за деньги, чтобы портить всякие вечеринки. Не думали, нет?

Миникин ответил, что обдумает это.

— На этом состояние можно сколотить, — уверенно сказал Джармэн. — Жаль, что вас вчера здесь не было, — продолжал он, — могли избавить друга вашего от бездны хлопот. Он вам новости рассказал?

Я разъяснил, что уже поставил Миникина в известность о случившемся.

— Раз уж у вас такой верный и зоркий глаз, — сказал Джармэн, на которого Миникин, по обыкновению, уставился своим стеклянным оком, — то как он, по-вашему, выглядит?

— Как того следует ожидать при данных обстоятельствах, не правда ли? — отвечал Миникин.

— А он знаком с обстоятельствами? Девицу-то видел? — спросил меня Джармэн.

Я ответил, что пока он не удостоился этой чести.

— Тогда самого худшего он не знает, — сказал Джармэн. — В ней сто шестьдесят фунтов, и это еще не предел! Не многовато ли ему?

— Везет некоторым, — заметил Миникин.

Джармэн наклонился и несколько секунд внимательно рассматривал своего нового знакомца.

— Отличная у вас голова, — произнес он, — вся ваша, целиком? Не обижайтесь, — продолжил Джармэн, не дав Миникину ответить. — Я просто думаю, что в такой голове должно быть немало мозгов. Вот, что бы вы ему посоветовали как человек практического склада: яд или камень на шею — и с моста Ватерлоо?

— А никаких сомнений быть не может? — встрял я. — Мы действительно обручились?

— Что касается ее, — радостно уверил меня Джармэн, — то и тени сомнения нет.

— Ну, а если я ей объясню, — возразил я, — что был пьян?

— И как ты ее собираешься в этом убедить? — спросил Джармэн. — Думаешь, из того, что ты ей признался в любви, это и так ясно? Всем остальным — да, но не ей. На это можешь не надеяться. И вообще, если бы всем девушкам приходилось отказаться от добычи только потому, что парни плохо соображали в тот или другой момент, — вы как думаете? — обратился он к Миникину.

Миникин думал, что если бы подобный способ разрешения споров был дозволен, то девушкам оставалось бы только прикрыть лавочку.

Теперь, когда Джармэн счел, что расквитался с Миникином, то стал выказывать ему дружеское расположение. Подтащив свой стул поближе, он пустился с молодым человеком в частный и доверительный разговор, из которого я был исключен.

— Видите ли, — объяснял Джармэн, — случай-то необычный. Вот он собирается стать в будущем поэтом-лауреатом. Представьте, приглашает его принц Уэльский на обед в Виндзорский дворец, а он является с девицей, которая двух слов правильно выговорить не может, да еще и не знает, каким концом ложки суп едят.

— Конечно, разница есть, — согласился Миникин.

— Вот что нам надо сделать, — сказал Джармэн, — надо его вытаскивать. Но, Богом клянусь, понятия не имею как.

— Она его любит? — спросил Миникин.

— Любит она свою собственную идею, — объяснил Джармэн, — что природа создала ее настоящей леди. Разубеждать ее нет смысла, у нее не хватит мозгов понять.

— А если прямо с ней поговорить, — предложил Миникин, — и сказать, что ничего не выйдет?

— Так в том-то и дело, — отвечал Джармэн, — что может и выйти. Этот-то друг… (я слушал их, как заключенный на скамье подсудимых слушает прения сторон, — с интересом, но не имея возможности вмешаться), — он, и как шнурки себе завязать, не соображает. Как раз с такими это и случается.

— Но он же не хочет, — настаивал Миникин, — он сам говорит, что не хочет.

— Это он нам говорит, — ответил Джармэн, — конечно, он не хочет. Я же не сказал, что он идиот от рождения. Но стоит ей придти и распустить нюни — что он разобьет ей сердце, и чтобы он вел себя, как джентльмен, и все такое прочее, — и какой, по-вашему, будет результат?

Миникин признал, что проблема действительно трудная.

— Разумеется, будь на его месте вы или я, мы бы просто посоветовали ей убраться куда подальше, где ее моль не съест, и ждать, пока ее не позовут; этим бы все и кончилось. Но он-то — другое дело.