Вс. Соловьев
Сергей Горбатов
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Раннее летнее утро. День, наверно, будет жаркий, такой же, как и вчера, как и всю неделю. Бледно-бирюзовое небо уже становится чем выше, тем синее, и кое-где скользят по нему и незаметно тают, переливаясь мелкой перламутровой волной, далекие перистые облака. Солнце кладет длинные тени. Разгораются и сверкают крупные капли росы на траве, густой и несмятой. Старые широковетвистые липы не шелохнутся и только беззвучно роняют вянущие лепестки своего душистого цвета.
Я иду по заросшим дорожкам давно всеми позабытого сада и чудится мне, будто передо мной снова разверзлись двери потерянного мира юных снов и юной душевной свежести. Это деревенское утро своей душистой, невозмутимой тишиною и прохладой пахнуло на меня теми могучими чарами, которые в миг один способны смыть и унести неведомо куда всю житейскую пыль, навеянную многими годами. Я иду — возрожденный и духом, и телом, жадно впивая в себя живительный воздух; я слышу и чувствую, как бьется мое сердце, но не болезненно и тревожно, а мерно и спокойно, заодно с этой здоровой и светлой природой.
Вот уже больше часа брожу я по заросшему саду, и меня тянет все дальше и дальше; передо мною открываются аллея за аллеей, лужайка за лужайкой. Кое-где через быстрый ручей перекинут ветхий, едва выдерживающий мою тяжесть мостик. Кое-где в древесных кущах, переплетшихся между собой, белеют античные формы старых статуй. Вот из-за непроходимых ветвей виднеется купол разрушенной беседки. Вот обломок колонны, неведомо откуда упавший, почти совсем закрытый высокой травою, увитый вьющимся горошком…
Все чаще и чаще вековые дубы и липы, все гуще и ниже сплетаются над головою их могучие ветви. Даже жутко в этом неведомо куда влекущем сумраке. Но сумрак мало-помалу редеет, впереди яркий просвет, весь залитый солнцем. Я спешу туда — передо мною разрушенная каменная ограда. Здесь конец этому сказочному, забытому миру, здесь начало другой жизни, от которой я так рад был забыться. На большом выгоне пасется стадо, справа расположено село, дальше — шоссе, перерезанное полотном железной дороги, огромное кирпичное здание с высокими трубами, из которых валит густой черный дым, — это фабрика…
Я спешу назад, опять в сумрак заглохшей аллеи, спешу скорей снова забыться, уйти в мир тишины и покоя, в мир старых лиц, беседок и статуй. И снова брожу я, не замечая времени, не чувствуя усталости. И чары старого сада вызывают передо мной самые милые воспоминания; воскресают давно покинувшие землю давно позабытые лица, и я с изумлением нахожу в себе всю прежнюю мою любовь к ним, всю силу тоски по их утрате. Прошлое, одно прошлое во мне и передо мною — будто время вдруг повернуло назад и мчится чем дальше, тем быстрее…
А между тем солнце поднимается выше и выше, отвесные лучи его проникают всюду. Зной, усталость и жажда начинают меня тревожить. Старинный, длинный одноэтажный дом с лабиринтом высоких прохладных комнат принимает меня в новую тишину, в которой все другое, в которой новые чары. И время, остановясь лишь на мгновение, снова мчится еще быстрее и еще дальше в глубину прошедшего. Я прохожу длинной залой с кое-где облупившимися глянцевитыми колоннами, с теряющимся в полумраке расписным потолком и ветхими хорами, откуда даже и при дневном свете слышится таинственный шорох. Я вступаю в анфиладу парадных гостиных, обтянутых выцветшим шелком, уставленных зеркалами в почернелых бронзовых рамах, запыленной, старинной мебелью. В конце анфилады я останавливаюсь в высокой полутемной комнате со спущенными зелеными шелковыми шторами. По полу разостлан мягкий ковер, весь изъеденный молью, по стенам резные черного дуба шкафы со стеклянными дверцами. Длинными рядами стоят там переплетенные в крепкую кожу книги. Покойные кресла, обтянутые старым темно-зеленым сафьяном, тяжелый вычурный стол-бюро в углу; над столом и между книжными шкафами портреты. Чья-то заботливая рука, наверно, много-много лет тому назад прикрыла их полотном. Полотно совсем уже почернело от пыли, и пауки уже сотни раз расстилали на нем свою паутину. Я поднимаю зеленые шторы, но яркий полдневный свет все же медлит, все же боится проникнуть в полутьму этой прохладной, сырой комнаты. Густо разрослись деревья у самых окон, и льнут их зеленые ветки к запыленным стеклам и мешают солнцу. Забыв о паутине и пыли, я сдергиваю полотно с самого большого портрета — и отступаю с невольной дрожью: я не один — прямо мне в глаза, насмешливо и пытливо, глядят живые глаза из глубины почерневшей золотой рамы; передо мною живое лицо молодого красавца в изящном и богатом костюме конца XVIII века. Я отступаю и опять приближаюсь, и начинаю уже видеть, как тихо колышутся атлас и кружева на его мерно дышащей груди; вот шевелит пальцами бледная рука, на которой горит бриллиантовый перстень; медленно сдвигаются густые черные брови; дрожат полузакрытые, будто утомленные, веки, а резко очерченные характерные губы складываются в тонкую усмешку. И долго не проходит очарование, и долго я жду, что он выйдет из рамы и заговорит со мною.
Но яркий луч, прорвавшийся, наконец, в окно, скользит вдоль по расписанному полотну и разрушает впечатление. Я снова спускаю шторы и не могу оторваться от портрета. Я стираю с него пыль, и, наконец, в углу, у самой рамы, разбираю буквы. Очарование становится понятным — оно создано слабой женской рукою, в которую когда-то была вложена крепкая сила таланта: портрет принадлежит кисти знаменитой Лебрен.
Проходят часы, проходят дни — и запыленная мрачная комната превращается в мое постоянное убежище. И все, что казалось мне таинственным и непонятным, становится близко и знакомо во всех мельчайших подробностях. Меня уже не смущает полунасмешливый, полугрустный взгляд напудренного и разодетого в атлас и кружева красавца. Между нами уже нет тайны — он сам открывает мне свою душу и рассказывает жизнь свою. В старинном бюро, в одном из бесчисленных ящиков, я нахожу маленькие, переплетенные в сафьян тетрадки, мелко исписанные на французском языке твердым и красивым почерком. Это его заметки, отрывки воспоминаний разнообразно и интересно проведенной молодости… Они нередко будут служить мне важным материалом для рассказа, который я озаглавливаю именем их автора…
I. СТО ЛЕТ НАЗАД
Около ста лет тому назад, а именно, в начале осени 1788 года, местность эта представляла совсем иной вид, чем теперь. Ни о каких заводах, фабриках, шоссе не было и помину. Вместо всего этого между селом Горбатовским, искони принадлежащим богатому и знатному роду Горбатовых, и Знаменским, находившимся тогда во владении вдовы княгини Пересветовой, верст за семь в квадрат тянулся густой лес, через который пролегала очень живописная дорога.
По дороге этой солнечным душистым утром ехал молодой всадник, совсем еще юноша, лет двадцати двух, не больше. Богатый атласный камзол, изящные ботфорты на стройных ногах, маленькая треугольная шляпа, из-под которой спускались букли напудренного парика с косичкой, статный вымуштрованный конь указывали на общественное положение юноши. Красивое и милое лицо сразу говорило в его пользу. Он, видимо, никуда не спешил, то пускал своего послушного коня рысцой, то ехал некоторое время шагом, то, наконец, останавливался, осматривался кругом, любовался картиной желтевшего и красневшего леса, всею грудью вдыхал в себя бальзамический воздух. Изредка встречавшиеся в лесу крестьяне и крестьянки, завидев всадника, почтительно останавливались с низкими поклонами. Он приветливо кивал им головой и ехал дальше с довольным выражением в молодом, несколько загоревшем лице.
Лес редел. Скоро из-за небольшого пригорка показались обширные хоромы княгини Пересветовой. Юноша дал шпоры коню и помчался, но не прямо, не к усадьбе, а завернул в сторону, туда, где снова начиналась древесная тень и где только высокий частокол да малоезженная, почти совсем поросшая травою дорога отделяли лес от барского Знаменского парка. Вот старые ворота и возле — избушка сторожа. Запахло дымком, две курицы перебежали дорогу, чуть не попав под копыта быстро остановившегося коня. Собачонка выскочила из избушки и отчаянно залаяла, а за нею показался старый лысый старик в лаптях и нагольном тулупе.
— Отвори-ка, Степушка, ворота! — крикнул всадник ласковым звонким голосом, какой только и мог быть у такого здорового и веселого юноши. Семидесятилетний Степушка, отвесив низкий поклон, бросился старческой рысцою к воротам и стал отпирать их.
— Милости просим, батюшка Сергей Борисыч, погуляй, золотой… Ишь ведь, денек какой выдался — солнышко словно по-летнему греет…
— А вот что, Степушка, не покараулишь ли моего Красавчика? Пускай он себе отдохнет, а я поразомну ноги.
— Изволь, батюшка, изволь, государь Сергей Борисыч!..
Сергей Борисыч быстро соскочил с Красавчика, передал поводья Степушке, привычным хозяйским глазом оглядел любимого коня, потрепал его по гладкой, горячей шее и легкими шагами направился в глубь парка.
Солнце так и горело, так и переливалось на разноцветных осенних деревьях, превращало в чистое золото опавшие листья, которые густо покрывали дорожку и разлетались во все стороны под быстрыми шагами юноши. В вершинах старых деревьев усиленно, будто на прощанье, перекликались птицы, и с ветки на ветку, споря в легкости с птичьим полетом, перескакивали пугливые векши.
Но вдруг солнце зашло за облако, и мгновенно изменилась вся картина: потускнели радужные цвета, тоскливая нотка словно прозвучала в птичьей перекличке, откуда-то пахнуло прохладной сыростью. Затуманилось солнце от наплывшего облака — и, будто от такого же облака, затуманилось и красивое лицо веселого юноши; не то тоска неясная, не то скука изобразилась на нем. Но это было лишь на мгновение. Облако пронеслось, солнце заблестело снова, быстро меняя печальные краски, обливая их горячей жизнью, и снова молодая, здоровая радость засветилась в лице юноши. Ускоряя шаг, он спустился к небольшому озеру, на берегу которого была выстроена беседка.
Отсюда виднелась только боковая ее сторона, только колонка, окрашенная в ярко-голубой цвет, да глухая стена, едва заметная за густо насаженными кустами. Нельзя было разглядеть, есть ли кто в той беседке, или никого там нету. Но юноша остановился как вкопанный и не мог отвести своих зорких глаз от ярко-голубой колонки. За этой колонкой мелькнуло что-то и исчезло. И вот опять показалось. Да, это не птица и не векша, это чернеется узенький башмачок маленькой ножки. Вот и кончик розового платья выглянул и скрылся. Юноша отступил назад, осторожно, стараясь не шуршать опавшими листьями, и начал пробираться между деревьями к беседке.
«Ах, как странно! — думал он, — ведь это Таня…»
Он чувствовал, что это она, да и кому там быть другому — ее и платье розовое. Странно! Будто нарочно он поехал этой дорогой, сюда, к озеру, к беседке, точно зная, что тут Таня и что она его дожидается!..
Да, он знал, наверное знал еще утром, когда уговаривал monsieur Рено отправиться вместе с матерью и сестрой смотреть только что приведенных лошадей, а сам отказался им сопутствовать и велел оседлать себе Красавчика. Он знал, наверное знал, но почему знал? Кто сказал ему и зачем ему сегодня так ужасно надо видеть Таню?..
II. В БЕСЕДКЕ
Останавливаясь на каждом шагу и боясь ступить на сухую ветку, которая могла бы затрещать под его ногами, почти неслышно подкрался юноша к беседке и заглянул между колонкой и боковой стеною.
На деревянном диване, окрашенном такой же яркой голубой краской, как и вся беседка, сидела хорошенькая белокурая девушка с высоко, по моде, взбитыми волосами, в розовом платье. Дорогой шелковый платок покрывал ее плечи и был грациозно завязан сзади. Рукава платья, обшитые пышными кружевами, доходили до локтей, выказывая полные руки. Темные глаза, казавшиеся то синими, то серыми, были очень хороши, и одних этих глаз было бы достаточно, чтобы скрасить и не особенно хорошенькое личико, но на этот раз глаза совершенно гармонировали с остальными чертами.
Подкравшемуся юноше было чем полюбоваться. Вся крепкая, довольно крупная, но в то же время грациозная фигура девушки так и манила к себе своей красотой и свежестью. Но только это была еще далеко не женщина, это был быстро выросший и сформировавшийся ребенок. Несмотря на пышные формы, в лице оставалось еще слишком много детского. Ею можно было любоваться вдвойне — и в настоящем и в будущем, так как она серьезно обещала сделаться прелестнейшей женщиной.
Но мечты о ее будущей красоте были далеки от Сергея Борисыча, с него было за глаза довольно и настоящего. Он долго любовался ею, затаив дыхание, с разрумянившимися щеками и радостной улыбкой, а она не замечала его присутствия, погруженная в полузабытье. Она сидела неподвижно, глядя на мелкую зыбь озера, отражавшего легкие, плывущие по небу облака и пестрые деревья противоположного берега.
О чем она думала? Конечно, думала о многом, только вряд ли могла бы рассказать свои думы. Они сливались все вместе и превращались во что-то призрачное, радужное, неопределенное и милое, что наполняло ее всю, заставляло сидеть неподвижно, совсем забывшись, завораживало… убаюкивало…
Юноша хотел было ее окликнуть, но сообразил, что она, пожалуй, чересчур испугается и, сделав несколько шагов назад, зашуршал хворостом.
Она очнулась, быстро поднялась с дивана и взглянула за колонку. Темные глаза ее загорелись, румянец вспыхнул и побежал по всему лицу.
— Сережа! — радостно крикнула она, плохо выговаривая букву «р», что выходило у нее особенно мило. Ах! И как же вы напугали меня!.. Я тут давно… гуляла, да зашла в беседку… так тихо… хорошо… лень взяла…
— Так тихо, хорошо, что сидела, сидела и заснула! — перебил ее Сережа.
— Ан и совсем не спала! А знаешь, бывает такое — не знаю как с другими, а со мною часто бывает… дома-то редко, а вот в лесу или где-нибудь, летом… впрочем, осенью еще чаще, в такие чудные дни… Так тихо вдруг, тихо и грустно… и хорошь, что боишься шевельнуться… кажется — плывешь куда-то и расплываешься все шире и шире… небо…
Он смотрел на нее и лукаво улыбался… Она остановилась на полуслове и сердито топнула ножкой.
— Насмешник! Сколько раз обещала себе ни о чем таком с вами не говорить… за каждое-то слово насмех поднимает!.. Известно, философ!.. Маменька так прежде m-r Рено называла, а теперь уж он стал у нее m-r Рено tout court, a в философы произведен Сергей Борисыч — другого и имени тебе нету…
— Ну, этого можно было бы мне и не говорить, Таня. Я ведь знаю, что у княгини философ — чуть не бранное слово.
Таня вспыхнула и на этот раз взаправду рассердилась, только уж не на него, а на себя.
«Ах, этот глупый, длинный язык! Вечно зря болтает…»
Но Сережа не стал злоупотреблять неловким положением Тани, он вовсе не хотел смущать ее. Он улыбался по-прежнему, только уж другой улыбкой, в которой не было ничего насмешливого.
— Философ! — сказал он, — а ведь опять-таки выходит, что философ не я, а вы же, милая Таня. Конечно, не в том разумении, какое угодно княгине придавать сему слову, а вот эти ваши беседы с природой — это и есть философия настоящая, по крайней мере, прямой путь к ней. И вижу я, что Рено был прав, когда недавно сказал мне про кого-то: «О, это особенная головка — в ней много вместить можно, и она многое выдержит». Видишь, какого мнения о тебе умные люди! Я, может быть, не должен был бы говорить этого, только ведь я и сам так о тебе думаю — ты особенная, Таня!
Его глаза так нежно и ласково остановились на ней, что она не могла долго выдержать этого взгляда и смущенно отвернулась.
Со ступенек беседки, где они стояли, она опять подошла к голубому дивану и уселась в уголок. Он поместился рядом с нею, все продолжая глядеть на нее так смутившим ее взглядом.
— Только как это странно, говорил он, давно ли Таня была маленькой девочкой, в куклы играла с Леной — и вот теперь какая! А Лена и до сей поры в куклы играет — намедни застал ее.
— Что же, и я играю в куклы, и у меня они целы, — хотите, сегодня же покажу, когда придем домой. Мне еще недавно в девичьей целый гардероб для них сшили.
— Верю, верю, только думы-то не о куклах.
— Не о куклах, — повторила она, вдруг вся притихнув.
Замолчал и он, снова дивясь тому, что случилось сегодня. Глядя на Таню, подмечая выражение лица ее, ее глаз, следя за ее то потухавшим, то разгоравшимся румянцем, он был теперь совершенно уверен, что она тоже не так, не случайно забрела в этот час в голубую беседку.
О, конечно, наверное, и она знала, что он непременно придет сюда. И она ждала его, и ей было так же точно нужно его видеть, именно сегодня, именно теперь, на этом месте. Тот же непонятный, тайный голос, который звал его сюда, звал и ее. Вот сейчас, стоит только спросить ее, и она подтвердит все это, потому что она лгать не умеет, да и не нужно.
Почти до боли забилось его сердце, и прерывающимся голосом он шепнул:
— Таня!!!
Она вздрогнула. Она сразу почувствовала особенное в его слове. Он никогда еще, ни разу в жизни, так не произносил ее имени.
— Что?! — почти беззвучно, одними губами спросила она.
— Таня! Отчего ты здесь, не где-нибудь в другом месте, а именно тут, в голубой беседке?
Это был странный и смешной вопрос. Но она не изумилась и не смеялась; она поняла, зачем он ее спрашивает и какое важное значение имеет вопрос этот.
— Я сама не знаю, — тихо ответила она.
— Таня… милая!.. ради Бога, скажи всю правду!..
Он взял ее руку. И горячая рука девушки сразу охладела и вздрогнула в его руке.
Она подняла на него большие, широко раскрытые глаза, и он прочел в них изумление, страх, нежность, счастье — все вместе.
— Не знаю… странное что-то, — шептала она, — как будто сон… да, право… я весь день как во сне… и встала во сне… и сюда пришла… Сережа, я знала, что ты, наверное, здесь будешь… Я ждала тебя…
Она отняла у него свою руку, быстро поднялась с дивана и схватилась за голову.
— Что же это?! Я с ума схожу, что ли?
Он привлек ее опять к себе и уже не выпускал ее рук. Он засматривал ей в глаза совсем сияющий.
— И я знал, что ты здесь… я изумлялся; но когда увидел тебя, то понял, что и ты ждала меня. Если сон, так он тот же и со мною, и не след просыпаться… Таня! Милая Таня!.. Как я люблю тебя…
Он обнял ее, осыпал поцелуями, и она не сопротивлялась, она сама возвращала ему его поцелуи.
Их сон продолжался, и с каждой новой переживаемой минутой становился все лучезарнее и волшебнее. Они видели, как долгожданное, долго манившее блаженство жизни раскрывается перед ними. Они чувствовали оба одними чувствами, что все, что было до сих пор, имело одну только цель — довести их до этой минуты, они жили только для того, чтобы дожить до нее.
Они молча, блаженно глядели друг на друга. Только уж теперь в них не было никакого изумления, никаких вопросов. Все свершилось, все стало ясно, говорить им было не о чем, потому что они и без слов все понимали.
Наконец Таня вспомнила, что ее уже давно ждут дома. Но она не позвала с собой Сергея, и он не пошел за ней. Теперь они не хотели вместе показаться на глаза людям. Они расстались, каждый глубоко про себя спрятал свое счастье.
III. «ВОТ И СЛУЧИЛОСЬ!..»
Не видя, не сознавая окружавшего, он спешил по знакомым дорожкам парка. Вот и избушка сторожа, и Степушка с Красавчиком.
Степушка что-то говорит ему, но он не слышит, впопад отвечает, нет ли — ему все равно.
Он вскочил на Красавчика и помчался. Только выехав на большую лесную дорогу, он несколько пришел в себя и оглянулся.
Боже, как хорошо!
Еще лучезарнее, еще краше и ближе к сердцу показалась ему осенняя природа. Никогда еще не было такого дня.
Застоявшийся Красавчик мчал его, едва касаясь земли и только изредка чуть шевеля сухие листья легким копытом.
Щеки Сергея горели, сладкая дрожь пробегала по его жилам, и все ему казалось, что он обвеян еще присутствием Тани, что она незримо здесь, около него, в нем самом, в его радостно бьющемся сердце…
Но вдруг в конце аллеи раздался конский топот. Сергей невольно остановился и прислушался. Уже явственно было слышно, что кто-то мчался к нему навстречу. Вот уже и виден на взмыленном коне всадник.
Сергей узнал его.
«Но зачем он? И так спешит!.. Что такое?.. Уж не случилось ли чего!»
Однако эта первая невольная мысль не оставила в нем никаких следов, никакого опасения.
Он был слишком счастлив, чтобы остановиться на чем-нибудь тревожном. Что теперь может случиться? Да и что бы ни случилось, ему какое дело!
Между тем мчавшийся к нему навстречу всадник оказался уже в двух шагах от него.
Это был небольшого роста сухощавый человек лет сорока с приятным подвижным лицом, быстрыми глазами. Он неловко держался на лошади, чулки его висели складками на худых ногах, шляпа слезла на затылок, парик плохо причесан.
Сергей вгляделся в лицо его и нервным движением сразу остановил Красавчика. Его поразило в этом лице совсем необыкновенное, странное и пугающее выражение.
— Рено, что такое? Au nom du Ciel!..
Француз-воспитатель заговорил спешно, едва переводя дух от быстрой езды, и, видимо, избегая глядеть на Сергея:
— Tranquillisez vous… не пугайтесь… поедемте скорей… monsieur vore pere… он болен… с ним вдруг сделалось дурно… Я так и знал, что вы отправились в Знаменское… поспешил за вами… хорошо, что нашел скоро…
Сергей еще не понимал, но уже яркий румянец сошел со щек его и заменился бледностью, уже мгновенно исчезло без следа счастливое чувство, владевшее им еще за минуту.
Ничего не могло случиться, ни до чего нет дела! А вот и случилось!.. Что… что… такое?.. Отец… да как же это… как?
Он засыпал француза вопросами, но тот ничего не договаривал, только просил успокоиться — и это заставляло Сергея еще больше волноваться.
Наконец он узнал, что отец его, Борис Григорьевич Горбатов, всегда такой сильный, бодрый и здоровый, и сегодня, как обыкновенно, в урочный час вышел из своих покоев. За завтраком его встретили жена и дочь. Тут был и Рено. Борис Григорьевич ласково со всеми поздоровался, говорил спокойно, милостиво обращался со своим постоянным домашним штатом, даже пошутил с Моськой-карликом, принялся кушать — и вдруг захрипел и упал навзничь. Его снесли в опочивальню: домашний доктор, живший у Горбатовых, объявил, что дело серьезно, что у Бориса Григорьевича удар, которого он давно опасался.
— Господи!.. Да жив ли он… жив ли? — спрашивал Сергей.
Ему все казалось, что Рено скрывает от него, не все договаривает; он чувствовал новое мучительное ощущение, которое тисками сжимало и томило его сердце.
Отец!.. Он так мало вообще думал о нем; он никогда не отдавал себе отчета в том, любит ли его или нет, а просто его боялся с самого детства и до последнего времени; привык многое скрывать от него; привык от него таиться, сдерживаться в его присутствии, иногда просто даже тяготиться этим присутствием. Отец казался ему силой, с которой нельзя было бороться, нужно было подчиняться без рассуждений, права или не права эта сила.
Но тут все забылось, осталось одно чувство жалости, бесконечной жалости к этому отцу, к этому сильному человеку, действовавшему только своей силой и так часто несправедливому вследствие этого, как, по крайней мере, казалось молодому сыну.
— Жив ли он… жив ли?.. — повторял Сергей. Рено отвечал ему, что жив, чтобы он не отчаивался, что еще нет ничего безнадежного.
И оба они пришпорили своих лошадей и мчались в Горбатовское.
Они въехали на широкий двор, в глубине которого тянулись обширные барские хоромы — длинное, одноэтажное, построенное покоем здание, к которому примыкали всякие службы. Посреди обширного двора красовался роскошный цветник, устроенный трудами года два тому назад выписанного из Петербурга ученого немца-садовника. Пышные георгины и астры были в полном цвету. Белый дом, недавно выкрашенный, с яркой зеленой крышей, с новыми зелеными ставнями окон так и сверкал на солнце. Вся эта яркость бросилась в глаза Сергею, и от нее стало ему еще тяжелее, еще мучительнее. Он подметил, огибая цветник и останавливаясь у главного крыльца, суетню, он подметил странное выражение на всех лицах. Ему хотелось спросить у первого встречного: что? как? что с отцом? И в то же время он боялся ответа на этот вопрос и ничего не спрашивал.
Он молча соскочил с Красавчика, не замечая кто взял у него из рук повод, и кинулся на крыльцо. В комнатах было еще больше необычного, беспорядочного движения, на лицах еще более странного, смущающего выражения.
Сергей бежал дальше к дверям, за которыми начинались покои отца, куда он обыкновенно не очень часто заглядывал.
— Сережа!
Мучительное, измученное и страшное послышалось ему в этом голосе.
Это была его мать. Она кинулась к нему, он увидел ее беспорядочно сбившиеся букли, с которых осыпалась почти вся пудра, ее полное, добродушное лицо, совсем раскрасневшееся, заплаканное, в котором ежесекундно менялось выражение испуга, изумления и горя.
— Отец… пойдем… не узнает… Боже мой!.. Вот несчастье… и нежданно так… чуяло ли мое сердце?! Пойдем, Сережа!..
Она взяла его за руку. Он следовал за нею, опять почти теряя сознание, ничего не видя, не понимая.
Они в опочивальне. Яркий свет озаренных солнцем комнат сменился полутьмою; ставни в опочивальне почти наглухо заперты, только в небольшую щелку прокрадывается полоска света и расплывается по комнате. На широкой, высоко взбитой кровати Сергей разглядел тучную фигуру отца.
Весь дрожа, с подкашивавшимися ногами, подошел он и замер. Обрывки мыслей бессвязных, не имевших никакого отношения к этой нежданной минуте, роились в голове его. Он вглядывался в полусумрак и вот начал ясно распознавать предметы. Две лампады, висевшие перед иконами у изголовья кровати, озаряли лицо отца особенным светом, и это освещение поразило Сергея — ему показалось в нем что-то зловещее, священное и страшное, говорившее о смерти.
Долго не решался он взглянуть на знакомые черты; ему казалось, что он увидит в них такое, чего не будет в силах перенести. Но он, наконец, взглянул и действительно чуть не вскрикнул, хотя, по-видимому, ничего страшного не было в лице Бориса Григорьевича. Это был тот же красивый старческий облик: высокий лоб, над которым серебрилась седина коротко подстриженных волос, орлиный нос с широко раскрытыми ноздрями. Таким Сергей видал отца часто по утрам, без парика, в теплом атласном, отороченном соболем халате. Вот и теперь этот халат на нем. Но разве это отец? Это будто совсем другой человек — жалкий, беспомощный. Никогда еще в жизни и ни к кому Сергей не чувствовал такой невыносимой жалости.
Борис Григорьевич лежал с закрытыми глазами; нижняя губа его вздрагивала, и вдруг один глаз открылся, а другой так и остался закрытым.
Сергей бросился вперед, схватил отца за руку, стараясь уловить взгляд его, но открытый глаз глядел прямо на него и, очевидно, его не видел. Холодная, тяжелая рука оставалась неподвижной и только время от времени слабо вздрагивала. Тихий стон, скоро перешедший в хрипенье, послышался из груди Бориса Григорьевича. Его рот бессильно раскрылся. Видно было, как ворочался язык, но между тем он не произносил ни слова.
Жена с громким рыданьем, которого не в силах была уже сдерживать, метнулась сначала к мужу, а затем к тут же, в двух шагах, стоявшему врачу.
— Богдан Карлыч, что это с ним?.. Ужели?
Богдан Карлыч, сухой, длинный старик, в коричневом суконном кафтане, смятом жабо, черных чулках и башмаках с огромными стальными пряжками, с совершенно неподвижным, ничего не выражавшим лицом, только мотнул головою.
В опочивальню, трусливо пробираясь, всхлипывая и то и дело тихонько сморкаясь, прокралась тринадцатилетняя сестра Сергея, Елена. За нею показались еще две-три фигуры, знаками подзывая к себе хозяйку. Марья Никитишна Горбатова кинулась к дверям, и Сергей расслышал:
— Все готово!
— Что же, зовите! — упавшим голосом отвечала Марья Никитишна.
Через минуту в опочивальню уже входил священник.
IV. СТРАШНЫЙ ДЕНЬ
Все, что было потом, оставило в Сергее смутное воспоминание, как подробности кошмара, которые забываются немедленно вслед за пробуждением, — остается в памяти только общее впечатление, давящее и невыносимое.
Недолга была глухая исповедь. Через несколько минут после принятия святых Тайн Борис Григорьевич скончался.
Громкие вопли огласили большие хоромы горбатовского дома. Вопили и те, которые действительно жалели покойника, вопили и те, которые в глубине души были очень рады его смерти, вопили по принятому обычаю, по неизбежной, всеми признаваемой необходимости. Затем поднималась таинственная суета, постоянно сменявшаяся унылой тишиною. Многочисленная прислуга, приживальщики и приживалки, испокон века ютившиеся в богатом барском доме, даже карлик Моська — все ходили на цыпочках, шептались, появлялись и исчезали как тени. Марья Никитишна, отчаяние которой было трогательно, потому что со смертью мужа она теряла свою важнейшую опору жизни, человека, умом которого и волей она жила с пятнадцатилетнего возраста, — Марья Никитишна бессильно сидела в старом любимом мужнином кресле; обнимала и не отпускала от себя дочь, каждую минуту подзывала к себе Сергея, обливалась тихими слезами. Но вот ее слезы вдруг остановились, она с изумлением глядела туда, в соседнюю комнату, где теперь лежало тело Бориса Григорьевича, и хриплым, страшным голосом говорила:
— Да что же это?.. Неужели его нет?.. Не может быть того… как же это?.. Что же теперь будет?..
И умолкала.
Сергей не отходил от матери. Он чувствовал такую усталость, что ему тяжело было подняться с места. Он не плакал, не испытывал теперь ни жалости, ни ужаса, ему только казалось, что несносная тяжесть навалилась на него и так вот и давит и грудь и голову, так что дышать становится трудно; хочется вырваться, уйти на чистый воздух, и между тем является сознание, что уйти нельзя, что всюду будет преследовать эта тяжесть. По временам он взглядывал на мать, видел ее жалкое, недоумевающее и сразу постаревшее лицо и поскорей отводил от нее глаза, потому что невыносимо было глядеть на нее.
Уже давно прошло время обеда, но обеда не было. Марья Никитишна, Сергей и Елена только рукой махнули на доклад дворецкого. Без хозяев никто не решился сесть за стол, и все в этот день обедали где попало, по большей части в кухне. Там была толкотня и беспорядок. Богдан Карлыч сидел в буфетной перед открытым шкафом, где хранились любимые настойки Бориса Григорьевича. Немец то и дело наполнял маленький серебряный стаканчик и что-то бормотал себе под нос. Карлик Моська, человечек в полтора аршина, разряженный в кружева, яркий бархат и позументы, в хитро завитом парике с косичкой в кошельке, забился за колонну в темном углу длинной залы. Его крохотное лицо, напоминавшее печеное яблоко, представляло то столетнего старика, то новорожденного ребенка. Он горько плакал, по временам вынимал из кармана маленький детский платочек, утирал им слезы, потом свертывал его клубочком и опять прятал в кармашек. Он очень любил Бориса Григорьевича и всегда пользовался его особою милостью. До следующего утра никто из домашних не видал Моськи — он так и заснул в темном уголку залы, выплакав все свои слезы…
Начало смеркаться. У главного подъезда послышался стук подъехавшего экипажа, и в комнату, где находились Горбатовы, поспешно вошла княгиня Пересветова, полная, еще далеко не старая и красивая, но сильно набеленная и нарумяненная женщина. За нею, робко и смущейно поглядывая своими темными глазами, показалась Таня.
Княгиня кинулась на шею Марьи Никитишны, крепко зажмуривая глаза, выжимая из них слезы, и заговорила медленным, ноющим голосом:
— Сестрица, ах Боже мой! Я просто не поверила, как мне сказали, голубушка моя… Какое горе… и вдруг… ну, кто бы мог подумать!.. Леночка, Сережа… бедные мои!..
Она обняла их и опять обратилась к Марии Никитишне, держа ее руки в своих руках и говоря без передышки, выпуская фразу за фразой все тем же тягучим, будто заунывно поющим голосом:
— Как узнала — в тот же миг к вам, сестрица; успокойся, мой голубчик, нужно, мать моя, и себя пожалеть… не убивайся, со мною ведь не лучше этого было… хоть и не так внезапно покинул меня мой покойник, а сама знаешь, каково мне тогда было оставаться одной-то, с малолеткой Таней… У вас-то сестрица, по крайности, Сережа, он уже мужчина, всем и распорядиться может, а мне-то каково — вот уж воистину горькая вдовья доля!..
— Княгинюшка, сестрица! — проговорила Марья Никитишна, снова пугливо посматривая на соседнюю комнату. — Да может ли это быть!.. Нет, не верю… Как же это его нет!.. Пойдем, взглянем, родная!..
Она приподнялась с кресла и, шатаясь, повлекла за собой княгиню.
Таня кинулась к Сергею и Елене.
Елена как сумасшедшая зарыдала, обнимая подругу. Сергей стоял молча, его глаза встретились с глазами Тани, но оба теперь глядели друг на друга совсем не так, как в это утро.
Таня протянула ему руку, он крепко сжал ее, и долго они так стояли, между тем как Елена все рыдала, прижавшись к тихо плакавшей Тане.
Они молчали. Таня не пробовала их утешать. Она хорошо чувствовала, что никаких утешений теперь быть не может, что самое лучшее ей молчать и только крепче жать руку Сергея. Таня никогда особенно не любила Бориса Григорьевича. Постоянно, с первых лет детства, бывая у Горбатовых в качестве близкой соседки и родственницы, она могла только, как и все домашние, побаиваться нелюдимого, старого хозяина и смущаться его присутствием. Но его смерть, во всяком случае, поразила ее как неожиданность, и именно сегодня эта неожиданность была ужасна. Она ехала к Горбатовым совсем перепуганная и ошеломленная, а теперь, глядя на Сергея и Елену, она страдала почти так же, как и они, и ей бесконечно хотелось успокоить их хотя немного и этим самой успокоиться. Скоро она достигла отчасти своей цели. Ее тихие слезы, смешивавшиеся со слезами Елены, ее тихий голос, едва слышно повторявший: «Милая! милая!», произвел на Елену благотворное действие. Она приободрилась, приподняла голову, лицо ее стало почти спокойно. А от крепкого пожатия дорогой руки и Сергею показалось, что тяжесть, давившая на грудь и голову, вдруг как будто немного отлегла, вдруг как будто стало легче дышать. Он заплакал. Это были первые слезы, и по мере того как сильнее и сильнее подступало чувство жалости и сознание только что понесенной утраты, его голова начинала светлеть, он выходил из невыносимого кошмара, начинал понимать действительность, которая, несмотря на весь свой ужас, была все-таки лучше мрака, до сих пор им в себе и вокруг себя ощущаемого. Вот его тихие слезы, наконец, перешли в рыдание.
Таня оставила Елену, усадила его в кресло, и теперь уже он слышал над собою ее ласковый голос, повторявший: «Милый, милый!»
Его рыдания утихали мало-помалу, и прежняя тяжесть не возвращалась…
Весь вечер Пересветовы оставались в доме. Болтливая княгиня покинула, наконец, Марью Никитишну, сообразив, что утешить ее не может, и занялась другим, более полезным делом.
— Вы так все расстроены, и ты, сестрица, и Сережа, уж позвольте мне, по родству да и по любви моей и почтению к покойнику, помочь вам разными распорядками. Ведь хоть и много людей, а известно, что за люди, на них в такое время ни в чем положиться нельзя, все невесть как да зря сделают!
— Ах, княгинюшка, ради Бога, коли не в тягость, — проговорила Марья Никитишна, — а у меня ни одной мысли в голове, ноги дрожат, руки опускаются… век буду благодарна, золотая моя…
И княгиня принялась распоряжаться. Мало ли что нужно было! Нужно было прежде всего оповестить в городе всех и каждого, начиная с городских властей, о скоропостижной кончине такого именитого богача, как Борис Григорьевич Горбатов. И в город, и к некоторым соседним помещикам были тотчас же разосланы гонцы.
Княгиня успела переговорить и со священником относительно похорон. Хотя у каждого из семейства Горбатовых было заранее приготовлено свое место в фамильном склепе, но все-таки кое-чем надо было распорядиться. Призывая подначальных людей, княгиня уже не пела и не тянула фразы. Ее голос становился повелительным, строгим. Ее выслушивали все, начиная с прислуги и кончая отцом Павлом, горбатовским священником, не только что внимательно, но даже и не без страха, ибо крутой нрав княгини был хорошо всем известен.
Таня весь вечер сидела, обнявшись с Еленой, в опочивальне Марьи Никитишны, и кончилось тем, что истомившаяся и наплакавшаяся за весь день девочка крепко заснула на плече ее.
Сергей пробовал читать псалтырь над покойником, но скоро убедился, что это для него невозможно: слезы то и дело совсем застилали глаза, голос дрожал и обрывался, ноги подкашивались. Потом он попробовал выйти на крыльцо подышать воздухом, но здесь, на просторе, под темным звездным небом ему стало еще тоскливее, и он вернулся опять назад в дом, и бродил как потерянный по комнатам, нигде не находя себе места, садясь и через секунду опять вставая.
Француз Рено, хотя и не имел никакого дела и совсем даже не понимал, что такое теперь надо делать, все же в этот день ног под собой не слышал от усталости и истомился, как и все почти в доме. В сумерки он ушел в свою комнату и заперся в ней. Он оставил Сергея с родными и хорошо понимал, что теперь лучше с ним не заговаривать, что надо обождать немного. Однако был уже поздний вечерний час — Рено не утерпел и отыскал Сергея.
«Ах, бедный мальчик, я не предполагал, что это так поразит его!» — думал он, глядя на осунувшееся, заплаканное лицо своего воспитанника. Он обнял его и увел его на балкон, а оттуда в сад.
Ночь была тихая, теплая. В это время вышла луна, кладя причудливые пятна на усыпанные желтыми листьями дорожки.
— Marchons, mon enfant! — сказал француз, вам непременно нужно пройтись на свежем воздухе, а то совсем сегодня не заснете.
— Ах нет, Рено, тяжело!.. Лучше вернемся!
Но француз настоял и, взяв под руку Сергея, повел его дальше от дому. Он начал говорить о том, о другом, о третьем, меняя беспрестанно тему разговора, перебегая с предмета на предмет; он говорил, всячески стараясь хоть немного заинтересовать юношу, заставить его хоть на несколько мгновений отойти от печальной мысли. В конце концов это удалось ему. Недаром же он был воспитателем, недаром изучил характер и склад мыслей своего питомца; а главное — недаром был французом, умеющим влагать в живые звуки не только ясные, определенные мысли, но и все, что угодно…
Рено мало-помалу очень ловко овладевал вниманием Сергея, и когда, наконец, убедился, что ему удалось развлечь его и что можно говорить не только о сегодняшнем ужасе, он повернул разговор на предмет, о котором они часто беседовали в последнее время.
— Я получил письмо из Парижа, — сказал он, — очень интересное письмо. Мы накануне великих мировых событий; то, что я давно предчувствовал, начинает сбываться, все умы в движении; вопль попранных прав, униженного человечества дошел до неба! Наступит конец произволу. Правда скоро найдет себе защиту; король выходит из власти окружающих его недобросовестных людей, он внемлет голосу благоразумных…
И все в этом же роде, с возрастающим пафосом говорил Рено, но, наконец, заметил, что Сергей его не слушает, что он еще не может сегодня долго останавливаться на каком-нибудь предмете.
Воспитатель понял свою ошибку.
— Voyons, mon ami, — сказал он, — вы опять опустили голову… ободритесь!.. Я понимаю, как должно быть тяжело для вас неожиданное горе, но помните, что вы уже не ребенок, а мужчина. Женской слабости простительно так растеряться и упасть духом под ударом грома, но вы должны быть крепки. Рано или поздно вы должны были лишиться вашего отца, ибо это закон природы, но именно вы-то, вы обязаны напрягать все усилия, чтобы быть теперь бодрым, потому что сегодня для вас начинается совсем новая жизнь. До сих пор, несмотря на ваши двадцать два года, у вас не было никакой самостоятельности, и вы сами так часто на это жаловались; отныне вы полноправный, самостоятельный человек, вы будете действовать за свой страх и теперь же, не отлагая этого, должны решить, хорошо ли вы подготовлены к вашим новым правам и обязанностям. Теперь мы вернемся домой, мы сделали хорошую прогулку, и я надеюсь, что она поможет вам уснуть, вы должны заснуть непременно, чтобы завтра быть бодрее… Помните, что завтра проснетесь совсем новым человеком, завтра со всех сторон начнут съезжаться гости и к вам будут обращаться как к хозяину. Из уважения к памяти вашего отца вы обязаны достойно заменить его — помните это. До сих пор на вас мало обращали внимания, теперь на вас только и будут смотреть. Завоюйте же себе общее уважение. Думайте обо всем этом, больше думайте и не поддавайтесь горю…
Сергей ничего не отвечал, но наблюдательный, быстрый взгляд Рено, несмотря на ночную полутьму, успел подметить в лице юноши новое, быстро мелькавшее выражение.
«Я затронул настоящую струну, — подумал он, и эта струна зазвучит скоро!..»
Они вернулись в дом.
Сергей зашел помолиться у тела отца, и когда добрался до своей спальни, разделся и лег в постель, то почувствовал себя крайне усталым и измученным. Но эта усталость оказала свое благодетельное действие — он заснул крепким сном.
Рено тихонько вошел в комнату со свечой, взглянул на своего питомца, прислушался к его дыханию и одобрительно кивнул головой:
«Спит, крепко спит, еще бы! Такое здоровье и молодость! О, наверное, он завтра молодцом будет… Жизнь встряхнула — это не мешает, это даже полезно… А какой сегодня счастливый день для него! Это самый счастливый день в его жизни! Птица вылетает на волю… только крепки ли крылья?..»
V. БОРИС ГОРБАТОВ
Весть о внезапной смерти Бориса Григорьевича Горбатова всполошила не только окрестных помещиков, но и весь Тамбов, откуда тотчас же было дано знать в Москву об этом событии.
Борис Григорьевич не только по своему родовому богатству и знатному, старинному имени считался большим человеком. Он давно обращал на себя внимание, и его не забывали, несмотря на то, что он более четверти века безвыездно прожил в Горбатовском.
В молодости Борис Григорьевич занимал видное положение при дворе императрицы Елизаветы. Красивый, богатый и щедрый, умевший со всеми ужиться и никому не становиться поперек дороги, он находился в дружеских отношениях и в родстве со многими из выдающихся в то время сановников. Он пользовался расположением императрицы, которая любила его веселые шутки и его молодые проказы.
Затем он тесно примкнул к кружку великого князя Петра Федоровича. Он был лично привязан к великому князю и даже какой-то странной, совсем слепой привязанностью — он никогда не хотел видеть его недостатков. Всякое желание Петра Федоровича было для него законом, он не допускал в себе никакой критики относительно великого князя, и когда старались его убедить, что вот так-то не следовало поступать, того-то не следовало делать, он только отвечал:
— Эх, ничего-то вы не понимаете, вы видите человека с одного только боку, а с другого к нему и подойти не хотите. А что повеселиться мы любим, да разные шуточки придумываем, так в том худого еще нету. Жизнь-то ведь коротка, а старость придет — тогда не до шуток будет.
И придумывались такие забавы, на которые Горбатов вместе со своим закадычным другом и родственником, Львом Александровичем Нарышкиным, был великий мастер. Эти забавы, всегда новые, совсем неожиданные и всегда оказывавшиеся во вкусе Петра Федоровича, все больше сближали их и все больше отдаляли Горбатова от великой княгини, которая, как и ко всем почти друзьям своего мужа, не чувствовала к нему никакого расположения.
Из всего кружка один только Лев Нарышкин оставался у нее в постоянной милости. Он владел тайной угождать обоим враждовавшим супругам, он был одновременно предан и великому князю, и великой княгине. Ну, а Борис Горбатов любил только Петра Федоровича, враги которого были и его врагами.
При дворе поговаривали об интригах против великой княгини, в которых будто бы принимал участие и Горбатов. Однако знавшие характер Бориса Григорьевича, не могли верить этим слухам, — он был слишком прямодушен, резок и бесхитростен для интриги, и на уме у него тогда были только забавы.
По смерти императрицы Елизаветы многие полагали, что теперь начнется для Бориса Горбатова большая блестящая карьера. Вероятно, так бы оно и случилось, но Петр III в несколько месяцев своего царствования не успел достаточно выдвинуть своего веселого друга, хотя уже произвел его в генерал-поручики и пожаловал ему ордена Анны 1-й степени и Александра Невского.
Горбатов участвовал в июньском событии 1762 года; он был с Петром III, в числе его веселых собеседников и собеседниц, в Ораниенбауме.
Он всю жизнь потом помнил тот жаркий солнечный день, когда все они, ничего не предчувствуя, отправились с императором в Петергоф. Дамы были так нарядны, оживлены, смеялись. Даже некрасивая графиня Елизавета Романовна Воронцова, любимица Петра, показалась Борису Григорьевичу на этот раз привлекательной, — а то он всегда изумлялся, чем это она так заворожила его высокого друга. Ехали в двух больших фаэтонах и громко перекликались. Два раза останавливались и менялись местами. Лев Нарышкин кричал, что он ни за что не хочет сидеть в одном экипаже со своей молодой женой, Мариной Осиповной, потому что она тихонько, но очень больно щиплет его каждый раз, как он взглянет на которую-нибудь из дам.
Нарышкина пересадили, при общем смехе, в другой фаэтон. Он молча уселся, сделал важную физиономию и вдруг закудахтал курицей, да так искусно, что все снова покатились со смеху.
Мчатся фаэтоны, подымая облака пыли; с одной стороны дороги тихо плещутся о пологий берег мелкие волны залива, с другой дышат смолистым зноем старые сосны. Оживленный говор, перекличка и шутки не прекращаются между веселой компанией. Вот уже и Петергоф близко.
Но что это? К фаэтону императора подлетает на взмыленном коне Гудович. Вид у него такой встревоженный.
— Ваше величество, прикажите остановиться, я должен сообщить вам нечто важное! — смущенным голосом говорит он.
Экипажи останавливаются. Петр выходит из фаэтона, Гудович отъезжает в сторону. Они говорят тихо, не слышно слов их, видно только, как быстро багровеет и потом бледнеет лицо императора. В экипажах все стихли, смотрят друг на друга вопросительно, тревожно… И вдруг… кто это сказал? кто расслышал?., но все почему-то сразу узнали, в чем дело, с каким известием Гудович… Несмотря на приготовления к празднику царского тезоименитства, несмотря на ожидаемый с минуты на минуту приезд императора, императрица внезапно уехала из Петергофа.
Дошутились, довеселились!
Петр садится в экипаж и нервно-дрожащим голосом приказывает все же ехать в Петергоф. Теперь уже не кудахчет Нарышкин, не смеются веселые дамы. Все притихли…
Страшный день. Каждый час приносил новые тревожные вести. Посланные Петром в Петербург и на Нарвскую дорогу адъютанты не возвратились. Он совсем растерялся, не слушался благоразумных советов. К вечеру он всем объявил, что нужно немедленно ехать в Кронштадт.
Напуганная компания отправилась на галеру и около 11 часов вечера была уже в Кронштадте. Светлая, теплая ночь. Огоньки у пристани. В крепости все тихо. Вот сейчас причалит галера, выйдут, может, спасение, может, удастся!.. И вдруг оклик: «Кто такие»? Император громко себя называет, стараясь придать твердость своему голосу. «Какой император? Не знаем императора… Наша императрица Екатерина Вторая Алексеевна!.. И коли вы тотчас отсюда не отъедете, то по галере из пушек стрелять будем»… Петр стоял пораженный, трепещущий; потом схватился за голову и кинулся в нижнюю часть галеры, повторяя: «В Ораниенбаум, в Ораниенбаум!» За ним поспешила плачущая Елизавета Воронцова. Галера отъехала от крепости.
И тоска и злоба душили Горбатова.
— И всего-то часами двумя, тремя нас упредили! — отчаянно повторял он, — да и мы все хороши тоже! Еще утром, только что приехали в Петергоф, его следовало везти сюда, хоть силой… Тогда бы все еще могло быть спасено, а теперь… теперь погибель!..
Помнил Борис Григорьевич еще одну минуту.
После двух смиренных писем к Екатерине с отречением от престола, Петр, по ее желанию, отправился к ней в Петергоф с Гудовичем, Измайловым и Воронцовой. Он совсем уж упал духом, пугливо озирался и не выпускал руку своей «Романовны». Казалось, что он даже не узнает друзей. Горбатов бросился к нему, чуть не плача. Петр взглянул на него тусклыми глазами и слабо улыбнулся:
— Что ты, Борис, я не навеки… может, еще увидимся.
Но они уже не увиделись.
Оставшихся в Ораниенбауме арестовали, перевезли в Петербург. Они должны были присягать императрице.
— Как же я стану присягать ей, когда жив мой император, коему я уже присягал в верности? — объявил Борис Григорьевич и так и не пошел к присяге.
Екатерине тотчас же было доложено о таком поступке.
— Что же, он прав! — сказала она, — и кабы много было таких слуг у Петра Третьего, то я не называлась бы теперь Екатериною Второю…
Она приказала оставить Горбатова на свободе.
Не теряя минуты, он выехал из Петербурга в свою тамбовскую вотчину — Горбатовское.
Скоро пришло к нему письмо от веселого друга его Льва Нарышкина. В письме говорилось, что император скончался, советовалось ехать в Петербург, обещалось, что дело обойдется благополучно, и в то же время объявлялось, что в случае продолжения такой беззаконной и самовольной отлучки может быть очень плохо.
На это письмо Борис Григорьевич ответствовал, чтр до самой смерти его ноги не будет больше в Петербурге.
Как раненый зверь, свирепый, на себя не похожий, бродил он по хоромам горбатовского дома, в котором был единственным и полным хозяином, так как родители его в то время уже умерли, родных братьев и сестер у него не было. Домашние, и в том числе его старая мамка, особенно им любимая, старались на глаза ему не попадаться. Мамка целые дни молилась и плакала, и всем говорила, что, видно, в головушке помутилось у боярина: он и будто не он. Уж не бес ли, прости Господи, в него вселился!
Бесов в Борисе Григорьевиче сидело теперь много, и долго не мог он от них избавиться, не мог их из себя выгнать. Все страсти бушевали в нем. Он был человек, который, раз убедившись в чем-нибудь, никак не мог отвернуться и взглянуть в другую сторону. Он был верноподданным и в то же время верным, любящим другом императора, а потому никакие рассуждения, ничьи убеждения не могли его заставить спокойно взглянуть на совершившееся. Он знал только великую неправду и не хотел иметь ничего общего с этой неправдой. Достоинств Екатерины, теперь самодержавной императрицы русской, для него не существовало. Недостатков Петра III он не видел, и прежде, а уж теперь дорогой покойник представлялся ему просто святым человеком.
«Никогда нога моя не будет в Петербурге», — писал он своему другу и родственнику, эту великую клятву дал он себе сам торжественно перед Богом и до конца жизни оставался ей верен. Никогда больше не видел он не только Петербурга, но даже Москвы, даже и Тамбова, отстоявшего от Горбатовского всего в сорока верстах. Дальше границы своих владений никогда и ни при каких обстоятельствах не отъезжал он.
Он и женился, но так, что ему не надо было ездить за невестой. Марья Никитишна была рожденная княжна Пересветова; приехала она погостить к своему двоюродному брату, покойному отцу Тани, в Знаменское. В это время Борис Григорьевич давно уже успел успокоиться, давно уже успел соскучиться в одиночестве и серьезно подумывал о женитьбе. Марья Никитишна была ему совсем подходящей невестой. И роду знатного, издавна близкого и даже родственного Горбатовым, и чтобы видеться с ней, не нужно было изменять клятве, не нужно было переламывать своего упрямства, выезжать из вотчины. Усадьба Пересветовых была как раз у самого Горбатовского леса.
Немного времени употребил Борис Григорьевич на свое сватанье. Меньше чем в месяц сладилось дело, и Марья Никитишна, богатая сирота, вошла пятнадцатилетней хозяйкой в пустые, мрачные хоромы Горбатова.
ГИМНАЗИЯ
Борису Григорьевичу в это время было лет тридцать пять, он оставался все тем же сильным красавцем, каким блистал на вечерах императрицы Елизаветы, но и тени прежнего веселого характера не замечалось в нем. За несколько лет уединенной жизни, разбитых надежд, горьких воспоминаний и пережитых мучений страстной и гордой натуры, он совсем переродился. Никто уже теперь не слыхал его смеха; а о шутках и проказах давно не было помину.
Период первый
Его называли нелюдимым медведем. Он очень недолюбливал тамбовское общество и соседних помещиков, потому что считал себя оскорбленным ими: в первое время все побаивались опального богача, думали, что близким знакомством с ним можно себе повредить, а потому никто не навещал его.
Потом, когда оказалось, что Горбатов сам на себя наложил опалу и что никто не думал его преследовать, и соседи, и тамбовские власти нахлынули к нему в Горбатовское.
Он встречал всех ласково, кормил и поил, тешил охотой, но в то же время никто не замечал в нем того радушия, каким славились его предки и сам он в первой молодости.
В середине зимы 1799 года приехали мы в губернский город Казань. Мне было восемь лет. Морозы стояли трескучие, и хотя заранее были наняты для нас две комнаты в маленьком доме капитанши Аристовой, но мы не скоро отыскали свою квартиру, которая, впрочем, находилась на хорошей улице, называющейся «Грузинскою». Мы приехали под вечер в простой рогожной повозке, на тройке своих лошадей (повар и горничная приехали прежде нас); переезд с кормежки сделали большой, долго ездили по городу, расспрашивая о квартире, долго стояли по бестолковости деревенских лакеев, — и я помню, что озяб ужасно, что квартира была холодна, что чай не согрел меня и что я лег спать, дрожа как в лихорадке; еще более помню, что страстно любившая меня мать также дрожала, но не от холода, а от страха, чтоб не простудилось ее любимое дитя, ее Сереженька. Прижавшись к материнскому сердцу и прикрытый сверх одеяла лисьим, атласным, еще приданым салопом, я согрелся, уснул и проснулся на другой день здоровым, к неописанной радости моей встревоженной матери. Сестра моя и брат, оба меня моложе, остались в Симбирской губернии, в богатом селе Чуфарове, у двоюродной тетки моего отца, от которой в будущем ожидали мы наследства; но в настоящее время она не помогала моему отцу ни одной копейкой и заставляла его с семейством терпеть нередко нужду: даже взаймы не давала ни одного рубля. Не знаю, какие обстоятельства принудили моих родителей, при их стесненном положении в деньгах, приехать в губернский город Казань, но знаю, что это было сделано не для меня, хотя вся моя будущность определилась этой поездкой. Проснувшись на другой день, я был поражен движением на улице; до сих пор я ничего подобного не видывал. Впечатление было так сильно, что я не мог оторваться от окошка. Не удовлетворяясь ответами на мои расспросы приехавшей с нами женщины Параши, которая сама ничего не знала, я добился какой-то хозяйской девушки и мучил ее несколько часов сряду, задавая иногда такие вопросы, на которые она отвечать не умела. Отец и мать ездили в собор помолиться и еще куда-то, по своим делам, но меня с собою не брали, боясь жестоких крещенских морозов. Обедали они дома, но вечером опять уехали; утомленный новыми впечатлениями, я заснул ранее обыкновенного, болтая и слушая болтовню Параши; но только что разоспался, как ласковая рука той же Параши бережно меня разбудила. Мне сказали, что за мною прислали возок, что мне надобно встать и ехать в гости, где ожидали меня отец и мать. Меня одели в праздничное платье, умыли и причесали, закутали и посадили в возок вместе с тою же Парашей. Вырванный из крепкого ребячьего сна, испуганный таким происшествием, какого со мной никогда не бывало, застенчивый от природы, с замирающим сердцем, с предчувствием чего-то страшного, ехал я по опустевшим городским улицам. Наконец, мы приехали. Параша раздела меня в лакейской, повторила мне на ухо слова, несколько раз сказанные дорогой, чтоб я не робел, довела за руку до гостиной, лакей отворил дверь, и я вошел. Блеск свечей и громкие речи так меня смутили, что я остановился как вкопанный у двери. Первый увидел меня отец и сказал: «А вот и рекрут». Я смешался еще более. «Лоб!» — произнес чей-то громовой голос, и мужчина огромного роста поднялся с кресел и пошел ко мне. Я так перепугался, ибо понимал страшный смысл этого слова, что почти без памяти бросился бежать. Громкий хохот всех присутствующих остановил меня, но матери моей не понравилась эта шутка: материнское сердце возмутилось испугом своего дитяти; она бросилась ко мне, обняла меня, ободрила словами и ласками, и, поплакав, я скоро успокоился. Теперь надобно рассказать, куда привезли меня: это был дом старинных друзей моего отца и матери, Максима Дмитрича и Елизаветы Алексеевны Княжевичей, которые прежде несколько лет жили в Уфе, где Максим Дмитрич служил губернским прокурором (вместе с моим отцом) и откуда он переехал, также прокурором, на службу в Казань. Максим Дмитрич еще в молодости выехал из Сербии. Он прямо поступил в кавалергарды, а потом был определен в Уфу прокурором Верхнего земского суда. Он мог назваться верным типом южного славянина и отличался радушием и гостеприимством; хотя его наружность и приемы, при огромном росте и резких чертах лица, сначала казались суровыми и строгими, но он имел предобрейшее сердце; жена его была русская дворянка Руднева; дом их в городе Казани отличался вполне славянской надписью над воротами: «Добрые люди, милости просим!»
[1]
Все чувствовали, что из Горбатовского не гонят гостей, но и не особенно радуются их приезду. Хозяин очень часто вставал и уходил к себе и возвращался не ранее, как через несколько часов.
Но, конечно, это не мешало гостям наведываться в Горбатовское. Богатый дом, изобилующий питиями и яствами, никогда пустым не будет.
— Когда Княжевичи жили в Уфе, то мы видались очень часто, и мы с сестрой игрывали вместе с их старшими сыновьями, Дмитрием и Александром, которые также были тут и которых я не скоро узнал; но когда мать все это мне напомнила и растолковала, то я вдруг закричал: «Ах, маменька, так это те Княжевичи, которые учили меня бить лбом грецкие орехи!» Восклицание мое возбудило общий смех. Робость прошла, и я сделался весел и вновь подружился с старыми приятелями: они были одеты в зеленые мундиры с красными воротниками, и я узнал, что они отданы в казанскую гимназию, куда через час их увезли. Это случилось в воскресенье; молодые Княжевичи были отпущены к родителям с утра до восьми часов вечера. Мне стало скучно, и, слушая разговоры моего отца и матери с хозяевами, я задремал, как вдруг долетели до детского моего слуха следующие слова, которые навели на меня ужас и далеко прогнали сон. «Да, мой любезный Тимофей Степаныч и почтенная Марья Николавна, — говорил твердым и резким голосом Максим Дмитриевич, — примите мой дружеский совет, отдайте Сережу в гимназию. Особенно советую я это потому, что он, кажется, матушкин сынок; она его избалует, разнежит и сделает бабой. Мальчика пора учить; в Уфе никаких учителей не было, кроме Матвея Васильича в народном училище, да и тот ничего не смыслил; а теперь вы переехали на житье в деревню, где и Матвея Васильича не достанешь». Мой отец безусловно соглашался с этим мнением, а мать, пораженная мыслию разлуки с своим сокровищем, побледнела и встревоженным голосом возражала, что я еще мал, слаб здоровьем (отчасти это была правда) и так привязан к ней, что она не может вдруг на это решиться. Я сидел, как говорится, ни жив ни мертв и уже ничего не слышал и не понимал, что говорили. Часов в десять поужинали, но ни я, ни мать моя не могли проглотить ни одного куска. Наконец, тот же возок, который привез меня, отвез нас опять на квартиру. Когда мы легли спать и я по обыкновению обнял и прижался к сердцу матери, то мы оба с нею принялись громко рыдать. Кроме слов, заглушаемых всхлипываньями: «Маменька, не отдавай меня в гимназию», я ничего сказать не мог. Мать также рыдала, и мы долго не давали спать моему отцу. Наконец, мать решила, что ни за что со мною не расстанется, — и к утру мы заснули.
Жена Борису Григорьевичу досталась хорошая: она сразу подчинилась его влиянию, стала на него молиться, его слово было для нее законом, его спокойствие, исполнение его желаний — целью ее жизни.
Мы пробыли в Казани не долго. После я узнал, что мой отец и Княжевичи продолжали уговаривать мою мать отдать меня немедленно на казенное содержание в казанскую гимназию, убеждая ее тем, что теперь есть ваканция, а впоследствии, может быть, ее не будет; но мать моя ни за что не согласилась и сказала решительно, что ей надобно по крайней мере год времени, чтобы совладеть с своим сердцем, чтобы самой привыкнуть и меня приучить к этой мысли. От меня все было скрыто, и я поверил, что этой страшной беды никогда со мною не случится.
Из миловидной пятнадцатилетней девушки вышла здоровая и простая русская женщина, воспитанная хоть и в богатстве, но без особенной заботливости, не успевшая ознакомиться с лоском столичной жизни. По натуре своей тихая и серьезная, Мария Никитишна полюбила деревню и оказалась прекрасной хозяйкой своего обширного хозяйства. Порадовала она Бориса Григорьевича рождением сына, а потом, через несколько лет, дочери.
Годы проходили, Горбатовы старились, дети их подрастали, а жизнь день за днем шла в Горбатовском однообразная, скучная. Тишина дома только изредка нарушалась приездом гостей, да обязательными, несколько раз в год, пирами и охотами.
Иногда приезжали из Москвы, из Петербурга родные, но столичные гости бывали ненадолго, бежали от скуки и дикости хозяина.
Мы опять потащились на своих лошадях, сначала в Симбирскую губернию, где взяли сестру и брата, и потом пустились за Волгу, в Новое Аксаково, где оставалась новорожденная сестра Аннушка. Езда зимой на своих, по проселочным дорогам тогдашней Уфимской губернии, где, по целым десяткам верст, не встречалось иногда ни одной деревни, представляется мне теперь в таком ужасном виде; что сердце замирает от одного воспоминания. Проселочная дорога была не что иное, как след, проложенный несколькими санями по снежным сугробам, при малейшем ветерке совершенно заметаемый верхним снегом. По такой-то дороге надобно было тащиться гусем, часов семь сряду, потому что пряжки, или переезды, делались верст по тридцати пяти и более; да и кто мерил эти версты! Для этого надобно было подниматься с ночлега в полночь, будить разоспавшихся детей, укутывать шубами и укладывать в повозки. Скрип от полозьев по сухому снегу терзал мои чувствительные нервы, и первые сутки я всегда страдал желчной рвотой. Кормежки и ночевки в дымных избах вместе с поросятами, ягнятами и телятами, нечистота, вонь… не дай бог никому и во сне все это увидеть. Не говорю уже о буранах, от которых иногда надобно было останавливаться в какой-нибудь деревушке, ждать суток по двое, когда затихнет снежный ураган… Страшно вспомнить! Но мы приехали, наконец, в мое милое Аксаково, и все было забыто. Я начал опять вести свою блаженную жизнь подле моей матери; опять начал читать ей вслух мои любимые книжки: «Детское чтение для сердца и разума» и даже «Ипокрену, или Утехи любословия», конечно не в первый раз, но всегда с новым удовольствием; опять начал декламировать стихи из трагедии Сумарокова, в которых я особенно любил представлять вестников, для чего подпоясывался широким кушаком и втыкал под него, вместо меча, подоконную подставку; опять начал играть с моей сестрой, которую с младенчества любил горячо, и с маленьким братом, валяясь с ними на полу, устланному для теплоты в два ряда калмыцкими, белыми как снег кошмами; опять начал учить читать свою сестрицу: она училась сначала как-то тупо и лениво, да и я, разумеется, не умел приняться за это дело, хотя очень горячо им занимался. Я очень помню, что никак не мог растолковать моей шестилетней ученице, как складывать целые слова. Я приходил в отчаяние, садился на скамеечке в угол и принимался плакать. На вопрос же матери, о чем я плачу, я отвечал: «Сестрица ничего не понимает…» Опять начал я спать с своей кошкой, которая так ко мне была привязана, что ходила за мной везде, как собачонка; опять принялся ловить птичек силками, крыть их лучком и сажать в небольшую горницу, превращенную таким образом в обширный садок; опять начал любоваться своими голубями, двухохлыми и мохноногими, которые зимовали без меня в подпечках по разным дворовым избам; опять начал смотреть, как охотники травят сорок и голубей и кормят ястребов, пущенных в зиму. Недоставало дня, чтобы насладиться всеми этими благами! Зима прошла, и наступила весна; все зазеленело и расцвело, открылось множество новых живейших наслаждений: светлые воды реки, мельница, пруд, грачовая роща и остров, окруженный со всех сторон старым и новым Бугурусланом, обсаженный тенистыми липами и березами, куда бегал я по нескольку раз в день, сам не зная зачем; я стоял там неподвижно, как очарованный, с сильно бьющимся сердцем, с прерывающимся дыханием… Всего же сильнее увлекала меня удочка, и я, под надзором дядьки моего Ефрема Евсеича, с самозабвением предался охоте удить рыбу, которой много водилось в прозрачном и омутистом Бугуруслане, протекавшем под самыми окнами деревенской спальни, прирубленной сбоку к старому дому покойным дедушкой для того, чтобы у его невестки была отдельная своя горница. Под самым окном, наклонясь над водой, росла развесистая береза; один толстый ее сучок выгибался у ствола, как кресло, и я особенно любил сидеть на нем с сестрой… Теперь воды Бугуруслана подмыли корни березы, она состарилась преждевременно и свалилась набок, но все еще живет и зеленеет. Новый хозяин посадил подле нее новое дерево…
Сколько раз и Лев Нарышкин и другие родичи уговаривали и убеждали Бориса Григорьевича вернуться в Петербург: императрица давно уже позабыла все старое.
О, где ты, волшебный мир, Шехеразада человеческой жизни, с которым часто так неблагосклонно, грубо обходятся взрослые люди, разрушая его очарование насмешками и преждевременными речами! Ты, золотое время детского счастия, память которого так сладко и грустно волнует душу старика! Счастлив тот, кто имел его, кому есть что вспомнить! У многих проходит оно незаметно или нерадостно, и в зрелом возрасте остается только память холодности и даже жестокости людей.
Но упрямец не сдавался, да при этом еще говорил такие слова, которые не особенно было приятно слушать.
Императрица для него не существовала. Ее величия, ее славных дел, ее блестящего царствования он не видел — обо всем этом невозможно было и говорить с ним, потому что вообще рассудительный и благоразумный человек, тут он оказывался просто полупомешанным.
— Странный ты, право, — говорили друзья и родные, — ведь вот у тебя сын подрастает, ты хоть об его будущности подумал бы!
Лето провел я в таком же детском упоении и ничего не подозревал, но осенью, когда я стал больше сидеть дома, больше слушать и больше смотреть на мою мать, то стал примечать в ней какую-то перемену: прекрасные глаза ее устремлялись иногда на меня с особенным выражением тайной грусти; я подглядел даже слезы, старательно от меня скрываемые. Встревоженный и огорченный, со всеми ласками горячей любви я приставал с расспросами к моей матери. Сначала она уверяла меня, что это так, что это ничего не значит; но скоро в ее разговорах со мной я начал слышать, как сокрушается она о том, что мне не у кого учиться, как необходимо ученье мальчику; что она лучше желает умереть, нежели видеть детей своих вырастающих невеждами; что мужчине надобно служить, а для службы необходимо учиться… Сердце сжалось у меня в груди, я понял, к чему клонится речь, понял, что беда не прошла, а пришла и что мне не уйти от казанской гимназии. Мать подтвердила мою догадку, и сказала, что она решилась; а я знал, что ее решенья тверды. Несколько дней я только плакал и ничего не слушал, и как будто не понимал, что говорила мне мать. Наконец, ее слезы, ее просьбы, ее разумные убеждения, сопровождаемые нежнейшими ласками, горячность ее желания видеть во мне образованного человека были поняты моей детской головой, и с растерзанным сердцем я покорился ожидающей меня участи. Все мои деревенские удовольствия вдруг потеряли свою прелесть, ни к чему меня не тянуло, все смотрело чужим, все опостылело, и только любовь к матери выросла в таких размерах, которые пугали ее. Меня стали приготовлять к школьному ученью. Для своего возраста я читал как нельзя лучше, но писал по-детски. Отец еще прежде хотел мне передать всю свою ученость в математике, то есть первые четыре арифметические правила, но я так непонятливо и лениво учился, что он бросил ученье. Тут все переменилось: в два месяца я выучил эти четыре правила, которые только одни из всей математики и теперь не позабыты мной; в остальное время до отъезда в Казань отец только повторял со мной зады; в списывании прописей я достиг также возможного совершенства. Все это я делал на глазах у своей матери и единственно для нее. Она сказала мне, что сгорит со стыда, если меня не похвалят на экзамене, который надобно было выдержать именно в этих предметах при вступлении в гимназию, что она уверена в моих отличных успехах, — этого было довольно. Я не отходил от матери ни на шаг. Напрасно посылала она меня погулять или посмотреть на голубей и ястребов. Я никуда не ходил и всегда отвечал одно: «Мне не хочется, маменька». С намерением приучить меня к мысли о разлуке мать беспрестанно говорила со мной о гимназии, об ученье, непременно хотела впоследствии отвезти меня в Москву и отдать в университетский благородный пансион, куда некогда определила она, будучи еще семнадцатилетней девушкой, прямо из Уфы, своих братьев. Ум мой был развернут не по летам: я много прочел книг для себя и еще более прочел их вслух для моей матери; разумеется, книги были старше моего возраста. Надобно к этому прибавить, что все мое общество составляла мать, а известно, как общество взрослых развивает детей. Итак, она могла говорить со мной о преимуществах образованного человека перед невеждой, и я мог понимать ее. Будучи необыкновенно умна, владея редким даром слова и страстным, увлекательным выражением мысли, она безгранично владела всем моим существом и вдохнула в меня такую бодрость, такое рвение скорее исполнить ее пламенное желание, оправдать ее надежды, что я, наконец, с нетерпением ожидал отъезда в Казань. Мать моя казалась бодрою и веселою; но чего стоили ей эти усилия! Она худела и желтела с каждым днем, никогда не плакала и только более обыкновенного молилась богу, запершись в своей комнате. Вот где было настоящее торжество безграничной, бескорыстной, полной самоотвержения материнской любви! Вот где доказала мне мать любовь свою! Я был прежде больной ребенок, и она некогда проводила целые годы безотлучно у моей детской кровати; никто не знал, когда она спала; ничья рука, кроме ее, ко мне не прикасалась. Впоследствии она перешла весною в ростополь, страшную, посиневшую реку Каму, уже ни для кого не проходимую, ежеминутно готовую взломать свои льды, — узнав, что тоска меня одолела и что я лежу в больнице… Но это ничего не значит в сравнении с решимостью отдать в гимназию свое ненаглядное, слабое, изнеженное, буквально обожаемое дитя, по девятому году, на казенное содержание, за четыреста верст, потому что не было других средств доставить ему образование.
— Это чтоб я сына в Петербург!.. Ну уж, пока жив, он отсюда не уедет! Нечего ему там делать, ничему путному не научится!..
— А тут чему научится? Где у тебя для этого здесь в деревне средства? Как ты его воспитываешь? Хоть бы француза хорошего, что ли, взял к нему.
Пришла опять зима, и в декабре мы отправились в Казань. Чтобы не так было грустно матери моей возвращаться домой, по настоянию отца взяли с собой мою любимую старшую сестрицу; брата и меньшую сестру оставили в Аксакове с тетушкой Евгенией Степановной. В Казани мы остановились на прошлогодней квартире, у капитанши Аристовой. С Максимом Дмитричем Княжевичем, мы переписывались из деревни; заранее знали, что есть казенная ваканция в гимназии, и заранее приготовили все бумаги, нужные для моего определения. Итак, недели через две, познакомясь предварительно через Княжевича со всеми лицами, с которыми надобно было иметь дело, и помолясь усердно богу, отец мой подал просьбу директору Пекену.
— Вот это дело совсем другое, — отвечал Горбатов. — Сыщите, братцы, хорошего человека, знающего да и вам ведомого, не прощелыгу какого-нибудь, а серьезного человека. Сыщите — великую услугу окажете, великое спасибо скажу вам!
Друзья и родные постарались. Один из них, бывший при посольстве во Франции, вывез из Парижа Рено для воспитания своего сына, но через два года мальчик умер, и Рено остался без занятий. В доме были им довольны и, снабдив его самыми лучшими рекомендациями, отправили в Горбатовское.
Совет гимназии предложил главному надзирателю (он же был инспектором) Николаю Ивановичу Камашеву проэкзаменовать меня, а доктору Бенису освидетельствовать в медицинском отношении. Камашев находился в отпуску; должность главного надзирателя исправлял надзиратель «благонравной» комнаты Василий Петрович Упадышевский, а должность инспектора классов — старший учитель российской словесности Лев Семеныч Левицкий. Оба были добрые и ласковые люди, а Упадышевский впоследствии сделался истинным ангелом хранителем моим и моей матери; я не знаю, что было бы с нами без этого благодетельного старика. Поехав подавать просьбу директору, отец взял меня с собою, и директор приласкал меня. Левицкий был нездоров и не мог приехать в совет гимназии, и потому отец повез меня к нему на квартиру. Лев Семеныч был любезный, веселый, краснощекий толстяк уже с порядочным брюшком, несмотря на свою молодость. Он очаровал своим приемом обоих нас: начал с того, что разласкал и расцеловал меня, дал мне читать прозу Карамзина и стихи Дмитриева — и пришел в восхищение, находя, что я читаю с чувством и пониманием; заставил меня что-то написать — и опять пришел в восхищение; в четырех правилах арифметики я также отличился; но Левицкий, как настоящий словесник, тут же отозвался о математике с пренебрежением. По окончании экзамена он принялся меня хвалить беспощадно; удивлялся, что мальчик моих лет, живя в деревне, мог быть так хорошо приготовлен. «Да кто же был его учителем в каллиграфии? — добродушно смеясь, спросил Лев Семеныч у моего отца, — ваш собственный почерк не очень красив?» Отец мой, обрадованный и растроганный почти до слез похвалами своему сыну, простодушно отвечал, что я достиг до всего своими трудами под руководством матери, с которою был почти неразлучен, и что он только выучил меня арифметике. Он прибавил к этому, что моя мать жила всегда в губернском городе, что мы недавно переехали в деревню, что она дочь бывшего значительного чиновника и большая охотница до книг и до стихов. «А, теперь я понимаю, — воскликнул Левицкий, — отчего печать благонравия и даже изящества лежит на вашем милом сыне — это плод женского воспитания, плод трудов образованной матери». Мы уехали, очарованные им. Доктор Бенис, который имел прекрасный дом на Лядской улице, принял нас очень учтиво и без всякого затруднения дал свидетельство о моем здоровье и крепком телосложении. Воротясь домой, я заметил, что мать моя много плакала, хотя глаза ее были такого свойства, что слезы не мутили их ясности и никакого следа не оставляли. Отец мой с жаром рассказал все случившееся с нами. Мать устремила на меня взгляд, выражения которого я не забуду, если проживу еще сто лет. Она обняла меня и сказала: «Ты мое счастье, ты моя гордость». Чего мне было больше? И я по-своему был счастлив, горд и бодр.
Таких людей, как Рено, Борис Григорьевич еще никогда не видал, хотя в его время в Петербурге было очень много гувернеров-иностранцев: и немцев, и французов, и швейцарцев. Императрица Елизавета любила французский язык, при дворе на нем говорили, и дети всех богатых и знатных людей начинали сызмальства к нему приучаться. Но эти французы и француженки, швейцарцы и швейцарки, бравшиеся за воспитание русского юношества, были люди самых сомнительных достоинств и по большей части темного прошлого. Много вреда наделали они своим невежеством, грубостью и безнравственностью подраставшему русскому поколению.
Мать моя сделала визит жене доктора Бениса и познакомилась с ним самим. Молодости, красоте, уму и слезам моей матери трудно было отказать в сочувствии; доктор и докторша полюбили ее, и доктор дал ей обещание, что в случае малейшего моего нездоровья будут мне оказаны все медицинские пособия. Обещание страшное, по моим теперешним понятиям: я боюсь излишества медицинских пособий; но тогда оно несколько успокоило мою бедную мать. — Василий Петрович Упадышевский был вдовец, и двое его сыновей находились в числе казенных воспитанников казанской гимназии. Отец мой познакомился с ним и пригласил его к нам на квартиру. Этот добрый старик был так обласкан моею матерью, так оценил ее горячность к сыну и так полюбил ее, что в первое же свидание дал честное слово: во-первых, через неделю перевести меня в свою благонравную комнату — ибо прямо поместить туда неизвестного мальчика показалось бы для всех явным пристрастием — и, во-вторых, смотреть за мной более, чем за своими повесами, то есть своими родными сыновьями. Он свято исполнил и то и другое. Как теперь гляжу на его добродушное и приветливое лицо, на его правую руку, подвязанную черной широкой лентой, потому что кисть руки была оторвана взрывом пушки и вместо нее привязывалась к руке черная перчатка, набитая хлопчатой бумагой; впрочем, он очень четко и хорошо писал левою рукою.
Боялся Борис Григорьевич, что и этот француз, присланный ему из Петербурга, — человек такого же сорта.
Когда ему доложили о приезде француза и принесли привезенные им рекомендательные письма, он письма прочел, не придавая особенной веры рассыпанным в них похвалам, и принял Рено совсем нелюбезно, отнесся к нему с высоты своего величия. Но он сразу увидел, что перед ним не совсем то, чего он ждал. В небольшой фигуре француза не было ничего: ни заискивающего, ни кичливого. Лицо его было приятно, и сказывалось в нем нечто серьезное.
Несмотря на неласковый прием, встреченный им у одичавшего барина, Рено сумел сразу поставить себя в надлежащее положение. После получасового разговора Борис Григорьевич уже спустил тон и кончил тем, что не только посадил Рено рядом с собою, но даже, окончательно сговорившись с ним, протянул ему руку — а своим рукопожатием он редко удостаивал и соседей, зажиточных дворян-помещиков.
Наконец, все формальности были выполнены, и состоялось определение совета принять меня в гимназию на казенное содержание; даже сняли с меня мерку и сшили форменное платье. Напряженное состояние духа, в котором находилась мать моя и я сам, не ослабевало. Поехали в собор, отслужили молебны Гурию, Варсонофию и Герману, казанским чудотворцам; прямо оттуда отец с матерью отвезли меня в гимназию и отдали с рук на руки Упадышевскому; дядька мой, Ефрем Евсеич, также поступил туда в должность комнатного служителя. Прощанье, разумеется, сопровождалось слезами, благословениями и наставлениями, но ничего особенного не случилось. Меня отвезли поутру в десять часов: классы только что переменились,
[2] и все ученики находились в классных комнатах наверху. Спальные внизу были пусты, и мать моя могла осмотреть их, даже видеть ту кровать, на которой я буду спать, казалось, она всем осталась довольна. Как только уехали мои родители, Упадышевский взял меня за руку, отвел в класс чистописания, представил учителю, рекомендовал как самого благонравного мальчика и просил особенно мной заняться. Меня посадили за отдельный стол, вместе с новенькими, и заставили выписывать палочки. Я был так поражен, что находился точно в каком-то забытьи; все казалось мне сном, но страха и тоски я не чувствовал. После обеда, которого я не заметил, надели на меня форменную мундирную куртку, повязали суконный галстук, остригли волосы под гребенку, поставили во фрунт по ранжиру, по два человека в ряд, подле ученика Владимира Граффа, и сейчас выучили ходить в ногу. Я все исполнял, как говорится, машинально: точно дело шло не обо мне. По окончании классов Упадышевский встретил меня у дверей и, сказав: «Матушка тебя дожидается», отвел меня в приемную залу. Отец с матерью были там; отец, увидя меня, рассмеялся и сказал: «Вот как перерядили Сережу». А мать, которая в первую минуту меня не узнала, всплеснула руками, ахнула и упала без чувств. Я закричал, как исступленный, и также упал у ее ног. Упадышевский, смотревший в непритворенную дверь, перепугался и прибежал на помощь. Обморок моей матери продолжался около получаса, напугал моего отца и так встревожил бедного Упадышевского, что он призвал из больницы жившего там подлекаря Риттера, который давал матери моей какое-то лекарство и даже мне что-то дал выпить. Когда мать опомнилась, то сделалась очень слаба, и добрый Упадышевский сам предложил отпустить меня ночевать домой. «Так и быть, — говорил он, — пусть прогневается на меня Николай Иваныч (главный надзиратель), когда, воротясь, узнает об этом; правда, он ни за что бы не позволил, но я уж беру все на свою ответственность, только, пожалуйста, привезите его завтра к семи часам, прямо к завтраку». Мы не находили слов благодарить доброго человека и отправились на квартиру. Дома мать одумалась, ободрилась и меня ободрила. Она заставила себя спокойно смотреть на мою, почти выбритую голову, где рука ее напрасно искала мягких, белокурых кудрей моих, на суконный галстук, который уже успел натереть мою нежную шею, никогда еще не носившую и шелкового платка. Во всем находила она разумную потребность, которой должно было покориться. Взаимная наша твердость духа и решимость с новою силою овладели нами. На другой день в семь часов я был уже в гимназии. Мать приезжала ко мне всякий день два раза, в двенадцать часов перед обедом, всего на полчаса, и в шесть часов вечера, и тогда я мог оставаться с ней часа полтора. При свиданьях со мною она казалась спокойною и даже веселою; но по печальному лицу моего отца я отгадывал, что дома без меня происходило совсем другое. Через несколько дней отец мой убедился, что дела так продолжаться не могут и что эти беспрестанные свиданья и прощанья — только одно бесполезное мученье; он призвал на совет Княжевича, и они вместе решили увезти немедленно мою мать в деревню. Решить было легко, да исполнить трудно: отец мой знал это очень хорошо; но, сверх его ожиданья и к большому удовольствию, мать моя скоро уступила общим просьбам и убеждениям. Слова доктора Бениса, принявшего в этом деле участие, без сомнения, имели большой вес. Он уверял, что частые свиданья, раздражая мои слабые нервы, вредны моему здоровью и что я никогда или очень долго не привыкну к новой моей жизни, если мать моя не уедет. Даже добрейший Упадышевский упрашивал о том же, утверждая, что в таком положении я не могу хорошо учиться и что учителя получат обо мне дурное мнение… и мать моя согласилась уехать на другой же день. Удивляюсь только одному, как она могла решиться обмануть меня? Она сказала мне перед обедом, что завтра или послезавтра уезжает и что мы еще увидимся раза два; сказала также, что вечер проведет у Княжевичей и потому ко мне не приедет. Уехать тихонько, не простясь со мной, — это была несчастная мысль, поддержанная Бенисом и Упадышевским. Разумеется, хотели пощадить нас обоих, и особенно меня, от последнего прощанья, но расчет оказался неверен. Я и теперь убежден, что эта благонамеренная хитрость произвела много печальных последствий.
Такое же хорошее впечатление произвел Рено и на всех домашних и скоро освоился в Горбатовском.
VI. РЕНО
Сближение между Рено и семнадцатилетним воспитанником произошло быстро.
До сих пор у Сергея, собственно говоря, совсем не было воспитателя; правда, в доме прожила года три «мадама», швейцарка, приехавшая в Петербург со своим возлюбленным, который ее скоро бросил. Она вздумала было открыть модный магазин, но дела у нее не пошли, и она решилась заняться воспитанием русских детей, не имея к этому ни призвания, ни должной подготовки. Она с грехом пополам читала несколько привезенных ею из Женевы романов, и дальше этого ее образованность не шла. Кончила она тем, что стала пить, попалась в не совсем приличном виде на глаза Борису Григорьевичу и немедленно была выслана из дома.
В первый раз случилось, что мать не приехала ко мне вечером, и хотя я был предупрежден ею, но тоска и предчувствие неизвестной беды томили мое сердце. Ночь спал я дурно. На другой день поутру, когда я стал одеваться, дядька мой Евсеич подал мне записку: мать прощалась со мной; она писала, что если я люблю ее и хочу, чтоб она была жива и спокойна, то не буду грустить и стану прилежно учиться. Она уехала накануне в восемь часов вечера. Ясно помню я эту минуту, но описать ее не умею: что-то болезненное пронзило мою грудь, сжало ее и захватило дыхание; через минуту началось страшное биение сердца. Полуодетый, я сел на кровать и с безумным отчаянием глядел на всех, ничего не слушая и ничего не понимая. Упадышевский, который дня за два перевел меня в свою благонравную комнату и который знал об отъезде матери моей, следовательно понимал причину моего состояния, — не велел меня трогать, увел поскорее воспитанников наверх, поручил их одному из надзирателей и прибежал ко мне: я сидел на кровати в том же положении; Евсеич стоял передо мною и плакал. Что ни говорил Упадышевский, я не слыхал и молчал. Я не мог сообразить никакой мысли, и глаза у меня были, как мне после сказали, дикие и неподвижные. Меня отвели в больницу; я и там сел бессознательно на кровать и сидел так же молча и глядел так же дико. Через час приехал Бенис; он осмотрел меня по-докторски, покачал головой и сказал что-то по-французски; после я узнал от других, что он сказал: «Pauvre enfant».
[3] Мне дали проглотить отвратительное лекарство, раздели, положили в постель и принялись тереть суконками. Скоро сильный озноб и дрожь привели меня в память. Я громко закричал: «Маменька уехала!..» — и ручьи задержанных слез хлынули из моих глаз. Бенис, видимо, обрадовался, сел подле меня и начал говорить об отъезде моей матери, о необходимости этого отъезда для ее здоровья, о вредных следствиях прощанья и о том, как должен вести себя умненький мальчик в подобных обстоятельствах, любящий свою мать и желающий ее успокоить… Его слова были вдохновением свыше, потому что доктор, будучи весьма почтенным человеком, не отличался нежностию и мягкостию характера; слезы мои потекли еще сильнее, но мне стало легче. Бенис уехал. Я рыдал еще часа два и, наконец, заснул от утомления, и благотворный сон подкрепил мой слабый организм. Упадышевский приходил ко мне несколько раз; даже принес мне для развлечения «Детское училище», которого я еще не видывал. Упадышевский знал, что я был страстный охотник читать; но мне было тогда еще не до чтения. Я попросил позволения писать и писал к отцу и к матери весь день и весь вечер, и почти беспрестанно плакал. Ночь я спал беспокойно и много грезил, к чему я всегда был склонен. Евсеич не отходил от меня. На другой день поутру Бенис нашел мое здоровье в лучшем положении, выписал из больницы, потому что считал вредным для меня, в нравственном отношении, и бездействие и пребывание между больными, и велел занимать слегка ученьем. Упадышевский опять сам отвел меня в учебные комнаты, и я попал опять в тот же класс чистописания и потом в класс к священнику. Два часа слушал я, как сказывали мои товарищи свои уроки из катехизиса и священной истории, как священник задавал новый урок и что-то много толковал и объяснял; но я не только в этот раз, но и во все время пребывания моего в гимназии не понимал его толкований. Своих уроков на этот раз я не знал. Священник был предупрежден о моем болезненном состоянии, и хотя он был человек весьма не снисходительный и строгий, но ограничился одним выговором и велел приготовить уроки к следующему разу. После обеда, чтоб я не оставался праздным и не предался грустным мыслям, Упадышевский поручил одному из старших воспитанников, Илье Жеванову, хорошо рисовавшему, занять меня рисованием, к чему в детстве я имел большую склонность. Я сам слышал, как этот добрейший старик просил Жеванова сделать ему большое одолжение, которого он никогда не забудет, — заняться рисованьем с бедным мальчиком, который очень тоскует по матери, — и Жеванов занимался со мной; но ученье не только в этот раз, но и впоследствии не пошло мне впрок; рисованье кружков, бровей, носов, глаз и губ навсегда отвратило меня от рисованья. После же вечерних классов все тот же благодетельный гений мой, Василий Петрович Упадышевский, заставил меня твердить уроки возле себя и, видя, что я сам не понимаю, что твержу, начинал со мною разговаривать о моей деревенской жизни, об моем отце и матери и даже позволял немного поплакать. Я не знаю, как пошла бы моя жизнь дальше; но тут внезапно все переменилось; на третий день, во время обеда, Евсеич подал мне записочку от матери, которая писала ко мне, что она стосковалась, не простившись со мною как следует, и что она, отъехав девяносто верст, воротилась назад, чтоб еще раз взглянуть на меня хотя одну минуту. Я никак не могу объяснить себе, отчего в первую минуту я не почувствовал той великой радости, которую, казалось бы, должно было мне почувствовать? Я будто испугался, будто не поверил, будто грезил во сне… Упадышевский также получил записку: мать просила отпустить меня с шести до девяти часов вечера, а если нельзя, то хотела приехать сама; к этому прибавляла она, что пробудет в Казани только до утра. Упадышевский приказал мне написать, чтобы Марья Николавна не беспокоилась и сама не приезжала, что он отпустит меня с дядькой, может быть, ранее шести часов, потому что на последние часы учитель, по болезни, вероятно не придет, и что я могу остаться у ней до семи часов утра. Я писал эти слова и решительно думал, что вижу сон. Евсеич побежал с моим письмом. Часа через полтора он воротился с такой радостной запиской, с такой горячей благодарностью Упадышевскому, что старик прослезился, прочитав письмецо моей матери. Евсеич рассказал нам, что барыня воротилась одна из села Алексеевского, в девяноста верстах от Казани по почтовому тракту, что барин остался там с барышней, которая нездорова, и что мать моя прискакала на почтовых, в легкой ямской повозке, с одной горничной и одним человеком. Я как будто начал приходить в себя, начал верить своему благополучию и вскоре так поверил, что последний час ожидания был для меня невыносимой пыткой. Учитель точно уведомил, что не будет, — и в четыре часа и пять минут я сел с моим дядькой в извозчичьи сани, уже не помня себя от неописанной радости. Мать моя остановилась, у кого не помню, на Проломной улице, только это был не постоялый двор. Вбежав в комнату, я издали увидел, что мать моя, бледная и худая, сидит в теплом салопе, у затопленного камина, потому что комната была очень холодна. Эта минута свидания была такова, что невозможно дать о ней понятия! Подобного чувства счастия я не испытывал уже во всю мою жизнь. Несколько минут мы ничего не говорили, только плакали и радовались. Но это продолжалось недолго. Скоро мысль о близкой разлуке отогнала все другие мысли и чувства и болезненно сжала мое сердце. С горькими слезами рассказал я матери все происходившее со мной со времени внезапного ее отъезда. Я испугался, какое действие произвел мой рассказ! Как обвиняла себя и как раскаивалась бедная мать моя, что согласилась обмануть меня и уехать, не простясь! Потом она рассказала мне про себя; она не помнила, как выехала из Казани, потому что ей сделалось дурно, когда ее усадили в повозку. По мере удаления от города с каждым часом становилось ей тошнее; скоро овладела ею мысль воротиться назад, но убеждения отца и собственный рассудок удерживали на некоторое время стремление материнской любви. Наконец, она была не в состоянии противиться своим чувствам и воротилась одна, потому что побоялась растрясти мою сестру, и без того нездоровую. Мой отец и сестра должны были дожидаться ее в Алексеевском; для сестры моей даже нужен был отдых. Целый вечер и большую половину ночи провели мы в разговорах и слезах; но как всему есть мера, то и мы, можно сказать, пресытились слезами и заснули. Я помню, что несколько раз вздрагивал во сне и начинал рыдать, но мать обнимала меня, клала мою голову к себе на грудь, и я снова засыпал. В шесть часов нас разбудили. Мы были спокойнее и бодрее. Мать дала мне обещание, что по первому летнему пути она приедет в Казань и проживет до окончания экзаменов, а после гимназического акта, который всегда бывал в первых числах июля, увезет меня на вакацию в деревню, где я проживу до половины августа. Отрадное чувство наполнило мое сердце; мы простились довольно спокойно. В семь часов мать моя села в свою ямскую кибитку, а я с Евсеичем в извозчичьи сани, и мы в одно время съехали со двора: повозка поехала направо к заставе, а я налево в гимназию; скоро мы свернули с улицы в переулок, и кибитка исчезла из моих глаз. Сердце у меня оторвалось, как говорится, грусть залегла в душе; но голова не была смущена, я понимал ясно, что вокруг меня происходило и что ожидает впереди. Огромное белое здание гимназии, с ярко-зеленой крышей и куполом, стоящее на горе, сейчас бросилось мне в глаза и поразило меня, как будто я его никогда не видывал. Оно показалось мне страшным, очарованным замком (о которых я читывал в книжках), тюрьмою, где я буду колодником. ОгроБорис Григорьевич, в свое время не получивший хорошего образования, но впоследствии, с переселением в деревню, очень много читавший и занимавшийся, принялся сам учить сына. Он проходил с ним математику и военные науки. Только эти занятия не приводили почти ни к чему.
ная дверь на высоком крыльце между колоннами, которую распахнул старый инвалид и которая, казалось, проглотила меня; две широкие и высокие лестницы, ведущие во второй и третий этаж из сеней, освещаемые верхним куполом; крик и гул смешанных голосов, встретивший меня издали, вылетавший из всех классов, потому что учителя еще не пришли, — все это я увидел, услышал и понял в первый раз. Несмотря на то, что я жил в гимназии уже более недели — я не замечал ее. Только теперь почувствовал я себя казенным воспитанником казенного учебного заведения. Целый день я удивлялся всему, как будто новому, невиданному, и боже мой! как все показалось мне противно! Вставанье по звонку, задолго до света, при потухших и потухающих ночниках и сальных свечах, наполнявших воздух нестерпимой вонью; холод в комнатах,
[4] отчего вставать еще неприятнее бедному дитяти, кое-как согревшемуся под байковым одеялом; общественное умыванье из медных рукомойников, около которых всегда бывает ссора и драка; ходьба фрунтом на молитву, к завтраку, в классы, к обеду и т. д.; завтрак, который состоял в скоромные дни из стакана молока пополам с водою и булки, а в постные дни — из стакана сбитня с булкой; в таком же роде обед из трех блюд и ужин из двух… Чем все это должно было казаться изнеженному, избалованному мальчику, которого мать воспитывала с роскошью, как будто от большого состояния? Но всего более приводили меня в отчаяние товарищи: старшие возрастом и ученики средних классов не обращали на меня внимания, а мальчики одних лет со мною и даже моложе, находившиеся в низшем классе, по большей части были нестерпимые шалуны и озорники; с остальными я имел так мало сходного, общего в наших понятиях, интересах и нравах, что не мог с ними сблизиться и посреди многочисленного общества оставался уединенным. Все были здоровы, довольны и нестерпимо веселы, так что я не встречал ни одного сколько-нибудь печального или задумчивого мальчика, который мог бы принять участие в моей постоянной грусти. Я смело бросился бы к нему на шею и поделился бы моим внутренним состоянием. «Что это за чудо, — думал я, — верно, у этих детей нет ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер, ни дому, ни саду в деревне», и начинал сожалеть о них. Но скоро удостоверился, что почти у всех были отцы, и матери, и семейства, а у иных и дома и сады в деревне, но только недоставало того чувства горячей привязанности к семейству и дому, которым было преисполнено мое сердце. Само собою разумеется, что я как нелюдим, как неженка, недотрога, как матушкин сынок, который все хнычет по маменьке, — сейчас сделался предметом насмешек своих товарищей; от этого не могли оградить меня ни власть, ни нравственное влияние Василья Петровича Упадышевского, который не переставал и днем и ночью наблюдать за мной. Он сам запретил мне жаловаться на обиды товарищей, хорошо зная, как ненавидят в училищах ябедников, клеймя этим именем всякого, кто пожалуется начальству на оскорбление товарищей. Он поставил мою кровать между кроватями Кондырева и Мореева, которые были гораздо старше меня и оба считались самыми степенными и в то же время неуступчивыми учениками; он поручил меня под их защиту, и по их милости никто из шалунов не смел подходить к моей постели. Надобно заметить, что тогда не было у нас рекреационных зал и что казенные воспитанники и пансионеры все время, свободное от ученья, проводили в спальнях.
Горбатов был раздражителен, не смог примениться к детской натуре, требовал от Сергея постоянно одинакового прилежания и понятливости и этим только смущал его, запугивал, одним словом — портил дело.
С самых первых дней, после окончательной разлуки с матерью, я принялся с жаром за ученье. Я упросил моих учителей (все через Упадышевского), чтобы мне задавали не по одному, а по два и по три урока, для того чтобы догнать старших учеников и не сидеть на одной лавке с новенькими. Способность понимания и память были у меня сильно развиты; через месяц я не только перегнал и оставил позади новеньких, но во всех классах сел за первый стол вместе с лучшими воспитанниками. Это обстоятельство усилило нерасположение ко мне и тех, которых я обогнал, и тех, с которыми я сравнялся.
Славянским языком и Законом Божиим занимался с Сергеем горбатовский священник, отец Павел, человек от природы неглупый, любознательный, но робкий, боявшийся в горбатовском доме не только хозяина, а даже всех и каждого. С таким характером он не мог получить влияния над мальчиком, но он все же принес ему другого рода пользу. Он познакомил его с нарождавшейся русской литературой, с Ломоносовым.
Изучение российской словесности не входило в круг занятий отца Павла, тот круг, который был начертан самим Борисом Григорьевичем. Это были, так сказать, контрабандные занятия, но они интересовали Сергея более, чем остальные уроки. С приездом Рено дело пошло совсем иначе.
В самое это время воротился к своей должности главный надзиратель Николай Иваныч Камашев. Не знаю, по справедливости ли считался он очень умным человеком, но то верно, что он был человек холодный, твердый, говоривший всегда тихо и с улыбкой и действовавший с непреклонною волею. Все без исключения боялись его гораздо больше, чем директора. Он любил власть, умел приобресть ее и пользовался ею с педантическою точностью. — Упадышевский отгадал, что Николай Иваныч на него прогневается; он сейчас узнал все отступления от устава гимназии, которые сделал для меня и для моей матери исправлявший его должность надзиратель, то есть: несвоевременное свидание с родителями, тогда как для того были назначены известные дни и часы, беззаконные отпуски домой и особенно отпуски на ночь. Главный надзиратель задал такую гонку моему благодетелю, что старик долго ходил задумавшись. Камашев сказал ему с тихою улыбкою: «что если что-нибудь подобное случится еще один раз, то он попросит почтеннейшего Василья Петровича оставить службу при гимназии». Я горько плакал, узнав об этом, и получил непреодолимое отвращение и ужас даже к имени главного надзирателя — и недаром: он невзлюбил меня без всякой причины, сделался моим гонителем, и впоследствии много пролила от него слез моя бедная мать. Дня через три после своего возвращения Камашев вызвал меня из фронта на средину залы и сказал мне довольно длинное поучение на следующую тему: что дурно быть избалованным мальчиком, что очень нехорошо пользоваться пристрастным снисхождением начальства и не быть благодарным правительству, которое великодушно взяло на себя немаловажные издержки для моего образования. — Хотя я был кроткий и добрый мальчик, но впечатлительный и вспыльчивый от природы. Я стоял, потупив глаза, и неизвестное мне до тех пор чувство незаслуженного оскорбления и гнева волновало мою грудь. «Что вы не смотрите на меня? — вдруг сказал Камашев. — Это недобрый знак, если мальчик прячет свои глаза и не смеет или не хочет смотреть прямо на своего начальника… Глядите на меня!» — произнес он строго и возвыся голос. Я поднял глаза, и, видно, в них так много выражалось внутреннего чувства оскорбленной детской гордости, что Камашев отвернулся и сказал, уходя, Упадышевскому: «Он совсем не так смирен и добр, как вы говорите». После я узнал, что главный надзиратель хотел перевесть меня из благонравной комнаты; он потребовал аттестаты всех учителей и надзирателей; но везде стояло: примерного поведения и прилежания, отличный в успехах, и Камашев оставил меня на прежнем месте. Во все время первого пребывания моего в гимназии он часто осматривал в классах мои книги и тетради, заставлял учителей спрашивать меня при себе и нередко придирался ко мне из пустяков, а надзирателям приказывал, чтобы заставляли меня играть вместе с воспитанниками, прибавляя, что он не любит тихоней и особняков. Теперь я понимаю, что такое замечание иногда бывает верно; но ко мне оно вовсе не шло и только умножало мое справедливое раздражение. Упадышевский нежно любил меня и, с заботливостью матери, всякий день осматривал мое платье и постель, чистоту рук, тетрадей и книг; он часто твердил мне, чтобы я всегда смотрел в глаза Николаю Иванычу и ничего не возражал на его замечания и выговоры; из любви к старику, я исполнял в точности его наставления.
Борис Григорьевич после нескольких разговоров с французом убедился, что петербургские друзья рекомендовали ему действительно подходящего воспитателя. Рено забросал его такою массой разнообразных сведений, что поневоле заставил уверовать в свою фундаментальную ученость. Ввиду этого, Борис Григорьевич решился отказаться от занятий с сыном, передать его всецело на руки французу. От прежних занятий остались нетронутыми на первое время только уроки с отцом Павлом.
Но что такое был этот Рено? Какого руководителя приобретал в нем единственный молодой представитель старинного и знатного рода Горбатовых?
Камашев не унимался. По распоряжению гимназического начальства, никто из воспитанников не мог иметь у себя ни своих вещей, ни денег: деньги, если они были, хранились у комнатных надзирателей и употреблялись с разрешения главного надзирателя; покупка съестного и лакомства строго запрещалась; конечно, были злоупотребления, но под большою тайной. В числе других строгостей находилось постановление, чтобы переписка воспитанников с родителями и родственниками производилась через надзирателей: каждый ученик должен был отдать незапечатанное письмо, для отправки на почту, своему комнатному надзирателю, и он имел право прочесть письмо, если воспитанник не пользовался его доверенностью. Это постановление решительно не исполнялось; но Камашев потребовал, чтобы Упадышевский показывал ему мои письма. Скрепя сердце добрый старик, который в каждом моем письме, не читая его, приписывал сам, должен был сделаться моим цензором. Первое прочитанное им письмо привело его в большое затруднение: оно все состояло из описания моего грустного ежедневного состояния, из жалоб на товарищей и даже на учителей, из выражений горячего желания увидеть мать, оставить поскорее противную гимназию и уехать из нее на лето в деревню. Не было ничего предосудительного, но Василий Петрович почувствовал, что в глазах Николая Иваныча каждое мое слово будет виновато, что он найдет тут ропот, обвинение начальства, клевету на учебное заведение и неблагодарность к правительству. Что было ему делать? Открыть мне настоящее положение дел — ему сначала не хотелось: это значило войти в заговор с мальчиком против своего начальства; он чувствовал даже, что я не пойму его, что не буду уметь написать такого письма, какое мог бы одобрить Камашев; лишить мою мать единственного утешения получать мои задушевные письма — по доброте сердца он не мог. — Целые сутки ломал он голову, но ничего не придумал, как сам он после сказывал, и решился, наконец, открыть мне всю истину, решившись в то же время обманывать своего строгого начальника. Таким образом, он заставил меня написать другое письмо, под его диктовку, совершенно официальное, и показал его главному надзирателю, который, разумеется, не мог в нем найти ничего к моему обвинению. Оба письма были отправлены вместе. Вся последующая переписка состояла уже из двойных писем: явных и тайных, даже тогда, когда мой гонитель перестал их читать. Василий Петрович сейчас написал к моей матери, отчего это так делается; письма относил на почту сам Евсеич. Я не умел тогда оценить всю великость самоотвержения, с которым действовал мой благодетель; но мать моя оценила его вполне и написала к Упадышевскому письмо, в котором выражалась самая горячая материнская благодарность. Нечего и говорить, что она хотя не знала вполне гонений Камашева, но была очень ими встревожена.
Рено был сыном зажиточного парижского торговца и детство провел в обеспеченной буржуазной среде.
Отец хотел его приучить к торговле, но это занятие было ему не по вкусу. Он стал учиться, быстро схватывал все предметы и в то же время по свойствам своего живого, непоседливого характера заводил всевозможные уличные знакомства, попадал во всевозможные кружки. Наэлектризованный идеями Руссо и Вольтера, он ораторствовал по кофейням и клубам. Если бы он остался в Париже, из него вышел бы, вероятно, очень деятельный и видный говорун-агитатор, но вдруг несчастия, одно за другим, начали на него обрушиваться. Его отец умер, оставив после себя расстроенные дела, которых Рено не умел, да и не хотел устраивать. Он пробовал заняться адвокатурой и даже начал было мало-помалу приобретать успех, но тут в его жизнь замешалась сильная страсть, поглотившая его всецело.
Он влюбился в девушку не своего круга, в дочь старой, разорившейся графини, делами которой занимался.
Сближение с молодой графиней было для Рено нетрудно. В это время французская аристократия уже начинала мало-помалу допускать в свои салоны образованных и хорошо воспитанных буржуа. Традиционная чопорность и скука салонов тяготили молодых светских женщин. Виконты и маркизы в хитро завитых париках и галунах умели, по большей части, говорить только заученные комплименты, которые от постоянного повторения давно потеряли всякий смысл в глазах виконтесс и маркиз. Молодые буржуа были гораздо занятнее: они оказывались очень образованны, занимались наукой, литературой, искусством — с ними можно было и весело и полезно провести время.
Рено прошел через все перипетии мучительной драмы: сначала боролся со своей любовью, потом скрывал ее, потом высказался.
Дела продолжали идти в прежнем порядке; но со мной случилась перемена, которая для всех должна показаться странною, неестественною, потому что в продолжении полутора месяца я бы должен был привыкнуть к новому образу жизни; я стал задумываться и грустить; потом грусть превратилась в периодическую тоску, наконец, в болезнь. Две причины могли произвесть эту печальную перемену: догнав во всех классах моих товарищей, получая обыкновенные, весьма небольшие, уроки, которые я часто выучивал не выходя из класса, я ничем не был занят не только во все время, свободное от ученья, но даже во время классов, — и умственная деятельность мальчика, потеряв существенную пищу, вся обратилась на беспрестанное размышление и рассматриванье своего настоящего положения, на беспрестанное воображание, что делается в его семействе, как тоскует о нем его несчастная мать, и на воспоминание прежней, блаженной деревенской жизни. Я возненавидел в душе противную гимназию, ученье, и решил по-своему, что оно совершенно бесполезно, совсем не нужно и что от него все дети делаются негодными мальчишками. Второю причиною, и, может быть, главнейшею — было несправедливое гонение Камашева. Каждое его появление производило потрясение в моих нервах, а он приезжал всякий день по два раза, и никто не знал времени его приезда. Не было такого часу ни днем, ни ночью, в который бы он когда-нибудь не посещал гимназии, и посещения эти были совершенно неожиданны и внезапны. Теперь я отдаю полную справедливость его неусыпной, хотя слишком строгой и педантической деятельности, но тогда он казался мне тираном, извергом, злым духом, который вырастал как будто из земли даже в таких местах, куда и надзиратели не заглядывали. Его страшный для меня образ поселился в детском моем воображении, и тягостное его присутствие со мной не расставалось. Притом тайные мои письма к матери сделались гораздо короче прежних и писались час от часу с большим стеснением, с большей осторожностью. Я понял, наконец, какое насилие делает Упадышевский своему честному и прямодушному характеру и чем он рискует. — Впоследствии присоединилась и третья причина. В конце марта и в начале апреля солнце начало сильно греть, снег стаял, ручьи побежали по улицам, дохнула весна, и ее дыхание потрясало нервы мальчика, еще бессознательно, но уже страстно любившего природу. Раздражительное действие солнечных весенних лучей на человеческий организм — дело известное. Я живо помню, что в красные дни мне было гораздо тяжелее, чем в пасмурные. Как бы то ни было, только я начал задумываться, или, лучше сказать, переставал обращать внимание на все, меня окружающее, переставал слышать, что говорили другие; без участия учил свои уроки, сказывал их, слушал замечания или похвалы учителей и часто, смотря им прямо в глаза — воображал себя в милом Аксакове, в тихом родительском доме, подле любящей матери; всем казалось это простою рассеянностью. Чтобы живее предаваться мечтам моего воображения, представительная сила которого возрастала с каждым днем, я зажмуривал глаза и нередко получал толчки от соседей, которые думали, что я сплю. Один раз, в классе русской грамматики, злой мальчишка Рушка закричал: «Аксаков спит!» Учитель, спросив у других учеников, точно ли я спал, и получив утвердительный ответ, едва не поставил меня на колени. Я перестал зажмуривать глаза в классах, но стал чаще под известными предлогами уходить из них, разумеется, сказавши прежде свой урок, и мне иногда удавалось спокойно простоять с четверть часа где-нибудь в углу коридора и помечтать с закрытыми глазами. По окончании послеобеденных классов, после получасового беганья в приемной зале, в котором я только по принуждению принимал иногда участие, когда все должны были усесться, каждый за своим столиком у кровати, и твердить урок к завтрашнему дню, я также садился, клал перед собою книгу и, посреди громкого бормотанья твердимых вслух уроков, переносился моим воображением все туда же, в обетованный край, в сельский дом на берегу Бугуруслана. Скоро, однако, такое напряженное усилие воображения развилось до таких огромных размеров, что слабый телесный состав не мог их выносить. На меня стала нападать истерическая тоска, сопровождаемая такими тяжелыми слезами и рыданьями, что я впадал на несколько минут в беспамятство; после я узнал, что в продолжение его появлялись у меня на лице судорожные движения. Сначала я умел как-то скрывать мое состояние от всех. Я делал это бессознательно, может быть по тайному чувству угадывая, что мне станут мешать предаваться моим мечтам, которые составляли мою единственную отраду. Тоска почти всегда находила на меня вечером; я чувствовал ее приближение и выбегал через заднее крыльцо на внутренний двор, куда могли ходить все ученики для своих надобностей; иногда я прятался за колонну, иногда притаивался в углу, который образовывался высоким крыльцом, выступавшим из средины здания; иногда взбегал по лестнице наверх и садился в углу сеней второго этажа, слабо освещаемом снизу висящим фонарем. Вероятно, холодный воздух способствовал скорому прекращению припадков, и я возвращался на свое место в обыкновенном своем положении. Но один раз забежал я в незапертые классы, когда сторожа убирали их; сам не знаю, как я забился под скамью одного стола. Мне кажется, этот припадок продолжался долее прежних, может быть оттого, что случился не на свежем воздухе. Сторож заметил меня, хотел выгнать, но, видя, что я ничего не отвечаю, донес надзирателю; тот узнал меня и сказал Упадышевскому. Встревоженный старик прибежал ко мне наверх, но в самую эту минуту я очнулся и спокойно воротился с ним в свою комнату. До этого случая Упадышевский, обнадеженный моим почти двухмесячным пребыванием, моим прилежным учением, хотя и замечал мою рассеянность или задумчивость, но не придавал ей никакого особенного значения. Тут он расспросил меня подробно. Я рассказал ему с полною откровенностью все то, что знал о своем состоянии; но я многого не понимал и многого не помнил. В продолжение ночи он сам и мой дядька Евсеич наблюдали за мной; я проспал до утра совершенно спокойно. Надобно заметить, что в продолжение всего первого периода моей болезни все ночи я спал хорошо; упоминаю об этом потому, что во втором периоде болезнь взяла совершенно противоположный характер. На другой день поутру, по обыкновению, приехал Бенис в больницу, куда и был я приведен Упадышевским. Доктор расспросил и осмотрел меня внимательно, нашел, что я несколько похудел, побледнел и что пульс у меня расстроен, но отпустил в класс, не предписал никакого лекарства, запретил изнурять меня ученьем, — не веря моим словам, что оно слишком легко, — приказал наблюдать за мной и никуда одного не пускать. Он прибавил к этому, чтобы всякий день, во время его приезда в больницу, я приходил к нему. Упадышевский принял все нужные меры: кроме того, что он сам беспрестанно подходил ко мне, он поручил двум воспитанникам постоянно смотреть за мной во всякое время, свободное от ученья; дядька же мой должен был идти со мной всякий раз, когда я выходил на задний двор. Во всей гимназии разнесся слух, что «на Аксакова находит черная немочь». Я испугался, хотя не понимал значения этих слов. — Мне показалось очень неприятно такое постоянное внимание посторонних людей к каждому моему движению; целый вечер мне было скучно и грустно. Я уже привык наслаждаться моими мечтами, а теперь мысль, что несколько глаз меня наблюдают, мешала мне оторваться от горькой действительности, чтоб грезить наяву сладкими снами; но тем не менее вечер прошел благополучно: ни тоски, ни истерического припадка не было. Упадышевский и дядька мой обрадовались; очень также остался доволен и Бенис, когда я на другой день пришел к нему в больницу и когда Василий Петрович рассказал, что весь вчерашний день, вечер и ночь я провел спокойно. Несмотря на то, что доктор нашел мой пульс также расстроенным, он отпустил меня без всяких медицинских пособий, уверяя, что дело поправятся и что натура преодолеет болезненное начало; но на другой день оказалось, что дело не поправилось, а только изменилось; часу в девятом утра, сидя в арифметическом классе, вдруг я почувствовал, совершенно неожиданно, сильное стеснение в груди, через несколько минут зарыдал, упал и впал в беспамятство. Сделался большой шум, послали за Упадышевским; по счастию, он был дома
[5] и приказал перенесть меня в спальную, где я через четверть часа очувствовался и даже воротился в класс. Вечером припадок повторился и продолжался гораздо долее. Больше прежнего встревожился благодетельный Василий Петрович и перепугался мой усердный дядька. На этот раз Бенис дал мне какие-то капли (вероятно, нервные), которые я должен был принимать, как только почувствую стеснение; по постным дням приказал давать мне скоромный обед из больницы и вместо черного хлеба булку, но оставить в больнице ни за что не согласился. Капли сначала помогли мне, и дня три хотя я начинал тосковать и плакать, но в беспамятство не впадал; потом, по привычке ли моей натуры к лекарству, или по усилению болезни, только припадки стали возвращаться чаще и сильнее прежнего.
Его не сразу прогнали, хотя, конечно, были очень оскорблены признанием маленького адвоката.
Но этот адвокат был крайне нужен, его любовь можно было с большою пользою эксплуатировать. Это поняли и мать, и дочь.
Никакой период моего детства не помню я с такою отчетливою ясностью, как время первого пребывания моего в гимназии. Я мог бы безошибочно рассказать со всеми подробностями (чего, конечно, делать не буду) весь ход моего странного недуга. Всем казалось тогда, а в том числе и мне, что появление припадков происходило без всякой причины; но теперь я убежден в противном: они всегда происходили от неожиданно возникавшего воспоминания из прошедшей моей жизни, которая вдруг представлялась моему воображению с живостью и яркостью ночных сновидений. Иногда я доходил до таких явлений сознательно и постепенно, углубляясь в неисчерпаемое хранилище памяти, но иногда они посещали меня без моего ведома и желания. Случалось, что в то время, когда я думал совсем о другом и даже когда был сильно занят ученьем, — вдруг какой-нибудь звук голоса, вероятно, похожий на слышанный мною прежде, полоса солнечного света на окне или стене, точно так освещавшая некогда знакомые, дорогие мне предметы, муха, жужжавшая и бившаяся на стекле окошка, на что я часто засматривался в ребячестве, — мгновенно и на одно мгновение, неуловимо для сознания, вызывали забытое прошедшее и потрясали мои напряженные нервы. Впрочем, некоторые случаи объяснялись тогда же сами собою: один раз я сказывал урок, как вдруг голубь сел на подоконную доску и начал кружиться и ворковать — это сейчас напомнило мне моих любимых голубей и деревню; грудь моя стеснилась, и последовал припадок. В другой раз пришел я напиться квасу или воды в особенную комнату, которая называлась квасною; там бросился мне в глаза простой деревянный стол, который прежде, вероятно, я видал много раз, не замечая его, но теперь он был выскоблен заново и казался необыкновенно чистым и белым: в одно мгновение представился мне такого же вида липовый стол, всегда блиставший белизной и гладкостью, принадлежавший некогда моей бабушке, а потом стоявший в комнате у моей тетки, в котором хранились разные безделушки, драгоценные для дитяти: узелки с тыквенными, арбузными и дынными семенами, из которых тетка моя делала чудные корзиночки и подносики, мешочки с рожковыми зернами, с раковыми жерновками, а всего более большой игольник, в котором вместе с иголками хранились крючки для удочек, изредка выдаваемые мне бабушкой; все это, бывало, я рассматривал с восхищением, с напряженным любопытством, едва переводя дыхание… Я был поражен сходством этих столов, прошедшее ярко блеснуло, ожило передо мною, — сердце замерло, и последовал сильный припадок. Точно то же случилось со мной при взгляде на кошку, которая спала, свернувшись клубком на солнышке, и напомнила мне мою любимую кошку в деревне. Мне кажется, довольно этих случаев, чтобы предположить во всех остальных подобные причины.
Девушка кокетничала с ним, водила его за нос, играла с ним, как кошка с мышью, и в то же время заставляла его делать невероятные усилия, чтобы поправить их расстроенное состояние, выиграть безнадежные процессы.
Положение мое становилось хуже и хуже. Припадки появлялись чаще, продолжались долее; я потерял аппетит, бледнел и худел с каждым днем; терял также и охоту заниматься ученьем; один только сон подкреплял меня. Внимательный Василий Петрович заметил, что мне вредно раннее вставанье, попробовал один раз не будить меня до восьми часов и увидел, что я тот день чувствовал себя гораздо лучше. Дядька мой ходил за мной с отцовской нежностию. Камашев пробовал несколько раз говорить мне строгие поучения и даже стращал наказанием, если я не буду держать себя, как следует благовоспитанному мальчику. Мою болезнь называл он баловством, хандрою и дурным примером для других. Наконец, он приказал положительно отдать меня в больницу; этого желали все, и я сам; противился только один Бенис; но теперь он должен был согласиться, и меня отвели в лазарет.
И он делал все, что от него требовали, и в угоду своим мучительницам он портил свою адвокатскую репутацию. Перед ними он лгал и изворачивался, принося им свои собственные деньги и уверяя, что эти деньги получены с их должников. Такое положение продолжалось целых два года.
Когда он заговаривал о любви, ему отвечали и «да» и «нет». Ему толковали о том, что он может всего ожидать от благодарного за такие огромные услуги сердца, но что награда придет только тогда, когда услуга будет окончательно оказана, то есть когда вернутся во владение графини ее проданные за долги имения, одним словом — совершится невозможное. Но он был так увлечен, что и самому ему это невозможное начинало представляться возможным. Он бился, работал как каторжный, изыскивая всякие хитрости, надоедая всем и каждому, превращаясь в посмешище своих сотоварищей.
Моя мать, уезжая в последний раз из Казани, заставила моего дядьку Евсеича побожиться перед образом, что он уведомит ее, если я сделаюсь болен. Он давно порывался исполнить свое обещание и открылся в этом Упадышевскому, но тот постоянно его удерживал; теперь же он решился действовать, не спрашиваясь никого: один из грамотных дядек написал ему письмо, в котором без всякой осторожности и даже несправедливо, он извещал, что молодой барин болен падучею болезнию и что его отдали в больницу. Можно себе представить, каким громовым ударом разразилось это письмо над моим отцом и матерью. Письмо шло довольно долго и пришло в деревню во время совершенной распутицы, о которой около Москвы не могут иметь и понятия; дорога прорывалась на каждом шагу, и во всяком долочке была зажора, то есть снег, насыщенный водою; ехать было почти невозможно. Но мать мою ничто удержать не могло; она выехала тот же день в Казань с своей Парашей и молодым мужем ее Федором; ехала день и ночь на переменных крестьянских, неподкованных лошадях,
[6] в простых крестьянских санях в одну лошадь; всех саней было четверо: в трех сидело по одному человеку без всякой поклажи, которая вся помещалась на четвертых санях. Только таким образом была какая-нибудь возможность подвигаться шаг за шагом вперед, и то пользуясь морозными утренниками, которые на этот раз продолжались, по счастию, до половины апреля. В десять дней дотащилась моя мать до большого села Мурзихи на берегу Камы; здесь вышла уже большая почтовая дорога, крепче уезженная, и потому ехать по ней представлялось более возможности, но зато из Мурзихи надобно было переехать через Каму, чтоб попасть в село Шуран, находящееся, кажется, в восьмидесяти верстах от Казани. Кама еще не прошла, но надулась и посинела; накануне перенесли через нее на руках почту, но в ночь пошел дождь, и никто не соглашался переправить мою мать и ее спутников на другую сторону. Мать моя принуждена была ночевать в Мурзихе; боясь каждой минуты промедления, она сама ходила из дома в дом по деревне и умоляла добрых людей помочь ей, рассказывала свое горе и предлагала в вознаграждение все, что имела. Нашлись добрые и смелые люди, понимавшие материнское сердце, которые обещали ей, что если дождь в ночь уймется и к утру хоть крошечку подмерзнет, то они берутся благополучно доставить ее на ту сторону и возьмут то, что она пожалует им за труды. До самой зари молилась мать моя, стоя в углу на коленях перед образом той избы, где провела ночь. Теплая материнская молитва была услышана: ветер разогнал облака, и к утру мороз высушил дорогу и тонким ледочком затянул лужи. На заре шестеро молодцов, рыбаков по промыслу, выросших на Каме и привыкших обходиться с нею во всяких ее видах, каждый с шестом или багром, привязав за спины нетяжелую поклажу, перекрестясь на церковный крест, взяли под руки обеих женщин, обутых в мужские сапоги, дали шест Федору, поручив ему тащить чуман, то есть широкий лубок, загнутый спереди кверху и привязанный на веревке, взятый на тот случай, что неравно барыня устанет, — и отправились в путь, пустив вперед самого расторопного из своих товарищей для ощупывания дороги. Дорога лежала вкось, и надобно было пройти около трех верст. Переход через огромную реку в такое время так страшен, что только привычный человек может совершить его, не теряя бодрости и присутствия духа. Федор и Параша просто ревели, прощались с белым светом и со всеми родными, и в иных местах надобно было силою заставлять их идти вперед; но мать моя с каждым шагом становилась бодрее и даже веселее. Провожатые поглядывали на нее и приветливо потряхивали головами. Надобно было обходить полыньи, перебираться по сложенным вместе шестам через трещины; мать моя нигде не хотела сесть на чуман, и только тогда, когда дорога, подошед к противоположной стороне, пошла возле самого берега по мелкому месту, когда вся опасность миновалась, она почувствовала слабость; сейчас постлали на чуман меховое одеяло, положили подушки, мать легла на него, как на постель, и почти лишилась чувств: в таком положении дотащили ее до ямского двора в Шуране. Мать моя дала сто рублей своим провожатым, то есть половину своих наличных денег, но честные люди не захотели ими воспользоваться; они взяли по синенькой на брата (по пяти рублей ассигнациями). С изумлением слушая изъявление горячей благодарности и благословения моей матери, они сказали ей на прощанье: «Дай вам бог благополучно доехать» — и немедленно отправились домой, потому что мешкать было некогда: река прошла на другой дНаконец, через два года, дела графини были всё до одного проиграны, и в то же время у Рено не оставалось уже никаких денежных средств, которые он мог бы предложить ей.
ень. Все это подробно рассказала мне Параша. Из Шурана в двое суток мать моя доехала до Казани, остановилась где-то на постоялом дворе и через полчаса уже была в гимназии.
Два года роскошной жизни матери и дочери лишили его последней копейки.