Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Все отговаривают его от этого опрометчивого поступка, но он упорствует в своем безрассудстве, подымается в Желтую комнату (или какого бы она там ни была цвета) с легким сердцем и со свечой в руке, желает всем спокойной ночи и закрывает дверь.

На следующее утро оказывается, что за ночь он весь поседел.

Он никому не говорит о том, что видел, — это было слишком ужасно.

Рассказывают также про храброго гостя, который видит привидение и знает, что это привидение, и следит за тем, как оно появляется в комнате и затем уходит сквозь стену, после чего, поскольку становится очевидным, что привидение не собирается возвращаться, и, следовательно, дальнейшее бодрствование бессмысленно, гость засыпает.

Он никому не говорит о том, что видел привидение, чтобы не пугать людей без нужды, — некоторые очень волнуются, когда слышат о привидениях, — но сам решает дождаться следующей ночи и посмотреть, появится ли оно опять.

И оно появляется опять, но на этот раз он встает с кровати, одевается, причесывается и идет за ним; и обнаруживает потайной ход, ведущий из его комнаты вниз в пивной погреб, — ход, которым, без сомнения, нередко пользовались в недоброе старое время.

Затем следует молодой человек, который проснулся со странным чувством среди ночи и увидел, что около постели стоит его богатый холостой дядюшка. Богатый дядюшка улыбается какой-то роковой улыбкой и исчезает. Молодой человек сразу же встает и смотрит на часы. Они стоят, так как он забыл их завести, и стрелки показывают половину пятого.

На следующий день он узнает, что, как это ни странно, его богатый дядюшка, которому он приходился единственным наследником, женился на вдове с одиннадцатью детьми, и произошло это всего два дня тому назад ровно без четверти двенадцать.

Молодой человек даже не пытается объяснить это необычайное совпадение. Он может только поручиться, что все, им рассказанное, является истинной правдой.

А еще рассказывают, как некий джентльмен, возвращаясь домой поздно вечером с обеда в масонской ложе, замечает свет в развалинах старого монастыря, тихонько подкрадывается и смотрит в замочную скважину. Он видит, как дух «серой сестры» целуется с духом коричневого монаха, и он до такой степени шокирован и перепуган, что тут же лишается чувств, и назавтра его находят лежащим в состоянии полной беспомощности у самой двери; говорить он еще не может, но крепко сжимает в руке свой верный старый ключ.

Все эти вещи происходят в канун рождества, и рассказывают о них тоже в канун рождества. В современном английском обществе ни один рассказ с привидениями не может быть рассказан ни в какое другое время, кроме вечера 24 декабря.

В силу всего вышеозначенного я понимаю, что, приступая к изложению печальных, но доподлинных историй с привидениями, которые я привожу ниже, нет никакой надобности уведомлять читателей, знакомых с англосаксонской литературой, о том, что все это было рассказано, и события, о которых говорится, происходили — в канун рождества. Тем не менее я это делаю,

При каких обстоятельствах мы начали свои рассказы

Это было в канун рождества! В канун рождества у моего дядюшки Джона; в канун рождества (что-то слишком уж много канунов рождества для одной книги. Я и сам это чувствую. Это становится чересчур однообразным даже для меня. Но я не вижу, как можно было бы теперь этого избежать) в доме № 47, Лэбернхэм-Гроув, Тутинг! В канун рождества в гостиной, слабо освещенной свечами (бастовали рабочие газовой компании), где пляшущее пламя бросало причудливые тени на очень пестрые обои, в то время как снаружи, на пустынных улицах, бушевала свирепая буря, и ветер, подобно какому-то беспокойному духу, летел со стонами через площадь и с воем сворачивал за угол у молочной лавки.

Мы только что поужинали и теперь беседовали и курили, не вставая из-за стола.

Ужин был очень хорош — бесспорно, прекрасный ужин. Впоследствии в связи с этим ужином в нашей семье возникли кое-какие недоразумения. Распространялись слухи обо всей этой истории вообще и о моей в ней роли в частности, высказывались мнения, которые не так уж удивили меня — потому что я знаю своих родственников, — но которые сильно меня огорчили. Что до моей тети Марии, я даже не знаю, когда мне снова захочется с ней увидеться. Уж она-то могла бы знать меня получше.

Но та несправедливость, — вопиющая несправедливость, как я докажу потом, — которая была допущена по отношению ко мне, не помешает мне быть справедливым по отношению к другим, даже к тем, кто жестоко оскорбил меня. Я ведь отдаю должное паштету из телятины, которым кормила нас тетя Мария, и жареным омарам, за которыми последовали сдобные ватрушки собственного тетиного изготовления, тепленькие (на мой взгляд, есть холодные ватрушки глупо — весь вкус пропадает) и запитые старым элем дяди Джона, — и признаю, что все это было очень вкусно. Я и тогда отдал должное ужину, сама тетя Мария вынуждена была признать это.

После ужина дядюшка сварил немного пунша на виски. Ему я тоже отдал должное, дядя Джон сам это говорил. Он сказал: «Рад видеть, что пунш тебе понравился».

Вскоре после ужина тетя ушла спать, оставив дядю в обществе старого доктора Скраблза, помощника приходского священника, нашего депутата в совете графства мистера Сэмюэля Кумбза, Тедди Биффлза и меня. Мы решили, что еще не время сдаваться, и дядюшка сварил вторую чашу пунша; и я полагаю, что мы все отдали должное пуншу — во всяком случае, я-то отдал, это я точно знаю. У меня это прямо страсть какая-то — всегда поступать по справедливости.

Потом мы долго еще сидели, и доктор сварил пунш на джине, для разнообразия, хотя я лично большой разницы не почувствовал. Но все это было хорошо, и мы были очень счастливы — все были так любезны друг с другом.

Дядя Джон рассказал нам одну очень смешную историю. О, это в самом деле была смешная история! Я не помню сейчас, о чем она была, но знаю, что тогда она очень меня позабавила; я, кажется, еще никогда так не смеялся. Даже удивительно, что я не могу припомнить эту историю, — ведь он рассказывал нам ее четыре раза! И только по нашей вине не рассказал в пятый. После этого доктор спел нам очень забавную песню, где ему по ходу дела надо было подражать голосам домашних животных и птиц. Правда, он спутал их немного. Он кричал ослом, когда речь шла о петухе, а изображая свинью, кукарекал. Но мы прекрасно поняли, что он имел в виду.

Я начал было рассказывать один очень интересный анекдот, но вскоре с некоторым удивлением заметил, что никто не обращает на меня ни малейшего внимания. Сначала я подумал, что с их стороны это довольно невежливо, но потом до меня дошло, что, оказывается, все это время я говорил про себя, а не вслух, так что они, конечно, вовсе и не знали, что я им что-то рассказываю, и, наверное, никак не могли понять, что означают мои красноречивые жесты и оживленное выражение лица. Вот уж действительно презабавнейшая ошибка! Никогда прежде со мной не случалось ничего подобного.

Потом помощник нашего священника стал показывать карточные фокусы. Он спросил нас, не приходилось ли нам когда-нибудь видеть игру, которая называется «три листика». Он сказал, что это такое измышление ума, при помощи которого низкие, бессовестные люди, постоянные посетители скачек и тому подобных злачных мест, обманом отнимают деньги у неразумных юношей. Он сказал, что это очень простой фокус: все зависит от ловкости рук. Ловкость рук обманывает глаз. Он сказал, что покажет нам этот жульнический прием, чтобы мы были начеку и не попадались на удочку. Достав из чайницы дядюшкину колоду карт, он вытащил из нее три карты, две простые и одну картинку, сел на коврик перед камином и объяснил нам, что он будет делать.

Он сказал:

— Вот я беру эти три карты в руки — так — и показываю их вам. А затем я их спокойно положу на коврик рубашкой вверх и попрошу вас показать, где лежит картинка. И вам будет казаться, что вы знаете, которая из них картинка. — И он проделал все это.

Старый мистер Кумбз — он у нас также церковный староста — сказал, что картинка в середине.

— Вам кажется, что вы ее видели, — сказал помощник нашего священника, улыбаясь.

— Мне совершенно ничего не «кажется», — ответил мистер Кумбз. — Я вам говорю, что она в середине. Я ставлю полкроны за то, что она в середине.

— Вот видите, это как раз то, о чем я вам говорил, — сказал помощник нашего священника, поворачиваясь к нам. — Вот таким способом завлекают в сети неразумных юношей и выманивают у них деньги. Они уверены, что знают карту, им кажется, что они ее видели. Они не уловили той истины, что ловкость рук обманывает их глаз.

Он сказал, что знал молодых людей, которые отправлялись на лодочные гонки или на крикетный матч с несколькими фунтами в кармане и возвращались домой еще засветло без гроша за душой, потеряв все свои деньги в этой безнравственной игре.

Он сказал, что возьмет полкроны мистера Кумбза, потому что это послужит мистеру Кумбзу очень серьезным уроком и, быть может, окажется в будущем средством для спасения денег мистера Кумбза; а два шиллинга шесть пенсов он отдаст в церковный фонд.

— Насчет этого вы не волнуйтесь, — возразил мистер Кумбз. — Подумайте лучше о том, как бы вам не взять полкроны из церковного фонда.

И он положил деньги на среднюю карту и открыл ее.

Как ни странно, но это была действительно дама.

Все мы очень удивились, а помощник нашего священника в особенности.

Он сказал, что иногда, правда, бывает, что человек угадывает карту… случайно.

Помощник нашего священника сказал, что это — самое худшее из зол, которые человек может себе причинить, потому что когда попытаешь счастья и с первого раза выиграешь, то входишь во вкус этой так называемой игры и увлекаешься до того, что готов снова и снова рисковать своими деньгами, пока, наконец, не будешь вынужден оставить поле сражения разорившимся, погибшим человеком.

Потом он опять стал показывать нам свой фокус. На этот раз мистер Кумбз сказал, что дама легла с краю, у ведерка с углем, и хотел положить на эту карту пять шиллингов.

Мы стали смеяться над ним и отговаривать его. Но он не желал слушать никаких советов и настаивал на своем.

Помощник нашего священника сказал тогда, что, ну что ж, очень хорошо, он его предупредил. Если он (мистер Кумбз) твердо решил оказаться в дураках, пусть он (мистер Кумбз) делает как хочет.

Помощник нашего священника сказал, что он возьмет эти пять шиллингов и внесет недостающую сумму обратно в церковный фонд.

Мистер Кумбз положил две полукроны на ту карту, что лежала ближе к ведерку с углем, и открыл ее.

Хотите верьте, хотите нет, но это опять была дама!

После этого дядя Джон поставил флорин и тоже выиграл.

А потом мы все стали играть, и все выигрывали. То есть все, кроме помощника священника. Ему здорово досталось за эти четверть часа. Никогда не видел человека, которому бы так отчаянно не везло в карты. Он каждый раз проигрывал.

После этого дядюшка стал опять варить пунш, причем допустил забавную оплошность: забыл влить виски. Ох, и посмеялись же мы над этим! И в наказание заставили его потом добавить двойную порцию виски.

Да, мы как следует позабавились в тот вечер!

А потом, очевидно, дело так или иначе дошло до привидений, потому что мое следующее воспоминание относится к тому моменту, когда мы рассказываем друг другу истории с привидениями.

Первую историю рассказал Тедди Биффлз. Я даю ему возможность повторить ее здесь слово в слово.

(Не спрашивайте меня, как я сумел запомнить в точности его слова — застенографировал ли я их тогда, или же рассказ был у него записан и он вручил мне рукопись позднее, чтобы я опубликовал ее в этой книге, — я все равно не скажу, даже если вы и спросите. Это — секрет производства.)

Биффлз озаглавил свой рассказ —

Джонсон и Эмили, или Верный дух

Я был еще совсем мальчишкой, когда впервые познакомился с Джонсоном. Я приехал домой на рождественские каникулы, и в сочельник мне позволили лечь спать попозже. Когда я открыл дверь своей маленькой спальни и хотел войти, я столкнулся лицом к лицу с Джонсоном, который как раз выходил оттуда. Он прошел сквозь меня и с протяжным жалобным воем скрылся через окно на лестнице.

В первый момент я перепугался — ведь я был еще школьником в то время и никогда прежде я не видел привидений — и даже боялся сначала ложиться. Но, поразмыслив, я вспомнил, что духи могут причинить вред только грешникам, и, поплотнее укутавшись в одеяло, заснул.

Утром я рассказал родителю о том, что видел.

— Да, да, это старик Джонсон, — сказал он. — Ты его не бойся, он здесь живет. — И он рассказал мне историю этого бедняги.

Оказалось, что Джонсон, когда он был еще живой, любил в юности дочку прежнего съемщика нашего дома, очень красивую девушку по имени Эмили. Фамилии ее отец не знал. Джонсон был слишком беден, чтоб жениться на ней, поэтому он, поцеловав ее на прощание, сказал, что скоро вернется, и уехал в Австралию добывать себе состояние.

Но тогда Австралия была не то, что теперь. На диких землях, поросших кустарником, путешественников было мало, а если они и попадались, то обычно того движимого имущества, что удавалось обнаружить на трупе, едва лишь хватало на то, чтобы окупить необходимые похоронные издержки. Так что Джонсону понадобилось почти двадцать лет для того, чтобы сколотить себе состояние. Тем не менее задача, которую он себе поставил, была, наконец, разрешена, и тогда, счастливо улизнув от полиции, он покинул колонию и, полный радости и надежды, вернулся в Англию за своей невестой.

Он добрался сюда и нашел этот дом заброшенным и безмолвным. Все, что могли ему сказать соседи, сводилось к тому, что однажды туманным вечером, вскоре после его отъезда, вся семья тихо и скромно удалилась в неизвестном направлении и с тех пор никто ничего о них не знает, хотя и домовладелец и большинство местных торговцев не раз подавали заявления о розыске.

Бедный Джонсон, обезумев от горя, разыскивал свою пропавшую возлюбленную по всему свету. Но ему так и не удалось ее найти, и после долгих лет бесплодных поисков он вернулся, чтобы провести остаток дней своих в том самом доме, где в давно минувшие счастливые времена он вкушал блаженство в обществе своей обожаемой Эмили.

Он жил там совсем один и дни и ночи бродил по пустым комнатам, плача и призываю свою Эмили, а когда бедный старик умер, дух его продолжал его дело.

Он уже был там, когда мой отец снял этот дом, и агент даже снизил из-за него арендную плату на десять фунтов в год.

После этого я тоже постоянно встречал Джонсона в любое время ночи. Сначала мы обходили его и сторонились, чтобы дать ему пройти, но потом, когда мы к нему привыкли и можно уже было отбросить эти церемонии, мы стали проходить прямо сквозь него. Нельзя сказать, чтоб он нам особенно мешал.

К тому же это было доброе, безобидное старое привидение, и мы все ему очень сочувствовали и жалели его. А у женщин он одно время был просто любимчиком. Их так трогала его верность.

Но мало-помалу он стал нам надоедать. Уж очень он был печальный. В нем не было ничего жизнерадостного и веселого. Его было жалко, но он вызывал раздражение. Он мог часами сидеть на лестнице и плакать. И когда бы вы ни проснулись ночью, вы непременно слышали, как он слоняется по коридорам и комнатам со стонами и вздохами, так что уснуть снова было не так-то легко. А когда у нас бывали гости, он имел привычку усаживаться в дверях гостиной и громко рыдать. Особого вреда от этого никому не было, но настроение у всех, конечно, портилось.

— Ох, и осточертел же мне этот старый дурак, — сказал родитель однажды вечером (папа, как вы знаете, может быть очень резким, если его вывести из себя), когда Джонсон особенно надоел нам: он расстроил партию в вист, так как засел в каминной трубе и вздыхал оттуда до тех пор, пока уже никто не помнил козырей и даже не знал, с какой масти пошли. — Придется нам как-нибудь отделаться от него. Только вот не знаю — как.

Михаил Арцыбашев

— Ну, — сказала мать, — можешь не сомневаться, что нам от него не избавиться до тех пор, пока он не отыщет могилу Эмили. Только это ему и нужно. Найдите ему могилу Эмили, отведите его туда, и там он и останется. Это единственное, что мы можем сделать, помяните мое слово.

Повести и рассказы

Мысль эта была вполне здравой, но трудность заключалась в том, что мы знали о местоположении могилы Эмили не больше, чем сам дух Джонсона. Отец предложил подсунуть бедняге могилу какой-нибудь другой Эмили, но, по воле судьбы, на много миль вокруг не было похоронено ни одной Эмили. Я никогда не думал, что есть округи, где бы совершенно не было покойных Эмили.

Подумав немного, я тоже отважился внести предложение.

Паша Туманов

I

— А что, если нам подделать что-нибудь такое для старика Джонсона? — сказал я. — Он, кажется, парень простодушный. Наверно, он бы поверил. Во всяком случае, почему не попробовать.

Перед закрытой желтой дверью приемной полицмейстера, в маленькой грязной передней с давно не крашенным полом, опершись спиной о вешалку, стоял рябой малорослый полицейский солдат в перепачканном пухом и мылом и разорванном под мышкой мундире.

Вид у этого солдата был самый смиренный и глупый, но это не помешало ему изобразить на своей физиономии начальственную строгость, когда в переднюю вошел посторонний.

— Ей-богу, так мы и сделаем! — воскликнул мой отец.

Этот посторонний, попавший в комнату, куда посторонним вход строго воспрещается иначе как в указанное, от двенадцати до трех часов, время, был юноша в худой гимназической шинели и такой же фуражке. Роста он был среднего, большеголовый, с некрасивым, но довольно симпатичным лицом; на щеках и верхней губе его вполне ясно обозначался неровный пух усов и бороды. Он был красен и, видимо, возбужден.

Вошел он очень быстро, точно за ним кто гнался, и, войдя, сейчас же снял шапку.

На следующее же утро мы пригласили рабочих, они насыпали в дальнем конце сада небольшой холмик и установили надгробный камень с такой надписью:

– Здесь приемная полицмейстера? – спросил он так громко, как будто давно приготовил этот вопрос в такой именно громкой и решительной форме.


Незабвенной памяти Эмили
Ее последние слова были: «Передайте Джонсону, что я его люблю».


– Здеся, – ответил солдат, с видимым неудовольствием покидая свое занятие и отделяясь от вешалки.

— Это должно ему понравиться, — сказал в раздумье папа, когда работа была кончена. — Я очень надеюсь, что понравится.

«И чего шляются, – подумал он, – сказано: от двенадцати до трех, ну и нечего… только народ беспокоят!..»

И надежды его оправдались.

– Сюда пройти? – так же громко и решительно спросил гимназист, делая движение к запертой двери приемной.

В тот же вечер мы заманили старого духа туда и… в общем, это было одно из самых жалостных зрелищ, которые я когда-либо видел: Джонсон бросился на могилу и зарыдал. Папа и старый Сквибинз, садовник, глядя на него, плакали, как малые дети.

– Сюда. Да только они не принимают, – ответил солдат, загораживая дверь.

– Мне нужно.

С тех пор Джонсон больше ни разу не потревожил нас в доме. Каждую ночь он проводит теперь рыдая над могилой и, видимо, вполне счастлив.

– Пожалте от двенадцати до трех, – равнодушно сказал солдат и потянулся рукой к своему носу.

– Мне сейчас нужно.

Там ли он по сей день? Конечно! Я отведу вас туда и покажу его в следующий раз, когда вы у нас будете. Его обычное время с 10 вечера до 4 утра, по субботам — с 10 до 2.

– Не приказано пущать.

Гимназист как-то весь осел и замялся, обескураженный этим ничтожным и неожиданным препятствием, сбивавшим его с того торжественного, важного и печального пути, который представлялся ему, когда он ехал сюда. Этот равнодушный и неряшливый солдат так не вязался с его представлением, что одну секунду он едва не вышел из передней. Но в дверях остановился, побагровел и выпалил:

– Мне надо заявление: я человека убил!

Интерлюдия, рассказ доктора

– Чего-с? – глупо спросил солдат.

И гимназист молчал и смотрел на солдата, и солдат, выпучив глаза и глупо ухмыляясь, смотрел на него.

Я горько плакал, слушая эту историю, — молодой Биффлз рассказывал ее с таким чувством. Все мы впали после этого в раздумье, и я заметил, что даже старый доктор потихоньку смахнул слезу. Однако дядя Джон сварил еще одну чашу пунша, и мы постепенно утешились.

– Пожалте… – наконец сказал солдат, сомнительно качнув головой, толкнул дверь в приемную и посторонился.

Гимназист надел зачем-то фуражку, но сейчас же снял ее и вошел. Солдат тупо поглядел ему в спину.

А доктор через некоторое время даже повеселел и рассказал нам о духе одного из своих пациентов.

II

В большой светлой комнате, украшенной портретами лиц царской фамилии, находились в это время четыре человека: сам полицмейстер, видный, представительный мужчина с большими усами и перстями на пальцах, его помощник, толстый человек с большим животом и багровой физиономией, с трудом ворочающейся на короткой шее без кадыка, и пристав, высокий, худой, чахоточный, на узких плечах которого мундир и шашка висели как на вешалке. Четвертый был господин в вицмундире с форменными пуговицами, с большой рыжей бородой и синими очками на кончике толстого угреватого носа. Он перебирал бумаги на столе у самого окна, стоя и через плечо прислушиваясь к тому, что говорил полицмейстер.

Не могу передать вам его историю. Очень жаль, но не могу. Все говорили потом, что это была самая лучшая история — самая страшная и жуткая, — но я сам ничего в ней не понял. Она показалась мне несколько отрывочной…

А полицмейстер, сидевший лицом к входной двери, облокотясь обеими руками на стол, покрытый зеленым сукном, рассказывал, смеясь и жестикулируя, как дочь одного часового мастера-еврея, захваченная облавой на проституток, несмотря на уверения отца, что она «еще совсем дитю», оказалась беременной.

– Ха-ха-ха, совсем дитю! – беззаботно смеялся полицмейстер, и его здоровый корпус, туго затянутый в полицейский мундир, колыхался во все стороны.

Он начал свой рассказ как полагается, а потом что-то как будто бы произошло, а потом он уже его кончал. Не могу понять, куда он дел середину своего рассказа.

Помощник, который вообще никогда ничего не чувствовал, кроме своей толщины, страдал от жары и скуки, хотя и улыбался, когда смеялся полицмейстер.

Пристав как палка стоял перед ними и тоже улыбался, хотя ему было тяжело стоять, потому что он был слабый и больной человек. Он смотрел на здорового, сильного, вкусно смеющегося полицмейстера, перед которым должен был стоять, с ненавистью и злобой, не смея, конечно, прервать его никому не нужную, праздную болтовню напоминанием о принесенной им срочной бумаге.

Я знаю, однако, что кончилось все тем, что кто-то что-то нашел. И это привело на память мистеру Кумбзу одну очень интересную историю, приключившуюся на старой мельнице, которую арендовал некогда его зять.

Секретарь же, который терпеть не мог полицмейстера за его грубость и бурбонство, слушал его с наслаждением, потому что сегодня узнал из верных уст, что конец полицмейстерской карьеры близок. Об этом ему говорили в канцелярии губернатора, как о решенном деле, тогда как сам полицмейстер, очевидно, ничего не подозревал.

Мистер Кумбз сказал, что расскажет нам эту историю и, прежде чем кто-нибудь смог его остановить, он уже начал.

«Не смеялся бы ты, если б знал!» – злорадно думал секретарь.

Когда вошел гимназист, все сразу повернули к нему головы, и полицмейстер замолчал на половине фразы.

Мистер Кумбз сказал, что его рассказ называется —

Гимназист как вошел, так и стал посреди комнаты, торопливо вытаскивая что-то из кармана шинели, что цеплялось там и упорно не хотело вылезать на свет.

Пристав счел своим долгом подойти и опросить его, а так как то же думал и секретарь, то они оба разом спросили:

Мельница с привидениями, или Разрушенный дом

– Что вам угодно?

Ну, все вы, конечно, знаете моего зятя мистера Паркинса (так начал мистер Кумбз, вынув изо рта свою длинную глиняную трубку и засунув ее за ухо; мы не знали его зятя, но сказали, что знаем, — для экономии времени), известно вам и то, что однажды он снял в аренду старую мельницу в Сэррее и поселился там.

Но гимназист молчал и растерянно поглядывал то на одного, то на другого, продолжая тащить что-то из кармана. Оттуда посыпались крошки, должно быть пирожного. Гимназист сопел и краснел, лицо у него сделалось жалкое, беспомощное, шея вспотела.

Пристав, изогнув, как дятел, голову набок, заглянул одним глазом ему в карман и что-то хотел спросить, но в это время гимназист, совсем выворотив карман, вытащил, наконец, маленький блестящий револьвер и подал его почему-то прямо полицмейстеру. Тот невольно протянул руку и взял.

– Я директора убил, – вдруг заявил гимназист жидким, заплетающимся голосом.

Надо вам также знать, что много лет назад на этой самой мельнице жил один злобный старый скряга, который там и умер и — по слухам — оставил все свои деньги запрятанными в каком-то тайнике. Вполне естественно, что всякий, кто арендовал после него эту мельницу, пытался их найти, но никто не добился успеха, а местные мудрецы говорили, что никто ничего не найдет до тех пор, пока дух скупого мельника не проникнется в один прекрасный день симпатией к какому-нибудь арендатору и не откроет ему место, где спрятаны сокровища.

– Как-с? – спросил полицмейстер, высоко поднимая брови.

– Кого? – произнес и его толстый помощник, на жирном лице которого появился испуг.

Мой зять не придавал особого значения этой истории, считая все это бабушкиными сказками, и, в отличие от своих предшественников, не делал никаких попыток отыскать спрятанное золото.

– Директора… Владимира Степановича… – совсем упавшим голосом повторил гимназист.

– Вознесенского? Владимира Степановича? – воскликнул полицмейстер.

– Да, – прошептал гимназист.

— Разве только доходы были тогда совсем не те, что теперь, — говорил мой зять, — а то не думаю, чтобы мельник мог хоть что-нибудь скопить, каким бы скрягой он ни был, а если и мог, то во всяком случае не так много, чтобы стоило заниматься поисками.

Тогда все сразу задвигались, заговорили и засуетились. Полицмейстер начал прицеплять шашку, путая портупею; пристав побежал рысью приказать подать дрожки; помощник ужасался и искал шапку, и все что-то кричали, перебивая друг друга и совершение позабыв о виновнике происшествия. Уже уходя, полицмейстер вспомнил о нем и обратился к нему негодующим тоном:

И все-таки совсем отделаться от мысли о кладе он не мог.

– Да вы кто такой?

Однажды вечером он лег спать. В этом еще, конечно, не было ничего необычного. Он часто ложился спать по вечерам. Но что действительно было примечательно, так это то, что в тот самый момент, когда часы на деревенской колокольне пробили двенадцатый раз, мой зять вдруг проснулся и почувствовал, что больше не может заснуть.

Гимназист не отвечал. Он, очевидно, не особенно хорошо сознавал, что с ним произошло, и бессмысленно мял фуражку своими потными ладонями.

Джо (его звали Джо) сел в кровати и огляделся.

Пристав подскочил к нему и прошипел ему почти в ухо:

В ногах его кровати стояло нечто совершенно неподвижное, окутанное тенью.

– Кто такой?

– Павел Туманов… шестого класса… – машинально ответил гимназист, поворачиваясь прямо к нему, отчего пристав даже немного сконфузился и сделал рукой такое движение, будто почтительно направлял ответ в сторону полицмейстера.

Оно переместилось, свет луны упал на него, и мой зять увидел, что это была фигура высохшего маленького старичка в панталонах до колен и с косичкой на затылке.

– Надо ехать, – взволнованно проговорил полицмейстер.

– Какое несчастье! Матвей Иванович, – обратился он к помощнику, – вы со мной?

В тот же миг в голове у него мелькнула мысль о спрятанном сокровище и старом скряге.

– Да, да, – запыхтел помощник, торопливо берясь за фуражку.

– Виктор Александрович, – почтительно остановил полицмейстера пристав, – а как же с ними? – он кивнул в сторону гимназиста.

«Он пришел показать мне, где оно лежит», — подумал мой зять и тут же принял решение не тратить на себя всех денег, а выделить небольшую сумму для того, чтобы делать добро другим.

– А, да… задержать здесь до моего возвращения.

Видение направилось к дверям, мой зять надел брюки и последовал за ним. Дух спустился в кухню, приблизился к печке, постоял там, вздохнул и исчез.

– А револьверчик?

– А, да… как же, как же, – вещественное доказательство… спрячьте! Да вы со мной поедете, а этого… Андрей Семенович, распорядится. Распорядитесь, Андрей Семенович!.. – кинул полицмейстер, исчезая в дверях.

На следующее утро Джо привел двух каменщиков и велел им разбирать печку и дымоход, а сам взял большой мешок из-под картошки, чтобы класть туда золото, и стоял рядом. Они разворотили полстены, но не нашли даже четырехпенсовика. Мой зять не знал, что и подумать.

– Хорошо-с, – хмуро ответил секретарь, не двигаясь с места.

Пристав просительно кивнул ему и тоже убежал. Через минуту под окнами прогремели одна за другой две пролетки, уносившие полицейские власти на место преступления.

На следующую ночь старик появился опять и опять повел его на кухню. Однако на этот раз, вместо того, чтобы идти к очагу, он остановился и вздохнул прямо посреди кухни. «А, теперь мне понятно, что он хочет сказать, — подумал мой зять. — Оно под полом. Зачем же этот старый идиот останавливался около печки и заставил меня предположить, что оно в трубе?»

III

Весь следующий день ушел на то, чтобы поднять все половицы в кухне; но при этом удалось найти лишь трехзубую вилку, да и та была со сломанным черенком.

В приемной остались секретарь за своим столом и гимназист, все еще с вывороченным карманом стоявший посреди комнаты. В открытую дверь заглядывали уже прослышавшие о происшествии писцы и городовые, любопытно оглядывая гимназиста.

На третью ночь дух, нимало не смущаясь, явился снова и в третий раз устремился в кухню. Добравшись туда, он поглядел на потолок и исчез. «Гм, видно, не очень-то много ума набрался он там, откуда пришел, — бормотал Джо, возвращаясь рысцой в свою комнату. — Мог бы, кажется, в первый же раз это сделать».

Секретарь чувствовал себя неловко. Он зачем-то, ступая почти на цыпочках, прошел через комнату, запер дверь, любопытным погрозил пальцем и, возвращаясь на свое место, пробормотал:

Однако теперь не было как будто никаких сомнений относительно того, где лежит сокровище, и сейчас же после завтрака мой зять с помощью своих домочадцев начал разбирать потолок.

– Садитесь… что же вы стоите…

Гимназист машинально отошел к стенке и сел на стул, не переставая мять потными ладонями свою фуражку.

Они разобрали его весь, дюйм за дюймом, и обнаружили примерно столько же сокровищ, сколько можно рассчитывать найти в порожней пивной бутылке.

Секретарь тихо уселся на свое место. Ему было жаль мальчика, и ему как-то не верилось, что перед ним – убийца. Он притворился, что не обращает на гимназиста никакого внимания, и усердно стал шуршать бумагой, только изредка с любопытством кидая быстрые взгляды на неподвижно сидевшего преступника.

Паша Туманов сидел под самым окном в неудобной, напряженной позе и не шевелился, крепко сжав губы и сопя носом. Он смотрел в одну точку – на просыпанные им на пол крошки пирожного – и чувствовал мучительное желание их убрать: ему казалось, что они нестерпимо резко видны на желтом, чисто вымытом полу и имеют какое-то отношение к тому, что случилось.

На четвертую ночь, когда, как обычно, явился дух, мой зять так разозлился, что запустил в него своими башмаками, и башмаки, пролетев сквозь привидение, разбили зеркало.

Но ему только казалось, что именно эти крошки возбуждают в нем такое тяжелое желание; на самом деле его мучила потребность убрать куда-нибудь то безобразное и нелепое, что случилось с ним в это утро и острым клином торчало теперь в его жизни, уродуя и коверкая ее. На него нашло какое-то мертвенное отупение. Он даже не мог отдать себе ясного отчета в том, каким образом началось, продолжалось и окончилось «это» и как он очутился здесь и зачем сидит в большой пустой комнате, в присутствии большого, бородатого, в синих очках господина, шелестящего бумагой. Порой ему казалось, что надо встать и уйти, и тогда все это просто кончится и окажется каким-то пустяком, даже веселым и юмористичным… но сейчас же все обрывалось и сбивалось в бестолковую массу каких-то картин, обрывков слов и красных пятен, которые начинали расплываться, расширяться и, наконец, заливали все багровой мутью, где прыгали какие-то знакомые, но ужасные лица.

Тогда Паша Туманов встряхивался где-то внутри себя и на мгновение опять видел большие светлые окна, силуэт бородатой головы и слышал короткий шелест бумаги.

На пятую ночь, когда Джо проснулся в двенадцать, что уже стало у него привычкой, привидение стояло на своем обычном месте, и вид у него был подавленный и очень несчастный. В его больших, грустных глазах было какое-то молящее выражение, и мой зять был тронут.

Это было состояние, близкое к бреду.

Среди бесформенного хаоса, расплывчатого, тяжелого, Паша Туманов чувствовал, что видит что-то, что надо сейчас же сделать: что-то очень важное, имеющее решающее значение, но что именно, он не мог отдать себе отчета, и это начинало мучить его так, что крошки на полу стали казаться пустяком. Он сделал усилие и поймал…

«В конце-то концов, — подумал он, — наверно, дуралей старается как может. Он, должно быть, забыл, куда на самом деле запрятал сокровище, и теперь пытается вспомнить. Дам ему возможность попробовать еще раз».

Это оказалось вывороченным карманом шинели.

Паша Туманов положил фуражку возле себя на стул и старательно вправил карман на место, причем рука его нащупала в нем еще несколько кусочков раздавленного пирожка, который ему дали, когда он утром выходил из дому.

Дух заметно обрадовался и преисполнился благодарности, увидев, что Джо готовится за ним последовать; он отправился на чердак, указал рукой на потолок и исчез.

И вдруг ему стало чего-то ужасно жалко, и сам он стал в своем представлении маленьким-маленьким.

Паша Туманов заплакал, сначала тихо, а потом все громче и громче.

«Ну, на этот раз, надеюсь, он попал в точку», — сказал мой зять; и на следующий же день работа закипела.

Секретарь испугался. Он вскочил, уронил перо и, налив в стакан воды из стоявшего на окне графина, поднес ее Паше. Но Паша Туманов не пил и рыдал, захлебываясь и трясясь, как в лихорадке.

Три дня ушло у них на то, чтобы полностью разобрать крышу, и единственное, что они нашли, было птичье гнездо, завладев которым, они покрыли дом брезентом, дабы предохранить его от сырости.

– Ну, ну, полно, что вы… пустяки… это ничего… выпейте воды… – бормотал испуганный секретарь и вдруг, повинуясь непонятному ему светлому движению души, неожиданно для самого себя, погладил Пашу по голове и пробормотал: – Бедный мальчик!

Казалось бы, это должно было отучить беднягу искать клады, но где там!

Паша услыхал это жалкое слово, и плач его перешел в истерические рыдания. Ему показалось, что на всем свете нет человека, который пожалел бы его, кроме этого секретаря. И Паша Туманов, уткнувшись головой в жилет секретаря и больно царапая нос о форменную пуговку, зарыдал еще больше.

Секретарь беспомощно оглядывался вокруг.

Он сказал, что тут что-то есть, иначе привидение не стало бы все время приходить, и что раз уж он зашел так далеко, то дойдет до конца и разгадает тайну, чего бы ему это ни стоило.

IV

Ночь за ночью вставал он с постели и следовал за призрачным старым обманщиком по всему дому. Каждую ночь старик указывал ему новое место, и каждый раз наутро мой зять принимался разрушать мельницу в указанном месте в поисках клада. По прошествии трех недель на мельнице не осталось ни одной комнаты, пригодной для жилья. Все стены были разворочены, половицы подняты, потолки проломаны. И тут визиты призрака прекратились так же внезапно, как начались; и мой зять получил возможность на досуге отстраивать мельницу заново.

Накануне этого дня, около двенадцати часов ночи, Паша Туманов лежал на старом диванчике, который служил ему постелью, и, положив под голову помятую подушку, от которой ему было жарко и неудобно, глядел внимательно и напряженно, как лампа мягко и ровно светила со стола из-под толстого зеленого абажура. На столе ярко были освещены книги и тетради, красная ручка резко торчала из чернильницы; ближе к Паше чернел силуэт спинки стула, а возле него все мягко стушевывалось в зеленоватом полусумраке.

Что побудило старого призрака сыграть такую глупую шутку с человеком семейным да к тому же исправным налогоплательщиком? А этого я уже сказать не могу.

Паша Туманов лежал, тупо и неподвижно уставясь в одну точку, хотя и знал, что каждый час дорог. Он лег с отчаяния, когда убедился, что усилия его в два-три дня пополнить все, упущенное за семь лет, ни к чему не приведут, и теперь не чувствовал силы вновь приняться за долбежку.

Некоторые говорили, что дух злобного старика хотел наказать моего зятя — зачем тот в него поначалу не верил; другие утверждали, что это, наверно, был призрак какого-нибудь скончавшегося местного водопроводчика или стекольщика, которому, естественно, было приятно видеть, как ломают и портят дом.

Почему так много, неопределенно много было упущено, Паша не знал. Отчасти это случилось по лени, отчасти по обстоятельствам, от Паши не зависящим, а главным образом оттого, что настоящая, действительная жизнь целиком захватывала своими интересами живого Пашу Туманова, а эта жизнь шла далеко в стороне от мертвой, неподвижной гимназии.

Но толком никто ничего не знал.

Когда Паша окончательно понял истинное положение дела и убедился, что не может обмануть самого себя относительно его безнадежности, им овладело тупое отчаяние, граничащее с апатией. Он отошел от стола, даже не закрыв книги, лег на диван и чувствовал всем существом своим, что он глубоко несчастен. Одновременно с чувством жалости к себе у него закипало и глухое озлобление против людей, которых он считал виновными в своем несчастье, – против директора гимназии и преподавателя латинского языка. Он ошибался: причины его несчастья заключались вовсе не в этих двух чиновниках министерства народного просвещения, не в их относительных достоинствах и недостатках, как преподавателей, людей и чиновников, а в том противоестественном положении вещей, по которому двадцатилетнего юношу, жаждущего смысла и интереса в жизни, заставляли зубрить неинтересные, лишенные жизненного смысла учебники и, наоборот, лишали того, чего он в течение всей юности добивался. Тем не менее Паша Туманов именно директора и учителя Александровича считал причиною того, что он несчастен, а завтра, наверное, будет еще несчастнее. Чувство озлобления, тяжелого для его доброго и мягкого сердца, все усиливалось и доходило минутами до того безобразного кошмара, в котором человек с мучительным наслаждением, свойственным только больному организму, припоминает какие-нибудь ничтожные подробности – вроде походки, голоса, манеры говорить – человека, кажущегося ему врагом, и находит эти подробности до того противными, мерзкими, что мысленно плюет на них, топчет их и издевается над ними.

Интерлюдия, рассказ помощника священника

Паша стал задыхаться в удушливой атмосфере своего озлобления. Ему казалось, что даже огонь лампы упал и стал каким-то тяжелым, зловещим; а шум в ушах превращался то в глухой шепот за стеной, то в уныло доносящуюся откуда-то издалека тягучую песню ненависти и тоски. Паша понимал, что надо стряхнуть с себя это тягостное состояние, но тупая и вялая безнадежность пересиливала его волю, и он продолжал неподвижно лежать и страдать нравственно и физически.

Мы выпили еще пунша, а потом помощник нашего священника рассказал нам одну историю.

У него заболела голова.

Я ничего не мог понять из его рассказа, так что не смогу передать его вам. Никто из нас ничего не мог понять в его рассказе. Это был вполне хороший рассказ, если судить по материалу. В нем было огромное количество сюжетов, а событий столько, что хватило бы на дюжину романов. Никогда прежде я не слышал рассказа, в котором уместилась бы такая уйма событий и столько различных персонажей.

Дверь в комнату тихо и осторожно отворилась: послышался веселый смех и другие резкие и отчетливые живые звуки из третьей комнаты, где сидели сестры Паши и прислуга накрывала на стол, стуча тарелками и бряцая ножами.

Мне кажется, что в этот рассказ были включены все люди, с которыми рассказчик когда-либо был знаком, которых когда-либо встречал, о которых когда-либо слышал. Их там были целые сотни. Через каждые пять секунд он вводил в повествование свежую партию действующих лиц, а с ними — новехонький, с иголочки, набор событий.

Вошла мать Паши, Анна Ивановна, вдова полковника, живущая на пенсию и на какое-то вспомоществование, откуда-то выдаваемое на воспитание детей. Она была заморенная, бессильная женщина, с тихим голосом, большим запасом бесхарактерной доброты и вялым, преждевременно состарившимся лицом. Она тихо прошла по комнате, потрогала лоб Паши теплой мягкой рукой и села возле стола.

Это был примерно такой рассказ:

– Пойдем ужинать. Устал?

— Ну, и тогда мой дядя вышел в сад и взял свое ружье, но, разумеется, его там не оказалось, а Скроггинз сказал, что он в это не верит.

Из того, что она села, позвав его ужинать, и по знакомому ему, немного жалкому и боязливому выражению спрашивающих глаз Паша понял, что ей нужно. Но так как ему было тяжело лгать, а правду сказать он не мог, то Паша промолчал и только кивнул головой на вопрос матери об усталости.

— Во что не верит? Какой Скроггинз?

Анна Ивановна сидела у стола, перебирая пальцами листы книги и понурив голову, и грустно думала о том, как дети вообще жестокосердны и неспособны понимать заботы родителей. Ей казалось, что, если бы Паша понял, как она страдает и боится за него, он сейчас же начал бы хорошо учиться и вышел бы в люди.

— Скроггинз! Да ведь он же был тот второй человек, это была его жена.

А Паша смотрел на нее искоса и думал почти то же: что мать его жестока и неспособна понять, как трудно и скучно учиться, и что он, Паша, все-таки прекрасный, добрый мальчик, несмотря на то, что не может выдержать экзамена. Ему хотелось пожаловаться матери на то, как ему тяжело и как злы учителя, которые, по его мнению, одни были виноваты в его несчастье, потому что и они, и никто не потерял бы ничего, если бы они поставили ему не единицу, а четыре или хоть три. Но Паша чувствовал, что мать, несмотря на свою доброту, неспособна понять его и не поверить в злобу учителей. А потому и к ней он начинал питать смутное озлобление. Он упорно молчал и смотрел на лампу.

— Какая жена? При чем еще она тут?

Наконец Анна Ивановна грустно и безнадежно вздохнула и встала.

— Господи, я же вам рассказываю. Это она нашла шляпу. Она приехала в Лондон со своей кузиной — ее кузина приходится мне золовкой, а вторая племянница вышла замуж за человека по фамилии Эванс, а Эванс, когда все было кончено, занес ящик к мистеру Джейкобсу, потому что отец Джейкобса видел этого человека, когда он был жив, а когда он умер, Джозеф…

– Ну, пойдем ужинать.

— Послушайте, оставьте в покое Эванса и ящик. Что произошло с вашим дядюшкой и ружьем?

Но Паша знал, что она так не уйдет и что надо солгать.

— С ружьем? С каким ружьем?

– Что же ты, Паша… выдержишь? – с усилием и страхом спросила наконец Анна Ивановна.

— Да с тем ружьем, которое ваш дядя всегда хранил в саду и которого там не оказалось. Что он с ним сделал? Застрелил, что ли, из него кого-нибудь из этих людей — Джейкобсов, или Эвансов, или Скроггинзов, или Джозефсов? Потому что, если так, то это было хорошее и полезное дело и мы будем рады о нем услышать.

Раздражение вспыхнуло в душе Паши до того, что он едва не закричал: «Да оставьте меня в покое! Почем я знаю!..»

Но, увидев большие ласковые глаза с выражением тревоги и любви, вдруг почувствовал такую нежность и жалость к ней, что встал, обнял ее за талию и, краснея в полусумраке, сказал притворно-смелым голосом:

— Нет, что вы! Как он мог? Его ведь живьем замуровали в стену, и когда Эдуард Четвертый заговорил с аббатом на эту тему, моя сестра сказала, что при ее состоянии здоровья она не может и не хочет, потому что это угрожает жизни ребенка. Они окрестили его Хорейшио в память о ее собственном сыне, который был убит при Ватерлоо до того, как родился, и сам лорд Нэпир сказал…

– Выдержу! Пойдем, мама, ужинать… моя хорошая…

И он прижался к ней с чувством безотчетного умиления. Анна Ивановна с тревогой, пытливо посмотрела на него, вздохнула и ненадолго успокоилась.

— Послушайте, вы знаете, о чем вы говорите? — спросили мы его в этом месте.

За ужином Паша был возбужден и много смеялся, остря над сестрами; но когда вернулся в свою комнату, разделся и лег, потушив лампу, то сначала тревога, а потом и прежнее озлобление вернулись к нему с удвоенной силой и не давали ему спать. Он смотрел в темноту воспаленными круглыми глазами и чувствовал ненависть ко всему свету и жалость к себе…

Когда он наконец заснул, ему снились деревья, солнечный свет, знакомые лица и много чего-то светлого и радостного.

Он сказал, что нет, но зато он знает, что в этом рассказе каждое слово — правда, потому что его тетушка сама это видела. Здесь мы накрыли его скатертью, и он уснул.

V

Утром Паша Туманов встал очень рано и сейчас же вспомнил, что надо идти на экзамен. Его обдало холодом, и сердце неприятно и тоскливо сжалось.

И тогда рассказал свою историю дядюшка.

Паша долго и порывисто, то торопясь, то без надобности копаясь, оделся, умылся и вышел в столовую, где блестел холодный, только что вымытый пол и на столе, покрытом свежею скатертью с залежавшимися складками, стоял чистый шумящий самовар.

Сестры еще спали, но Анна Ивановна уже сидела за самоваром и улыбнулась Паше робкой и тревожно-вопросительной улыбкой.

Дядюшка сказал, что это — доподлинная история. Она называлась —

Паша тоже улыбнулся, но не мог смотреть матери в глаза и уткнулся в свой стакан.

– Поздно уже, Паша, – сказала Анна Ивановна. Паша неприятно поморщился.

Привидение в голубой комнате

– Еще половина девятого, – сказал он.

– Пока дойдешь… – коротко ответила мать, ставя чайник на конфорку самовара.

— Я не хочу вас пугать, — начал дядя необыкновенно внушительным, чтобы не сказать замогильным, голосом, — и, если вы предпочитаете, чтобы я не упоминал об этом, я не буду, но факт остается фактом: в этом самом доме, где мы сейчас сидим, есть привидения.

Эти простые и обыкновенные слова, которые Паша слышал каждый день, теперь раздражали его.

– Поспею, – грубо сказал он, – дайте хоть чаю напиться! Анна Ивановна робко и огорченно на него посмотрела.

— Что вы говорите! — воскликнул мистер Кумбз.

– Пей, пей… я так… – виновато сказала она.

Паше было больно, что он огорчил грубым тоном мать, и хотелось извиниться, но, уступая давлению усиливающейся тревоги, он не извинился, а, напротив, насупился, и, приняв обиженный вид, встал, взял ранец, вынул оттуда нужную ему книгу и надел фуражку.

Анна Ивановна смотрела на него из-за самовара, ожидая, что он подойдет, как всегда, за поцелуем и крестом, которым она осеняла сына, куда бы он ни шел. Паша видел это, но чувство озлобления толкало его, и он вышел из комнаты, не подойдя к матери.

— Какой смысл спрашивать, что я говорю, когда вы слышали, что я сказал? — заметил дядя слегка обиженным тоном. — Я говорю вам: в доме есть привидения. Регулярно в канун рождества в Голубой комнате (так в дядином доме называют комнату рядом с детской) появляется дух одного грешника, который когда-то в сочельник убил куском угля человека — из тех, что славят Христа на улице.

Паша Туманов быстро шел по улицам, по которым гремели ломовики, с чувством тяжести и от страха экзамена, и от жалости к матери, которую обидел. Чем ближе он подходил к гимназии, тем больше замедлял шаги, и наконец остановился на мосту и долго смотрел, ничего не понимая, как какой-то старичок в помятой дворянской фуражке, засучив панталоны, стоял по колени в воде и удил рыбу. Пара сапог с рыжими голенищами торчала на гладком прибрежном песке рядом с коробочкой из-под ваксы для червяков и ведерком для рыбы.

— Как он это сделал? — спросил мистер Кумбз с нескрываемым интересом. — Это трудно?

Солнце светило ярко, тепло и весело.

Старичок заметил Пашу и несколько раз взглянул на него, улыбаясь, как старому знакомому. Наконец он тронул фуражку и спросил:

– На экзамен идете?

— Я не знаю, как он это сделал, — ответил мой дядя, — он не открыл своего приема. Тот человек расположился как раз напротив парадной двери и запел рождественскую балладу. Предполагают, что в момент, когда он разинул рот, чтобы взять си-бемоль, кусок угля, брошенный грешником из окна, влетел ему в глотку, застрял там и задушил его.

Паша Туманов сделал над собой усилие, чтобы понять, о чем его спрашивают, и ответил не скоро:

– На экзамен.

— М-да, тут нужна меткость, но попробовать, безусловно, стоит, — задумчиво пробормотал мистер Кумбз.

Старичок кивнул головой.

– По латинскому языку? Знаю… У меня сынишка… может, знаете, Василий Костров, Васька… тоже на экзамен сегодня.

— Но, увы, это было не единственное его преступление, — прибавил мой дядя. — До этого он убил корнетиста.

Паша Туманов приподнял шапку и пошел дальше. Старичок пошевелил неодобрительно губами и потащил из воды серебристую плотичку. Потом посмотрел, прищурясь, на солнце и опять закинул удочку. Пойманная рыбка билась в ведерке и разбрызгивала на песок блестящие капельки воды.

Паша Туманов шел и думал, что Костров, Васька Костров, наверное, тоже не выдержит экзамена. Кострова он знал: это был высокий худой юноша, всегда плохо одетый, плохо учившийся и вместе со своим приятелем, Анатолием Дахневским, юрким полячком, постоянно проводивший время в бильярдных, тайком от начальства. Оба они играли мастерски и одевались, да и кормились почти исключительно бильярдной игрой.

— Не может быть! Неужели это установлено? — воскликнул мистер Кумбз.

Паша Туманов подумал, что и Дахневский, наверное, не выдержит экзамена, и ему стало веселее.

Придя в гимназию, он прошел по чисто подметенному широкому коридору в шестой класс и сейчас же отыскал глазами Кострова и Дахневского, которые сидели на подоконнике и разговаривали. Паша подошел к ним.