Я могу только сказать русскому читателю, что это звучит на грузинском языке божественно. Я хочу, чтобы русский читатель поверил мне на слово, что Галактион — великий поэт. Если бы для этого мне нужно было бы танцевать, я бы танцевала.
- Я даже не знаю, - помедлил с ответом Уильям.
Когда же он увидел разочарованное лицо Виолы, он поспешил улыбнуться.
Я говорила, что иногда сама работа вынуждает нас к вольности. Когда я переводила стихотворение Симона Чиковани «Девять дубов», я тревожилась за него, я боялась, что это «дитя» не станет любимым русским читателем. У нас число девять не принято обыгрывать. Я специально ввела в конце стихотворения строки, которых не было у Чиковани. Я хотела, чтобы читатель понял, что поэт играет с ним, я хотела облегчить русскому читателю восприятие этого стихотворения.
- Мне жаль, что так вышло, - он запустил руку в волосы Виолы и медленно потянул за одну прядь, пока она не оттолкнула его.
Но есть какая-то точность которую нельзя нарушить, и Для этой точности нам нужно менять размер и находить пути, которые должны оставить неприкосновенными грузинские обороты тогда, когда они звучат прекрасно и по-русски.
- Прекрати.
Иногда я переводила стихотворения Симона Чиковани, Анны Каландадзе несоответствующим им размером с тем, чтобы передать ту сердечную сбивчивость, которая там была, чтобы донести ее до русского читателя.
- Я не хотел сделать тебе больно, прости.
В заключение я хочу сказать, что у нас очень много работы. Но я считаю грузинскую поэзию своей, и у меня не будет покоя, пока я не переведу всего того, что должна перевести.
-Дело не в том, что больно, просто не надо меня трогать, - сказала Виола и отошла подальше.
- Как мне лучше узнать тебя, если даже дотронуться нельзя?
Грузинская поэзия всегда будет со мной. Я буду служить искусству, которое сближает нас, дарует нам счастье и всех нас украшает.
Но у Виолы уже была одна история, когда она позволяла мужчине все, что угодно. И кончилось это плохо.
- Ты можешь говорить сколько угодно. Я и отсюда прекрасно слышу.
1962
Уильям засунул руки в карманы и посмотрел на нее открытым взглядом: «Какой смысл! Я не хочу говорить о всякой ерунде, чтобы развести тебя на диалог. Мне кажется, мы уже на другой стадии отношений».
Виолу так и подмывало спросить, что ему от нее надо. Она подняла глаза и встретилась со взглядом Уильяма. Несколько минут они молча смотрели друг на друга, пока атмосфера не накалилась.
ВОСПОМИНАНИЕ О ГРУЗИИ
[275]
- Было бы неплохо, если бы ты перестал так глупо улыбаться.
- Я уже все решил.
Вероятно, у каждого человека есть на земле тайное и любимое пространство, которое он редко навещает, но помнит всегда и часто видит во сне. Человек живет дома, на родине, там, где ему следует жить; занимается своим делом, устает и ночью, перед тем как заснуть, улыбается в темноте и думает: «Сейчас это невозможно, но когда-нибудь я снова поеду туда…»
- Что именно? О чем речь?
- Насчет цветов.
Так думаю я о Грузии, и по ночам мне снится грузинская речь. Соблазн чужого и милого языка так увлекает, так дразнит немые губы, но как примирить в славянской гортани бурное несогласие согласных звуков, как уместить долготу гласных? Разве что во сне сумею я преодолеть косноязычие и издать этот глубокий клёкот, который всё нарастает в горле, пока не станет пением.
- То есть? - Виола никак не могла понять, на что намекал Уильям.
Мне кажется, никто не живет в такой близости пения, как грузины. Между весельем и пением, печалью и пением, любовью и пением вовсе нет промежутка. Если грузин не поёт сейчас, то только потому, что собирается петь через минуту.
- Все-таки они мне нравятся, - Уильям осторожно поднял лепесток и нежно сжал его в ладонях. В этом движении было что-то невероятно трогательное.
Однажды осенью в Кахетии мы сбились с дороги и спросили у старого крестьянина, куда идти. Он показал на свой дом и строго сказал: «Сюда». Мы вошли во двор, где уже сушилась чурчхела
[276], а на ветках айвы куры вскрикивали во сне. Здесь же, под темным небом, хозяйка и две ее дочери ловко накрыли стол.
- Они как-то невероятно преображают все вокруг, - сказал он, указывая жестом на вазы. - С их появлением все меняется. Я прежде этого не замечал. - Он рассмеялся и покачал головой:
Сбор винограда только начинался, но квеври — остроконечные, зарытые в землю кувшины — уже были полны юного, еще не перебродившего вина, которое пьется легко, а хмелит тяжело. Мы едва успели его отведать, а уж все пели за столом во много голосов, и каждый голос знал свое место, держался нужной высоты. В этом пении не было беспорядка, строгая, неведомая мне дисциплина управляла его многоголосьем.
- Это что-то невероятное.
- Что именно? Что радость жизни в мелочах?
Мне показалось, что долгожданная тайна языка наконец открылась мне, и я поняла прекрасный смысл этой песни: в ней была доброта, много любви, немного печали, нежная благодарность земле, воспоминание и надежда, а также всё остальное, что может быть нужно человеку в такую счастливую и лунную ночь.
- Мне нравится это замечание, - прикрыл глаза Уильям.
- Держись от меня подальше, Уильям, - сказала Виола и погрозила ему пальцем.
1964
Уильям помог ей, подхватив тяжелую вазу, которую она пыталась поднять.
ТОСКА ПО ЛЕРМОНТОВУ
- Я возьму, она весит как ты, не меньше.
- Ответ прежний: не надейся.
Уильям пожал плечами: «У меня вагон времени».
Виола открыла было рот, чтобы ответить, но Уильям уже широко улыбался. Колкий ответ замер у нее на губах, раздражение и злость куда-то исчезли. Она покачала головой. Ей захотелось рассмеяться, когда надо было бы выставить наглеца за дверь.
- Но почему? Почему, сколько я ни объясняю тебе, ты продолжаешь стоять на своем?
О Грузия, лишь по твоей вине,
когда зима грязна и белоснежна,
печаль моя печальна не вполне,
не до конца надежда безнадежна.
Одну тебя я счастливо люблю,
и лишь твое лицо не лицемерно.
Рука твоя на голову мою
ложится благосклонно и целебно.
Мне не застать врасплох твоей любви.
Открытыми объятия ты держишь.
Все говоры, все шепоты твои
мне на ухо нашепчешь и утешишь.
Но в этот день не так я молода,
чтоб выбирать меж севером и югом.
Свершилась поздней осени беда,
былой уют украсив неуютом.
Лишь черный зонт в моих руках гремит,
живой, упругий мускул в нём напрягся.
То, что тебя покинуть норовит, —
пускай покинет, что держать напрасно.
Я отпускаю зонт и не смотрю,
как будет он использовать свободу.
Я медленно иду по октябрю,
сквозь воду и холодную погоду.
В чужом дому, не знаю почему,
я бег моих колен остановила.
Вы пробовали жить в чужом дому?
Там хорошо. И вот как это было.
Был подвиг одиночества свершен,
и я могла уйти. Но так случилось,
что в этом доме, в ванной, жил сверчок,
поскрипывал, оказывал мне милость.
Моя душа тогда была слаба,
и потому — с доверьем и тоскою —
тот слабый скрип, той песенки слова
я полюбила слабою душою.
Привыкла вскоре добрая семья,
что так, друг друга не опровергая,
два пустяка природы — он и я —
живут тихонько, песенки слагая.
Итак — я здесь. Мы по ночам не спим,
я запою — он отвечать умеет.
Ну, хорошо. А где же снам моим,
где им-то жить? Где их бездомность реет?
Они все там же, там, где я была,
где высочайший юноша вселенной
меж туч и солнца, меж добра и зла
стоял вверху горы уединенной.
О, там, под покровительством горы,
как в медленном недоуменье танца,
течения Арагвы и Куры
ни встретиться не могут, ни расстаться.
Внизу так чист, так мрачен Мцхетский храм.
Души его воинственна молитва.
В ней гром мечей, и лошадиный храп,
и вечная за эту землю битва.
Где он стоял? Вот здесь, где монастырь
еще живет всей свежестью размаха,
где малый камень с легкостью вместил
великую тоску того монаха.
Что, мальчик мой, великий человек?
Что сделал ты, чтобы воскреснуть болью
в моём мозгу и чернотой меж век,
всё плачущей над маленьким тобою?
И в этой, Богом замкнутой судьбе,
в твоей высокой муке превосходства,
хотя б сверчок любимому, тебе,
сверчок играл средь твоего сиротства?
Стой на горе! Не уходи туда,
где — только-то! — через четыре года
сомкнется над тобою навсегда
пустая, совершенная свобода!
Стой на горе! Я по твоим следам
найду тебя под солнцем, возле Мцхета.
Возьму себе всем зреньем, не отдам,
и ты спасен уже, и вечно это.
Стой на горе! Но чем к тебе добрей
чужой земли таинственная новость,
тем яростней соблазн земли твоей,
нужней ее сладчайшая суровость.
- Я поставил на все, понимаешь? - Уильям снял очки и протер их краем рубашки. - Прости, это помогает мне сосредоточиться.
Он снова нацепил очки на нос, покраснел и оттого казался еще более неловким:
1964
- Все дело в том, что каждый раз. глядя на тебя, я испытываю определенные чувства. Они коренятся вот здесь.
ЗИМНЯЯ ЗАМКНУТОСТЬ
Уильям приложил руку к груди:
- Рядом с тобой мне хорошо.
Булату Окуджаве
[277]
Виола сделала несколько шагов вперед. Они были так близки, что она могла услышать дыхание Уильяма. Похоже, он недавно ел мандарины. И это было так здорово.
- Это все пустые слова, Уильям, они ничего не значат, - сказала она.
- Правда? А я так не думаю. Слова подобны нотам. Пока они существуют вразнобой, это просто бессмыслица. Но стоит им преобразиться в звуки, как они обретают безграничную силу. Слова - это шкатулки, которые ты наполняешь своим содержимым. Именно так они и получают свое значение, так что все зависит от того, кто и чем их наполняет.
Виола некоторое время смотрела на Уильяма. Его слова уже были наполнены значением столь сильно, что казались ей тяжелыми, как камни. И поэтому ей было больно.
Странный гость побывал у меня в феврале.
Снег занёс мою крышу ещё в январе,
предоставив мне замкнутость дум и деяний.
Я жила взаперти, как огонь в фонаре
или как насекомое, что в янтаре
уместилось в простор тесноты идеальной.
Странный гость предо мною внезапно возник,
и тем более странен был этот визит,
что снега мою дверь охраняли сурово.
Например — я зерно моим птицам несла.
«Можно ль выйти наружу?» — спросила. «Нельзя», —
мне ответила сильная воля сугроба.
Странный гость, говорю вам, неведомый гость.
Он прошёл через стенку насквозь, словно гвоздь,
кем-то вбитый извне для неведомой цели.
Впрочем, что же ещё оставалось ему,
коль в дому, замурованном в снежную тьму,
не осталось для входа ни двери, ни щели.
Странный гость — он в гостях не гостил, а царил.
Он огнем исцелил свой промокший цилиндр,
из-за пазухи выпустил свинку морскую
и сказал: «О, пардон, я продрог, и притом
я ушибся, когда проходил напролом в этот дом,
где теперь простудиться рискую».
Я сказала: «Огонь вас утешит, о гость.
Горсть орехов, вина быстротечная гроздь —
вот мой маленький юг среди вьюг справедливых.
Что касается бедной царевны морей —
ей давно приготовлен любовью моей
плод капусты, взращенный в нездешних заливах».
Странный гость похвалился: «Заметьте, мадам,
что я склонен к слезам, но не склонны к следам
мои ноги промокшие. Весь я — загадка!»
Я ему объяснила, что я не педант
и за музыкой я не хожу по пятам,
чтобы видеть педаль под ногой музыканта.
Странный гость закричал: «Мне не нравится тон
ваших шуток! Потом будет жуток ваш стон!
Очень плохи дела ваших духа и плоти!
Потому без стыда я явился сюда,
что мне ведома бедная ваша судьба».
Я спросила его: «Почему вы не пьёте?»
Странный гость не побрезговал выпить вина.
Опрометчивость уст его речи свела
лишь к ошибкам, улыбкам и доброму плачу:
«Протяжение спора угодно душе!
Вы — дитя мое, баловень и протеже.
Я судьбу вашу как-нибудь переиначу.
Ведь не зря вещий зверь чистой шерстью белел —
ошибитесь, возьмите счастливый билет!
Выбирайте любую утеху мирскую!»
Поклонилась я гостю: «Вы очень добры,
до поры отвергаю я ваши дары.
Но спасите прекрасную свинку морскую!
Не она ль мне по злому сиротству сестра?
Как остра эта грусть — озираться со сна
средь стихии чужой, а к своей не пробиться.
О, как нежно марина, моряна, моря
неизбежно манят и минуют меня,
оставляя мне детское зренье провидца.
В остальном — благодарна я доброй судьбе.
Я живу, как желаю, — сама по себе.
Бог ко мне справедлив и любезен издатель.
Старый пес мой взмывает к щеке, как щенок.
И широк дивный выбор всевышних щедрот:
ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль.
А вчера колокольчик в полях дребезжал.
Это старый товарищ ко мне приезжал.
Зря боялась — а вдруг он дороги не сыщет?
Говорила: когда тебя, вижу, Булат,
два зрачка от чрезмерности зренья болят,
беспорядок любви в моём разуме свищет».
Странный гость засмеялся. Он знал, что я лгу.
Не бывало саней в этом сиром снегу.
Мой товарищ с товарищем пьет в Ленинграде.
И давно уж собака моя умерла —
стало меньше дыханьем в груди у меня.
И чураются руки пера и тетради.
Странный гость подтвердил: «Вы несчастны теперь».
В это время открылась закрытая дверь.
Снег всё падал и падал, не зная убытка.
Сколь вошедшего облик был смел и пригож!
И влекла петербургская кожа калош след —
лукавый и резвый, как будто улыбка.
Я надеюсь, что гость мой поймет и зачтет,
как во мраке лица серебрился зрачок,
как был рус африканец и смугл россиянин!
Я подумала — скоро конец февралю —
и сказала вошедшему: «Радость! Люблю!
Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!»
- Пока, Уильям, хорошего дня, - сказала она, повернувшись к нему спиной.
- Куда это ты собралась? - ринулся он вслед.
1965
- На занятия. На поиски своего будущего. Где-то же оно меня поджидает, а?
СНЕГОПАД
- Я тебя провожу.
- Ответ по-прежнему нет: - пожала плечами Виола.
Булату Окуджаве
И все же, закрывая дверь, Виола не могла сдержать улыбки. И это было удивительно, потому что с того самого дня, как она столкнулась лицом к лицу с собственной сестрой, у нее еще не было ни малейшего повода для улыбки.
Снегопад свое действие начал
и еще до свершения тьмы
Переделкино переиначил
в безымянную прелесть зимы.
Дома творчества дикую кличку
он отринул и вытер с доски
и возвысил в полях электричку
до всемирного звука тоски.
Обманувши сады, огороды,
их ничтожный размер одолев,
возымела значенье природы
невеликая сумма дерев.
На горе, в тишине совершенной,
голос древнего пенья возник,
и уже не села, а вселенной
ты участник и бедный должник.
Вдалеке, меж звездой и дорогой,
сам дивясь, что он здесь и таков,
пролетел лучезарно здоровый
и ликующий лыжник снегов.
Вездесущая сила движенья,
этот лыжник, земля и луна —
лишь причина для стихосложения,
для мгновенной удачи ума.
Но, пока в снегопаданье строгом
ясен разум и воля свежа,
в промежутке меж звуком и словом
опрометчиво медлит душа.
Но пока она шагала в толпе, засунув руки в карманы легкой весенней куртки, улыбка ее медленно угасала. Давно уже она не чувствовала себя так спокойно и беззаботно, как в эти минуты рядом с Уильямом. Виола почти бегом спустилась по ступенькам в метро. Она вскочила в вагон и поправила сумку на плече, ожидая, когда освободится место. Когда она наконец уселась, поток мыслей и чувств захватил ее и понес с бешеной скоростью. В горле что-то сжалось узлом.
1968
Франческо выбрал Айрис, а не ее. От нее он отвернулся. Почему человек, о существовании которого она не знала еще вчера, какой-то незнакомец, вдруг стал для нее так важен? Возможно, именно он виноват в том, что внутри нее поселилась такая острая боль? Он предпочел не ее, а сестру. Почему? Еще один человек от нее отказался. Одним из первых. Виоле было знакомо это ощущение предательства, она должна была уже к нему привыкнуть. И все равно было больно. Все это напоминало ей о пережитом. О том, как нелегко было укорениться в Лондоне, привыкнуть к местным привычкам. О том, как непросто было в частной школе, куда ее отправила мать. Виола никогда не рассказывала ей о том, как обращались с ней одноклассники. Клаудии пришлось многим пожертвовать, чтобы Виола могла посещать международный класс. Она была уверена, что это пойдет дочери только на пользу, что так она сможет быстрее освоиться и в то же время будет слышать родную речь. Но подавляющее большинство детей были из разных частей света. Клаудия не учла того, что почти все они были из очень обеспеченных семей. Вот только
ВОСПОМИНАНИЕ О ЯЛТЕ
Виола такой не была и смотрела на жизнь совершенно иначе, поэтому так и не смогла приспособиться. Воспоминания о том, что она пережила в последний год обучения в лицее, никак не оставляли ее. напоминая о себе острой болью.
Булату Окуджаве
В тот день случился праздник на земле.
Для ликованья все ушли из дома,
оставив мне два фонаря во мгле
по сторонам глухого водоема.
Еще и тем был сон воды храним,
что, намертво рожден из алебастра,
над ним то ль нетопырь[278], то ль херувим
улыбкой слабоумной улыбался.
Мы были с ним недальняя родня —
среди насмешек и неодобренья
он нежно передразнивал меня
значеньем губ и тщетностью паренья.
Внизу, в порту, в ту пору и всегда,
неизлечимо и неугасимо
пульсировала бледная звезда,
чтоб звать суда и пропускать их мимо.
Любовью жегся и любви учил
вид полночи. Я заново дивилась
неистовству, с которым на мужчин
и женщин человечество делилось.
И в час, когда луна во всей красе
так припекала, что зрачок слезился,
мне так хотелось быть живой, как все,
иль вовсе мертвой, как дитя из гипса.
В удобном сходстве с прочими людьми
не сводничать чернилам и бумаге,
а над великим пустяком любви
бесхитростно расплакаться в овраге.
Так я сидела — при звезде в окне,
прискорбной лампе, при цветке в стакане.
И безутешно ластилось ко мне
причастий шелестящих пресмыканье.
9 мая 1969
ПИСЬМО БУЛАТУ ИЗ КАЛИФОРНИИ
Что в Калифорнии, Булат, —
не знаю. Знаю, что прелестный,
пространный край. В природе летней
похолодает, говорят.
Пока — не холодно. Блестит
простор воды, идущий зною.
Над розой, что отрадно взору,
колибри пристально висит.
Ну, вот и всё. Пригож и юн
народ. Июль вступает в розы.
А я же «Вестником Европы»[279]
свой вялый развлекаю ум.
Всё знаю я про пятый год
столетья прошлого: раздоры,
открытья, пререканья, вздоры
и что потом произойдёт.
Откуда «Вестник»? Дин, мой друг,
славист, профессор, знаний светоч,
вполне и трогательно сведущ
в словесности, чей вкус и звук
нигде тебя, нигде меня
не отпускает из полона.
Крепчает дух Наполеона.
Графиня Некто умерла,
до крайних лет судьбы дойдя.
Все пишут: кто стихи, кто прозу.
А Тот, кто нам мороз и розу
преподнесет, — еще дитя
безвестное, но не вполне:
он — знаменитого поэта
племянник, стало быть, родне
известен. Дальше — буря, мгла.
Булат, ты не горюй, всё вроде
о\'кей. Но «Вестником Европы»
зачитываться я могла,
могла бы там, где ты и я
брели вдоль пруда Химок возле.
Колибри зорко видит в розе
насущный смысл житья-бытья.
Меж тем Тому — уже шесть лет!
Еще что в мире так же дивно?
Всё это удивляет Дина.
Засим прощай, Булат, мой свет.
1977
ШУТОЧНОЕ ПОСЛАНИЕ К ДРУГУ
Покуда жилкой голубою