Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В Варшаве в описываемый период было сосредоточено до 8000 русских войск. Хотя в городе с виду все казалось спокойным, но в воздухе чувствовалась гроза…

— Быть буре, — говорил генерал Воропанов начальнику отряда Игельстрему.

— До бури еще далеко, для нас, по крайней мере, она не опасна. Мы слишком сильны для того, чтобы опасаться ее последствий.

— За себя я не опасаюсь, — отвечал Воропанов, — а вот за жену и дочь боюсь… Вы не знаете, что значит восстание черни… Она не ведает пощады, не разбирает ни женщин, ни детей…

— Вы преувеличиваете опасность, Николай Петрович. Восстания никакого не будет… Нужно, чтобы среди поляков явился новый Самсон, разбил все наши войска, иначе Варшава не поднимется, ну, а в появление Самсона я не верю.

— Ваши соображения вытекают из логических рассуждений, а когда же толпа руководилась логикою? К тому же у меня есть некоторые основания предполагать, что в Варшаве затевается что-то недоброе… Вы знаете молодого графа Олинского? Этот благородный юноша, друг моей семьи, бывал у нас довольно часто, а теперь вот уже две недели, как не показывается…

— Не вижу никакой связи между готовящимся, по вашему-мнению, восстанем и тем обстоятельством, что граф Олинский перестал посещать ваш дом.

— Вам, конечно, это обстоятельство ничего не говорит, а мне оно говорит многое. Молодой граф, как я вам сказал, благородный, честный, в самом широком смысле этого слова, юноша. Ни лгать, ни лицемерить он не может. Этим и объясняется прекращение его посещений…

— Все-таки я ничего не понимаю.

Воропанов нетерпеливо пожал плечами.

— Граф — в то же время патриот, он любит свое отечество, да если бы и равнодушно относился к судьбе Польши, то в силу своего общественного положения он не мог бы не принять участия в инсурекционном движении. Даже если бы он и уклонился от участия, то про инсурекцию не знать он не мог. Для графа, следовательно, предстоял выбор: продолжать бывать у нас, сохранять добрые отношения и не предупреждать о готовящейся опасности или же предупредить обо всем. Как благородный человек он не мог сделать ни того ни другого, следовательно, он вынужден был прекратить с моим домом всякие сношения.

Игельстрем улыбался, слушая предположения Воропанова.

— Ваши опасения, дорогой, напрасны, повторяю вам. Варшава не поднимется, да если бы и поднялась, мы слишком сильны для того, чтобы усмирить строптивых.

— Как знаете, я вам свое мнение высказал. По-моему, предосторожность — мать безопасности.

— Все, что можно было сделать из предосторожности, я сделал: стянул войска; польские войска разоружаются, медлит и под разными предлогами оттягивает время один только генерал Мадалинский, но и тот на днях будет вынужден распустить свою бригаду… Не требовать же мне новых войск из Петербурга в то время, когда три четверти дела сделано.

Разговор этот происходил в квартире Воропанова, после обеда, в кабинете хозяина. Было начало Великого поста, и в Польше было еще все тихо. Имя Костюшко еще не было известно русским военачальникам, заговор держался в строгой тайне.

Поляки не выказывали недружелюбия, и только опытный взгляд, которым Игельстрем не обладал, мог подметить в толпе какое-то особенное, приподнятое настроение.

Вежливое обращение варшавян с русскими как бы говорило: распоряжайтесь, господа, распоряжайтесь, не долго вам осталось здесь хозяйничать. Скоро и на нашей улице будет праздник.

Воропанов был наблюдательнее своего товарища.

В то время, когда в кабинете хозяина дома происходил описываемый нами разговор, Анна Михайловна Воропанова беседовала в гостиной с дочерью, красивой молодой девушкой восемнадцати или девятнадцати лет.

— Не понимаю, — говорила старая генеральша, — чего ради граф Олинский не кажет глаз. Я думала, не захворал ли он, нет, вчера видели его на Медовой улице, в экипаже… Не поссорилась ли ты с ним, Ниночка?

— Нет, я с ним не ссорилась, — грустно отвечала молодая девушка.

— Так чем же объяснить его отсутствие?

— Охота вам, мама, ломать над этим голову. Не ходит и не надо. Я и думать о нем забыла.

Мать недоверчиво взглянула на дочь и подавила вздох. Грустный вид девушки опровергал ее слова. Наверно поссорились, думала старушка, вот теперь и грустит. Мать угадывала правду только отчасти. Нина Николаевна Воропанова была грустна, но с Олинским не ссорилась. Ее, как и других, поражало то обстоятельство, что молодой граф, бывавший так часто у них в доме, вдруг перестал бывать безо всяких видимых причин. Долго молодая девушка ломала себе голову, стараясь объяснить поведение графа, и пришла наконец к печальному выводу: старый граф подметил чувство сына к русской и, опасаясь, как бы молодой человек не зашел слишком далеко, запретил ему посещать дом русского генерала. А он, как покорный сын, повиновался… А как еще недавно он говорил о своей горячей любви…

— Слова, слова и слова! — с сердцем воскликнула молодая девушка, топнув ногой.

Придя к такому заключению, Нина Николаевна решила больше не думать о графе Олинском. Но решить и исполнить не одно и то же. Чем больше она уверяла себя, что она не должна думать о легкомысленном, скверном мальчишке, тем больше о нем думала. Мало того, она желала знать, что делает вероломный, не вскружила ли какая красавица ему голову. Старая няня Ильинишна пришла своей милой барышне на помощь, и за молодым графом был учрежден негласный женский надзор.

До сих пор все наблюдения не имели никакого успеха. Хотя Ильинишна и уверяла, что крестник ее Степка как гончий ходит по пятам графа Казимира, но на след измены напасть не может. Никогда он не видел его ни с одной женщиной, а из тех дам, которые бывают в доме его родителей, нет ни одной молодой… Что-то принесет он сегодня? Ильинишна говорит, что Степан напал, кажется, на след. Вчера вечером у Казимира было назначено с кем-то тайное свидание… Пора бы ему было прийти…

Молодая девушка в беспокойстве вышла в сад. Стояла ранняя весна, деревья еще не распустились, и аллеи сада были еще сыры от недавнего снега. Молодая девушка не обращала внимания ни на сырость, ни на резкий ветер. Она углублялась в сад все больше и больше. Шорох в кустах привлек ее внимание. Она остановилась и стала прислушиваться. Голос был знакомый.

— Где пропадал так долго? — сердито спрашивала Ильинишна.

— Раньше никак не мог, крестная, — отвечал молодой голос с польским акцентом. — Ксендз задержал, уйти было нельзя, а то он стал бы подозревать.

— Какой ксендз?

— Э, да вы ничего не знаете, правда, я вам не рассказывал; некогда было… Встретил я как-то на улице ксендза Колонтая, он знал мою покойную мать, а потому и остановил меня и стал бранить за то, что я принял православие. Сперва я хотел было вспылить, а потом вспомнил, что Колонтай духовник графов Олинских, днюет там и ночует, думаю, ссориться с ним не следует… от его ругани хуже я не стану, пускай ругается. Дал ему отвести душу, а потом бух ему в ноги. «Прости меня, благочестивый отец, согрешил я, проклятый, и каюсь теперь, молод был, сирота, ну и сбили меня схизматики с толку». Говорю ему я это, а сам заливаюсь горючими слезами и полы его кафтана целую. Вижу, ксендз мой ласковым становится. «Бог милосерд, — говорит он, — он кающуюся грешницу простил и тебя простит, покайся только и вернись в лоно святой католической Церкви». — «Ох, святой отец, — говорю я, — я осквернил святую Церковь, Бог не простит меня». — «Простит, покайся». — «Научите, святой отец». — «Что ты теперь делаешь?» — «Ребят малых учу грамоте». — «В свободное время приходи ко мне». Вот с тех пор я то у ксендза, то в лакейской графов Олинских. С камердинером молодого графа, с Яном, мы большие приятели. Он так обрадовался, что я перехожу в католическую веру снова, что не знает, где меня посадить, чем потчевать.

— Да ты с ума сошел, Степка, — озлилась старуха, — снова в католическую.

— Да вы, крестная, не сердитесь. Не сума же я переметная. Что мне ксендз, знаю я им цену, а Колонтаю в особенности, если бы я мог, я бы старого развратника в порошок стер, да не в том дело. Мне нужно было сделаться в доме графа Олинского своим человеком, а как было сделать это? Колонтай подвернулся и помог, а почему? Потому что я прикинулся кающимся грешником… Ну так вот, только не перебивайте меня, крестная, а то я путаюсь. Начал ксендз меня наставлять, доказывать, что наша вера, сто чертей ему в зубы, все равно что языческая, а католическая — божеская. Заставлял меня читать литании, а потом мало-помалу начал меня расспрашивать, бывал ли я у вас, знает ведь, что вы моя крестная. Я ему ответил, что я прежде бывал, а теперь перестану бывать и… вы уж меня извините, крестная, ругнул вас ксендзу в угоду, старой ведьмой назвал… Простите, ведь я не от сердца, — и молодой человек стал целовать руки старухи.

— Ладно, ладно, — отвечала Ильинишна, — зови меня хоть и горшком, в печь только не ставь.

— Ну вот, как сказал я, что у вас больше бывать не буду, а ксендз мне и говорит: «Напрасно, если хочешь, чтобы Бог тебя простил, ты должен заслужить это. Я накладываю на тебя епитимью, и доколе ты ее не выполнишь, святая Церковь не примет тебя в свое лоно». — «Что же я должен делать, благочестивый отец, научите меня». — «Господин твоей крестной русский генерал. У него бывают другие генералы. Сам знаешь, что они враги нашей отчизны, они строят против нас козни. Ты должен бывать у крестной почаще, узнавать, что говорят господа, сам подслушивать и обо всем докладывать мне. Крестная, конечно, не должна знать, что ты вновь стучишься в дверь святой католической Церкви; в ее глазах ты должен оставаться схизматиком».

— И глуп же твой ксендз, коли поверил такому плуту, — сказала старуха.

— Нет, крестная, не глуп. Я так плакал, так рыдал, так каялся, по целым часам кшижем (крестом) лежал у распятия… так ругал русских… Видите, вот этот нож… я просил ксендза, чтобы он освятил его и благословил резать им русских.

— И что же, ксендз благословил?

— Нет, он сказал: «Подожди, время еще не приспело. Я скажу тебе, когда настанет время».

Нина Николаевна, слушавшая разговор из-за кустов, побледнела при последних словах молодого человека и схватилась за сердце… «Так вот до чего дошло, — думала она, — опасения отца основательны, один лишь Игельстрем ничего не видит и не хочет видеть…»

— Ну, так вот, — продолжал Степан, — с той поры Колонтай мне верит. Правда, я и тут соврал ему, сказал, что был у вас и слышал, что из Петербурга шлют еще новых солдат. Ксендз засуетился, написал записочку и приказал мне снести ее бывшему генералу Зайончеку. С тех пор он часто стал посылать меня, с записками, то к одному, то к другому, а чаще всего к старому графу Олинскому, с тех пор я стал там своим человеком. Как же, думаю себе, выследить мне графа Казимира? Думал, думал и надумал. Пили мы как-то с Яном пиво, я и спрашиваю его: — «Ян, ты любишь своего молодого пана?» — «Люблю ли? Да я жизни своей для него не пожалею». — «И я тоже, — сказал я, — ну, так коли ты его любишь, так должен оберегать. Случайно я узнал, что он влюблен в одну пани, фамилии ее только не расслышал, и что поганая пани эта хочет погубить пана графа. Стал я с тех пор следить за молодым графом, чтобы на случай беды быть при нем, да только что я один могу сделать? Я не всегда свободен, то у ксендза, то на посылках, а то на работе…» У Яна кружка выпала из рук, всего меня пивом облил, вытаращил на меня глаза, да потом как стукнет по столу кулаком и говорит: — «Не бывать тому, сдохну, а выслежу эту мерзавку». Вот с той поры мы с ним поочередно за молодым графом, как собаки, да ничего не выходит, никакой панны у него нет, а если и есть, то…

— Что то? — нетерпеливо спросила старуха.

— Слушайте. Вчера ксендз дает мне записку и говорит: Снеси пану графу Казимиру Олинскому», — а сам бледный и как будто бы дрожит. Пошел я с запиской, а самого так и подмывает прочитать, что в ней написано. Много раз носил я записки и ни разу не читал, а тут точно кто подбивает: прочти, прочти… Повертел я конверт, попробовал печать, смотрю, отстает, я осторожно и сорвал ее, не сломавши. Читаю; в ней несколько слов: «Сегодня, в 8 часов вечера, в костеле Марии Магдалины. Зайончек вас проводит». И больше ничего, даже не подписался… Ну, думаю, в костел, да еще на кладбище… Этот костел на старом кладбище, вероятно, не с дамами будет граф разговаривать… Виноват, в конце записки было приписано карандашом: «В маске, спросят: кто он? ответь — «пан Фаддей». Запечатал я осторожно конверт и снес графу Казимиру. Тот прочитал и тоже побледнел. Говорит: скажи пану «хорошо».

Пошел я поскорей к своему приятелю Яну. Посидели, поболтали, только граф зовет к себе Яна, а через минуты две выходит Ян и говорит: «Есть у тебя время?» — «А что?»:—«Граф меня посылает с запиской, так я ему сказал, что если что понадобится, ты останешься». — «Ладно, ладно, иди». Ян ушел, я остался. Подошел к замочной скважине и смотрю, а граф бледный, бледный ходит по кабинету и сам с собою говорит: «Как быть, как быть?» — повторяет он, а потом что-то не по-нашему, а затем опять по-польски: «Не могу, не могу», кричит он и рвет на себе волосы… вынул потом из кармана маленький кожаный портфель и смотрит на какой-то портрет, все его целует, а сам плачет, а потом как застонет, точно его уколол кто и говорит: «О, отечество, отечество, дорого ты мне стоишь, как счастливы те, у кого нет отечества!» Спрятал портрет в карман, остановился перед большим портретом своего деда, долго, долго на него смотрел, а потом и сказал: «Не бойся, дедушка, граф Олинский подлецом не будет, он разобьет себе жизнь, истерзает свое сердце, но не изменит отечеству». Сказав это, он быстро отошел от портрета, посмотрел на часы и сказал: «Alеа jacta est», это значит: жребий брошен. Снял с себя кафтан, надел серую куртку, высокие сапоги, достал из шкафа черную маску, накинул на себя черный плащ и позвал меня.

«Скажи Яну, что он мне не нужен до двенадцати часов ночи».

Сказал, а сам ушел. На дворе совсем уже стемнело. Решил и я отправиться на кладбище к костелу св. Марии Магдалины. Место я знаю хорошо, пароль мне тоже известен, вот только бы добыть черную маску. Видел я, что граф держал в руках их несколько. Я, недолго думая, к нему в комнату, прямо в шкаф, вижу еще две маски и такой же черный плащ, как на графе.

Недолго думая, взял я и плащ, и маску, потом, мол, все Яну отдам, и решил было уж идти, да вспомнил, что граф Казимир все на какой-то портрет смотрел да плакал. Портрет в кожаном портфеле, а портфеля он с собою не взял. Долго колебался — положить ли его в карман или нет, потом как будто пересилил себя и сказал: «С нею — это богохульство» — и положил его бережно в стол.

Стол был не заперт, я осторожно выдвинул ящик, открыл портфель, и как же я был удивлен! Знаете ли, чей там портрет?., вашей панны, Нины Николаевны, ей-Богу правда…

Слышавшая рассказ Степана Нина Николаевна чуть не вскрикнула, но успела совладать с собой. Чувство радости наполнило ее душу, но ненадолго. На смену этому чувству сейчас же явилось другое — опасение. Что за таинственные собрания с переодеванием, с паролем? Что за непонятные клятвы перед портретом деда?

Отец опасается, отец предполагает.

Но дальнейший рассказ Степана прервал размышления молодой девушки, она вся превратилась в слух.

— Окольными путями, — продолжал крестник Ильинишны, — добрался я до кладбища раньше других. Было без десяти минут восемь, но на дворе уже стемнело. Кладбище старое, никого там уж не хоронят, потому и сторожей почти нет, а тот, кто стоял у калитки, видя, что я смело иду, даже не спросил меня, кто я, но зато когда я подходил к столу, из-за могильных крестов, точно из-под земли, явились две фигуры в черных масках, с головы до ног укутанные в плащи. — «Кто он?» — спросил тот, что повыше. Я так и обомлел, голос был ксендза Колонтая. Но, знаете, я теряюсь редко, не потерялся и теперь. Изменил голос и отвечал: «Пан Фаддей». — «Пожалуйста», — отвечал ксендз и указал рукою на полуотворенную дверь склепа, что под костелом.

Спустился я вниз по каменным ступенькам, и грустно мне стало: точно в могилу попал, так и пахнуло на меня могильным холодом. Весь большой склеп освещался одним лишь тусклым фонарем, возле которого на могильной плите сидел какой-то человек, тоже весь в черном. При моем появлении человек поднялся и пошел прямо на меня. «Кто он?» — спрашивает этот.

Черт возьми, думаю себе, и этот знакомый, башмачник Килинский. Что за оказия такая, что им тут делать? Генерал, граф, ксендз, башмачник… все одеты одинаково. Я уж начал догадываться, в чем дело. Килинский еще на прошлой неделе ораторствовал на базаре и предлагал вырезать всех русских, тогда над ним только смеялись и говорили «попробуй». «Что же, и попробую» — отвечал башмачник. Злой он человек, крестная, да и на человека не похож, волк волком.

— Ну, ну, продолжай, что же дальше было.

— Вот, как ответил я ему то же, что и Колонтаю, он отошел от меня и снова сел на могилу, я же под видом того, что осматриваю склеп, начал прохаживаться и выбрал себе такое местечко, откуда меня трудно было бы видеть, но чтобы я мог видеть и слышать других. Не знаю, сколько времени я просидел на корточках, прижавшись за маленькой плитою, но показалось мне очень долго. Только вижу, склеп мало-помалу наполнился людьми. И страшно мне стало, крестная, ну что, думаю себе, как Колонтай считал проходивших, да и оказалось, что по счету одним больше, чем следует, пропал я тогда. Собрались все и расселись на могильных плитах, смотрю, Колонтай начал считать… У меня сердце и оборвалось, пропал, думаю, начнут искать, отыщут, Колонтай и Килинский пощады не дадут, не такие люди. Наконец, Колонтай сосчитал и вздохнул. «Наконец-то сегодня все в сборе», — сказал он, и у меня на душе отлегло, сразу повеселел. Осел ты, осел, думаю себе, все в сборе… Еще раз вздохнул каноник, перекрестился и снял маску. «Мне она не нужна, — сказал он, — мне нечего бояться и не от кого скрывать своей любви к родине. Панове, час настал. Пан Фаддей Костюшко все медлил, а между тем к схизматикам, как я узнал из верных источников, идут из Петербурга новые войска… (Из верных источников, крестная, это из моего-то вранья…) Когда в Варшаве будет тридцать — сорок тыс. русских войск, действовать тогда будет трудно. Нужно действовать теперь же… Выслушайте, что скажет пан генерал Мадалинский, говорите, пан генерал…» Мадалинский встал с могилы, снял с себя маску и начал: «Мне она тоже не нужна. Слушайте, панове, я до сих пор не распустил своей бригады, не сдал оружия Игельстрему, как другие», — продолжал самодовольно генерал, покручивая усы, но продолжать дальше он не мог, в подземелье послышался сперва ропот, а потом страшный гам. Кто-то назвал Мадалинского хвастунишкой, другие нахалом, и пошла перебранка… То бранились обиженные Мадалинским генералы. «Перестаньте, Панове, ссориться, теперь не до того. Пан Мадалинский оговорился, а панам генералам обижаться нечего. Иначе поступить они не могли, они сделали разумно, распустив свои бригады и сдав оружие русским. Все это до поры до времени. Продолжайте же, пан Мадалинский. — «Прошу меня извинить, Панове, я никого не хотел обидеть. Итак, моя бригада в сборе. На рассвете я с нею выступаю к Кракову, по дороге соединюсь с другими, не распущенными еще нашими полками и ударю по русским. Это заставит пана Костюшко поспешить к нам, и тогда мы объявим русским, пруссакам и австрийцам форменную войну, а вы, Панове, действуете уже в Варшаве».

Мадалинский замолчал, начал говорить Колонтай.

«Панове, как только прибудет в Краков пан Фаддей, Варшава должна подняться. Килинский, — обратился он к башмачнику, — у тебя все готово?» — «Все, пани ксенже, хоть сейчас». — «Видите ли, Панове, Килинский говорить… на ветер на будет, простой народ у него готов. По его сигналу на русских нападут и перережут. Нам же нужно ему помочь… Народный ржонд рассчитывает на вас, граф Олинский, и на вашего сына». — «Я в полном распоряжении отечества», — отвечал граф. «Ваш сын, граф Казимир хорошо принят в доме генерала Воропанова, его там все любят… Он попросит руки дочери генерала, ему не откажут…»

«Просить руки дочери и ковать козни ее родителям! Никогда!» — вспылил граф Казимир, вскакивая с надгробной плиты. «Молчи, пан, ты еще молод. Слушайся своего духовного отца и родителей, — продолжал Колонтай. — Итак, граф Казимир сделает предложение и получит согласие, у вас, пан грабя, будет обручение… можете даже позвать схизматического попа, пригласите к себе всех офицеров и генералов, а солдатам пошлите в угощение несколько бочек водки и меду, да прикажите побольше подсыпать в них дурману… Когда солдаты перепьются, а перепьются они скоро, дурман хоть кого с ног свалит, Килинский сделает свое дело, а пан генерал Зайончек, будущий комендант Варшавы, арестует всех генералов и невесту с ее родителями».

«Дельно, дельно, умно, славно», — послышалось со всех сторон.

«Не бывать этому никогда! — снова вспылил граф Казимир. — Я патриот, люблю свое отечество, но не подлец. С оружием в руках я буду сражаться с врагами отчизны, но подличать, быть предателем, никогда!» — «Молодец, Казимир, молодец, — раздалось одобрительно несколько молодых голосов. — Мы патриоты, но не разбойники, пан ксендз не на тех напал». — «Да замолчите же вы, мальчишки! — крикнул сердито каноник. — Пан грабя, урезоньте же вы вашего сына».

Но старый граф Олинский молчал.

«Я совершеннолетний, — начал снова граф Казимир, — урезонивать меня нечего. Повторяю публично: как солдат, я весь в распоряжении ржонда народоваго, но не как Иуда. Мне здесь больше делать нечего, прощайте», — и пан Казимир скорыми шагами направился к выходу. Его никто не удерживал, только вижу, Колонтай переглянулся с Килинским. Тот что-то ощупал под плащом, встал с своего места и начал пробираться за графом. У меня сердце дрогнуло: быть беде, решил я и, недолго думая, направился за Килинским.

Граф скорыми шагами шел к калитке, а Килинский пробирался за ним как кошка, я не отставал от башмачника и готов был уже схватить его за шиворот, как он на повороте бросился с ножом на графа Казимира…

В кустах послышался душераздирающий крик и падение какого-то тела.

Ильинишна и Степан бросились в кусты, старуха вскрикнула в ужасе:

— Боже мой, барышня!..

Глава IV

Обморок Нины Николаевны был непродолжителен. Молодая девушка скоро пришла в себя.

— Убит граф Казимир? — спросила она, приходя в себя, стоявшего здесь же Степана.

— Жив, жив, целехонек, — быстро отвечал крестник Ильинишны. — Я вовремя успел схватить Килинского за шиворот. Бог силой меня не обидел, и не сладко пришлось поганому башмачнику. Я так его швырнул, что он отлетел на несколько шагов и попал в старую провалившуюся могилу. Я еще бросил вслед за ним старый сгнивший крест и сказал: «Шей, подлец, башмаки на том свете, коли не хотел шить на этом».

— А граф Казимир?

— Целехонек, говорю вам, милая барышня; когда он увидел, что я спас его от злодея, спросил меня, кто я? Я и повинился ему и снял маску. Он сперва удивился, узнав меня. «Как же ты сюда попал?» Я рассказал ему, что мы с Яном решили его караулить, чтобы не стряслась какая беда. Граф пристально на меня все смотрел и сказал: «Спасибо, теперь пойдем домой». Как только вышли мы с кладбища, сейчас же сняли маски. Я повел графа кратчайшей дорогой, а он мне и говорит: «Смотри, никому не говори, что видел и что слышал, — а подумав немного, сказал: — А впрочем, как знаешь: можешь говорить или не говорить, это от тебя зависит. Хорошо бы, если бы этот мерзавец башмачник пропал бы там, в могиле. Лучше одному погибнуть, чем тысячам…» Сказал граф это и замолчал, так молча прошли мы всю дорогу, а когда подходили к дому графа, он и говорит: «Коли ты меня так любишь, как говоришь, так ты мне будешь верно служить, а верные слуги мне скоро понадобятся. Теперь прощай, иди к ксендзу, да смотри, чтобы он не узнал твоей проделки. Если ксендз будет посылать тебя с записками к генералам Зайончеку, Макрановскому или кому-либо другому, заноси их прежде мне, а теперь плащ свой отдай мне. Ян ничего не должен знать». Попрощался я с графом и пошел к себе, то есть к проклятому канонику Колонтаю, у которого живу уже вторую неделю.

Дома мне пришлось дожидаться пана пробоща. Домой он явился в первом часу ночи, злой-презлой. По комнате все ходил да ругался: и лайдаки, собаки… чего, чего он только не говорил. Видно, разругались они на тайном совещании.

Сегодня утром говорит мне: «Сбегай к Килинскому и скажи ему, чтобы к обеду зашел ко мне». Как ни хотелось, а делать было нечего, пошел. И рад же я был, как увидел, что собачий сын лежит в постели и охает. «Скажи пану пробощу, что не могу прийти, попал вчера ночью в яму и вывихнул ногу, встать не могу».

Ксендз опять озлился, когда я принес ему ответ. «Теперь с этим история, опять задержка», — пробурчал он сквозь зубы… Ксендз куда-то ушел, а я к вам, крестная, вот и весь мой рассказ.

— Обо всем этом нужно сейчас же доложить отцу, — заметила Нина Николаевна.

— Как обо всем, — засуетился Степан, — я думал, барышня, что вы только расскажете о совещании на кладбище, о заговоре; а о том, как я подсматривал за графом Казимиром, говорить не будете.

— Не беспокойтесь, об этом говорить не буду, — улыбнулась молодая девушка. — Даже попрошу вас не подсматривать, а следить за молодым графом Олинским, чтобы с ним какой беды не случилось, а то от Колонтая теперь следует ожидать мести.

— Уж будьте покойны, барышня.

— Ну, а теперь ты можешь идти, — сказала старуха Ильинишна, — и смотри, уведомляй нас почаще, а вам бы, Нина Николаевна, пора и в дом, а то, чего доброго, простудитесь.



Дочь застала отца в кабинете разговаривающего с Игельстремом.

— Что с тобою, Ниночка, на тебе лица нет.

— Ужасные вещи узнала, папа; в Варшаве существует заговор; готовят резню русских, — и молодая девушка рассказала все, что слышала от Степана о тайном сборище в склепе кладбищенского костела, умолчав, конечно, о графах Олинских и о предложении Колонтая устроить ее обручение.

Игельстрем хохотал от души.

— Ну и плут же этот крестник вашей нянюшки, милая барышня, придумать такую фантастическую историю… кладбище, склеп, темная ночь, черные плащи и маски… словно из романа.

— Это не фантазия, генерал, а правда, — серьезно отвечала молодая девушка.

— И я склонен верить этому, — поддержал ее отец.

— Да помилуйте, какая же правда: вы говорите, что генерал Мадалинский собирается вести свою бригаду к Кракову, ну и я вам скажу, что вчера вечером, в то время, как вы говорите, происходило собрание заговорщиков, у меня был адъютант Мадалинского. От имени своего генерала он просил меня прислать сегодня к нему офицера для приема оружия, которое бригада складывает.

Отец и дочь с недоумением посмотрели друг на друга, Игельстрем, довольный произведенным впечатлением, от души смеялся.

— Нет, Николай Петрович, верна поговорка: «Что с воза упало, то пропало». Польше больше не воскреснуть. Ни Костюшко, ни трое Костюшек не помогут.

Игельстрем долго еще развивал свои мысли о будущности Польши, как денщик доложил о приходе капитана Громова.

— Вот кстати, — сказал Игельстрем, — Громов, вероятно, уже принял оружие от Мадалинского и сам вам расскажет.

Но у вошедшего капитана выражение лица было далеко не спокойное…

— Ну что, приняли оружие? — спросил Игельстрем.

— Ваше превосходительство, Мадалинский со своей бригадой и легкими пушками выступил еще на рассвете по дороге в Пултуск.

Физиономия у Игельстрема вытянулась.

— Что вы мне говорите! — вскричал он.

— Генерал Мадалинский выступил, ваше превосходительство, и оставил вам вот эту записку.

Ошеломленный Игельстрем схватил записку. В ней были только две строчки. «Скоро мы с вами встретимся, генерал. Надеюсь, наши роли переменятся и не мне, а вам придется слагать оружие», — писал польский генерал.

— Негодяй, — пробурчал сквозь зубы Игельстрем.

— Кроме того, ваше превосходительство, — продолжал капитан Громов, — еще неприятное известие. Только что из Пултуска приехал лютеранский пастор и рассказывает, что Мадалинский напал на шедший к нам наш полк, разбил его, отнял знамена и пушки…

Игельстрем засуетился.

— Послать вдогонку за негодяями казаков… Денисова и Тормосова…

— По-моему, нужно безотлагательно арестовать ксендза Колонтая, Килинского и всех бывших польских генералов, — заметил и Воропанов.

— Арестовать?! Нет, эта мера слишком крутая, и на нее я без явных улик решиться не могу.

Глава V

После описанных нами событий прошло несколько недель. В Варшаве с виду все было спокойно, и, несмотря на то, что Мадалинский сильно увеличил свои войска за счет присоединившихся к нему мелких польских отрядов, разбил даже пруссаков, Варшава не поднималась.

На этот раз ее бездействие не успокаивало Игельстрема, он стянул все батальоны в одно место и расположил их казарменным порядком. Вблизи же казарм поместились генералы и офицеры со своими семьями.

Нина Павловна переживала мучительные дни. Граф Олинский не показывался, и молодая девушка никак не могла понять, как можно любить и обрекать на погибель любимую девушку. Положим, он принес свою любовь в жертву отечеству, но ведь он знает о готовящейся резне, ей он не сочувствует… Почему же он под тем или другим предлогом не предупредит ее о надвигающейся опасности, не посоветует уехать из Варшавы?.. Она, конечно, не уедет, не оставит одного отца, но все же он должен был предупредить… «Нет, не о такой любви мечтала я, — заканчивала со вздохом молодая девушка свои размышления, — такая любовь мне не нужна, знать ее я не хочу!»

Более спокойное настроение духа царило в солдатских казармах. Там не унывали и ничего не боялись. За последнее время между солдатами и местными жителями установились даже добрые отношения. Как-то загорелся деревянный дом, принадлежавший банкиру Капустасу. Солдатики живо его погасили, отстояли соседние постройки, а из сгоревшего дома вынесли имущество. Капустас в благодарность прислал батальону, тушившему у него пожар, три бочки водки.

— Ишь, как расщедрился, — смеялись солдаты, — одним не выпить, нужно пригласить и товарищей. Кстати и напиваться-то грех, нынче страстной четверг.

Думали, думали и поделили, по совету начальства, водку между тремя батальонами.

Отстояли солдатики всенощную, пошли ужинать, да за ужином и распили банкирскую водку.

— Только одна крышка и досталась, — жаловался плюгавенький солдатик.

— Будет с тебя и одной, — отвечал ему товарищ, — меня-то и от одной в голову ударило…

— А что я вам скажу, братцы, — говорил заплетающимся языком унтер-офицер, — выпил я всего полторы крышечки, и точно неделю без просыпу пьянствовал, так и мутится в голове…

— У меня тоже, — говорил другой.

— И у меня, — сплевывал третий, — ну и злющая же водка., да и пахнет чем-то, как будто зельем каким.

Мало-помалу разговоры начали прерываться, многие стали дремать, с трудом поднялись с мест, а на перекличке еле держались на ногах.

Никогда так рано не засыпал солдатский квартал, как сегодня. В 9 часов всюду слышался храп, храпели даже и дневальные, отведавшие капустасовской водки.

Дурман сделал свое дело.

В 12 часов ночи по улицам Варшавы понесся гул колоколов.

Во всех костелах били в набат, народ толпами валил на улицы и площади; все были возбуждены и вооружены.

В толпе то и дело мелькали рясы ксендзов, призывавших верных католиков к избиению схизматиков, к освобождению отчизны от врагов.

С криком и ревом устремилась толпа к русскому кварталу. По пути, подобно снежному кому, она увеличивалась все больше и больше, но русский квартал безмолвствовал, крепко спали солдатики, отведавшие Капустасовой водки.

Разъяренная толпа без сопротивления ворвалась в дома, занимаемые солдатами, напала на сонных и поголовно перерезала. Захватив ружья и патроны, она, уже хорошо вооруженная, направилась дальше, но здесь ее встретили ружейными выстрелами.

К счастью, капустасовскую водку поделили между собою только три батальона. Остальные ее не пробовали, и это спасло их. Набат и рев толпы поднял в казармах тревогу, батальоны мигом построились и думали дать отпор, но вскоре выяснилось, что говорить о сопротивлении и подавлении восстания невозможно: поднялась вся Варшава. Прибывший к войскам Игельстрем приказал, отстреливаясь, отступать за город.



Дом, в котором жил генерал Воропанов с семьей, находился вблизи казарм. Каменный, двухэтажный, окруженный высокой каменной стеной, он представлял собою надежную защиту на случай нечаянного нападения. Ожидая грозы с минуты на минуту, генерал отвел весь нижний этаж взводу солдат, таким образом, семью свою он считал в безопасности.

Услыхав набат и крики, генеральская семья поняла, в чем дело.

Мигом все были на ногах, взвод в ружье и занял места вдоль ограды, готовясь к отражению бунтовщиков.

Перекрестив жену и дочь, генерал в сопровождении вестового, через садовую калитку выехал на улицу, в которой квартировали батальоны его бригады. Улица эта еще не была занята толпой, резавшей сонных солдат в соседних улицах. Воропанов слышал уже бой барабанов, сзывавших солдат в строй, видел строившиеся роты и вздохнул с облегчением. Собрав бригаду, он думал вести ее к своему дому, но едва он прибыл к выстроившимся уже войскам, как в улицу стремительно, подобно горному потоку, ворвалась толпа…

Озверелая чернь, обагрившая уже руки кровью, неистово неслась на солдат… Несколько удачных залпов охладили на время ее пыл, но не надолго. Народ все прибывал и прибывал, крики становились все сильнее и яростнее, огненные языки начали уже лизать крыши домов, отданных под казармы.

Старый воин с ужасом думал о положении своей семьи и решил во что бы то ни было штыками расчистить себе дорогу, но тут получил приказ Игельстрема отступать…

— Не могу, — с жаром говорил ему Воропанов, — у меня здесь, сами знаете, семья, я должен забрать ее…

— Делайте, как знаете, но только отступайте немедленно… А впрочем, сил наших дробить нельзя, — отвечал Игельстрем. — Сначала всем к вашему дому, у меня на квартире никого, а затем отступать… — И он приказал бить атаку.

Затрещали барабаны атаку, и разъяренные солдаты с ожесточением бросились в штыки. Не ожидала толпа такого натиска и подалась… Через пятнадцать минут все уцелевшие войска были уже у дома генерала Воропанова… У старого солдата закружилась голова при виде ужасной картины: ворота были снесены, дом в огне, во дворе груда трупов… Поляки лежали вперемежку с русскими.

При появлении солдат поднялся на ноги неподвижно лежавший на земле унтер-офицер.

— Один я уцелел, ваше превосходительство, — доложил он Воропанову, — да и то ненадолго, — указал он на зияющую в груди рану.

— А жена, дочь?

— Живы… Когда народ ворвался, начали грабить… Прискакал граф Олинский, отняли у них барыню, барышню и няню, посадили в карету и куда-то увезли. Слышал только, как граф говорил барышне: «Слава Богу, поспел вовремя, вы спасены… жизнь свою отдам за вас».

Сообщение унтер-офицера несколько успокоило несчастного отца. Слезы брызнули у него из глаз, и старик, перекрестившись, покорно промолвил: «Буди Твоя святая воля…» Войска начали отступать.

Глава VI

Рано утром, в четверг на Страстной неделе, к монастырю Кармелиток, стоявшему в большом саду при выезде из Варшавы, подъехала карета с опущенными шторами. Сидевший на козлах лакей соскочил на землю, позвонил у калитки и вскоре исчез в ней. Прошло около десяти минут, пока он снова возвратился, но уже не через калитку, а через ворота, которые привратник открыл для въезда кареты.

Карета въехала во двор. Судя по низким поклонам, которые старый привратник отвешивал неизвестному, можно было думать, что сидевший за спущенными шторами был важным лицом. Карета остановилась у дома, занимаемого игуменьей, и из нее вышел молодой граф Олинский.

— Что тетушка, встала? — спросил он у послушницы.

— Давно уже, пан грабя.

Игуменья, старая, но бодрая еще женщина, с добрым лицом, носившим следы былой красоты, ласково встретила приезжего на пороге своей кельи.

— Казю, милый, очень рада тебя видеть, совсем забыл было свою старую тетку.

— Не сердитесь, кохана тетя, по целым дням был занят по поручениям ржонда народоваго.

— То-то ты так рано и приехал? Чего хочешь…

Молодой человек поблагодарил и стал ходить по келье. Старушка видела его волнение и не тревожила расспросами, пока сам племянник не успокоится…

Наконец молодой человек остановился и заговорил.

— Тетя, знаете ли, какой сегодня день?

— Великий четверг.

— Нет, я не о том. Сегодня ночью восстание. Сегодня вся Варшава берется за оружие… Костюшко с войсками уже идет к нам, он разбил уже русские войска, отнял много пушек и знамен. Через несколько дней будет в Варшаве.

— Слава Богу, слава Богу, — радостно крестилась старушка.

— Я сам рад, тетя, вы знаете, что я зачислен офицером, сам я буду сражаться с врагами отечества, но быть убийцей, стрелять из-за угла, никогда!

— Из-за угла! Да когда же графы Олинские поражали своих врагов из-за угла! Я тебя не понимаю, Казю, — удивилась старушка.

— А ведь Колонтай хочет заставить меня так действовать. Он затеял, а ржонд народовый одобрил резню, и сегодня ночью чернь нападет на спящих русских и перережет.

— Матерь Божия! — с ужасом вскричала игуменья. — Что делает этот нечестивец! Он хочет покрыть пятном позора нашу рыцарски благородную нацию! Но что же смотрит ржонд народовый!

— Видите, дорогая тетя, вы возмущаетесь, точно так же возмутился и я, когда он предложил мне сделаться предателем, а он за это послал ко мне убийцу — башмачника Килинского. Если бы не преданный мне слуга, вы больше меня не видели бы.

— О, Колонтай, Колонтай! Он всегда верен себе, и как Бог терпит еще этого злодея!.. И это служитель алтаря… Удивляюсь твоему отцу, моему брату, — продолжала, помолчав недолго, старушка, — как может он быть близок с таким негодяем…

— Но, тетя…

— Ты его не знаешь, а я знаю его давно… Ты слыхал про тетю Стефанию?.. О ней, впрочем, в нашей семье говорить не любят, потому что никто ее никогда не понимал…

— Я что-то слышал.

— Так слушай же. Графиня Стефания Бронская была нашей дальней родственницей, но я с ней была близка… О, если бы ты знал ее… Как она была прекрасна не только наружностью, но и душою. Это было давно, ты был тогда еще совсем мал, Невзлюбил ее Колонтай и начал интриговать среди родных, а невзлюбил потому, что Стефания поняла его. Она видела, что под маской благочестия и любви к родине кроется корысть и все пороки; бедняжка не скрывала своего мнения о канонике и его товарищах… Знаешь ли, дорогой племянник, хоть я и ношу духовную одежду, но не могу не сказать тебе, что одежда эта зачастую служит ширмою для негодяев. Если бы ты спросил меня, кого я могу уважать из нашего духовенства, я затруднилась бы тебе ответить. Такого же мнения была и Стефания. Она разочаровалась в духовенстве, потеряла к нему уважение и стала помышлять о переходе в православие. Своих намерений она не скрывала от родных, и это дало возможность Колонтаю обвинить ее в измене отечеству… Бедная Стефания! Любил ли кто из ее обвинителей свое отечество наполовину так, как любила его Стефания! Но как бы то ни было, родные от нее отвернулись, после того как узнали, что она собирается выходить замуж за русского офицера… А я, я до сих пор молюсь у алтаря за этого русского, жениха моей несчастной кузины.

— Кто же это такой, тетя?

— Александр Суворов, он теперь генерал.

— Это тот офицер, который взял в плен вашего израненного сына и отпустил его?

— Да, тот самый. Это было во время барской конфедерации. Несчастный Карл, израненный, упал с лошади, казаки с пиками бросились на него, чтобы приколоть, но один из русских офицеров прикрыл его своей грудью и остановил рассвирепевших казаков. Осторожно доставил он раненого Карла к Суворову и с нежностью любящего брата ухаживал во время болезни за моим милым мальчиком, а когда он выздоровел, Суворов обласкал его, похвалил за мужество и дал ему свободу, а мне через Карла прислал письмо, в котором писал, что мать может гордиться таким сыном, так доблестно, так рыцарски сражающимся за свою родину… Письмо это я храню до сих пор, как большую память. Впоследствии Стефания познакомилась с Суворовым. Как могла она, честная, благородная, впечатлительная, не полюбить такого же благородного человека. Она полюбила и погибла. Колонтай похитил ее из ее же собственного замка, поместил ее в один из краковских монастырей, где несчастная страдалица умерла, оставив по завещанию все свое состояние иезуитам. Если завещание и не было подложным, то во всяком случае вынужденным. Как я узнала впоследствии, немалая доля его перепала Колонтаю… Так вот какой Колонтай.

— Как звали, тетя, того офицера, который спас Карла и ухаживал за ним во время болезни?

— Николай Воропанов… Я и за него молюсь.

— Сам Бог за меня, — с радостью вскричал молодой человек. — Тетя, двадцать с лишком лет Воропанов спас жизнь вашему сыну, спасите теперь жизнь его дочери.

— Разве ты его знаешь?..

— Да, он теперь здесь, в Варшаве. Он генерал… Тетя, тетя, я люблю его дочь, а если бы вы знали, что это за девушка, это воплощенное благородство… ей теперь угрожает опасность, чернь ночью нападет на них…

— Так вези ее с матерью ко мне, — с жаром вскричала старуха, — у меня они будут в полной безопасности!

— Спасибо, тетя, спасибо, дорогая, — целовал граф руки игуменьи.

— Вези их поскорее…

— Тетя, сейчас нельзя… Я у них не был уже целый месяц. Как я мог бывать, зная о готовящемся восстании? Что я скажу ей теперь? Предложить ей ехать к вам с матерью и няней сейчас — зачем? Нужно указать причину, а указать — значит изменить ржонду народовому. Сам генерал будет при войсках, войск чернь не одолеет, а страшит меня участь семьи генерала. Я придумал вот что: как только стемнеет, я пошлю к дому генерала карету с преданными мне людьми; когда раздастся колокольный звон — они повяжут на себя шарфы жандармов ржонда народоваго, я же с своими товарищами, не сочувствующими резне, буду находиться поблизости. Как только чернь ворвется во двор — я сейчас же подоспею на выручку, именем ржонда арестую дам, усажу в карету и отправлю к вам, а вы их уже успокоите.

— Благослови тебя Господь и его Пресвятая Матерь, — отвечала монахиня, крестя своего племянника. — Будь покоен, несчастные будут в полной безопасности…

Радостным и сияющим вышел граф Олинский от тетки и уехал домой, раздумывая о предстоящей ночи.

Глава VII

Весь день граф Казимир Олинский провел в крайне возбужденном состоянии. Он проклинал и Колонтая и судьбу, поставившую его в такое двусмысленное положение, но проклятия делу не помогали, и потому он решил действовать энергично.

Он еще ничего не говорил друзьям о своем решении, но на поддержку их рассчитывал безусловно.

Вечером они должны собраться у него на квартире, тогда он их и посвятит в свою тайну, теперь же нужно приготовить свою прислугу. И он позвал к себе в комнату камердинера Яна и его приятеля Степана.

— Оба вы уверяли меня в своей преданности, — обратился он к приятелям, — могу ли я положиться на вас, могу ли рассчитывать на вашу помощь, даже и в том случае, если бы вам угрожала смертельная опасность?

— Мы головы положим за вас, пан грабя, — отвечали с жаром приятели.

— Спасибо, я вам верю. Так слушайте же. Сегодня весь день не отлучайтесь из дому. Ты, Степан, не ходи к Колонтаю. Как только стемнеет, вы станете на запятки кареты, в которой я ездил сегодня в монастырь, и поедете к месту, которое вам укажет граф Счесновский, он поедет с вами. Когда вам приведут трех дам — осторожно отвезите их в монастырь Кармелиток и передайте игуменье…

Степан побледнел при словах графа.

— Трех дам… каких?

— Это тебя пока не касается, — отвечал граф.

— Ваше сиятельство, — с жаром начал Степан, — Бог мне свидетель, я сказал правду, что голову готов отдать за вас, но у меня есть другие близкие люди, за безопасность которых я пожертвую своею жизнью. Эти люди — семья генерала Воропанова, и если эти три дамы…

Степан не кончил, граф перебил его.

— Ты догадался, но все же ты глупый человек, — сказал он. — Ты знаешь все, знаешь, что я ответил Колонтаю на его подлое предложение, как же ты можешь думать, что я желаю зла семье генерала. Напротив, я хочу спасти ее, и если ты любишь эту семью, так постарайся доставить дам в монастырь. У моей тетки, игуменьи, они будут в полной безопасности.

— Разве опасность так близка?

— Совсем близка. Сегодня ночью Килинский предпримет свое гнусное дело.

— Килинский! Как жаль, что я тогда не придавил этого собачьего сына.

— Запоздалые сожаления, смотри, делай теперь хорошо свое дело.

— Не лучше ли их теперь предупредить об опасности?

— Предупредить — значит погубить. Куда они денутся? уедут — так погибнут на дороге; слушайся лучше меня и не смей отлучаться из дому. Вечером я вам дам шарфы, которые вы повяжете через плечо, что будет означать, что вы жандармы ржонда народоваго, и толпа вас не тронет, а если остановит, то скажите, что ведете арестантов, арестованных по повелению ржонда, Ну, а теперь можете идти.

Угрюмым вышел Степан от графа. Слова его мало успокоили Степана. Граф заботился только о безопасности семьи генерала, Степана же беспокоила также участь всех русских вообще. Он знал, что русских войск в Варшаве немного и что неожиданное нападение ночью стотысячной толпы погубит их. Но как быть?!

Как ни думал Степан, а другого выхода, как предупредить генерала теперь же, он не находил.

«Предупрежу непременно, — решил он, — нужно только улучить минутку, чтобы сбегать к крестной».

Но это ему не удалось.

Как ни глуп был Ян, но, видя беспокойство Степана, догадался, что в голове его созревает какой-то план. Какой, он не знал, знал только, что приятель собирается сделать что-то такое, что не понравится графу. Придя к такому заключению, задумался и Ян. «Как бы остановить приятеля, чтобы он не наделал глупостей, — думал преданный слуга графа. — Словами его не убедишь, нужно, следовательно, заставить насильно».

— О чем задумался, Степан? — обратился он к товарищу.

— О чем? О поручении графа.

— Об этом еще будет время подумать, а теперь лучше помоги мне. Сегодня у графа соберутся приятели, нужно приготовить вина — сходим в погреб и притащим ящик: одному мне не под силу. Да перестань хандрить; разопьем лучше бутылочку. Граф в наше распоряжение дал три. Одну разопьем теперь, две вечером, для храбрости.

— Ладно, пойдем.

— А ведь мы, что называется, с пустыми руками, — заметил Ян приятелю, как только они спустились в подвал. — Приготовь-ка ты пока ящик, а я сбегаю за стаканами, да кстати притащу хлеба и сыру.

Степан молча направился в угол подвала, где стояли ящики и где в песке были зарыты бутылки с вином, а Ян, быстро взбежав вверх по лестнице, захлопнул дверь и начал запирать; стук двери и щелканье замка вывели Степана из задумчивости.

— Что ты делаешь, Ян?

— Не сердись, дорогой приятель, спасаю тебя.

— Меня? От кого и от чего?

— От твоей глупости.

— Да ты с ума сошел, отопри.

— Нет, не отопру, голубчик. На винных ящиках ты найдешь и хлеб и сыр, которые я тебе приготовил, и просидишь здесь до вечера, пока не поедем по приказанию графа.

— Отопри, сумасшедший, — неистовствовал Степан.

— Сердись или нет, а не отопру. Сам потом благодарить будешь. Я вижу, что ты что-то затеваешь, что графу не понравится, а так как я тебя люблю, то не хочу, чтобы граф на тебя сердился. Посиди здесь, голубчик, а пока до свиданья, — и Ян быстро ушел, оставив приятеля взаперти.

Граф Казимир Олинский со своими товарищами поспел к дому Воропанова вовремя.

Чернь, выбив ворота, только что ворвалась во двор, некоторые проникли уже и в дом, как явился граф Казимир.

— Именем ржонда народоваго остановитесь, — крикнул он озверевшим ремесленникам, размахивавшим окровавленными ножами. Толпа, увидя на графе шарф ржонда, притихла.

— По повелению ржонда, — продолжал граф, — я должен арестовать этих женщин, — указал он на застывших на коленях перед образом мать, дочь и старуху няню…

Толпа молчала.

— Сударыни, прошу следовать за мной, — обратился граф к дамам по-польски и сейчас же продолжал по-французски — Слава Богу, я явился вовремя. Не беспокойтесь, я пришел, чтобы отвести вас в безопасное место.

— В тюрьму или в ссылку? — отвечала Нина Николаевна с презрением.

— Пощадите меня, Нина Николаевна, не говорите со мною таким тоном. Ведь вы сами не верите тому, что говорите. Я отвезу вас к моей тетке, настоятельнице монастыря Кармелиток. Если я вам скажу, что ваш батюшка двадцать с лишним лет тому назад спас жизнь ее сына, моего двоюродного брата, и что тетя теперь молится о здравии вашего отца, вы поверите, что у нее вы будете в безопасности.

— Что бы там ни было, — прервала его генеральша, — теперь мы в вашей власти, делайте с нами что хотите, но если у вас осталась хоть капля благородства, скажите, что сталось с моим мужем?

Граф Казимир страдал невыносимо от того презрения, какое выказывали ему и мать и дочь, но иного он и ожидать не мог, и потому скрепя сердце мирился с своей участью.

— Генерал жив, толпа не посмела напасть на вооруженных солдат и перерезала только спящих. Я не сочувствую этой гнусной резне, я не принимал в ней участия, но… я поляк. Мог ли я не принять участия в восстании для освобождения своего отечества… Войска отступают теперь… Я даю вам слово, что скоро постараюсь вас доставить к Николаю Петровичу; нужно только выждать несколько дней, пока в городе несколько успокоится. Торопитесь же Бога ради поскорее, пока чернь еще не одумалась, да захватите с собою ценные вещи.

Сборы дам были недолги, через несколько минут они выходили в сопровождении графа и его друзей из дому, и вскоре карета увезла их к монастырю Кармелиток, окруженная конвоем из друзей графа Казимира. На запятках стояли и переругивались между собою Степан и Ян. Отсидевший весь день в погребе Степан не мог простить приятелю его проделки и всю дорогу бранил его, приправляя брань пинками.

Пока самозваные жандармы увозили дам, настоящие жандармы ржонда производили в городе аресты русских дипломатических чиновников и тех из поляков, которые подозревались в симпатиях к России.

Глава VIII

Варшавская резня послужила началом к восстанию во всей Польше и Литве. Костюшко, прибыв в Краков, объявил всеобщее вооружение, польская армия быстро организовалась и, разделенная на корпуса, сосредоточилась в разных местах, сам же Костюшко, разбив генералов Денисова и Турмасова, двинулся к Варшаве. Весть о победе возбудила энергию инсургентов, и всюду начали вспыхивать восстания: в Вильне, Гродно и других городах.

Костюшко же, прибывший в Варшаву, первым долгом принялся за ее укрепления; всюду кипела оживленная работа, польский король оставался как бы праздным зрителем. Не сумев отстоять целостность и независимость государства, он мирился теперь с переходом своей верховной власти в руки народной рады (ржонда). Положение его было поистине печально. Он мог только слушать, исполнять, но не приказывать.

Костюшко для Варшавы был все. Одно имя его вселяло энергию и пробуждало патриотизм среди населения.

Все с жаром принялись за фортификационные работы, и город быстро начал опоясываться точно выраставшими из земли укреплениями.

Работали все: и войска, и народ. Здесь были представители всех сословий и состояний: простые мещане и магнаты. Приезжали и светские дамы; они не только подбодряли работавших, но и сами брались за лопаты и тачки.

Король не отставал и почти ежедневно появлялся на укреплениях в качестве простого работника, но это нисколько не делало бедного Станислава популярным, напротив, вызывало со стороны магнатов насмешки и колкие замечания.

— Лучше бы, ваше величество, отправились к себе во дворец, — заметила ему однажды светская дама, — лучше и не беритесь за работу, потому что где вы приложите свои руки — там не жди успеха.

Король молча сносил оскорбления.

Русских войск в Польше было в то время очень мало, прусские же и австрийцы действовали так вяло, что дали возможность Костюшко и укрепиться и организоваться.

В конце июня прусский король подошел к Варшаве и осадил ее, но осада велась настолько вяло и безыскусно, насколько энергична и умела была оборона. В прусских войсках между тем обнаружился недостаток в боевых снарядах, начали ходить болезни и возрастать дезертирство, и король мало-помалу свел осаду на простую блокаду, но для блокады у него было мало войск.

Попробовал прусский король запугать Варшаву и послал королю Станиславу грозное письмо, в котором обещал взять город штурмом, если он не сдастся добровольно, но польский король вежливым письмом отвечал, что он бессилен, что власть не в его руках, а в руках революционеров, то есть у организатора революции — верховного совета, что же касается штурма, то король замечал, что между прусским лагерем и Варшавою находится армия Костюшко, с которым нужно считаться.

Как и следовало ожидать, король на штурм не решился, вскоре же вспыхнуло восстание в тылу прусской армии в отошедших к Пруссии областях, и король, сняв блокаду, поспешно отступил.

Отступление пруссаков вызвало в Варшаве взрыв небывалого восторга, теперь все уже были уверены в победе, в скором восстановлении Польши в прежних ее границах.

День отступления пруссаков Варшава ознаменовала целым рядом празднеств, закончившихся громадным роскошным балом в здании магистрата.

В то время, когда знать и шляхетство веселилось в залах магистрата, чернь пировала на площади. Город был иллюминован огнями, всюду раздавались песни и радостные клики.

Во время разгара веселья на площади показался всадник. Конь был измучен, лицо и одежда всадника в пыли, видно было, что скакал он издалека. В толпе пронесся слух, что прискакал гонец от генерала Сераковского. Толпа окружила всадника с криками «виват Сераковский, долой москалей», но всадник не отвечал на восторженные клики. Лицо его было хмуро, и он молча прокладывал себе дорогу сквозь толпу.

Внимательный наблюдатель не мог бы не заметить на лице гонца беспокойства и некоторого смущения: радость и ликование народа не гармонировали с теми вестями, что он привез генералиссимусу.

Наконец всадник добрался до дверей магистрата.

Звуки мазурки неслись вниз по лестнице и вырывались на площадь, шляхта с одушевлением танцевала любимый танец, когда Костюшко доложили о прибытии гонца от Сераковского. Генералиссимус в сопровождении своего штаба удалился в отдельную комнату и велел позвать гонца.

— Что нового? — спросил его озабоченно Костюшко, видя нёвеселое лицо курьера.

Тот молча подал генералиссимусу пакет.

Костюшко читал недолго.

— Господа, Сераковский сообщает нам недобрые вести. Против нас выслан Суворов. При Двине он разбил уже авангард Сераковского, и Сераковский изо дня в день ожидает сражения с ним. Унывать, господа, не следует, нужно собрать всю свою энергию и нравственной силе полководца противопоставить такую же силу со своей стороны… По войскам нужно объявить, что это не тот Суворов, который бил турок и взял Измаил, а другой, его однофамилец.

Слава Суворова так выросла в последнюю турецкую войну, даже раньше взятия Измаила, что в Польше имя его сделалось легендарным и в состоянии было навести панику на польские войска. Костюшко это знал и потому для ободрения своих войск поспешил отдать приказ о введении их в заблуждение. То же самое сделал он и с публикой.

— Россия хочет нас напугать, Панове, именем, — сказал он, входя снова в танцевальный зал, окружившим его магнатам, — Суворов — победитель турок — умер, его послать не могли, так выискали среди генералов однофамильца и послали сражаться с нами.

— Жаль, жаль, что умер Суворов-Рымникский, мы и его не побоялись бы, увидел бы победитель Измаила, что поляки не турки, проплясал бы он у нас краковяка под нашу дудочку, — раздавались хвастливые голоса.

— Увлекаться, Панове, до самозабвения не следует, — холодно заметил генералиссимус, — конечно, мы не пожалеем своей жизни для защиты отечества, но не нужно забывать, что мы имеем дело с войском обстрелянным, постаревшим в боях, и потому должны быть осторожны, поступать благоразумно, а главное — строго соблюдать дисциплину. Только дисциплинированная армия может одержать победу, при отсутствии же дисциплины и храбрость и другие прекрасные качества войск окажутся бесполезны.

Генералиссимус завел речь о дисциплине неспроста. Хотя он и не долго пробыл еще в Варшаве, но не мог не заметить, что как и в армии, так и в гражданском управлении все хотели быть начальниками, но никто не хотел быть подчиненным. Между генералами нередко происходили столкновения на почве личного самолюбия и заносчивости, и если главнокомандующему удавалось примирять страсти, он во всяком случае не был уверен, что вражда между генералами не возгорится, если он будет убит или почему-либо на время отлучится из Варшавы.

Обаяние Костюшко, еще молодого человека, было столь велико в польском обществе, что магнаты не только мирились с его поучительным тоном, но клялись забыть все свои личные счеты и помнить лишь об одном: о спасении отечества. Уверения панов мало, однако, успокоили генералиссимуса. Он знал живой и непостоянный характер своих соотечественников и мало придавал цены их клятвам.

Беспокоило его и другое обстоятельство. Он сообщил своему штабу не все содержание письма Сераковского. Конец письма касался лично его.

В Варшаве после знаменитой резни была арестована вся русская дипломатическая миссия. В Петербурге боялись за их судьбу, и Суворову дан был приказ арестовать и доставить в Петербург сестер Костюшко и несколько знатных дам. Сестры генералиссимуса проживали в окрестностях Бреста-Литовского, в местности, отрезанной русскими войсками от корпуса Сераковского. Судьба сестер сильно беспокоила нежно любившего их брата, и генералиссимус напрягал все усилия, чтобы скрыть от публики свое беспокойство. Проходя по залам, он увидел молодого графа Олинского, которого успел оценить и полюбить, как брата. Граф Казимир был мрачен, не принимал участия в танцах и унылым взглядом окидывал зал.

— Что пан грабя так грустен? — с участием спросил главнокомандующий своего офицера.