«Михаил Афанасьевич, — рассказывает в своих мемуарах Виленкин, — не утерпев, подошел ко мне сзади, пока я выводил своего „Сатану“, и, заглянув в записку, погладил по голове»
[415].
Помнится, этот рассказ меня поразил: не узнать Воланда?!
Впервые я читала роман в апреле 1963 года, у Елены Сергеевны дома, в ее квартире на Суворовском бульваре в Москве. По отношению ко мне она применила тогда своеобразную методу: я читала Булгакова в том порядке, какой определяла она. Сначала «Записки юного врача» и тогда еще неопубликованный «Бег»
[416]. Потом «Адама и Еву», «Театральный роман», комедии «Блаженство», «Иван Васильевич»… Конечно, я нарушала продуманный ею порядок, спешно проглатывая «Собачье сердце» в отделе рукописей «Ленинки», «Багровый остров» и «Батум» в Центральном государственном архиве литературы и искусства (ЦГАЛИ), в какой-то московской театральной библиотеке инсценировку «Мертвых душ». Дома, в Харькове, в библиотеке имени Короленко, обнаружились оба издания «Дьяволиады», опубликованная в 20-е годы на две трети «Белая гвардия» и даже «Зойкина квартира» — чудом уцелевший машинописный (!) экземпляр 20-х годов… Книги в библиотеке и рукописи в архиве получить было нетрудно — Булгакова еще не читали.
А может быть, отсрочка в чтении «Мастера» определялась не только тем, что Елена Сергеевна хотела меня подготовить. Позже выяснилось, что в ту зиму роман был у нее «в работе». Она приводила в порядок текст: заново сверяла с рукописями, снимала описки и опечатки (или то, что считала опиской и опечаткой), уточняла знаки препинания… 8 марта 1963 года писала Н. А. Булгакову: «…переписала большой роман Миши». 22 марта — мне: «…правила перепечатанный роман».
Как бы то ни было, в течение двух апрельских дней роман был мною, наконец, прочитан — по свежесверенной, только что отпечатанной на белейшей лощеной бумаге копии. С утра до вечера, не поднимая головы, читала первую часть. Назавтра — так же не отрываясь — вторую. В каком-то месте (может быть, после третьей главы?) Елена Сергеевна вдруг спросила, поняла ли я, кто такой Воланд. Помнится, я отмахнулась — кивком головы, движением руки… Ах, не мешайте… Не узнать Воланда!..
На улице было темно. В мокром асфальте отражались бегущие огни автомобилей. Кружилась голова, почва уходила из-под ног, и, как Степе Лиходееву, казалось, что сейчас полетишь головой вниз к чертовой матери в преисподнюю. Но роман был пронизан светом. И почему-то особенно волновало в нем описание гроз, чудовищных и естественных весенних гроз, каждый год проносившихся над Москвой, как тысячи лет проносились они над тысячами других городов, — гроз, из которых, должно быть, и соткался Воланд…
Так почему же я — читая глазами, через много лет — так хорошо понимала автора, а друзья, слушавшие то же из его собственных, живых уст, смущенно решали вопрос, кто такой Воланд? «Отвечать прямо никто не решался, — замечает Виленкин, — это казалось рискованным».
И только склонившись над рукописью в архиве, поняла: слушали они отнюдь не то же, что читала я…
Как уже знает читатель, в первый и единственный раз Булгаков продиктовал роман на машинку, полностью, в мае — июне 1938 года, а потом до конца дней, слоями, правил. Какой слой текста читал весною 1939 года? Может быть, машинописный первоначальный, звучавший так:
«Весною, в среду, в час жаркого заката на Патриарших прудах появилось двое граждан. Первый из них, приблизительно тридцатипятилетний и преждевременно облысевший, лицо имел бритое, одет был в серенькую летнюю пару и свою приличную шляпу пирожком нес в руке. Второй, двадцатитрехлетний, был в синей блузе, измятых белых брюках, в тапочках и в кепке…»
И место действия, и расстановка действующих лиц в этих строках уже установились, не правда ли? Добавлю: давно установились. И тем не менее первая страница машинописи особенно густо испещрена правкой.
Правка фиолетовыми чернилами — рука Булгакова. Более поздняя правка — синие чернила — рука Елены Сергеевны (под диктовку). Еще позже — ее черный карандаш…
А может быть, читал уже не по первому, а по второму (фиоле-товые чернила) варианту?
«Однажды, на закате небывало знойного весеннего дня на Патриарших прудах появились двое граждан…»
Примерно в пору чтения, отмеченного в дневниках, и, может быть, непосредственно перед этим чтением, Булгаков заводит новую тетрадь. (Внутри тетради есть дата: апрель, по косвенным данным устанавливается год: 1939.) Надписывает: «Мастер и Маргарита. Роман. Отделка». И пробует снова:
«В час жаркого весеннего заката на Патриарших прудах появилось двое граждан. Первый из них…» Текст зачеркнут. Далее пометы для правки других мест романа. И снова:
«Однажды, на закате небывало знойного весеннего дня под лип…»
Рискуя наскучить читателю, ряд однообразных записей из этой тетради (9.1) продолжу:
«В час жаркого весеннего заката на Патриарших прудах появилось двое граждан.
Первый из них, бритый, в колоссальных роговых очках, лет около сорока примерно человек, был не кто иной, как Михаил Александрович Берлиоз, секретарь одной из столичных литературных ассоциаций.
…а молоденький спутник его поэт Иван Николаевич Палашов».
На следующей странице:
«В час жаркого весеннего заката на Патриарших прудах появилось двое граждан. Первый из них, лет примерно около сорока, плотный, маленького роста, бритый, в громадных роговых очках, лет около сорока примерно (повтор автора. — Л. Я.), был не кто иной как Михаил Александрович Берлиоз, секретарь Московской ассоциации литераторов, сокращенно именуемой Массолит, и редактор двух толстых журналов.
Юный спутник его в белой толстовке, белых мятых брюках и в клетчатой кепке поэт Иван Николаевич Понырев…»
Обратите внимание: уже при первой правке в приведенном мною ряду отброшено слово «среда». Хотя действие романа давно и тщательно рассчитано автором по дням недели: оно начинается именно в среду и продолжается в четверг, пятницу и субботу.
Но чего же далее ищет автор? Что его волнует? Деталь? Нет, дело явно не в деталях. Точнее, не только в деталях.
Может быть, цвет? Синяя блуза Ивана… потом его белая толстовка… в конце концов, ковбойка, то есть рубашка клетчатая, как его кепка…
Или ритм?
В. Я. Виленкин приводит в мемуарах свою дневниковую запись, сделанную сразу же после чтения романа: «Захватывает так, что в третьем часу не хотелось расходиться. Лег в четыре и во сне не мог отделаться, — опять Булгаков читал все сначала, как всегда отрывисто, четко, сухо, синкопами и напорами ритма»
[417].
Во второй половине 1939 года, когда Булгаков уже чаще диктует, чем пишет, он снова возвращается к первой странице машинописи. Теперь выправленный карандашом Елены Сергеевны текст читается так:
«…Первый из них, приблизительно сорокалетний, одетый в серенькую летнюю пару, был маленького роста, черноволос, упитан, лыс, свою приличную шляпу пирожком нес в руке, а на глазах выбритого лица его помещались сверхъестественных размеров очки в черной роговой оправе». Часть текста зачеркнута (убрано неловкое «на глазах… помещались»), Елена Сергеевна записывает сызнова: «…а гладко выбритое лицо его украшали сверхъестественных размеров очки в черной роговой оправе».
Окончательно? Нет. Заведена новая тетрадь. Елена Сергеевна помечает на ее первой странице: «Писано мною под диктовку М. А. во время его болезни 1939 года. Окончательный текст. Начато 4 октября 1939 года. Елена Булгакова». И снова первые строки:
«Однажды весною, в час небывало жаркого заката, в Москве, на Патриарших прудах, появились два гражданина. Первый из них, одетый в летнюю серенькую пару, был маленького роста, упитан, лыс, свою приличную шляпу пирожком нес в руке, а на хорошо выбритом лице его помещались сверхъестественных размеров очки в черной роговой оправе. Второй — плечистый, рыжеватый, вихрастый молодой человек в заломленной на затылок клетчатой кепке — был в ковбойке, жеваных белых брюках и в черных тапочках».
Что произошло? Те же Патриаршие пруды. Те же двое. Но теперь настойчиво переходит из правки в правку слово «сверхъестественных», чтобы остаться здесь навсегда. И вслушайтесь, как начинает шуршать слог «чёр»: «черноволос»… «черная» роговая оправа… «Черноволос» снято, но «черная» роговая оправа осталась и появились «черные» тапочки Ивана…
Тут же дважды чертыхнется Берлиоз: непосредственно перед появлением клетчатого и сразу же после… Мы узнaем, что Бездомный «очертил» главное действующее лицо своей поэмы, то есть Иисуса, очень «черными» красками. Ненавязчиво, почти скрыто и все-таки трижды мелькнет эпитет «черный» в портрете Воланда. А затем раз и другой чертыхнется Бездомный. Воланд взглянет на небо, где, предчувствуя вечернюю прохладу, «бесшумно чертили черные птицы»… Стрижи, — проводив взгляд Воланда, отметит читатель. Вороны, — уточнит тот, кто знаком с рукописями романа. И каждый услышит: «чертили… черные…»
Слог «чёр» в слове «черный» теперь предваряет появление слова «черт» в романе, подготавливает появление Воланда и его узнавание читателем.
Это наблюдение принадлежит О. Кушлиной и Ю. Смирнову и отмечено в их статье «Магия слова»
[418]. Только в первой главе романа Кушлина и Смирнов насчитали девять упоминаний черного цвета.
Так случилось, что два молодых вузовских преподавателя — Ольга Кушлина и Юрий Смирнов — несколько раз прочитали роман «Мастер и Маргарита» своим студентам вслух. «Чтение не было „выразительным“ или, тем более, артистическим, — пишут они в своей статье. — Это не было также данью „моде на Булгакова“, скорее, напротив, мы старались устранить ее издержки, из-за которых книгу практически невозможно взять в библиотеке. Поэтому и задачи ставились самые скромные: познакомить достаточно подготовленную аудиторию с текстом прекрасного романа». Но сделали они то же, что некогда делал Булгаков, — читали роман вслух. И услышали многое из того, что читатели обыкновенно воспринимают безотчетно, на уровне подсознания…
Отмечу, что выражение «бесшумно чертили черные птицы» возникло по времени ранее других; слог «чёр», по-видимому, родился здесь и уже потом, отсюда, пошел дробиться эхом…
В октябре 1939 года Елена Сергеевна надписала: «Окончательный текст». Но и этот текст не стал окончательным для первой страницы. Буквально в последние недели жизни Булгаков диктует заново: «В час жаркого весеннего заката на Патриарших прудах появилось двое граждан. Первый из них — приблизительно сорокалетний, одетый в серенькую летнюю пару, — был маленького роста, темноволос, упитан, лыс…»
Это почти возвращение к карандашной правке на машинописной странице — свидетельство, что варианты свои Булгаков знал наизусть. Эпитет черный («черные» роговые очки, «черные» тапочки Бездомного) дважды сохранен. В слове «темноволос» — убран.
Упорная правка первой страницы относится к последней, шестой редакции романа. Работа же с черным цветом — точнее, работа с контрастом черного и белого — складывается исподволь немного раньше.
Вот Булгаков диктует на машинку 2-ю главу («Понтий Пилат»): «Злая вороная лошадь…» Он еще вставит — «взмокшая»: «Злая вороная взмокшая лошадь шарахнулась, поднялась на дыбы. …Мимо прокуратора понеслись казавшиеся особенно смуглыми под белыми тюрбанами лица с весело оскаленными, сверкающими зубами».
До начала диктовки главы 16-й немалый кусок времени и труда, но уже загоревшийся в главе 2-й контраст черно — белого писатель прочно держит в памяти («Остановка переписки — гроб! Я потеряю связи, нить правки, всю слаженность») и вводит теперь в 16-ю главу:
«Маленький командир алы со взмокшим лбом и в темной от пота на спине белой рубахе…» (В редакции предыдущей просто: «Маленький командир алы… со взмокшим лбом и во взмокшей на спине рубахе…») «…жалея солдат, разрешил им из пик, воткнутых в землю, устроить пирамиды и набросить на них белые плащи…» («белые плащи», впрочем, были.) «…Кентурион Крысобой единственно что разрешил солдатам — это снять шлемы и накрыться белыми повязками, смоченными водой…» (В редакции предыдущей просто: «подложить под шлемы полотенца и их мочить водою».)
И далее: «С высоты Левию удалось хорошо рассмотреть, как солдаты суетились, выдергивая пики из земли, как набрасывали на себя плащи, как коноводы бежали к дороге рысцой, ведя в поводу вороных лошадей…» (В редакции предыдущей: «Левий сверху отчетливо видел, как солдаты суетились, выдергивая пики из земли, как набрасывали на себя плащи, как коноводы бежали рысцой, вели к дороге лошадей…»)
Обратите внимание: играет не слово, работает именно цвет, и черное не обязательно называть черным — здесь это вороная масть лошадей…
Черно-белое все настойчивее входит и в другие описания: «Туча залила уже полнеба, стремясь к Ершалаиму, белые кипящие облака неслись впереди напоенной черной влагой и огнем тучи». (В приведенных строках, впрочем, работают не два, а три цвета — но об этом далее.)
Черно-белое вводится в главу 25-ю, там, где раб-африканец прячется возле ниши со статуей белой нагой женщины. И это не случайное столкновение цвета.
В предыдущей редакции, четвертой: «Слуга, подававший красное вино прокуратору еще при солнце до бури, растерялся под его взглядом… Теперь он, подав другой кувшин, прятался возле ниши, где помещалась статуя нагой женщины со склоненной головой, боясь показаться не вовремя на глаза и в то же время боясь и пропустить момент, когда его позовут».
Только при диктовке на машинку, в редакции пятой, слуга оказывается черным (и появляется слово раб, и становится ощутимым ужас, который вызывает Пилат), а статуя женщины со склоненной головой предстает белой:
«…И прокуратор, рассердившись на него, разбил кувшин о мозаичный пол, проговорив:
— Почему в лицо не смотришь, когда подаешь? Разве ты что-нибудь украл?
Черное лицо африканца посерело, в глазах его появился смертельный ужас, он задрожал и едва не разбил и второй кувшин, но гнев прокуратора почему-то улетел так же быстро, как и прилетел. Африканец кинулся было подбирать осколки и затирать лужу, но прокуратор махнул ему рукою, и раб убежал…
Теперь африканец во время урагана прятался возле ниши, где помещалась статуя белой нагой женщины со склоненной головой…»
И опять-таки дано не название цвета, а — цвет…
И — в главе 13-й — когда Маргарита уходит от мастера:: «И вот, последнее, что я помню в моей жизни, это — полоску света из моей передней, и в этой полосе света развившуюся прядь, ее берет и ее полные решимости глаза. Еще помню черный силуэт на пороге наружной двери и белый сверток».
Вы не обратили на это внимания, читая? Все равно вы увидели картину, и печаль этой картины почему-то поразила вас…
Треугольник Воланда
Да, Булгакову было нужно, чтобы читатель узнал Воланда. Не расшифровал, не вычислил — догадался. («…Подошел ко мне сзади, пока я выводил своего „Сатану“, и, заглянув в записку, погладил по голове».) Писатель явно пробивается не к логике, а к интуиции читателя, что-то нашептывает ему, подсказывает, посмеивается.
Это читательское узнавание для автора так важно, что на каком-то этапе работы он пробует даже заменить название первой главы. Уже в ранних редакциях (по крайней мере с 1932 года) глава называлась так же, как и в окончательном тексте, загадочно и насмешливо: «Никогда не разговаривайте с неизвестными». (Пробовались варианты: «Не разговаривайте с неизвестными» — 1934; «Никогда не разговаривайте с неизвестным» — 1939.) В машинописи возникает название «Кто он?» Исправлено: «Кто он такой?» — тот же вопрос, что был задан слушателям в апреле 1939 года.
Дело в том, что в романе (и это художественное решение выкристаллизовалось у автора не сразу, очень не сразу) сатирические персонажи Воланда не узнают. В романе его узнают только двое — мастер и Маргарита. Узнают даже до того, как видят его — независимо друг от друга и так согласно друг с другом — вероятно, по отблеску фантазии и чуда, которых так жаждут оба.
«Лишь только вы начали его описывать… я уже стал догадываться…» — говорит мастер Ивану. «Но к делу, к делу, Маргарита Николаевна, — произносит Коровьев. — Вы женщина весьма умная и, конечно, уже догадались о том, кто наш хозяин. — Сердце Маргариты стукнуло, и она кивнула головой».
По замыслу автора, Воланда должен узнать читатель, союзник автора. Эта позиция читателя — рядом с автором, над панорамой бездуховности и стяжательства, но очень близкок мастеру и Маргарите — важна в сатирической структуре романа. Поскольку «Мастер и Маргарита» — не только фантастический и философский, но и сатирический роман.
Всмотритесь, Воланд ведь и не скрывает, кто он такой. Великий насмешник, он с первых страниц затевает с всезнайкой Берлиозом свои жестокие игры в «узнавание — неузнавание». В его облике, повадках, речи то и дело вспыхивают блики мучительно знакомых примет.
Лихо заломленный на ухо берет Мефистофеля. Пера, правда, нет… Набалдашник трости в виде головы пуделя. Под видом пуделя Мефистофель когда-то явился к Фаусту… Вот он садится — в позу, напоминающую скульптуру Антокольского «Мефистофель»: «…чему-то снисходительно усмехнулся, прищурился, руки положил на набалдашник, а подбородок на руки»… А когда Берлиоз, безуспешно пытающийся ухватить истину, тревожно произносит про себя: «Он не иностранец… он не иностранец… он престранный субъект… но позвольте, кто же он такой?..» — вдруг демонстративно разыгрывает сцену с папиросами — почти по «Фаусту» Гете.
Помните сцену «Погреб Ауэрбаха в Лейпциге»? Мефистофель: «Какого же вина вам выпить любо?» Фрош: «Как вас понять? Ваш выбор так велик?»
Воланд проигрывает это так:
«— Вы хотите курить, как я вижу? — неожиданно обратился к Бездомному неизвестный. — Вы какие предпочитаете?
— А у вас разные, что ли, есть? — мрачно спросил поэт, у которого папиросы кончились.
— Какие предпочитаете? — повторил неизвестный.
— Ну, „Нашу марку“, — злобно ответил Бездомный.
Незнакомец немедленно вытащил из кармана портсигар и предложил его Бездомному:
— „Наша марка“».
И тут же издевательски открыто показывает Ивану и Берлиозу свой знак — дьявольский треугольник на крышке золотого портсигара. «И редактора и поэта не столько поразило то, что нашлась в портсигаре именно „Наша марка“, сколько сам портсигар. Он был громадных размеров, червонного золота, и на крышке его при открывании сверкнул синим и белым огнем бриллиантовый треугольник».
Теперь его нельзя не узнать! Читатель уже узнал его… Но Иван и Берлиоз не узнают его и теперь. «Тут литераторы подумали разно. Берлиоз: „Нет, иностранец!“, а Бездомный: „Вот черт его возьми, а!..“»
Через несколько десятков страниц, а по сюжету на следующее утро аналогичная сцена проигрывается со Степой Лиходеевым.
На этот раз дьявольский знак предъявлен сразу: «Незнакомец дружелюбно усмехнулся, вынул большие золотые часы с алмазным треугольником на крышке, прозвонил одиннадцать раз и сказал…» А затем пародируется и Мефистофель, на этот раз оперный: «Одиннадцать!.. Вот и я!»
[419]
Но ни оперная фраза «Вот и я!», ни инфернальный треугольник ничего не говорят Степе.
«Степа нащупал на стуле рядом с кроватью брюки, шепнул:
— Извините… — надел их и хрипло спросил: — Скажите, пожалуйста, вашу фамилию?»
Но что же за треугольник предъявляет Воланд Берлиозу, а потом Степе? Треугольник, по которому его нельзя не узнать…
На крышке дорогого портсигара, на крышке золотых часов обыкновенно ставилась монограмма владельца. Значит, монограмма Воланда? Треугольник?..
«Вы, профессор, воля ваша, что-то нескладное придумали!»
Первая попытка объяснить загадочный треугольник была сделана профессором И. Ф. Бэлзой в его известнейшем труде «Генеалогия „Мастера и Маргариты“». И. Ф. Бэлза нашел, что это «Всевидящее око», по его выражению, «первая ипостась Троицы». Иначе говоря, христианский символ Бога
[420].
Символ Бога, по которому нельзя не узнать дьявола? Ничего не скажешь — смелый парадокс. Но уж очень он не согласуется с расстановкой, так сказать, света и теней в романе «Мастер и Маргарита». «Каждое ведомство, — говорит Воланд, — должно заниматься своими делами. Не спорю, наши возможности довольно велики…»
К тому же, Воланд в романе не является носителем изначального, божественного всеведения. Правда, для него нет тайн, он может узнать все, что ему угодно, это требует крайне малого усилия. Но все-таки каждый раз это требует какого-то, хотя бы и символического, усилия. «Вы когда умрете?» — любезно спрашивает он у буфетчика. «Это никому не известно и никого не касается», — возмущенно отвечает буфетчик. «…Подумаешь, бином Ньютона! — раздается дрянной голос Коровьева. — Умрет он через девять месяцев, в феврале будущего года…» Или далее, в разговоре с мастером: «А скажите, почему Маргарита вас называет мастером?.. О чем роман?.. О чем, о чем? О ком? — заговорил Воланд, перестав смеяться. — Вот теперь?.. Дайте-ка посмотреть…»
Да и «Всевидящее око» изображается иначе. Схема этого символа — не просто треугольник, но глаз в треугольнике. Откройте «Толковый словарь» Вл. Даля: «Всевидящее око, промысел Божий, всеведение, изображаемое оком в лучах, среди треугольника»…
Еще более эффектную версию Воландовой монограммы выдвинул в конце 1980-х годов Б. В. Соколов: «На портсигаре и часах Воланда мы видим масонский знак — бриллиантовый треугольник»!
[421] Теперь Князя тьмы нам представили в качестве члена тайного общества «вольных каменщиков».
Тут, надо сказать, возникла небольшая полемика. Гипотезу Б. В. Соколова, старшего научного сотрудника Института мировой литературы, поддержали Э. Баццарелли (Италия) и М. Иованович (Югославия). Зато профессор Г. А. Лесскис (Россия) выразил несогласие с нею. «Некоторые исследователи (Б. В. Соколов, Э. Баццарелли, М. Иованович), — писал Г. А. Лесскис в комментарии к роману „Мастер и Маргарита“, — связывают этот знак у Булгакова с масонством, но для этого нет достаточных оснований».
Г. А. Лесскису оказалась ближе версия И. Ф. Бэлзы, к которой, впрочем, он тут же предложил новые варианты. Нашел, что треугольник «может рассматриваться как символ христианской Троицы», а может рассматриваться и «как символ дохристианской культуры; углы треугольника могут символизировать волю, мысль, чувство; направленный углом вверх, он означает добро, углом вниз — зло и т. п.»
[422].
Б. В. Соколов однако оружия не сложил. Углы, направленные в разные стороны, отверг и, выпустив полное собрание своих сочинений о Михаиле Булгакове под названием «Булгаковская энциклопедия» (Москва, 1996), поместил в этой «энциклопедии» очерк «Масонство» (двадцать две страницы большого формата, в две колонки, с фотографиями); в каковом очерке, проявив недюжинные познания в вопросах истории и символики масонства, неожиданно и с щедростью влюбленного (влюбленного в масонство, надо думать) вывернул это всё в биографию и творчество Михаила Булгакова.
Михаил Булгаков, утверждает Б. В. Соколов, был глубоко знаком с масонством, причем с самого детства. Отец писателя, утверждает Б. В. Соколов, был великий дока в вопросах масонства, уступая в этом разве что Б. В. Соколову. Неудивительно, утверждает далее Б. В. Соколов, что в романе «Мастер и Маргарита» всё — ну, буквально всё — является повторением масонских обрядов или пародией на них.
Воланд? «Воланд в „Мастере и Маргарите“, — пишет Б. В. Соколов, — выполняет функции масона высшей степени».
Берлиоз? И по поводу Берлиоза не сомневайтесь. Не случайно он назван в романе председателем Массолита, а в одной из редакций — секретарем оного; у масонов, представьте себе, тоже были должности и председателя и секретаря. Да и само слово Массолит можно расшифровать — знаете как? Масонский союз литераторов!
А может быть, не надо так рашифровывать? У Булгакова же ясно: «председатель правления одной из крупнейших московских литературных ассоциаций, сокращенно именуемой Массолит». Примем, господа литературоведы, «принцип Оккама» и не будем выдумывать сущности сверх необходимого…
Пересказывать все двадцать две страницы убористого шрифта в две колонки нет смысла. Но еще два-три примера из самых занятных приведу.
Известное место в романе, где буфетчик Соков попадает в «нехорошую квартиру» и то ли сам Воланд, то ли, вероятнее, Коровьев с Бегемотом ведут с ним уже известную нам игру в «узнавание — неузнавание»: «Вся большая и полутемная передняя была загромождена необычными предметами и одеянием. Так, на спинку стула наброшен был траурный плащ, подбитый огненной материей, на подзеркальном столике лежала длинная шпага с поблескивающей золотой рукоятью. Три шпаги с рукоятями серебряными стояли в углу так же просто, как какие-нибудь зонтики или трости. А на оленьих рогах висели береты с орлиными перьями».
Вы полагали до сих пор, что это игра с аксессуарами Мефистофеля из оперы Гуно «Фауст»? Вы даже узнали черный, подбитый огненной материей плащ Шаляпина — Мефистофеля…
Нет, поясняет Б. В. Соколов, масонство! «Шпаги здесь — это современное повторение мечей рыцарей черного и белого орла». Помилуйте, каких мечей? У Воланда, как и у Мефистофеля (Мефистофеля Гете и Мефистофеля Гуно) — шпага…
И шаляпинский плащ, брошенный на спинку стула, Б. В. Соколов тоже пояснит: «черно-красный плащ Воланда соответствует одеянию Великого Командора». Ученый автор не обратил внимания на подробность: «траурный плащ» у Булгакова подбит не красной, а огненной материей. «Простите, может быть, впрочем, вы даже оперы „Фауст“ не слыхали?» — спрашивал мастер в романе
[423].
Все-таки, господа литературоведы, дальтонизм очень мешает исследованию литературы. Автор «Булгаковской энциклопедии» с упоением цитирует описания голубых, лазоревых — даже лазоревых с золотом! — шелков, бархата, занавесей, обивок у масонов, которые, по его мнению, не могли не произвести неотразимого впечатления на Булгакова… И не заметил, что нет у Булгакова таких цветов, ибо не булгаковские это цвета.
Реже упоминает Б. В. Соколов, казалось бы, более близкие Булгакову черное и красное у масонов: «пояса черные с серебряной бахромой», «красные пояса с золотой бахромой». И не заметил, что нет у Булгакова таких сочетаний цвета — серебро с черным и золото с красным, что не булгаковское это сочетание цветов…
Даже с треугольником, с которого собственно и загорелся весь сыр-бор, над Б. В. Соколовым, кажется, подшутил Коровьев: в статье «Масонство» рассказывается о множестве треугольников, которыми, по сведениям автора, пестрели обряды масонов; в качестве доказательства представлены фотографии масонских «принадлежностей» и символов; и на фотографиях — как на грех! — не оказалось ни одного треугольника
[424].
Вот такая, как говаривал Ильф, «энциклопудия»…
Все эти толкования имели, однако, огромный успех и, в свою очередь, вызвали множество вариантов. Например, такой: «Треугольник — одна из самых важных фигур в оккультизме. Ориентированный вершиной вверх, он означает восхождение материи к духу и таким образом символизирует основную задачу, стоящую перед современным человечеством»
[425].
Нужно сказать, что трактовки эти, при всем их разнообразии, восходят к одному источнику. В литературе о Булгакове, по объему давно превосходящей наследие писателя, чрезвычайно популярны рассуждения о «криптографии», или, по-русски, «тайнописи», в его главном романе. Ученые булгаковеды исходят из того, что роман «Мастер и Маргарита» «зашифрован», что его пронизывает некий тайный шифр, недоступный рядовому читателю и рассчитанный на эрудитов — «посвященных». А поскольку имеется «шифр», то к нему необходимо подобрать некий «ключ» — подобно тому как в шпионских романах опытный шифровальщик подбирает «ключ» к донесениям противника.
В российском булгаковедении эта увлекательная идея ведет начало от уже названной книги И. Л. Галинской «Загадки известных книг» (Москва, 1986), в которой раздел, посвященный «Мастеру и Маргарите», назван двояко, но согласованно: «Шифры Михаила Булгакова» (на титульном листе) и «Криптография романа „Мастер и Маргарита“» (в оглавлении). Впрочем, однажды родившись, эта идея уже не затухала, и М. В. Черкашина, через пятнадцать лет после И. Л. Галинской, пишет: «Давно замечено, что самый проникновенный и самый зашифрованный булгаковский роман… являет книгу судеб, постичь до конца которую можно, лишь отыскав к ней особый ключ»
[426].
А поиски «тайнописи» — чрезвычайно заманчивый путь, прежде всего потому что здесь, принимая вид загадочный и значительный, можно демонстрировать эрудицию в самых разных областях; притом чем мудреней и заковыристей — тем больше почета.
Можно, вызывая оторопь у «непосвященных», как это делает Б. В. Соколов, попытаться взломать роман «Мастер и Маргарита» с помощью масонской символики. Можно доказывать, что мастер в романе, ну, просто портретно списан с мыслителя XVIII века Григория Сковороды, философией которого, по мнению И. Л. Галинской, был увлечен, опять-таки с самого детства, Михаил Булгаков. (В подтверждение автор даже ссылается на мою книгу «Творческий путь…», хотя ни малейших оснований для таких выводов в книге нет). Или демонстрировать, как это делает та же И. Л. Галинская, редкие познания в культуре средневекового Прованса, щедро приписывая все эти познания Михаилу Булгакову, без чего он якобы никак не сочинил бы каламбур Коровьева-Фагота о «свете и тьме»
[427].
Можно даже приписать Булгакову свое собственное неприятие Владимира Маяковского, как это сделала Марина Черкашина, и, прикрываясь «тайнописью», утверждать, что Булгаков в Иуде из Кириафа изобразил… Маяковского, что даже историческую дату распятия, 14 числа весеннего месяца нисана, выбрал с намеком на дату смерти поэта. Хотя очень хорошо известно, что дату страстной пятницы Булгаков выписал из книги Эрнеста Ренана «Жизнь Иисуса» в 1929 году, задолго до смерти Владимира Маяковского.
Увы, в восторге склоняясь перед формальной эрудицией, булгаковеды не замечают, что ставят себя рядом не с мастером, самым близким автору персонажем романа, но с антагонистом мастера — Берлиозом.
Это ведь Берлиоза с первых же страниц писатель представляет так: «Надо заметить, что редактор был человеком начитанным…»; «Обнаруживая солидную эрудицию, Михаил Александрович сообщил…»; он «забирался в дебри, в которые может забираться, не рискуя свернуть себе шею, лишь очень образованный человек…» И далее, мастер о Берлиозе: «Он человек не только начитанный, но и очень хитрый»…
Напомню, Берлиоз и мастер совсем не пересекаются в сюжетных перипетиях романа. В травле мастера Берлиоз не участвовал. («Описание ужасной смерти Берлиоза слушающий сопроводил загадочным замечанием, причем глаза его вспыхнули злобой: — Об одном жалею, что на месте этого Берлиоза не было критика Латунского или литератора Мстислава Лавровича».) Мастер никогда не сталкивался с Берлиозом близко. (Берлиоз, — говорит он Ивану, — «сколько я о нем слышал, все-таки хоть что-то читал…») Антагонизм между Берлиозом и мастером, антагонизм, который так остро чувствует даже самый неискушенный читатель, представлен в столкновении двух моделей познания.
Одна из этих моделей — в рассуждениях Берлиоза о том, существовал или не существовал Иисус: «…Поэт узнавал все больше и больше интересного и полезного и про египетского Озириса, благостного бога и сына Неба и Земли, и про финикийского бога Фаммуза, и про Мардука, и даже про менее известного грозного бога Вицлипуцли, которого весьма почитали некогда ацтеки в Мексике»…
Другая — в романе мастера об одном дне двухтысячелетней давности.
Берлиоз, опираясь на свои ученые накопления, очень эрудированно доказывает, что никакого Иисуса в природе не было. Мастер показывает Иисуса живым, и спор решается — без спора.
Противостояние между Берлиозом и мастером — в значительной степени противостояние эрудиции и знания. Эрудиции, представленной Булгаковым как мышление плоское, формальное, накопительское, и подлинного знания — знания как понимания, постижения, проникновения в существо вещей.
Мы уже сталкивались с попытками трактовать роман мастера как некое откровение, внушенное ему дьяволом. Но и это из области булгаковедческих мифов. У Булгакова мастер отнюдь не проводник чужих идей; в основе его прозрений — знания, прочные и недекларируемые; его сочинение — победа человеческого духа над временем, реализация великих возможностей человеческого вдохновения.
В туго написанном романе «Мастер и Маргарита» многое присутствует — неназванное. И тем не менее — вскользь — упоминается, что мастер — историк и переводчик… что он знает несколько языков… Ненавязчиво, но говорится о книгах, занимающих огромное место в его жизни… Даже свой рассказ о работе над романом он начинает с книг: «…купил книг, бросил свою комнату на Мясницкой…»
Книги — драгоценное и сладостное наполнение его тесного жилища… С книгами соединяется нежность так хорошо понимающей его Маргариты: «Иногда она сидела на корточках у нижних полок или стояла на стуле у верхних и тряпкой вытирала сотни пыльных корешков».
Нам ничего не рассказывается о том, как читал мастер свои книги, как размышлял над ними, как работал… Мы не знаем, трудно ли ему давался роман. Но знаем, что до встречи с Маргаритой он работал над этим романом не менее года, и потом еще все лето их любви было одновременно летом вдохновения и труда…
Нахватанности эрудиции Булгаков противопоставляет знание одухотворенное, освещенное бесстрашной мыслью и бесстрашным воображением, тем, что равно — и в искусстве, и в науке — называется словом талант. Удивительно, что большинство булгаковедов весьма последовательно предпочитают модель Берлиоза — модели мастера…
Нет, дорогой читатель, роман «Мастер и Маргарита» — не «криптограмма», и особого шифра к нему не нужно. «Тайнопись» всегда однозначна: стоит найти «ключ», прочитать шифрованное послание — и все: информация открыта. А дальше? Спектакль окончен. Тушите свет!
Роман же Михаила Булгакова бесконечен — как может быть бесконечно только великое произведение искусства. Вы погружаетесь в его глубину — но дна нет. Вы схватываете какие-то открывающиеся истины, а они — не последние, не окончательные, за ними что-то еще… В романе «Мастер и Маргарита» не «тайнопись», а тайна. Тайна игры, намека… тайна глубины и бесконечных ассоциаций… тайна, подобная тайне шумящего леса, журчащей воды… тайна искусства.
Мы уже говорили: в этом романе позиция читателя — рядом с автором. Мы уже знаем: автор пробивается не к логике, а к интуиции читателя. К интуиции, которая так расцветает в любви, в творчестве, в сопереживании и — в восприятии искусства. Роман обращен к образному, эмоциональному мышлению читателя.
Вы чего-то не улавливаете? Можно перечитать, улыбнуться, прислушаться. Поразмыслить, если вы любите размышлять над прочитанным. Сначала придет догадка. Потом — понимание…
Булгаков — открыт. Как открыто живописное полотно. Как открыта звучащая музыка. У него все — на ладони…
Как на ладони
Это было очень давно. Я рассматривала булгаковскую черновую тетрадь «Роман. Материалы», датированную 1938–1939 годами: канун перепечатки на машинке. На странице 17-й записи о свите Князя тьмы: «Азазел — демон безводных мест. Абадонна, ангел смерти».
Ниже несколько наименований дьявола. Слово «дьявол», аккуратно выписанное по-гречески, с малой буквы. Далее по-русски, с большой: «Диавол, Сатана, Люцифер, царь тьмы». Греческое слово подчеркнуто карандашом.
Правее, на оставшемся свободном месте — и значит, не сразу — рукою писателя начертан маленький треугольник. Приблизительно равнобедренный, пожалуй даже равносторонний, покоящийся на основании. По-видимому, этот самый.
Треугольник пуст. Никакого глаза внутри него, конечно, нет.
Мне очень хорошо известно: в литературоведении главное — не сочинять поспешных гипотез, которые закрывают вопрос, ничего не решая. Вопрос нужно оставить открытым, уложить в свою память и ждать, никогда не теряя его из виду. Открытия приходят сами и, как правило, неожиданно.
В данном случае произошло вот что.
Однажды, просматривая «Энциклопедический словарь» Брокгауза и Ефрона, к которому так часто обращался Булгаков, я раскрыла его на статье «Диавол» и вдруг почувствовала что-то вроде мгновенного головокружения: статья пестрела этими самыми треугольниками. Маленькие, приблизительно равнобедренные, они роились густо, как звезды в ночном небе; они были в каждой строке; потом слились в один, большой; он лез из страницы, заслоняя текст… Я закрыла книгу, поставила ее на полку и осторожно затворила обе дверцы библиотечного шкафа.
Я узнала треугольник. Это была греческая буква D — дельта большая, первая буква слова «Дьявол». Инициал Воланда.
На портсигаре действительно была его монограмма.
Через несколько дней снова поехала в библиотеку, чтобы еще раз взглянуть на эту неожиданную пляску треугольников в давно знакомой статье. Самое удивительное, что D в статье не оказалось. Ни разу, ни в одной строчке. Правда, ее можно было увидеть на страницах предшествующих и на страницах последующих. Этим инициалом — D — подписывал свои многочисленные статьи в энциклопедии Брокгауза и Ефрона Дмитрий Менделеев. Может быть, мелькнув при перелистывании тома, умноженный темой статьи, он и произвел такую бомбардировку моего воображения…
Не исключено, что каким-то подобным образом этот знак поразил Булгакова при просмотре энциклопедии Брокгауза и Ефрона. Все приведенные выше наименования дьявола (и по-гречески, с дельты малой, d, и по-русски) Булгаков выписал именно отсюда, из двух размещенных одна за другою статей о дьяволе.
Он искал инициал Воланда — единственный, бесспорный, ясный и непременно ускользающий. Давно искал. За несколько месяцев до того, как был начертан в тетради треугольник, у Воланда уже был инициал, другой, и портсигар описывался так: «…громадных размеров, червонного золота, и на крышке его дважды сверкнула на мгновенье синим и белым огнем бриллиантовая буква F».
F — первая буква слова Faland, что по-немецки означает «черт». Это слово Булгаков нашел в примечаниях А. Соколовского к прозаическому переводу «Фауста» Гете (СПб., 1902) — книге, которую держал под рукою. «Воланд, — говорилось в примечаниях, — было одно из имен черта. Основное слово „Faland“ (что значило обманщик, лукавый) употреблялось уже старинными писателями в смысле черта». (В романе «Мастер и Маргарита» это слово сохранилось в главе 17-й: «А может быть, и не Воланд? Может быть, и не Воланд. Может быть, Фаланд».)
Тогда же попробовал перенести это F и в документы Воланда: «Пока иностранец совал их Крицкому, поэт успел разглядеть на карточке слово „Professor“ и начальную букву фамилии, опять так: F». (В четвертой редакции романа Крицким именовался Берлиоз.)
Если бы Булгаков писал «криптограмму», рассчитанную на «посвященных», ему, пожалуй, следовало бы сохранить это F: редкое издание «Фауста» в переводе Соколовского и не известное большинству читателей слово «Фаланд» как раз «посвященными», булгаковедами, были распознаны очень быстро.
Но от этой слишком однозначной, слишком чужой буквы писатель отказывается. В документах Воланда окончательно утверждается, впрочем, уже опробованное раньше «двойное В»: W — опрокинувшееся «М» мастера и Маргариты, первая буква имени Воланд. И монограммой на портсигаре — D!
Это была находка! Такое очень булгаковское сочетание абсолютной конкретности (буква!) и бесконечной обобщенности.
Треугольник — одна из самых лаконичных геометрических фигур, своей загадочной многозначностью, своим намеком на таинственные истины бытия гипнотизирующая мистиков.
Знак, который может не распознать образованный филолог (не распознал же Берлиоз!), ибо не каждый славист держит в памяти древнегреческий алфавит. И может без труда опознать быстрый подросток, уже немного знакомый с физикой и математикой, где в скучных школьных формулах так часто роль символов играют буквы греческого алфавита.
Геометрическая фигура, многократно отразившаяся в структуре романа…
Монограмма Воланда…
Как на ладони…
Тем не менее каждый останется при своем. Мое прочтение монограммы Воланда было опубликовано задолго до первого издания книги — в журнале «Таллин» № 4 за 1987 год. Но ни приятия, ни даже полемики, сколько помнится, не вызвало. Булгаковедам была нужна «криптография». Ибо если роман с упоением читает подросток — и понимает, кажется, все — то что же тогда делать ученому булгаковеду?..
Отмечу, что троичность беспокоила воображение писателя давно — задолго до возникновения «треугольника» Воланда. Она очевидна уже во второй редакции романа: «Комната Маргариты сияла. В раскрытом настежь трехстворчатом зеркале туалета миллионы раз отражались огни трехсвечий».
Присутствует в редакции четвертой: «Утирая слезы, Маргарита Николаевна оставила тетрадь, локти положила на трюмо и, отражаясь в трехстворчатом зеркале, сидела, не спуская глаз с фотографии»…
«Трехстворчатое окно в фонаре, открытое и задернутое шторой, светилось бешеным электрическим светом.
В комнате Маргариты Николаевны горели все лампы, какие только можно было зажечь. Под потолком люстра, на трюмо у зеркального триптиха два трехсвечия…»
В окончательной редакции, как всегда, избыточная настойчивость приема убрана. Вместо трехсвечий, отражающихся в зеркалах, просто: «В спальне Маргариты Николаевны горели все огни…». И зеркало названо просто: «трюмо». Но троичность останется:
«Вернувшись с этим богатством к себе в спальню, Маргарита Николаевна установила на трехстворчатом зеркале фотографию…» И останется: «Трехстворчатое окно в фонаре, открытое, но задернутое шторой, светилось бешеным электрическим светом»…
О чём нельзя говорить?
Но мы условились не оставлять ничего на «потом», поскольку этого «потом» может и не случиться; к тому же, как говаривал Коровьев, «мы враги всяких недомолвок». Поэтому никак нельзя бросить на полуслове разговор о масонстве, уже вдвинутом булгаковедами в творчество и в биографию Михаила Булгакова — туда же, где прочно обосновались дружба с Краснушкиным и чтение португальского романиста Эсы из Кейроша.
Напомню читателям, что модный интерес к масонству возник в России в конце ХХ века, на крахе империи, и начался, собственно говоря, с фантастического слова жидомасонство и предположения, что загадочное масонство было ничем иным как зловещим и таинственным заговором всемирного еврейства против русского православия. Потом первая половина слова, из-за полной бессмыслицы, отвалилась; пошел ученый интерес к масонству, которое, как оказалось, было явлением историческим; но воспаленные мозги, лишенные привычного идеологического корсета, продолжали метаться между вытащенными из небытия «Протоколами сионских мудрецов» и болезненным интересом к заговорщикам. А поскольку к этому времени Михаил Булгаков становится популярным писателем (или, как ныне говорят, фигурой «культовой» и «знаковой»), то модный бред масонства пошел распространяться и на него.
«Вы что — не знаете, что Булгаков был связан с масонами?» — вперялись в меня безумные глаза, и я осторожно отодвигалась… Какие «вольные каменщики» в советской России, в которой просматривалось все насквозь? Какие «тайные общества»?
Тут придется признаться, что первым, легкомысленно не подумав о последствиях (а кто из нас думает о последствиях?), запустил «масонство» в биографию Булгакова В. Я. Лакшин в знаменитой своей рецензии на выход в свет романа «Мастер и Маргарита»: он возвел к масонству слово мастер.
«„Мастер“, — писал Лакшин, — слово, бытовавшее в обществе „свободных каменщиков“, масонов начала прошлого века», — и ссылался на «Записки о масонстве» декабриста Батенкова, опубликованные в 1933 году. («Масоны, — рассказывал Батенков, — сохраняют предание, что в древности убит злодеями совершенный мастер, и надеются, что явится некогда мастер, не умом только перешедший через смерть, но и всем своим бытием. Такое предание, должно быть весьма не новое, и составляет стимул надежды на высшее на земле просвещение и цивилизацию, на освобождение от неотвратимого жала смерти при шествии судеб человеческих к свету и правде через тьму и рожденную в ней отрицательную природу зла…»)
[428]
И хотя ни к булгаковскому мастеру, ни к самому слову мастер у Булгакова ни декабристы, ни масоны ни малейшего отношения не имели, Е. С., с восхищением читавшая статьи Лакшина, не возражала: она хотела одного — чтобы о Булгакове писали…
Потом соблазнительное «масонство» Михаила Булгакова утвердилось в «Булгаковской энциклопедии» — труде, принятом читателями с трогательным доверием (главным образом, конечно, из-за названия: шутка сказать — энциклопедия! — не напишут же зря). Тут миф о масонстве с легкой руки Б. В. Соколова соединяется с именем А. И. Булгакова, отца писателя и профессора Киевской духовной академии. И Елена Андреевна Земская, очень крупный ученый-языковед и родная племянница Михаила Булгакова, с достоинством и гордостью характеризуя семью писателя, рассказывает на радио «Эхо Москвы» в конце октября 2000 года:
«Отец (имеется в виду отец М. А. Булгакова, то есть ее дедушка. — Л. Я.)… занимается историей вероисповеданий, англиканством, занимается масонством…»
Причем нельзя не заметить, что первые две характеристики занятий А. И. Булгакова — историю вероисповеданий и англиканство — Елена Андреевна извлекла из моей книги «Творческий путь Михаила Булгакова»
[429] (о которой в том же интервью отозвалась весьма неодобрительно), а последнюю — о масонстве — из «Булгаковской энциклопедии», каковой в целом дала негодующую оценку.
Чтобы ничего уж не пропускать, процитируем обе критики Е. А. Земской. О моих сочинениях: «Яновская во мне вызывает двойственное чувство. Она одна из первых написала биографию Булгакова
[430], но в ней, мне кажется, много неверных акцентов. Ей хотелось сделать его если не коммунистом, то, по крайней мере, очень, так сказать, просоветски настроенным человеком. И там даже говорится, что возможно, что „Коммунистический манифест“, который тогда был в Киеве, его читал чуть ли не отец, мой дедушка»!
«Но вы же понимаете, время такое было… — пробует вступиться за меня ведущая (кроме стенограммы, представленной в Интернете, сохранилась и магнитофонная запись), — что можно сказать госпоже Яновской спасибо хотя бы за то, что в советское время, когда вообще невозможно было про Булгакова вслух говорить…»
Е. А. Земская непреклонна: «То, что она в то время написала, — хорошо. Но как она это написала — это не очень хорошо. И это честно говоря, меня огорчает больше чем радует».
Что делать, «история вероисповеданий», «англиканство» и «масонство» пришлись ко времени и могут достойно украсить мемуары. Но «Коммунистический манифест» — это такая непристойность, что уж лучше считать враньем… Подумайте, в 2000 году — и такой намек на семью! Елена Андреевна — всемирно известный языковед, ее приглашают зарубежные университеты и — на тебе! — дедушка читает «Коммунистический манифест»… Это еще мягко сказано: «двойственное чувство»…
Вопрос, говорю ли я правду, не дебатируется.
Сочинения Б. В. Соколова Е. А. Земская характеризует так: «Книги выходят разные. Одна из них — „Булгаковская энциклопедия“ Соколова. Мне кажется, это ненаучное и нечестное издание. Там очень много лжи, неправды, касающейся и отдельных вопросов, связанных с родственниками. <…> В частности, там очень нехорошо сказано про Елену Сергеевну. Говорится так: „Вскоре после смерти мужа она стала любовницей первого секретаря Союза советских писателей Фадеева“. Для научной энциклопедии, претендующей на роль достоверных сведений, такие вещи писать, мне кажется, аморально».
Пересказ весьма точный. У Б. В. Соколова: «После смерти писателя некоторое время была любовницей первого секретаря Союза советских писателей <…>, с которым познакомилась во время последней болезни своего мужа».
Совсем по «Гамлету»: «И башмаков еще не износила, в которых шла за гробом мужа…»
«А что это? Домыслы?» — спрашивает ведущая.
«Предположим даже, она была бы любовницей, — отвечает Е. А. Земская. — Это надо писать в энциклопедии? Зачем?»
Нечего сказать, защитила честь и достоинство Елены Сергеевны… Дескать, любовницей «первого секретаря Союза советских писателей», возможно, была (ибо кто же устоит?), но вот писать об этом — неприлично! (Как и о «Коммунистическом манифесте», который дедушка мог читать, только говорить об этом — фу!)
Обеих запретных тем нам однако придется коснуться и, увы, потеснив — ну, хотя бы до очередной главы — животрепещущий вопрос о семейном «масонстве» Булгаковых, начнем с той самой, пикантной, о которой люди высокоморальные и, особенно, высокоученые не говорят. Но — пишут.
«Я Булгакова»
В последние недели жизни Булгакова к нему стали приходить люди, которые раньше в его доме не бывали. Это были писатели. Несколько раз приходил Александр Фадеев. Потом появился Николай Асеев. Потом пришел Самуил Маршак.
Вскоре после похорон возникла Комиссия по литературному наследию Булгакова. Большая комиссия, состоявшая из весьма разных лиц. Но эти, названные мною — Фадеев, Асеев, Маршак — были самыми активными ее членами. Елена Сергеевна смотрела на них с большой надеждой. Александр Фадеев комиссию возглавил.
Комиссия заседала — иногда дома у Маршака; толковали о том, что нужно бы издать пьесы Булгакова, хотя бы некоторые. Елена Сергеевна представляла тексты. Павел Попов писал для предполагаемого издания биографию Михаила Булгакова. Никакого издания за этим, как известно, не последовало: время Булгакова еще не пришло.
И что же, Фадеев так ничего и не сделал? Нет, Фадеев сделал очень важную вещь. 15 марта 1940 года, непосредственно после смерти М. А. Булгакова, он прислал Елене Сергеевне то знаменитое свое письмо, которое на много лет стало для нее индульгенцией, справкой о благонадежности, правом о Булгакове говорить!
«И люди политики, и люди литературы знают, — писал первый секретарь Союза советских писателей о Михаиле Булгакове, — что он — человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле (читай: как того требовала официальная идеология. — Л. Я.), то в этом нет ничего удивительного. Хуже было бы, если бы он фальшивил».
Стоял ли за этим письмом Сталин? Или Фадеев, потрясенный творчеством Михаила Булгакова, по своей инициативе совершил поступок безумный по храбрости? Я высказала предположение, что без воли Сталина он этого бы не сделал
[431]. Нескольким булгаковедам гипотеза понравилась, и в дальнейшем они повторили ее уже от себя.
Фадеев проявил решительную заботу о Елене Сергеевне Булгаковой. (Отдельные литературоведы уверены, что ни один мужчина ничего не станет делать для женщины, тем более красивой и одинокой, если она не любовница его; но мы позволим себе не считать эту сентенцию аксиомой.) И прежде всего — отправил ее, вместе с Сережей и пишущей машинкой, в «дом творчества» в Ялту — приводить в порядок и перепечатывать незавершенный роман. Делались такие вещи за счет литфонда, что тоже было немаловажно для Е. С., гордой и безденежной. В по-весеннему тихой и пустынной Ялте в течение апреля и мая 1940 года она работала, и это была лучшая поддержка для нее после отчаяния потери…
И еще известно, что однажды после смерти Булгакова (вот не могу с точностью сказать, до Ялты или после) Фадеев провел у Елены Сергеевны два или три дня. Нет, нет, никаких эвфемизмов, будем сугубо точны: сутки или двое суток. Рассказ этот витал где-то в окружении Е. С.; ко мне попал в пересказе Марики Ермолинской-Чимишкиан; причем самое интересное в этом рассказе то, что первоисточником его была сама Елена Сергеевна, почему-то не делавшая из этого сюжета тайны.
Думаю, в эти самые дни Фадеев читал роман, и Елене Сергеевне — эпоху вспомните! — было удобнее намекать на какие-то таинственные и даже интимные отношения, чем допустить догадку, что Фадеев читает роман. В том же 1940 году, в декабре, Павел Попов писал ей, призывая к осторожности: «…Чем меньше будут знать о романе, тем лучше. Гениальное мастерство всегда останется гениальным мастерством, но сейчас роман неприемлем»
[432].
Фадеев тайно и самозабвенно читал роман «Мастер и Маргарита»… Чем сопровождалось это чтение? Конечно, при всей печали Елены Сергеевны, был прелестно сервирован ужин. С чаепитием? Или с вином? Кто знает… Плакала ли Е. С. на груди у потрясенного романом красавца Фадеева (который много моложе ее)? Как утешал ее? Целовал, утешая?.. Или, дочитав, пил, закрывшись в Сережиной комнате? Как пил в течение нескольких дней, когда умер так внезапно открывшийся ему Булгаков…
В апреле 1940 года А. Ш. Мелик-Пашаев писал ей в Ялту: «Когда я увидел первый раз после ужасного несчастья, как стойко и мужественно шли Вы по двору, как тихо и сдержанно говорили, я взглянул в Ваши отчаянно горевшие глаза, и слезы сдавили мгновенно мое горло — я понял вполне, что произошло…»
[433]
Вот эти отчаянно горевшие глаза видел в те дни Фадеев и, вероятно, думал, что его, все еще молодого и талантливого, никогда не будет любить такая женщина…
Однажды или более чем однажды искал он убежища у нее, печальной, прелестной и все понимающей, убежища от жизни страшной и давящей, уже уносившей в тартарары его уважение к себе и его талант? У нее было свое отношение к Фадееву, доброе отношение (я однажды уловила это в ее интонации, когда она назвала имя Фадеева). Но что между ними было, мы с достоверностью не узнаем никогда…
В октябре 1941-го он заботливо и самолично отправил ее в эвакуацию — с той частью архива, которую она могла и считала необходимым увезти. За день или два до отъезда они попрощались — около полуночи, обедом у нее дома, о чем сохранилась краткая ее запись.
Вот и все о Фадееве…
Когда она вернулась из эвакуации, никаких особых отношений у нее с Фадеевым больше не было: его интерес иссяк. К ней? Или к Булгакову? Трудно сказать… Теперь она более не приглашает его на ужин, и когда на Фадеева накатывают запои, он находит другое убежище…
Но дабы нас не обвинили в умолчаниях, коснемся и другого сюжета, с недавнего времени ставшего весьма популярным в литературе. Речь идет об отношениях Е. С. и поэта Владимира Луговского.
«Накануне войны <…> брат Татьяны Александровны, поэт Владимир Луговской, познакомил ее с Еленой Сергеевной, с которой он был в близких отношениях»… «Вместе с Луговским и его сестрой Татьяной в Ташкенте наверху в балахане жила Елена Сергеевна Булгакова. Некоторое время В. Луговского и Е. Булгакову связывали близкие отношения, они даже пытались жить одной семьей…»
Это пишет исследователь, опираясь на мемуары Т. А. Луговской, сестры поэта. (В обеих цитатах курсив мой. — Л. Я.)
[434]
А вот и самые мемуары:
«Володя жил под Москвой в Переделкино. Кажется, это был сороковой год, да, сороковой. Он позвонил мне — приезжай и оденься получше. <…> У него была большая комната. Пришел Маршак, сел под торшер, читал стихи. <…> Потом Володя повел меня знакомиться с Еленой Сергеевной. Она мне показалась очень старой. Ей было лет пятьдесят. Потом перестало так казаться. <…> У Володи с ней был роман. Я ее понимаю. У нее в жизни образовалась такая дыра, которую нужно было чем-то заполнить. А потом Елена Сергеевна с Володей поссорились, и она назло ему закрутила роман с Фадеевым. Фадеев ее устроил в эвакуацию, она даже ехала в мягком вагоне. <…> Саша Фадеев ее провожал на вокзал». (В пробелах — подробности, не имеющие отношения к Е. С.)
Но свидетельства, как известно, бывают пристрастны, а источники нуждаются в проверке.
Поэтому опустим снисходительное: «Я ее понимаю». Опустим фальшивое: «У нее в жизни образовалась такая дыра…» (Не было у Елены Сергеевны «дыры»; было горе, но пустоты не было: Булгаков навсегда оставался с нею, по-прежнему заполняя ее мир; его художественное наследие, которое она считала гениальным, требовало забот и обещало славу; он снился ей — и она уходила в эти сны, как на свидания.)
Что остается? То, что Владимир Луговской однажды в писательском «доме творчества» в Переделкино познакомил свою младшую сестру Татьяну с Еленой Сергеевной Булгаковой. И еще то, что он был очень взволнован: попросил свою красивую и очень решительную сестру «одеться получше». (Когда именно это было — в последние месяцы 1940 года или, может быть, в первой половине 1941-го — не совсем ясно; но самый факт не будем оспаривать: надо думать, внимание Фадеева к подруге мастера продолжалось, можно предположить, что она снова получила литфондовскую путевку и где-то в отведенной ей комнате стучала ее пишущая машинка, а «дом творчества» — это неизбежные встречи в парке, общая столовая и новые для Е. С. знакомства в еще недавно далеком мире писателей.)
Странная почтительность знаменитого брата к женщине, которая показалась ей староватой
[435], явно обескуражила младшую сестру поэта. Но она немедленно все растолковала: «У Володи с ней был роман. Я ее понимаю».
Штука в том, что там действительно был роман. Но несколько другой — роман «Мастер и Маргарита».
Думаю, для любителей поэзии В. А. Луговского не будет большим открытием, если я скажу, что Луговской читал и хорошо знал этот роман. В его творческих записях: «…Не может быть второй свежести, как сказал Булгаков»
[436]. В его стихах: «Она до ада бы дошла, дошла до рая, чтоб душу друга вырвать жадными руками» — в знаменитом: «Та, которую я знал»; конечно, это отблеск Маргариты, дошедшей до дьявола и его ада с требованием вернуть ей ее любовника, мастера. Или в строках, которые традиционно связывают с ташкентской влюбленностью Луговского в Е. С. Булгакову: «Но ты мудрей и лучше всех на свете, С пустяшной хитростью и беспокойством, Беспомощностью, гордостью, полетом…» Это ведь булгаковский полет, Булгаковым вымечтанный и воплощенный в его «летунье» Маргарите…
Роман «Мастер и Маргарита» вышел в свет много спустя после смерти Луговского; и значит, Луговской читал его в рукописи, то есть из рук Елены Сергеевны Булгаковой. Когда? До публикации Н. А. Громовой я полагала: в Ташкенте, в 1942–1943 годах, когда впервые полностью читала роман и Анна Ахматова. Теперь, познакомившись с записками Татьяны Луговской, вижу: это было в Переделкино, перед Великой войной.
Е. С., твердо следуя правилу, установленному Булгаковым, не выдавала роман для чтения вне дома. Но в Переделкино она роман, конечно, взяла — вместе с другими текстами, требовавшими работы. А Луговской близко дружил с Фадеевым и от Фадеева, вероятно, узнал о романе. К Фадееву Е. С. в ту пору относилась с большим доверием, и Владимир Луговской, человек, как все говорят, очень привлекательный и открытый, получил возможность прочитать роман — по-соседски.
Поэт, он был потрясен романом. Вот почему вызвал любимую сестру в «дом творчества», вот почему попросил ее одеться получше: он хотел сделать сестре бесценный подарок — познакомить ее с Маргаритой. Подарок, увы, не получился — Татьяна Луговская не поняла…
Что еще было между Луговским и Е. С. до войны, до Ташкента — в Москве? Насколько мне известно, решительно ничего. Но откуда, спросит читатель, это может знать биограф?
Видите ли… Как бы тут высказаться поосторожней… памятуя, как один булгаковед целую истерику закатил (влепив попутно и мне) по поводу дурного, с его точки зрения, поведения Маргариты в Александровском саду, когда какой-то мужчина, привлеченный ее красотою, покосился на нее, кашлянул и попробовал заговорить… «Почему, собственно», — мысленно говорила Маргарита тому, кто владел ею, — «я прогнала этого мужчину? Мне скучно, а в этом ловеласе нет ничего дурного, разве только что глупое слово „определенно“? Почему я сижу, как сова, под стеной одна? Почему я выключена из жизни?»
«…Булгаков показывает, — яростно обличал булгаковед, — что Маргарита не верна не только своему мужу, но и Мастеру (правда, в помыслах, но это не меняет сути)… После такого описания как-то не очень верится ни в душевный порыв со стороны подруги Мастера, ни в заверения „правдивого повествователя“ о „верной, вечной“ любви, поскольку помыслы „Женщины, которая Любит“ вряд ли наполняются вожделением при первой встрече с незнакомым „ловеласом“»
[437]. (Слова о «Женщине, которая Любит», язвительно извлечены из моей книги «Творческий путь Михаила Булгакова».)
Так вот, Елена Сергеевна любила нравиться и обожала эти маленькие спектакли, которые иногда происходят между заслуживающим внимания мужчиной и очень привлекательной женщиной — даже если они не супруги и не любовники и не собираются стать ни супругами, ни любовниками. Характер у нее такой был, и, представьте, Булгакову ее характер был мил.
Как входит имя молодого и невероятно талантливого дирижера Большого театра А. Ш. Мелик-Пашаева в ее дневники?
Год 1935-й. 17 октября. «Вечером неожиданно пошла на „Фауста“. Познакомилась с Меликом. Он дирижировал. Мелик — во фраке, конечно, с красной гвоздикой в петлице».
10 ноября. «„Кармен“ в Большом театре. После спектакля у нас ужинали Яков Л<еонтьев> и Мелик-Пашаев».
22 декабря. «М. А. днем на репетиции „Мольера“. Я в Большом на „Леди Макбет“. (Речь о генеральной репетиции оперы. — Л. Я.) После спектакля, вместе с Леонтьевым и Дмитриевым, заехали за М. А., купили по дороге шампанского. Следом за нами приехал Мелик-Пашаев. Обедали. Мелик играл на рояле, пел и веселился».
1936. 3 января. «Вчера но втором представлении „Леди Макбет“… Мелик блистательно дирижирует…
После оперы поехали в Клуб мастеров. У нас за столиком — Дорохин и Станицын (актеры МХАТа. — Л. Я.). Состав „Леди Макбет“ ужинал в соседнем зале… Потом подошли Мелик и Шостакович. Дорохин стал играть на рояле фокстроты, а мы с Меликом танцевали». (В 1-й редакции дневника, зачеркнуто: «…а я с Меликом танцевала, причем он мне сказал, что любит меня».)
6 февраля. «Вчера, после многочисленных мучений, была первая генеральная „Мольера“, черновая… После генеральной обедали с Меликом в шашлычной, а потом поехали в Большой на „Садко“ — М. А. очень захотелось музыки… Закончился день, вернее, поздний вечер, неожиданным приходом Мелика и Якова Л<еонтьева>. Мелик играл из „Валькирии“. Весело ужинали».
Мелик… Мелик… Мелик…
4 марта. «Позвонил Яков Л. и сказал, что Мелик упал, повредил ногу». 5 марта. «Оказывается Мелик сломал ногу около Художественного театра. М. А. в шутку сказал: „Так ему и надо. Свидание у вас было назначено там?“»
[438]
Может быть, и я не обратила бы внимания на эти записи, если бы не фраза, оброненная однажды Марикой: «Булгаков сказал: „Вот я умру — и она сразу же выйдет замуж за Мелика“».
Это можно рассматривать как легкомыслие или даже, если смотреть на вещи глазами нашего Савонароллы, как неверность. А может быть, посмотреть иначе? Да не иначе — а прямо, без шор условностей. На дворе 1936 год… Только что разгромлен Шостакович… Только что раздавлен МХАТ 2-й… Свинцовые тучи нависают над «Мольером»… И сквозь невыносимо напряженную, наполненную давящим страхом жизнь женщина продергивает праздничный лучик игры — вечно юной любовной игры (а ей за сорок!), с легким флиртом и веселыми, дразнящими уколами ревности… Не потому ли Булгаков выдерживает непосильное давление эпохи, что рядом с ним такая женщина?
Они любят друг друга, и он знает, что она любит его одного. И она действительно любит его одного — с того момента, как поняла это, до последнего часа своей жизни. Преданность всегда достойна, и преданность дурнушки тоже, вероятно, хороша. Но это была преданность прекрасной женщины, которая могла выбирать. И выбрала — его одного, навсегда… Воплощенная женственность — модель для Маргариты, в которой будут узнавать себя тысячи женщин…
А Мелик что же? Да ничего. У артистичной Е. С., кроме всего прочего, идеальное чувство меры. Нельзя же из восхитительно краткого сюжета делать многосерийную «мыльную оперу». Мелик и далее остается блистательным дирижером и хорошим другом: имя его в дневнике все более сопрягается с именем Булгакова — у них общие рабочие интересы, связанные с оперными либретто…
И после смерти Булгакова она не стала черной вдовой с погасшим взглядом. Печаль сделала ее еще прелестней, время как-то не касалось ее, она была жива, и внимание мужчин подтверждало это. И потом, она не имела права стареть: ее Миша навсегда остался молодым, ее красота и очарование были верностью ему.
Она по-прежнему обожала коллекционировать поклонения мужчин и превращать это в маленькие спектакли. Пересказывала эти миниспектакли — с юмором, изяществом и непременно с каким-нибудь афоризмом (афоризмы-то как раз и запоминались лучше всего). Например, о Ермолинском, с иронией: «Он хочет, чтобы я фамилию Булгакова! сменила на фамилию Ермолинская…» Думаю, эту шуточку повторяла, заменяя фамилию персонажа и неизменным оставляя одно: она — Булгакова, а это важнее всего на свете.
Большинство таких историй в добродушных домашних пересказах за чашкой чая я слышала от Марики Ермолинской-Чимишкиан. Упоминались разные имена, и, разумеется, я не буду называть их — кроме тех, что уже попали в литературу (поскольку булгаковеды непременно переведут это в какую-нибудь пошлость). Отмечу только, что сюжет с Ермолинским я слышала не от Марики, а от сестры писателя Надежды Афанасьевны Земской, да и относится этот сюжет, скорее всего, к годам послевоенным…
Так вот, в бесконечных рассказах Марики о романтических приключениях Е. С. ни разу не прозвучало имя Владимира Луговского. От тех, кто виделся с Е. С. в Ташкенте, я это имя слышала. От тех, кто близко общался с нею после войны — тоже. От Марики — никогда.
И это значит, что в 1940 и 1941 годах, до Великой войны, когда не было у Е. С. лучшей «наперсницы», чем Марика, никакого «романа» с Луговским не существовало. А после войны, когда Е. С. возвратилась из Ташкента, а Марика — из Тбилиси, между ними уже не было ни дружбы, ни сердечных исповедей: Ермолинский и Марика разошлись, Елене Сергеевне пришлось выбирать между ними, и Ермолинский был оставлен в качестве друга, а Марика — ушла… Так что в опредении характера отношений брата с Еленой Сергеевной Татьяна Луговская ошиблась.
Правда, ошибка эта сослужила ей добрую службу. Перед войной с ее (и Владимира Луговского) матерью случился инсульт. Растерявшаяся Т. А. стала искать брата по всем возможным телефонам, дозвонилась к Елене Сергеевне, у которой Луговского, естественно, не было, и Е. С., услышав о беде, примчалась сразу. «Она сразу примчалась, помогала мне делать все, самую грязную работу», — пишет Татьяна Луговская.
Действительно, Е. С. умела все. Быстро, ловко, без лишних движений и лишних слов. Это была школа ее матери, Александры Александровны, в девичестве Горской. Это был ее трагический опыт ухода за умирающим Булгаковым.
А потом была война, мучительный страх Е. С. за старшего сына Евгения, служившего в армии, и дорога в Ташкент…
Да, так как там у Татьяны Луговской? «Саша Фадеев ее провожал на вокзал»… Он ее «устроил в эвакуацию, она даже ехала в мягком вагоне»… Что, разумеется, объяснить можно только одним: она «закрутила роман с Фадеевым».
Помилуйте, но ведь и Татьяну Луговскую, судя по ее мемуарам, «устроил в эвакуацию» Фадеев. И ее мать поместил в мягком вагоне: «…В 6 часов утра, после бомбежки, позвонил Фадеев и сказал, что Володя в числе многих других писателей должен сегодня покинуть Москву… — „Саша, — сказала я, — а как же мама?“ — „Поедет и мама“, — твердо заявил он. — „Но ведь Володя не справится с мамой, он сам болен“… — „Я сам приеду с каретой `Красного Креста` перевозить Ольгу Михайловну на вокзал и внесу ее в поезд“». И действительно внес на руках в вагон старую женщину, — рассказывает далее Т. А. Луговская. И позаботился даже о том, чтобы вместе со старухой эвакуировалась ее преданная домработница (в качестве «тети»).
Но для Татьяны Луговской это так естественно! Она — сестра, а ее мать — мать знаменитого и признанного поэта Владимира Луговского. А Елена Сергеевна — кто?!
И до конца дней не поймет — не захочет понять! — что не староватую любовницу и не вдову забытого писателя, но Маргариту — булгаковскую Маргариту — заботливо устраивает Фадеев в единственном на весь состав мягком вагоне. Ибо едут с нею не только сын Сережа и молоденькая невестка Дзидра (жена ее старшего сына Евгения), но и никому неизвестный и тем не менее великий роман «Мастер и Маргарита»…
[439]
И Луговские, и Е. С. ехали в одном поезде и в одном вагоне, но даже из записок Т. А. Луговской видно, что Е. С. ехала не вместе с Луговским. Да и Владимир Луговской в этом поезде, медленно тащившемся в загадочную «эвакуацию», был совсем не тот человек, который не так давно в переделкинском «доме творчества» знакомил свою младшую сестру с Еленой Сергеевной Булгаковой.
В Ташкенте мать Татьяны Луговской прямо с поезда отправляют в больницу. «Я тогда осталась в больнице с ней, — пишет далее Т. А., — на папиросной коробке нацарапала записку Володе, чтобы он прислал мне подушку, и послала с кем-то. А на ночь в больнице никто из медперсонала не оставался. Я уже заснула, вдруг стук внизу. Я удивилась, спустилась, смотрю — сторож из проходной: „Иди, к тебе пришли“. И как сейчас вижу — маленькая будочка-проходная, козырек на улицу, под козырьком лампочка тусклая и в этом свете стоит Елена Сергеевна с Сережей, своим сыном, ему тогда лет пятнадцать было. Она мне принесла подушку, кофе в термосе, еще что-то. А идти далеко. Ташкент. Ночь».
У Татьяны Луговской прекрасная память на детали, и там, где недобрая женская ревность не мешает ей, она очень точна. «Но ведь Володя болен», — говорит она Фадееву И записка брату: не чтобы пришел, не чтобы принес — чтобы прислал… Она знает, что Луговской не придет. Он хуже чем болен. Он не контактен. Он в тяжелой депрессии. Луговской пьет…
Но если записка — брату, а приходит Е. С., значит они вместе? Они все пока вместе — растерянные писательские семьи, заброшенные судьбой в переполненный и голодный Ташкент.
…До сих пор не понимаю, как вбирал тихий и провинциальный город такую уйму народа… Я попала в Ташкент примерно в то же время; вероятно, месяцем позже, чем Е. С. Мне едва исполнилось пятнадцать лет, как и сыну Елены Сергеевны Сереже. Стояла поздняя осень, но в Ташкенте было тепло. И так же молчаливые санитары снимали с поезда мою маму…
Огромная привокзальная площадь была заполнена людьми. Они никуда не шли и даже не стояли. Люди сидели — на узлах и чемоданах; иные ели, иные спали, что-то расстелив тут же, между узлов; в тесноте среди вещей играли дети. И казалось, что все эти люди тут живут, живут давно и собираются жить всегда…
Моя мама была молода, через неделю (или две, не помню) она выздоровела, получила назначение в формирующийся военный госпиталь, и мы навсегда уехали из Ташкента. А в час отъезда я еще раз увидела огромную привокзальную площадь. Теперь она была совершенно пуста, и ветер носил по ней какие-то случайные бумажки… Ни людей, ни детей, ни узлов…
Ташкент расселял, распределял, размещал. Правда, бедно и тесно. И кормил. Правда, скудно, впроголодь…
Первым делом поселяли всех вместе — не на площади же привокзальной оставлять — в клубных помещениях, в школах, в школьных классах… Помните такое советское выражение — «все удобства во дворе»? Это когда квартира без ванной и теплого туалета. Тут, случалось, «удобств» не было даже во дворе. А как же? Как-нибудь…
Потом потихоньку выбирались из этих временных общежитий… Вот отселились авторитетнейшие писатели… Вот Луговские получили две бедные комнатки на четверых (считая парализованную мать и ее домработницу). Вот Татьяна Луговская (у нее действительно прекрасная память на детали) отмечает, что Е. С. с Сережей живет на кухне у писателя Вирты и принимает там Анну Ахматову… Потом Е. С. оказывается на знаменитой «балахане»; это пристройка на втором этаже, с деревянной лестницей, привешенной снаружи, прямо во двор; там две небольшие комнаты — первая, проходная, вроде сеней, и другая, побольше…
Теперь она соседка Луговских по двору (точнее — через двор). Впрочем, в этом дворе живут многие московские литераторы. Своего рода колония.
По-видимому, только здесь — здесь в смысле и пространства и времени — между Владимиром Луговским и Еленой Сергеевной Булгаковой складываются реальные и важные для обоих отношения.
Когда это произошло? Конечно, хорошо бы заглянуть в прекрасно сохранившиеся письма Е. С. к ее сестре Ольге — в Саратов, где пребывал в этот период МХАТ. Но письма эти, увы, мне недоступны, за исключением единственного, которое я когда-то успела просмотреть: «Как ты понимаешь, — писала Е. С. сестре 26 октября 1942 года, — сейчас я живу вообще на средства Вл<адимира> Ал<ександровича>». И там же о столовой, к которой она официально прикреплена и в которую вместо нее ходит нашедшая у нее приют Мира Уборевич, дочь казненного командарма: «Ходит туда Мира (на первое — вермишель с водой, на второе — без воды)»
[440].
Попробуем извлечь информацию из опубликованных Н. А. Громовой материалов.
В апреле 1942 года, пишет Т. А. Луговская, умерла ее мать. «Три раза Елена Сергеевна мне очень помогла — при первом инсульте, в больнице и когда мама умерла — обмывать, собирать».
И о брате: «А Володя запил и пил ужасно, пока мама умирала, а потом как отрезало. Мама умерла в апреле».
«Как отрезало» — это и есть помета того момента, когда в жизнь Владимира Луговского решительно вошла Елена Сергеевна Булгакова: после похорон матери Татьяна Луговская уехала к мужу в Алма-Ату, препоручив брата заботам Е. С.
Но что же было с Луговским? Что произошло с этим рослым, крепким сорокалетним мужчиной, вдруг превратившимся в развалину? С человеком, о котором обожавшая его сестра пишет так: «Сутулый, совсем больной, с папкой в руке, появился мой брат. — „Татьяна!“ — „Что?“ — „Где моя поэма?“ — „Володя, она у тебя в руках, если хочешь, я уложу ее куда-нибудь“. — „Ни в коем случае!“ И, хромая, двинулся в неопределенном направлении, прижимая к груди папку с поэмой». С поэтом, о котором редактор московской газеты говорит: «Мне его стихи из Ташкента не нужны. Пусть попросится поехать от нас на фронт — попробуем, пошлем. А из Ташкента — нет!» (Здесь я цитирую повесть К. М. Симонова «Двадцать дней без войны».)
Несколько позже описываемых событий, а именно зимою 1942–1943 года, в Ташкент с фронта на короткий срок приехал Константин Симонов. Был в гостях у Владимира Луговского. Вместе с Луговским побывал у Елены Сергеены Булгаковой на ее «балахане». Много лет спустя, в 1971 году, фактически в другую эпоху, написал повесть «Двадцать дней без войны», в которой фронтовой журналист Лопатин, и похожий и не похожий на автора, на несколько дней приезжает в Ташкент…
Я нельзя внимательней перечитывала повесть — не обозначится ли в ней хотя бы силуэтом Е. С.? Нет, ее в повести не оказалось: к моменту написания повести ее уже не было в живых и для Симонова не имело значения, какою он помнил ее по Ташкенту; она навсегда стала для него булгаковской Маргаритой…
Зато с необыкновенной четкостью определился в повести персонаж, в котором нельзя не узнать Владимира Луговского. Поэт (выведенный под именем Вячеслава Викторовича), не просто психически травмированный, но совершенно раздавленный, разрушеный зрелищем смерти и крови на войне.
Парадокс был в том, что Луговской был — считался, по крайней мере, и сам себя считал — поэтом героической, военной темы.
В повести: «Он всю жизнь писал стихи о мужестве, и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в гражданской войне и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам и считался старым другом пограничников, и его кабинет был до потолка завешан оружием. И после польского похода, когда, в общем-то, бескровно освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, он вернулся в Москву весь в ремнях, и выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война — уж кто-кто, а он на нее — первым!
И вдруг, когда она случилась, еще не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а еще через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте».
По-видимому, катастрофа, происшедшая с Луговским в начале войны, потрясла Симонова, и писатель все возвращался мысленно к этой трагедии, пока не написал свою повесть. Очень похоже описан — Луговской: «Все было неузнаваемо в этом человеке. И голос, в котором вместо прежних медных труб осталось одно рыдание, и неправдоподобно худая фигура, и постаревшее лицо, которым он, как слепой, тыкался сейчас в лицо Лопатину».
Вероятно, похоже описаны дом и жилище в Ташкенте: «Они поехали в казенной „эмке“ Губера по заметенному снегом Ташкенту и остановились между двумя одноэтажными домами, у низкой арки ворот…
— Я там… со двора. Только не поскользнись, у нас темно, я пойду первым.
Комната, в которую они вошли, пройдя перед этим по закоулкам длинного двора, была довольно большая. Голая без абажура лампа горела вполнакала под самым потолком. Было полутемно и холодно. У одной стены стояла накрытая ковром широкая продавленная тахта, у другой — шкаф»…
Пустая — без следов женских рук — квартира. («…Лопатин с первой минуты, как вошел в эту комнату, где не было следов ни женских рук, ни женского дыхания. Он знал, что мать Вячеслава тогда, в августе сорок первого, тоже уехала с ним в Ташкент… „Что с мамой?“ — спросил Лопатин, боясь того ответа, который услышал. — „Умерла три месяца назад…“»)
Описание самого этого катастрофического слома личности, вызванного ужасом войны, К. М. Симонову так и не удалось. В своем стремлении не судить старшего товарища, а если судить, то оправдать, он так и не нашел нужных слов. Может быть, потому, что сам был там — изо дня в день, из месяца в месяц, может быть, потому, что видел слишком многих, которые были там, в этом ужасе крови и смерти делая свое дело…