Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Как пример можно привести такой случай. Было время, когда один памятник на кладбище у церкви приковывал все мое внимание. Там, на зеленом холме, нашли свой последний приют многие безымянные жертвы моря, и там, над могилой моряков, давным-давно утонувших в устье гавани, величественно стояла головная фигура с их разбившегося корабля. Как прежде, при жизни, эта статуя вела их через бурные волны морей, так и теперь продолжала нести вахту над могилами моряков, возвышаясь, большая и белая, над другими памятниками. Так она стояла уже лет пятьдесят, и видно было, что простоять так она может еще очень долго, если за ней хорошо следить и предохранять ее от повреждений.

И вот эта деревянная фигура со злосчастного «Бенкулана» зачаровала меня самым невероятным образом. Не могу даже сказать, как часто я приходил к ней, трогая ее руками, изливая перед ней свои бессвязные мысли, как некий священный дар. Эта фигура, изображавшая азиатского вождя, для меня превратилась в настоящего инкуба, излучавшего какую-то просто гипнотическую привлекательность, перед которой в течение долгого времени я был совершенно беспомощен. В результате я избавился от этого только перейдя из Англиканской Церкви в секту методистов. Я не ходил больше в церковь и на могилу погибших моряков; я старался противостоять жуткому притяжению памятников. По ночам я просыпался в поту и, цепляясь руками за кровать, боролся с желанием немедленно вскочить и бежать к величественной фигуре среди могил.

Часовня методистов находилась в десяти минутах ходьбы от моего магазина. Она была построена недавно; камень в ее основание был заложен два года назад известным методистским филантропом, финансистом и другом человечества, Болсовером Барбелльоном. Это здание, представлявшее новейшую и наиболее извращенную форму архитектуры, тяжело возвышалось над Флексбери, нависая глыбой мрачных каменных плит и зловещего кирпича над жалкими рядами жилых домов. Но оно все-таки спасло меня от головной фигуры с «Бенкулана», и на некоторое время методисты своими проповедями успокоили мою душу и внесли в нее мир. Я многим им обязан, и с радостью записываю этот мой долг.

Можно привести немало примеров не менее мрачных, чем этот. Но я хочу поскорее перейти к развязке трагедии и тем событиям, которые непосредственно ей предшествовали. Моя жена, после длительного периода, когда мы все более отдалялись друг от друга, теряя взаимопонимание, призвала меня к ответу, и ее резкость, хотя и совершенно заслуженная, просто поразила меня. Никогда до этого она не говорила в таком тоне.

— Почему ты не можешь, несчастный человек, немного позаботиться о том, чтобы крыша не обрушилась нам на головы? — начала она. — Никогда еще торговля не шла хуже, и ты лишишься почтовой службы не позже следующего лета, если еще что-нибудь перепутаешь. А то, что творится в мире, способно заставить ангелов проливать слезы. Взгляни, что пишут во вчерашней газете, — все эти благотворительные общества рухнули как карточный домик, а этот праведник Господень, за какого мы его принимали, этот Болсовер Барбелльон, на деле оказался отродьем Сатаны. Твоя родная сестра разорена, множество вдов и сирот по всей Англии стоят на пороге работного дома, а этот мошенник вышел сухим из воды, исчез куда-то — и все. А эта забастовка шахтеров, подобной какой еще не знали, а убийца в Плимуте, а эти разговоры о войне с Германией, и еще Бог знает что! Но ты при этом — ты можешь жить спокойно в подобном мире, словно ты какая-нибудь корова или овца и не более, тайком лелея мысли о вещах, которые и гроша ломаного не стоят и о которых тебе даже говорить стыдно. Да, да, ты можешь так жить и живешь. Я-то знаю тебя, кому и знать, как не мне? Я вижу, что тебя швыряет, как корабль в бурную ночь, но ты не хочешь ничем со мной поделиться, не даешь мне помочь тебе. Моя жизнь превратилась в ад, и я не знаю, сколько еще я намерена это терпеть! Откуда мне знать, что у тебя на уме? Как я могу тебе помочь, когда ты держишь меня в полном неведении? Все, что я могу сказать, — это то, что ты помешался или что-то в этом роде, потому что ты теперь постоянно где-то бродишь, все лазаешь по скалам вверх и вниз, будто ты часовой или таможенник. И в один прекрасный день ты свалишься оттуда, — чудесный будет скандал, не правда ли? Ведь не бывает же дыма без огня, все вокруг только и будут шептаться, что это я довела тебя.

Все это она выпалила скороговоркой, и я не сделал ни малейшей попытки остановить поток ее слов. Моя последняя страсть очень отличалась ото всех предыдущих: ее предметом был человек. Если бы по несчастной случайности этим человеком оказалась женщина, без сомнений, это означало бы крушение моей семьи, потому что миссис Ной не принадлежала к тем женщинам, которые допускают широту взглядов в вопросах секса. Но это был мужчина, и вот уже три месяца он, сам того не зная, безраздельно владел моими мыслями. Это был большой, бородатый, мощного сложения художник, которого заинтересовал наш скалистый ландшафт, и который писал с натуры пляжи Бьюда.

Я никогда с ним не говорил. Он даже не подозревал, что за ним столь пристально наблюдают, но с того дня, как с невысокой скалы у площадки для гольфа я впервые заметил верхушку его шляпы, я просто пропал и ни о чем другом не мог больше думать. Он завладел моими мыслями, я чувствовал себя по меньшей мере нездоровым в те дни, когда не видел его. Я не пытался узнать его имя или выяснить, где он живет, но подолгу размышлял о нем самом и об уровне его искусства, пытался представить себе, о чем он думает, о его планах, надеждах и опасениях. У него было интересное лицо и громкий голос, ему нравилось наблюдать за детьми, играющими на пляже. Рисовал он плохо — так по крайней мере мне казалось.

Я считал его импрессионистом, а я испытывал неприязнь к этой школе, не имея никакого понятия о ее принципах. Однажды он отошел от места, где рисовал, чтобы немного пройтись вдоль моря; я заметил это со скалы, откуда следил за ним, и, спустившись, стал разглядывать его картину. Что-то подталкивало меня усесться на его складной стул, и я так и сделал. Он обернулся, заметил меня и повернул назад. Но из-за прилива ему надо было пройти почти четверть мили до своего мольберта. Я поспешил прочь и спрятался от него. Он, подойдя, не выразил ни малейшего удивления. Он только тщательно осмотрел свою картину, чтобы убедиться, что я ничего к ней не добавил.

С этого дня я начал испытывать безудержную неприязнь к художнику, и это чувство скоро переросло в глубокое отвращение; затем оно вышло и за его рамки, превратившись в беспощадную, убийственную ненависть. Отчего она так страшно разгорелась во мне, понять было невозможно.

До этого момента мне не случалось испытывать ненависти ни к человеку, ни к какой другой твари. А теперь вот она проснулась во мне, звериная, сокрушительная, такая, какую никто бы не предположил в мягком и воспитанном человеке вроде меня. Я боролся с этим сильнее, чем со всеми предыдущими помрачениями. Я говорил себе, что скорее покончу с собой, чем причиню какой-либо вред ближнему своему. Вновь и вновь взбираясь на скалы, чтобы наблюдать за ничего не подозревающим художником внизу, я почти желал оступиться и кончить так, как предсказывала моя жена. Избавиться от сатанинского наваждения, умереть и обрести мир стало для меня все возрастающим соблазном. Но физически у меня не хватало мужества сделать это. Я не мог убить себя. Я скорей бы согласился на любую душевную пытку, чем сделал это.

Иногда я сталкивался с художником лицом к лицу. Казалось, даже в душе демона бесчеловечная страсть могла бы угаснуть при виде доброго, располагающего лица этого человека, с его огромной русой бородой, смеющимися карими глазами и звучным веселым голосом, но моя неприязнь только возрастала. Она была, насколько я понимал, совершенно беспричинна, — неприкрытый инстинкт разрушения, заставлявший меня вздрагивать при мысли, что я могу просто уничтожить этого моего ближнего, вышибить из него дух.

Я твердо решил обратиться за советом к врачу, но колебался, опасаясь, что тот настоит на моем помещении в клинику. Я не был сумасшедшим — ни в чем, кроме этих моих бессмысленных увлечений и, поскольку все прочие помрачения до того были ограничены во времени, я со слезами, на коленях молил Бога долгими ночами, чтобы это ужасное испытание поскорее оставило меня, уступив место измышлениям менее пугающим и менее опасным для окружающих.

И словно в ответ на мою молитву наступило внезапное и удивительное облегчение. Направление моих мыслей изменилось. На какое-то-время я позабыл о художнике, как будто того вовсе не было на свете, и все надежды, желания, помыслы сосредоточил на самом ничтожном и незначительном предмете, какой только можно себе представить. Это было уже самое дно, ниже упасть было невозможно.

В строящемся районе неподалеку от моего магазина возводилось несколько жилых домов, один из которых мне очень нравился, потому что он походил на оазис среди безводной пустыни при сравнении с окружавшими его домами. Он был спланирован в итальянском стиле, смотрелся хорошо и выделялся на фоне Бьюда своеобразием архитектуры. Этот дом был окружен оградой, заканчивавшейся сверху металлической решеткой.

К своему неудовольствию, я заметил там протянутую цепь, которая с промежутками в десять футов поддерживалась металлическими столбиками, увенчанными литыми шишками в виде ананасов. Зачем понадобилось окружать красивое здание такой кричащей безвкусицей, я понять не мог. Но мои размышления по этому поводу внезапно оборвались, и как гром среди ясного неба — такие наваждения всегда именно так и поражали меня — во мне вспыхнуло безумное влечение к одной из этих воплощенных нелепостей. Моя душа устремилась к одному из металлических ананасов; я не просто почувствовал себя во власти этой гадости вообще, но все мои жизненные силы оказались вдруг сосредоточены на третьем ананасе на северной стороне ограды, и только на нем. Остальные меня вовсе не привлекали; они мне скорее не нравились. Но третий на северной стороне завладел мною совершенно.

Не смейтесь, но я твердо знал, что никогда не буду счастлив до тех пор, пока не заполучу этот невзрачный кусок железа. К новым домам шло несколько немощеных дорог. Они вели через поля и со временем должны были быть застроены, обычно же они были пустынны, потому что никуда не вели. Все это означало, что у меня была возможность часто навещать мой ананас, гладить его рукой, пожирать глазами и потакать хоть как-то моим ненормальным желаниям без привлечения всеобщего внимания. И хотя после заката ежедневно на меня накатывался приступ настоящего лунатизма, никто, кроме Мэйбл, не догадывался о моей ненормальности.

Очень скоро этот ананас превратился для меня во всепоглощающую страсть, и я тщетно пытался противостоять этому наваждению. Желание обладать им сделало испытание особенно трудным, потому что прежде роковой предмет всегда притягивал меня к себе, но в этом случае мной владело безудержное желание иметь ананас всегда при себе. Я невольно думал об этом мусоре как о предмете одушевленном. Я изображал его себе существом, способным чувствовать, страдать, понимать. Промозглыми ночами я представлял, как должен мой железный ананас страдать от холода. В жаркие дни я боялся, как бы летнее солнце не повредило ему. Лежа в уютной кровати, я рисовал себе мой ананас, одиноко торчащий на своем пьедестале среди мрака. Если случалась гроза, я опасался, что молния может ударить в него, навеки уничтожив.

И вот во мне созрела твердая решимость спасти мой ананас. И однажды ночью я его похитил. В час, когда ущербная луна освещала серебристым светом квартал строящихся домов и неогороженных дорог, я прокрался в тени итальянского дома и, поработав напильником с полчаса, обрел свое бесценное сокровище. Один раз, пока я работал, я видел полисмена, обходившего свой участок. Глубоко спрятавшись в нише, я старался представить себе, что подумал бы этот человек и что бы он сделал, если бы обнаружил управляющего почтой и бакалейщика, Джона Ноя, в таком месте между двумя и тремя часами утра.

Я возвратился к спящей жене, и ананас был спрятан в ящике, в котором хранился мой выходной костюм.

Металлическая шишка весила около двух фунтов, и целую неделю я ломал себе голову над тем, куда его перепрятать. То я закапывал его в саду, то прятал в магазине, то таскал с собой, чем-нибудь обернув.

Проблема не выходила у меня из головы. Более того, за нахождение человека, виновного в исчезновении ананаса, была объявлена награда в одну гинею. Владелец итальянского дома сам лично принес мне отпечатанный плакат с этим объявлением. Я прикрепил плакат к витрине синими полосками клейкой ленты и постарался его утешить. Он был сильно раздосадован и заявил, что идиот, сознательно способный к такому бесцельному разрушению, должен быть пойман и посажен под замок ради всеобщей пользы. Как искренне я согласился с ним! И на протяжении всего нашего разговора я поглядывал вниз, на мешок сухого гороха, где был спрятан железный ананас.

А потом психология ментальной ситуации изменилась, и две последовательные фазы моего помрачения влились одна в другую, подобно тому, как одна полоска рельсов переходит в следующую. Железный ананас и художник так переплелись в моей расстроенной голове, что распутать было уже невозможно. Первый я любил, второй ненавидел. И я говорил себе, что пока два эти образа не сольются полностью в нечто целое, мне нечего и надеяться обрести хоть какой-то душевный покой.

Итак, Провидение направляло мои помыслы к лишь ему ведомым целям, в то время как я, оставаясь в полном неведении относительно их, мог только вглядываться во мрачные глубины моего сознания, содрогаясь при мысли о безумии, все яснее маячившем передо мной. Я теперь уже не сомневался, что ненормален, но был бессилен что-либо предпринять. Инстинкт гораздо более сильный, чем стремление к самосохранению, полностью завладел мной.

Я бродил по заброшенным тропинкам среди скал, рассказывая о своей беде чайкам и придорожным цветам. По ночам я поверял ее звездам. Даже во сне я бормотал о том же, так что моя жена в конце концов это заметила.

Мы спали при свете ночника, и однажды, внезапно пробудившись, я увидел Мэйбл сидящей на кровати и в испуге наблюдающей за мной. Ее лицо выражало крайнюю степень озабоченности. Я бессознательно отметил, что тень от ее головы (украшенной бигуди или еще какими-то металлическими приспособлениями, болтавшимися и поблескивавшими в мягком свете ночника), огромным пятном лежащая на потолке, очень похожа на очертания Африканского континента.

— Пресвятые ангелы! — начала она. — Что еще с тобой случилось? Ты бормочешь как не пойми кто из детской книжки-путаницы — вроде этой «Алисы в Стране чудес», которую тебе давала прочесть миссис Хасси, и ты еще находил ее забавной, хотя я, убей Бог, не видела в ней ничего смешного. Ты сейчас твердил без остановки: «Ананас и художник; художник и ананас; и горы, горы песка!» Знаешь, если я сошла с ума, лучше скажи мне об этом. Но если нет, то ясно как день, что сошел с ума ты. Я так больше не могу. Этого не выдержит никакая женщина!

Я постарался придать ее мыслям другое направление. Я объяснил, что хотел изменить вывеску магазина и что предполагал время от времени заказывать ананасы из Вест-Индии, чтобы сделать наш фруктовый отдел более привлекательным для покупателей. Потом мы заговорили о положении моей единственной сестры — моя незамужняя старшая сестра была совершенно разорена недавним крахом нескольких благотворительных обществ. Теперь она могла выбирать только между моим домом и каким-нибудь профсоюзным приютом, и, хотя у меня было не слишком много средств, чтобы поддержать ее, мое чувство долга не позволяло мне поступить иначе.

Но несмотря ни на что, у меня было такое чувство, что наступающий день принесет нечто куда более важное, чем прибытие в Бьюд Сьюзан Ной. Неразрешимая задача — как соединить обожаемый ананас и ненавидимого художника — в последнее время сделала меня еще безучастнее к делам, чем обычно. Я уходил из дому надолго, чаще всего проводя время неподалеку от моря. Во время отлива я гулял по открывавшемуся песку либо бродил, задумчивый и поглощенный своими заботами, среди источенных скал, с которых, как гроздья винограда, свисали лиловые мидии. Во время прилива я взбирался на скалы и с них наблюдал за кораблями, проходившими в океане у самого горизонта, или глядел, как Ланди, похожий на голубое облако, поднимается среди волн.

Здесь я был в компании стихий, и только так в тот период моей жизни моя измученная душа могла обрести хоть какую-то надежду. Разбивающиеся валы волн и потоки солнечных лучей, льющиеся на меня на закате; суровые лики скал, из-под нахмуренных бровей следящие за надвигающимся штормом; винно-красные тени на поверхности моря; песнь могучего западного ветра, как на арфе игравшего на обрывах и утесах, — такие только впечатления могли немного облегчить мне душу. Но полностью успокоить меня не могли и они. Они не могли разрешить невероятную проблему, всюду преследовавшую меня. Я существовал, казалось, с одной-единственной целью: понять, как можно соединить железный ананас и этого рисовальщика скал в нечто единое, неразделимо связанное, цельное.

Очень точно замечено, что проблему помешанного может решить сумасшедший. К описываемому дню я несомненно был практически сумасшедшим — избранник Господа, который должен вершить Его волю через темную пропасть временной потери рассудка, человек, не по своей вине ставший безумным, но участник тех ужасающих порой проявлений, в которых Его безграничная воля открывается на земле, утверждая Его всевидение и справедливость!

Это случилось после полудня, в один из дней в конце августа. Я вышел на скалы в тот момент, когда начался уже всеобщий исход с побережья: приближалось обеденное время, и длинная вереница детей, мам и нянек тянулась прочь от пляжей и пляжных развлечений. В час пополудни скалы и берег совершенно опустели, и по площадкам для гольфа можно было спокойно ходить: игроки временно прервали свое занятие.

Я шел теперь по высокой скале к северу от мест купания, сгибаясь, в прямом и в переносном смысле, под тяжестью моей неразрешимой проблемы. В грудном кармане у меня, оттопыривая его и заставляя меня наклоняться вперед больше обычного, лежал мой ананас. Зачем я взял его с собой — не знаю. Но теперь я часто таскал его при себе, и скрываясь от взглядов людей, разглядывал его подолгу, как будто такое непосредственное изучение предмета могло помочь мне в поисках ответа.

В тот день я вытащил его на краю скалы и положил на землю, там, где тонкий слой почвы уже весь истрескался под лучами августовского солнца. Лиловые цветки карликовой буквицы росли возле моего локтя, и ковер из розовых армерий, почти уже отцветших и превратившихся в серебристые метелки, подбирался к самому краю скалы. Воронье перо, лежавшее в траве, взлетело от ветра, опускаясь в нескольких шагах от прежнего места, и черный плюмаж вспыхивал в солнечных лучах. Внизу на склоне несколько рыжих овечек щипали невысокую мягкую траву. По другую сторону скал шли невысокие холмы, покрытые чахлыми деревцами, и серые башенки церквей возвышались над ними.

Это было такое одиночество, какого только может достигнуть человек. Отдыхающие исчезли, и мир опустел. В этот момент я, как никогда раньше, осознал, что Бьюд целиком и полностью превратился в курортное местечко, и его благосостояние теперь во всем зависит от тех, кто в часы отдыха спешит на север Корнуэлла для перемены воздуха и развлечений. Сколько хватало глаз, далеко на юг, где виднелись волнорезы и водозаслоны и откуда выходил маленький канал, в котором стояло несколько двухмачтовых судов, — не было видно никаких человеческих сооружений, кроме тех, что служили забавам и отдыху.

Железный ананас стоял на земле возле моей руки. Поверхность металла была отшлифована до блеска моими постоянными касаниями, и солнце вспыхивало и отражалось на чешуйчатой поверхности.

В течение долгого времени я созерцал его, обдумывая свою бессмысленную проблему. Как вдруг откуда-то снизу, с пляжа до меня донесся звук человеческого голоса, поющего песню. Это был звучный, сочный голос, и песня была звучная и сочная. Первый я узнал тотчас же, последнюю мне никогда не приходилось слышать. Я до сих пор не знаю, чьи там были слова и музыка, но они очень подходили, чтобы выразить полную удовлетворенность поющего жизнью.

То, что песнь радости пелась с таким удовольствием и так самозабвенно, могло, без всякого сомнения, означать лишь одно: одинокий ее исполнитель внизу был счастлив, полон надежд и совершенно доволен жизнью. «Должно быть, — подумалось мне, — ему удалось продать одну из своих странных картин за хорошую цену, или, может быть, он повстречал родственную душу или нашел сердце, которое бьется согласно с его собственным и видит мир его глазами. Ясно, что жизнь преподнесла ему какую-то новую радость или увлечение или манит его какими-то радужными обещаниями, иначе он не мог бы так разливаться тут, прямо из глубины сердца, с беспечностью пташки!» Нужно ли добавлять, что это был мой темнобородый здоровяк художник, который распевал внизу за работой.

Я лег на живот на выступающем краю скалы и посмотрел на него вниз. Он сидел как раз подо мной, и я с удовольствием отметил, как нелепо выглядела сверху его фигура. На нем была огромная серая хламида, и под ней его большое тело, странно укороченное, громоздилось на складном стульчике. Ног не было видно: они были поджаты. Но руки можно было разглядеть. В одной он держал палитру и кисти; в другой ту кисть, которой рисовал в этот момент. Он сопровождал ритм песни мазками на картине, стоящей перед ним.

И вот тогда на меня внезапно снизошло вдохновение. Передо мной имелся железный ананас и имелся этот художник — один рядом с другим. Они теперь были так близко один возле другого, как не случалось никогда раньше. Их разделяли какие-то две сотни футов высоты. И я почувствовал, что два этих предмета — один бесценный в моей измерении, а другой воплощенное зло — должны вот теперь воссоединиться и таким образом, в их взаимодействии, должна исполниться их судьба.

В этот момент мои колебания кончились. Что-то во мне, что не было мной, подчинило и повело меня. С такой решимостью, которая и близко не походила на мою собственную, с быстротой и горячностью, очень далекими от моей обычной нерешительности и неуверенности, мой рассудок решил, и рука послушно исполнила приказ. Это захватило меня, как ураган. Я чувствовал себя зрителем, скованным и остолбеневшим, но способным все же замечать, что делает кто-то другой совсем рядом с ним. Я взял железный ананас и, установив его точно над головой счастливого певуна внизу, не давая руке дрожать, чтобы не сбить снаряд с цели, бросил его.

Кусок металла, пролетев две сотни футов или больше, угодил как раз в центр серой шляпы, видневшейся внизу. Я услышал звук удара — негромкий, приглушенный шляпой. Но результат был ужасен. Удар молнии не уничтожил бы беспечного певуна более внезапно и более полно. Руки его вскинулись, песня застряла в горле. Его большое тело конвульсивно дернулось, по всем членам прошла дрожь, и он упал вперед на свой мольберт, зацепив его и уронив на землю перед собой.

После того как он уткнулся лицом в песок, он уже не двигался. Руки его продолжали сжимать палитру и одну из кистей. Его ноги были вытянуты, как у плывущего человека. Я заметил, что кровь струится из его головы и стекает на землю. Железный ананас валялся немного впереди, в полуметре от него, посредине упавшей картины.

Я спустился, чтобы получше рассмотреть то, что я сделал. Меня охватило чувство внезапного облегчения и какого-то удовлетворения. Я был свободен, я был нормален! Тень, омрачавшая мою душу, исчезла. Я твердо знал, что отныне и навсегда я буду таким же, как все люди.

Я поспешил спуститься со скалы, и по пустынному берегу подошел к сраженному художнику. Только теперь, стоя на пропитавшемся кровью песке у его виска, я начал осознавать, что я совершил. Сама эта бессильно лежащая фигура резко поразила меня. Он был очень крепкий и пожилой, — старше, чем я предполагал. Однако он пел о радостях любви. Он воспевал прелесть некоей леди по имени Джулия в тот момент, когда мой железный ананас, свалившись на него, как огонь небесный на грешников, превратил его в бесчувственную груду. Его борода нелепо торчала из-под уткнутого в землю лица, и чувство приличия побудило меня дотронуться до него и передвинуть, чтобы расположить труп более пристойно.

Я хотел перевернуть его, выпрямить ему ноги, чтобы не оставлять его лежащим на брюхе, как лягушка, попавшая ночью под колеса.

Но мне не удалось исполнить этого намерения, потому что произошло нечто, вызвавшее во мне такой первобытный ужас, что я бежал от убитого не помня себя. Едва я дотронулся до его бороды, как вся она оказалась у меня в руке, отделившись от лица! Это событие, хотя по большому счету и не такое страшное, как все, что ему предшествовало, совершенно расстроило мой возбужденный рассудок. Возможно, его непредвиденность так подействовала на меня. Я не знаю. Но если до того я смотрел на убитого без содроганий и собирался привести в порядок его еще теплое тело, чтобы у тех, кто его найдет, не возникло чувства неловкости или непристойности происходящего, то теперь это непостижимое и полное отделение его бороды от первого же прикосновения поразило меня, как тень того безумия, от которого я освободился, выкинув его из головы вместе с куском украденного железа. Я вздрогнул и закричал. Мой голос прокатился по поверхности скал, отражаясь многократным эхом, и достиг моря, там где широкие полосы пены разбивались о берег. Но никто, кроме парящего вверху коршуна, меня не слышал. Никто не видел, как, обезумев, я отшвырнул прочь копну волос и побежал прочь.

На берегу я обернулся и увидал, как эти волосы, похожие на живое бесформенное тело какого-то чудовища — порождений морских глубин и тьмы, а не дневного света, — медленно ползли по кромке берега позади меня. И тогда я закричал опять, бросился к скалам и вскарабкался на них с такой поспешностью, что в кровь, ободрал себе колени и суставы пальцев. Отсюда я, время от времени глядя вниз, наблюдал, как массу волос подхватил ветер и унес далеко в море.

К вечеру я полностью успокоился, вернулся домой и впервые за многие годы спал спокойно.

На следующий день в газетах появилось следующее сообщение:


Из курортного местечка Бьюд получено сообщение, которое не может не вызвать чувства глубокого ужаса. Это место, при упоминании о котором невольно представляешь себе невинные удовольствия, счастливых детей, людей, отдыхающих от утомительных дел и забот, внезапно оказалось связанным с из ряда вон выходящим и непостижимым преступлением. В течение последних шести месяцев джентльмен по имени Уолтер Грант проживал по адресу: Виктория Род, 9. Несчастного художника — так он себя называл — привлекли сюда виды скалистого побережья, и почти все время он проводил на пляжах Бьюда или где-нибудь неподалеку. Там он и был убит самым загадочным образом.


Потом следовало описание самого преступления, и высказывалась гипотеза, что причиной смерти несчастного был металлический ананас, найденный рядом с ним. То, что из дома он вышел бородатым, а найден был гладко выбритым, тоже было отмечено. Кроме того, говорилось, что убитый зарекомендовал себя добрым и отзывчивым человеком, пользовался расположением тех немногих, кто близко знал его. Расследованием было установлено, что и в артистических кругах он совершенно неизвестен, и что он собирался покинуть Бьюд в будущую субботу.

Инцидент с недавним похищением железного ананаса и его теперешнее сенсационное появление привели к тому, что точнейшие его изображения появились в газетах. Но обо всей этой чепухе было забыто, когда на следующее утро выяснилось нечто такое, что заполнило собой не только наши местные газеты. И все, читавшие по-английски, к своему изумлению, узнали, что Болсовер Барбелльон — мошенник, на чьей совести было столько несчастий, свалившихся на бедняков и нуждающихся, которому удалось, однако, скрыться, был обнаружен и выслежен накануне того дня, когда он предполагал покинуть Англию и через день после того, как он ушел из жизни. Выяснилось, что не только борода, но и волосы убитого были поддельными, и после изучения его личных бумаг уже ни у кого не оставалось сомнений в подлоге.

Это подтвердила и одна женщина — некая Джулия Далби. Они предполагали покинуть Англию вдвоем на пароходе из Плимута в ближайшую субботу, сразу после его отъезда из Бьюда, и только она одна в целом мире знала, где он скрывается. Их билеты были уже заказаны на имя мистера и миссис Грант, и уплыть они собирались в Южную Америку.

Меня не коснулось ни тени подозрения. Но в то время как здоровье мое улучшалось и разум оставался ясным, совесть у меня была по меньшей мере не совсем в порядке, и то, что жена начисто отказывалась мне верить, не приносило облегчения. Через неделю после описанных событий я отправился к нашему священнику, твердо намереваясь все ему рассказать, услышать его мнение об этом и получить наставление, что мне делать, но так получилось, что как раз в тот момент он был очень озабочен одной проблемой, и я отложил свою исповедь. По мнению священника камень из основания нашей церкви надлежало изъять, поскольку ничего хорошего нельзя ожидать от проповедей в храме, основатель которого оказался одним из величайших мошенников нашего времени. Архитектор, однако, возражал ему, объясняя, что поднятие этого камня связано с целым рядом трудностей. Захваченный этой проблемой, я совершенно позабыл о своем намерении исповедаться и никогда больше к этому не возвращался.

Сегодня я, уравновешенный и рассудительный человек, спокойно живу среди людей и так же, как они, ни перед кем не опускаю глаз. Жизнь моя изменилась к лучшему; дела идут хорошо; будущее выглядит как никогда безоблачно. Но главное, мой рассудок снова в ладу с самим собой, я пользуюсь репутацией справедливого и заслуживающего доверие человека, и соседи часто обращаются ко мне за помощью.

И вот я беспристрастно свидетельствую против себя, закрепив это на бумаге. Я полагаюсь целиком и полностью на милость человеческую и раскрываю загадку, над которой ломали голову наиболее изощренные специалисты криминалистики.

Моя гипотеза о том, что на какое-то время я стал орудием Высшей Воли, не может быть по крайней мере опровергнута, и я уверен, что ни один судья и никто из моих сограждан не призовет меня к ответу за ту роль, которую мне пришлось сыграть в уничтожении этого врага общества. Ведь любое земное возмездие в этом случае походило бы на кощунство и было бы заведомо неверно. И ничего, что могут придумать люди, не идет ни в какое сравнение с муками тех прошедших дней и будет похоже лишь на их бледное отражение.

Р. Эллис Робертс

КОНФЕССИОНЕР

Перевод О. Шмыревой

I

На церемонии рукоположения в сан священника он вывел из терпения лондонского епископа (в то время им был Фредерик Темпл), настаивая на принятии дополнительно тройного имени — Альфонсо Мария Александр. Темпла удивила уверенность, с которой он отвечал на вопрос о причине, побудившей его выбрать эти имена, и привели в ярость его объяснения, что Александром он желает называться в честь Римского Папы Александра VI, которому весь христианский мир обязан открытием ангельского служения вере.

— Это служение, — отвечал юноша изумленному епископу, — как, вероятно, известно его святейшеству, с сотворения мира было привилегией святых ангелов. И лишь в преддверии еретических искажений снизошло на людей, когда потребовалось заступничество Девы Марии, защитившей своего сына от германских еретиков.

Капеллан совета пытался пресечь невоздержанные речи Фрэнка Ласселласа, однако Темпл резким движением руки осадил его. Когда Ласселлас закончил, епископ с минуту молча смотрел на него.

— Я надеюсь, что со временем вы избавитесь от этих глупых мыслей. Но вы знаете свои обязанности и получите их.

Епископ Темпл — это признавали даже его недруги — был непреклонен в вопросах веры, но справедлив.

Прошло более двадцати лет со дня этой церемонии. Фрэнк Мария Ласселлас уехал в Эли и был назначен настоятелем в небольшой деревенский приход этой епархии. Еще через два года он был переведен в Сент-Юни на севере Корнуэлльса и жил там уже более девятнадцати лет. До его приезда церковь пустовала, теперь в ней регулярно служились мессы. Слушателями в основном были дети, иногда заходили их матери, забредал протрезвевший деревенский пьяница или кающаяся проститутка из Черчтауна. Но обычно в церкви не собиралось больше трех человек.

Однако и это стоило Ласселласу труда. Его приход был в основном методистским.[39] Постоянных прихожан, которых не заботило — протестантский ли гимн или католическую мессу служить в храме, — было всего трое: трактирщик, владелец гостиницы и одна почтенная старая дева, которая звонила в колокол и называла себя смотрительницей церковных скамеек. Ласселлас вскоре шокировал респектабельность трактирщика и протестантские чувства хозяина гостиницы, но старая дама осталась преданной ему. Ее не волновали ни постройка нового алтаря у восточной стены церкви, ни большие статуи Богоматери и святых Антония и Иосифа, которые Ласселлас поставил в церкви. Ей было все равно, на латыни или на английском он совершает богослужения; так же спокойно она относилась к ладану и святой воде.

Но в деревне к этим переменам отнеслись иначе. Хотя методисты и не ходят в церковь, за исключением венчания и отпевания, они решили, что имеют право вмешиваться в дела своего священника. Однажды несколько человек вломились в церковь, схватили статуи и скинули их с обрыва. На следующей неделе новые изображения заняли их место. Ласселласу был объявлен бойкот всеми его прихожанами, за редкими исключениями. Он был изгнан из общества, но остался в приходе и продолжал служить в пустом храме или для редких посетителей. Лет через пять положение стало меняться.

Происходило это не совсем обычно. Католические священники, как правило — люди целеустремленные, горящие духом, умеющие обратить к вере самую непокорную часть прихода и направить ее на путь христианской жизни. Но Ласселлас, хоть и был по годам взрослым человеком, до сих пор оставался мальчиком, выбравшим Александра VI своим покровителем. Он мучился реалиями духовного мира — добром и злом. Его подушка была влажной от слез, проливаемых им о грехах прихожан. Он страшился мирского зла и все не мог начать активно бороться с ним. У него была только одна сильная привязанность — он очень любил детей.

Сначала она не находила отклика. Его сутулая фигура, шаркающая походка, иногда случавшиеся вспышки гнева возбуждали скорее насмешки и страх, нежели любовь. Потом один ребенок как-то понял, какое доброе сердце было у этого странного человека, потом другой… Он завоевал симпатии детей. Но это мало помогло бы ему, если бы не приезд в Сент-Юни преподобного Пауля Тренгроуза. Мистер Тренгроуз был направлен туда методистским священником примерно через три года после того, как Ласселлас принял этот приход. Это был ревностный, проницательный и искренний молодой человек. Он недолго прожил в деревне, когда главы его религиозного братства поведали ему о прегрешениях сельского католического священника и о запустении, царившем в приходской церкви. Хотя он не любил вмешиваться в дела других церквей, но если хотя бы половина из рассказанного была правдой, то с этим нужно было бороться.

Церковь всегда была открыта, и Тренгроуз, зайдя в нее, был глубоко опечален убранством, а именно идолами, которых он там увидел. Когда он рассматривал их самодовольные лики, послышались шаги. Это был Ласселлас. К счастью, перед тем, как начать служить мессу, он оглядел церковь и увидел стоявших там людей. Поэтому служба велась на английском.

Тренгроуз не был догматиком. Он преданно служил религии. И поэтому своей искренней и набожной душой различил в этом паписте-священнике, тихо произносившем слова молитв, родственную душу. Погруженность Ласселласа в ведение службы, его острое чувство потустороннего мира произвели на Тренгроуза огромное впечатление. Месса продолжалась, и когда Тренгроуз услышал: «…вкупе со всеми ангелами и архангелами и всеми небесными силами…», он почувствовал, что получил ответ на свою молитву. Этот человек был христианином, как бы он ни ошибался в своих действиях.

Поэтому в следующее воскресенье методисты, надеявшиеся на серьезную проповедь против католической церкви, были очень удивлены, услышав:

— Мистер Ласселлас может ошибаться. Я думаю, что он не прав, очень не прав во многих вещах, но он любит Бога и служит Ему. Поверьте, братья, не всякий человек, исповедающий Господа, будет осенен Святым Духом. Давайте помолимся за мистера Ласселласа и за прихожан церкви в Сент-Юни и о спасении душ наших.

Будь Тренгроуз человеком с менее твердым характером, он потерпел бы поражение в защите Ласселласа. Но он был признанным проповедником и человеком, чья искренняя любовь к Богу не могла быть подвергнута сомнениям. Поэтому, сначала с ропотом, потом с молчаливой покорностью жители деревни Сент-Юни послушались его.

Результат оказался странным. Ласселлас все больше привлекал детей. Это совершенно не волновало Тренгроуза, но когда один из его прихожан презрительно отозвался о службах Ласселласа: «Эти игры годятся только для детей», он серьезно ответил: «Да, но в Евангелии сказано: „Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное“». Эти слова заставили замолчать сомневающихся, но не сердце самого Тренгроуза. Как это могло произойти, что проповеди Ласселласа возымели такое влияние именно на детей, в основном подростков до пятнадцати лет, и никакого — на их родителей? Его собственное объяснение было довольно просто. Епископ не мог конфирмовать детей до тринадцати лет. А Ласселлас вводил их в церковь год за годом, начиная с шести-семи-летнего возраста. Он читал удивительную проповедь о трех основных целях дьявола в приходе Сент-Юни. Три ее части были озаглавлены: «О лицемерии», «О похоти», и «О епископе». Окрестное духовенство было в ярости, но епископ, простой, не особо умный человек (совершенная противоположность тому, который рукоположил Ласселласа в священнический сан), отказался обращать внимание на эти выпады и не стал изменять правило о возрасте конфирмации детей. Архидиакон сообщил Ласселласу, что его приход считается источником заразы в епархии, на что тот остроумно возразил, что в общей массе развращения и болезней здоровое место всегда кажется ненормальным. И хотя у него были смелые защитники, неудача с прихожанами не давала ему покоя. Он не стал бы возражать, если бы они до сих пор были враждебно к нему настроены. Но это давно прошло. И сейчас они любили своего священника. Им нравилось разделять с ним его известность. Они поддерживали его против официальных властей. Когда лондонские протестанты попытались возбудить недовольство Ласселласом, прихожане немедленно заступились за него, а Тренгроуз написал письмо епископу, выразив в нем сочувствие мистеру Ласселласу «со стороны всех прихожан: и католиков, и методистов».

Философия Ласселласа не давала ему увидеть в основе своих неудач неспособность к служению. Его смирение было гордым и величавым. Считая себя единственным источником Божией милости, он забывал, что своеобразие его личности искажало тот путь, которым она доходила до людей. Один его друг попытался объяснить ему это, но безуспешно.

— Мой дорогой, — сказал ему Ласселлас, — я не понимаю, о чем ты говоришь. Все, что им нужно, — это Евангелие. Я даю его им, служу для них мессы, выслушиваю их исповеди, наставляю их. По сравнению с этим все остальное — лишь людская суета. Конечно, более опытный человек был бы им приятнее, но и он смог бы дать им не больше, чем Евангелие, не так ли?

II

На праздник Всех Святых в 1912-м Ласселлас чувствовал себя подавленным. В этот день рано утром он сходил на кладбище и отслужил заупокойную службу в маленькой часовне. Потом была ранняя месса в церкви. Народу было очень много. Собрались не только дети, но и многие их родители: служба в этот день взывала к самым глубинам человеческой души с такой силой, что даже Ласселлас не мог ее исказить. Псалом, певшийся на латыни, звучал странно из уст паствы, состоявшей в основном из детей. Ласселлас произнес короткую проповедь.

— Мы преувеличиваем значение смерти. Она имеет смысл только для нас, живущих, но, не для умерших. Для них — это освобождение, для нас — предостережение. Смерть тела — это только символ. Смерть души — вот чего мы должны бояться. Поверьте мне, что лучше было бы для вас всех, — здесь предстоящих, умереть, если по смерти вы могли бы принести души ваши Господу нашему Иисусу Христу. Бог ведает, что я с радостью умер бы за вас, если бы это спасло вас. Сейчас здесь есть такие — ты, Пенберти, и ты, Тревос, — кто не был на мессе с самого детства. Наберитесь решимости и помолитесь всем святым, умолите их спасти вас. А теперь идите к своим обязанностям и возвращайтесь в церковь.

Ласселлас чувствовал, что его обращению не хватало силы. Он знал, что после мессы Пенберти скажет Тревосу:

— Ничего служба, а, Том?

— Да уж. Я, конечно, могу послушать ее пару раз, но не больше.

— Ты прав. Бедный мистер Ласселлас, и чего это он к нам прицепился? Вот уж не думал…

— Да, это в его духе. Ну и ладно, я ничего не имею против.

Итак, Ласселлас пребывал в подавленном настроении. Он сидел, обложившись книгами, и изучал старинный трактат о смерти. Мысли о ней никогда не покидали его. Иногда он ужасно боялся смерти. Этот страх был великим врагом веры. В такие минуты он чувствовал себя открыто не повинующимся Высшей Воле. Ему никак не удавалось достичь той высоты духа, которая была у святого Франциска в рассуждениях о смерти. Он был слишком отдален от повседневной жизни, рождений, смерти, чтобы воспринимать последнюю как обычное явление, столь же естественное, как закат солнца.

— Может быть, — читал он, — существует более одной смерти. Очевидно, что некто, приверженный греху, умирает задолго до смерти своего тела. Такие люди обычно веселы и беспечны, потому что со смертью их душ умирает и страх Божий, и боязнь Суда, и вера во спасение. Они становятся подобны животным. Не потому ли Церковь всегда считала, что еретики, если они неисправимы и безвозвратно потеряны для нее, могут быть переданы в мирские руки перед смертью тела? Нас не должно беспокоить, что они обладали человеческими добродетелями: это обычные уловки дьявола, убеждающего неверующих в бессмысленности религии. Они — его дети и могут наказываться по закону любым служителем Бога. Церковь сама не убивает, хотя Папа и может использовать свою власть и покарать грешника.

Ласселлас отложил книгу и долгое время смотрел на огонь. Эти слова всколыхнули в нем волну почти испугавших его мыслей. Но он был не из тех, кто отказывается от идеи только потому, что она жестока. Он верил в то, что дьявол получает по заслугам, и всегда настаивал на том, чтобы люди смело встречали искушения. Он поднялся с кресла и встал на колени перед распятием, глядя на раны Христа.

Когда через полчаса он поднялся, в его взгляде была решимость.

III

Первый случай «чумы», так упорно называли эту болезнь местные жители, произошел перед Рождеством. Она поразила Пенберти, который раньше никогда не болел. Через четыре дня он умер. Эта смерть озадачила местного доктора, но он счел ее особым случаем полиомиелита. Его коллега из Труро, с которым он проконсультировался, настаивал на апоплексическом ударе, вызванном status limphaticus. Но самым серьезным было, однако, не то, что они не могли определить, что это за болезнь, а то, что они не знали, как ее лечить. Кроме общей усталости, нежелания двигаться и «странной тошноты внутри», не было никаких определенных симптомов. После второго случая заболевания было проведено вскрытие, но — опять никаких результатов. И доктор Марлоу уже начал поговаривать о том, чтобы вызвать эксперта из Лондона.

Он появился еще до наступления февраля. По счастливой случайности в Сент-Юни на выходные приехал сэр Джошуа Томлинсон. «Чума» в Сент-Юни попала в лондонские газеты. Умерли уже десять человек, а теперь еще две женщины лежали при смерти. Доктор Марлоу пригласил сэра Джошуа, и известный врач обещал приехать осмотреть больных. Марлоу был очень рад, что случай послал ему такого крупного специалиста.

— Видите ли, Ласселлас, — сказал он священнику, — не похоже, чтобы мы жили в пятнадцатом веке, хотя на деле все так и выходит — люди умирают как мухи. Разница только в том, что в то время человек, умирая, готовился к этому переходу в иной мир, можно сказать, умирал с восторгом. Эти же парни хотят жить, страстно хотят.

— Да, Марлоу, именно так. Их желание жить — страсть. Едва ли приличествует христианину так цепляться за жизнь. Но здесь я не судья. Вы знаете, Марлоу, за последний месяц я несколько раз думал, что эта таинственная болезнь — не что иное, как Божья кара для Сент-Юни. Так будем же молиться за тех, кто умер, умирает и особенно за тех, кто еще жив.

Марлоу, хоть и был в дружеских отношениях с Ласселласом, очень испугался, услышав от него эти слова. Священник работал за двоих, с тех пор как начались несчастья. Он ухаживал за больными, утешал родственников умерших, служил мессы о здравии всех прихожан. Так он поднялся в их мнении на высоту, прежде для него недоступную. В Сент-Юни все были благодарны ему. Но доктор опасался за его здоровье. Ласселлас находился в каком-то странном напряжении. Он проводил долгие часы в молитве и совсем мало времени уделял еде и сну.

— Нет, я не согласен, Ласселлас. Я тоже католик и знаю, это могло бы быть карой Божией, но я не понимаю, за что.

— Вы и не сможете. И никто не может, Марлоу. Пока Он не укажет нам.

В субботу приехал сэр Джошуа. Он навестил больных миссис Пентрет и миссис Викелло и только качал головой. Он расспросил их о том, что они ели накануне болезни, где были. Пока он беседовал, Марлоу нетерпеливо, но молча дожидался его. Прощаясь, сэр Джошуа сказал им пару ободряющих слов и вышел из просторной комнаты, которую Ласселлас приспособил под больничное помещение по совету доктора Марлоу, считавшего, что больных лучше изолировать.

— Ну, сэр, что вы думаете?

— Что за человек ваш священник? Должно быть, его любят.

— Да, он славный малый, Немного не в себе, я думаю. Очень ревностный католик, он долгое время был весьма огорчен неудачей со своими прихожанами.

— А, так они не ходят в церковь?

— Да нет, теперь уже ходят. Как раз с тех пор, как обнаружилась эта проклятия болезнь. Он очень хорошо к ним относится. А дети, так те уже давно к нему ходят.

— Занятно, однако, что среди заболевших нет ни одного ребенка.

— Действительно. Я об этом говорил молодому Джонсу из Труро. Он настаивает на апоплексическом ударе, сопровождающем status limphaticus. Я объяснял ему, что у большинства пациентов не было никакого удара. Тем не менее они умерли.

— Я тоже думаю, что Джонс не прав. Но не знаю, что это за болезнь, доктор Марлоу. Я кое-что подозреваю, но пока не могу сказать точно.

— А, вот идет викарий. Я представлю вас.

Ласселлас быстро подошел к ним. Он выглядел больным, но был очень энергичен. Его глаза горели каким-то фанатичным восторгом, держался он прямее, чем обычно. Он молча поклонился сэру Джошуа и собирался уже уйти, но тот остановил его вопросом:

— Вы идете от больных, мистер Ласселлас?

— Да, но они уже не больны. Я успел вовремя, чтобы исповедать и причастить их.

— Боже мой! — Сэр Джошуа был явно шокирован. — Ведь не прошло и десяти минут, как мы их оставили.

— Да? Но смерть наступает всегда внезапно, так, Марлоу?

— Так. Но в этот раз что-то слишком быстро. Что вы думаете, сэр Джошуа, — он понизил голос, — о вскрытии?

— Нет, мне кажется, что это бесполезно. Кстати, как вы записываете причину смерти?

— Я писал: «Сердечная недостаточность, причина не обнаружена». И я не вижу ничего общего между этим и возмездием Божиим.

— Марлоу! Именно так и надо было записать, — вмешался Ласселлас. — Это Божия кара, именно Божия кара!

С этими словами он поклонился сэру Джошуа и поспешил прочь.

— Так ваш викарий считает это правосудием Божиим? Может, он и прав. Иногда Бог использует для этого людей. Он интересный человек, а, доктор?

— Да, но он очень волнуется из-за этой болезни. Я беспокоюсь за него. Так у вас есть какая-то теория, вы ведь говорили о подозрениях.

— Хорошо, я скажу вам. Ваши пациенты были убиты.

Марлоу посмотрел на доктора, как будто сомневаясь в его здравом рассудке.

— Нет, Марлоу, я не сошел с ума, хотя я ничем не смогу вам это доказать. Единственное, что мне нужно, это увидеть следующего больного по крайней мере через полчаса после начала болезни. Кстати, я могу раздобыть где-нибудь ненадолго комнату? Вы сами где живете?

— У викария. Думаю, он будет рад, если вы остановитесь у него.

— Нет, мне бы этого не хотелось. Ладно, я найду где-нибудь жилье. Думаю, завтра вечером появится еще один больной.

IV

В то воскресное утро Ласселлас читал проповедь «О каре Божией». Церковь была полна. Тренгроуз отслужил в девять и привел всех своих прихожан на мессу к одиннадцати часам. Ласселлас выглядел гораздо лучше, чем накануне. Взгляд его прояснился, и сама проповедь звучала ликующе.

— Они пронзили его руки. — Голос священника звенел под сводами храма. — Евреи представляли Бога всевидящим оком, заботящимся о них с небес. Мы, христиане, зрим Господа на кресте и на руках у Девы Марии. Его заботу о нас мы воспринимаем как благодеяние, творимое Его рукой, рукой, которую мы пронзили. В прошлом месяце Господь явил нам Свою милость. Он всегда незримо присутствует в таинствах Церкви, а теперь Он сопереживает с нами в таинстве смерти.

Наше естественное чувство — страх. Мы не привыкли к таким мгновенным проявлениям Божьего правосудия. Многие из нас старались внести религию в свою жизнь, теперь мы все должны внести наши жизни в религию, посвятить себя ей. Бог научит нас не заботиться ни о чем, не обращаться ни к кому, кроме Него, Он станет для нас единственным утешением. Позвольте же мне помочь вам осознать, что болезнь эта — милость для нас. И нам надо заботиться об укреплении нашей веры с тем, чтобы суметь ответить на Его любовь.

Сэр Джошуа внимательно слушал проповедь. Он выглядел разочарованным, но ему не хотелось обсуждать причину этого с Марлоу. Не было сомнения в том, что фаталистическая позиция Ласселласа, хотя и выводила из себя доктора, находила живой отклик у паствы. Они, как дети, внимали словам этого человека, говорившего так, как будто он знал пути Господни. Ласселлас еще никогда не пробуждал в своих прихожанах такой набожности. Они, может, и не разделяли полностью его смирения, но оно помогало им терпимее относиться к их уделу.

В воскресенье вечером, как и предсказывал доктор Джошуа, обнаружился еще один случай заболевания. На сей раз это была миссис Бодилли, жена бакалейщика. Марлоу явился немедленно; придя, застал сэра Джошуа уже сидевшим у постели больной.

Она была откровенно испугана. Этим ее случай отличался от предыдущих, когда больные мало беспокоились о себе. Миссис Бодилли утром была на мессе. Потом пришла домой и приготовила обед. Около пяти часов почувствовала себя как-то странно, но после чая это ощущение прошло. Потом, собираясь на вечернюю службу, она неожиданно упала, и муж с сыновьями отнесли ее наверх в комнату.

В отличие от других женщин в деревне ее не конфирмовали, и она редко ходила в церковь. Набожность, появившаяся в ней во время «чумы», была вызвана страхом. Она верила, что это действительно наказание свыше, и хотела спастись.

Болезнь вызвала в ней противоречивые чувства: с одной стороны, раздражение и досаду тем, что она недостаточно потрудилась, чтобы избегнуть такой участи, с другой — она очень боялась смерти как наказания. Безутешная, выслушала она слова ободрения.

В течении болезни не было никаких новых симптомов. На самом деле не было вообще никаких симптомов, кроме крайней слабости и необычно замедленного, неровного пульса. После пятиминутного осмотра сэр Джошуа признался Марлоу, что не смог обнаружить ничего из того, что предполагал.

— Откровенно говоря, я считал, что это яд, да и сейчас так думаю. Полагаю, все они были отравлены дьявольски искусным способом одним и тем же фанатиком. Но я не могу найти следов. Если она умрет, я хотел бы произвести вскрытие, но сомневаюсь, что оно что-нибудь даст. А если все-таки будут результаты, то позвольте мне поступать так, как я сочту нужным, разумеется, если вы хотите, чтобы я помогал вам.

— Конечно, но ваши слова больше похожи на слова детектива, а не врача.

— Мне хотелось бы думать иначе, но боюсь, что это действительно криминальная история.

Они не успели уйти, как вошел Ласселлас. Его вызвал мистер Бодилли, и викарий пришел для совершения последнего обряда над умирающей. Когда на лестнице показался мальчик со свечой в руках, сэр Джошуа прошептал Марлоу:

— Ваш викарий, кажется, и не сомневается в ее смерти.

На что тот только пожал плечами.

— У нас еще не было ни одного выздоровевшего.

Вскрытие не дало никаких результатов. В тот вечер Марлоу ужинал вместе с сэром Джошуа в деревенском трактире. После ужина доктор поделился с коллегой своими подозрениями. Марлоу слушал сначала с недоверчивым раздражением, сменившимся откровенным страхом.

— Этого не может быть! Человек живет ради своей паствы. Зачем ему убивать их?

— Я уверен в этом. Если мои выводы верны, то сделал это именно он.

— Но мы не нашли никаких следов известных нам ядов, да что там, вообще ничего.

— Ну и пусть. У меня большой опыт, Марлоу, и я уверен, что именно ваш викарий убивал своих прихожан. Сегодня вечером я собираюсь поговорить с ним. Нам по пути, если хотите, пойдемте со мной.

V

Ласселлас выглядел немного уставшим, когда сэр Джошуа замолчал.

— Это все?

Тут вмешался Марлоу:

— Послушайте, старина, не обижайтесь на сэра Джошуа. Я пришел вместе с ним, только чтобы не оставлять вас одного перед таким нелепым обвинением. Вам остается лишь сказать, что это чушь, и мы уйдем.

Ласселлас с благодарностью взглянул на него.

— Спасибо, Марлоу. Но сэр Джошуа прав, рассказав мне о своих подозрениях. Вы закончили?

— Да. Я хочу услышать ваши объяснения, если они у вас есть, или признание и обещание прекратить эту эпидемию.

— Странные слова из уст человека, не имеющего доказательств.

— Да, — внезапно воскликнул Марлоу, — да, ведь у вас…

— Пожалуйста, помолчите, Марлоу. Ведь вы не успокоитесь на предъявлении обвинения, сэр Джошуа? Вам нужны мои объяснения?

— Да, я требую их.

— Знаете ли, сэр, вы, великие врачи, имеете один недостаток. Вы можете говорить со мной как с пациентом — душевнобольным или страдающим нервным расстройством. Вы думаете, что ваш строгий тон, можно даже сказать, неучтивая манера разговаривать должны как-то повлиять на меня. Поверьте, я все это вижу.

Сэр Джошуа покраснел. Слова Ласселласа слишком явно описали его метод. Ему стало неприятно, что человек, которого он считал полусумасшедшим, видит его насквозь.

— Прошу простить мня. Вы частично правы. У людей любой профессии есть свои… приемы.

— Благодарю вас.

Ласселлас встал спиной к камину, глядя сверху вниз на своих гостей. Он изменился за последний месяц: выглядел здоровым и крепким. Говорить стал гораздо медленнее.

— Вы обвинили меня в убийстве и просите признать себя виновным. Что ж, я ждал вашего прихода. Кстати, я долго изучал ваш трактат по древней токсикологии. Позвольте выразить вам мое восхищение. Очень рад, что вы пришли сегодня. Мой ответ готов. Я ни в чем не признаюсь и ничего не могу обещать.

Сэр Джошуа удивленно смотрел на священника. На мгновение его обвинения показались нелепыми ему самому. Но потом вернулась прежняя уверенность.

— Отец Ласселлас, ваш ответ не устраивает меня. Я должен буду продолжить расследование.

— Это ни к чему не приведет. Если уж вы не смогли найти доказательств, то никто другой и подавно не сможет. Вы говорите, что мои бедные прихожане были убиты, хорошо, найдите яд. Но вам это не под силу. Глупо пытаться запугать меня. Однако я скажу вам то, что собирался сообщить Марлоу сегодня вечером.

Первое, я не ожидаю больше смертей от этой «чумы» долгое время. Второе, я должен признаться. В прошлом году на праздник Всех Святых я находился в угнетенном состоянии духа. Моя работа шла не так, как мне хотелось бы. Ко мне приходили дети, но не взрослые. В то время я много думал о смерти и наконец стал молить Бога послать ее, если ничто больше не может обратить этих людей к вере, послать смерть как правосудие. Так и случилось, и люди поняли этот урок. Те, кто умирал, примирялись с Церковью перед смертью, а из оставшихся почти все соединились с ней. Сегодня утром Тренгроуз пришел ко мне с просьбой приготовиться к конфирмации.

— Тренгроуз! — вскричал Марлоу.

— А вечером я узнал, что те, кого будут конфирмовать, собираются причаститься в следующее воскресенье. Эта паства полностью отдана Богу, ценой тринадцати жизней. Но одно стоит другого, не так ли, сэр Джошуа?

— Отец Ласселлас, я не могу считать вас нормальным. Вы не только признаетесь во всем, но объясняете мотивы.

— Прошу прощения, я ни в чем не признавался. Да, я молился о том, чтобы Бог посетил этих людей и, если необходимо, даровал им смерть. Но это не вина. В следующее воскресенье я скажу об этом на проповеди.

— И вы молитесь, чтобы смертей больше не было? — Тон сэра Джошуа был явно иронический.

— Да, я молился об этом как раз перед вашим приходом, — смиренно ответил Ласселлас.

— Боже мой, да меня тошнит от вашего лицемерия. Вы несете чепуху, болтаете о вмешательстве сил свыше, а сами отправляете людей одного за другим на смерть, используя отвратительный яд собственного изготовления.

— Сэр Джошуа, вы верите в то, что Бог часто карает и без человеческого участия?

— Это софистика.

Марлоу сидел как зачарованный, изумленно глядя на священника. Потом тихо произнес:

— Я не знаю… Я тут думаю… — он подавил нервный смешок, — кто он, святой или дьявол?

Ласселлас невозмутимо продолжал:

— Вы не ответили мне и не сможете ответить. Почему вы думаете, что я, истинный священник, не имею права вершить правосудие? В конце концов, я знаю моих людей, каждого лично. И люблю их, поэтому могу судить их.

Его лицо озарилось необычным светом. Он стоял, глядя сверху вниз на своих гостей, позволяя им спорить с собой.

Сэр Джошуа поднялся. Его судейский тон пропал. Он был глубоко по-человечески тронут. Поэтому слова его звучали мягко, но более выразительно:

— Отец Ласселлас, мне больше нечего сказать. Я уверен, что вы согрешили. Мне понятно, как бы вы защищались, если бы вас привлекли к суду. Однако ваши оправдания не имеют никакой силы, моральной силы. Вы обманываете сами себя. Когда-нибудь вы поймете, какую страшную ответственность взяли на себя без согласия общества, без благословения Церкви. Вы сами решили судьбу людей, бывших вашими духовными детьми. Мне жаль вас. Прощайте.

Лицо Ласселласа померкло. Он снова выглядел больным и измученным, когда неистово простер руки к распятию:

— Он тоже. Он тоже согрешил.

A. Л. Роуз

ХЕЛЛОВИН

Перевод Н. Кузнецовой

Тихий летний вечер как нельзя более располагал к беседе, которую вели декан и двое его коллег, устроившиеся в плетеных креслах на террасе учебного здания колледжа. За четко очерченным прямоугольником двора открывался превосходный вид на собор Пресвятой Девы; длинные остроконечные шпили парили на фоне олдриджской часовни. Чуть левее раскинулись мощные стены Бенедиктинского аббатства, скромно замерло украшенное лепными фигурами здание Бодлерианской библиотеки. Гаснущие лучи неверным сиянием позолотили циферблат часов на северной стороне главной монастырской башни: приближались минуты, желанные и волнующие для сердец, которые расположены к потустороннему и таинственному. Странным, необъяснимым образом в душу входило ощущение неповторимости происходящего.

Медные колокола оксфордских часов пробили девять. Мелодичный перезвон часовни сменил замогильный вздох соборской звонницы; к ним присоединился бархатный гул Большого Тома с англиканской церкви на другом конце города.



Полночь пришла, и великий колокол Церкви Христовой
И множество меньших колоколов —
Наполнили звоном округу,
Возвещая Хелловина канун…



Слова звучали в сонном сознании молодого доцента, лениво прислушивавшегося к размеренной беседе декана с преподавателем классической литературы. Застекленные двери на террасе были широко распахнуты; смутные блики заходящего солнца переливались в сумраке, постепенно сгущавшемся за окнами. Трое мужчин уютно расположились вокруг кофейного столика, наслаждаясь досугом. Преподаватель литературы курил уже шестую трубку, декан задумчиво разминал пальцами ароматную сигару. Когда доцент снова присоединился к разговору, его коллега спрашивал декана:

— Кстати, что произошло с молодым Каленсо? Помнится, он подавал большие надежды, ему собирались предложить аспирантуру. Я так и не узнал, что с ним стряслось. Полагаю, вы расскажете нам, мой дорогой декан, ведь этот Каленсо был вашим протеже?

Это была обычная фраза, которой они поддразнивали декана, намекая на его почти отеческую благожелательность по отношению к студентам из западных провинций. Объект шутливого замечания лишь добродушно усмехнулся, раскуривая сигару.

— Смею вас уверить, с ним не произошло ничего сверхъестественного. Бедняга даже не умер и продолжает жить, хотя, думаю, и не лучшим образом.

В сонном мозгу доцента вновь зазвучали стихотворные строчки:



Дух может прийти,
Он знает пути,
Из последнего вздоха рожденный,
С оболочкой такой утонченной,
Он пьет лишь дыханье вина,
А мы осушаем бокалы до дна.



«О каком духе идет речь? — скользнула ленивая мысль. — О бедном студенте… Может быть, декан видел призрак?»

Доцент встрепенулся и внимательнее прислушался к беседе.

— Увы, тут ровным счетом нет ничего таинственного, — продолжал свой рассказ декан, — хотя в своем роде это очень и очень любопытная история. Как вам известно, я достаточно хорошо знаю уголок Корнуэлльса, откуда приехал этот юноша. Жители тех мест уравновешенные и спокойные люди, так что для меня представляется неожиданностью то, что произошло с ним.

Декан замолчал, с интересом разглядывая кончик потухшей сигары.

— Но что же с ним произошло? — несколько напряженно переспросил преподаватель классической литературы.

Декан сосредоточенно раскуривал сигару. Выдохнув густую струю дыма, он откинулся в кресле и неторопливо продолжал:

— Когда Каленсо поступил в колледж, его будущее выглядело безоблачным. Неплохая стипендия, из которой он мог помогать семье. Его отец, как я узнал, бросил жену с сыном и уехал в Америку. Бедная женщина едва ли была в состоянии составить благополучие сына, и его воспитанием с детства занималась тетка. Что касается самого Каленсо (его полное имя — Тристам Алпин Каленсо, тоже довольно любопытное — полагаю, оно наследовалось из поколения в поколение), он отлично сдал первый семестр и был принят в Университетское научное общество. Возможно, напряженная учеба подорвала его здоровье, однако сомнительно, чтобы это являлось единственным объяснением случившегося.

Декан, у которого в начале академической карьеры тоже были трудности, задумчиво покачал головой.

— Однако бедняге нельзя было отказать в одаренности, — прибавил он дружелюбно, — еще немного настойчивости — и он бы обязательно чего-нибудь добился. Тем более что объект для исторических исследований, можно сказать, лежал у него под ногами. Вы слышали о старинном графском роде Лантенов из Каирн Тиана? Их предки были крупнейшими землевладельцами в средневековом Корнуэлльсе. Правда, с тех пор прошло много времени, и они порастеряли свои владения. С шестнадцатого по восемнадцатый век они находились в изгнании: королева Елизавета не слишком жаловала католиков, особенно знатного рода. К тому же в те годы Англии где только возможно досаждала ее католическая соперница — Испания. Так что изгнание объяснялось не одними религиозными соображениями. — Декан с наслаждением затянулся сигарой. — Однако даже такой удар судьбы не сломил род Лантенов; католицизм в их семействе остался нерушимой традицией и предметом своеобразной гордости. По их уверениям, в крохотной церквушке, которую крестьяне выстроили в Каирн Тиане на графские деньги, светильник не угасал со времен Реформации.

Старая леди Лантен была необыкновенной личностью в тех местах. Последняя из рода Бланчминстеров, старая леди — ее христианское имя было Джейн Люсинда — отличалась отвратительнейшим характером: прислуга не задерживалась у нее больше двух месяцев — кто сбегал, кто скрепя сердце выносил капризы девяностолетней старухи, однако хуже всего приходилось семейным капелланам. Казалось, она ненавидела их и не упускала случая выместить на несчастных свое скверное настроение. При этом ей даже в голову не приходило выгнать хоть одного из них. Сменяясь один за другим, священники так и жили в старинном доме. Возможно, старухе был попросту необходим мальчик для битья, ведь сказать по правде, сама она была сущая ведьма. Детей у нее не было, муж умер много лет назад, и единственной наследницей оставалась наша несравненная Джейн Люсинда. Был, конечно, старший брат мужа, но он всецело зависел от прихотей злобной старухи.

Итак, она жила в Каирн Тиане и, как вы уже поняли, главным ее развлечением было мучить священников. Один за другим они покидали ее, доведенные до безумия. Последний — тихий, постоянно занятый собственными мыслями француз — выдержал все круги ада, однако участь его была печальной: дни свои он закончил в доме для буйнопомешанных. Возможно, немаловажную роль тут играла диета, на которую обрекала своих жертв высокородная леди Люсинда. Всякая трапеза в ее доме неизменно начиналась и заканчивалась доброй порцией пунша или смородиновой наливки. По вечерам стол украшало изысканное бренди, а глубоко в подвалах в дубовых бочках выдерживался старинный коньяк.

Декан вздохнул от всего сердца.

— Старая леди была настоящей аристократкой и не могла поверить, что есть на свете люди, не приученные к ее диете. Своих священников она откармливала исключительно рисом или английским пудингом, не забывая сдабривать эти кушанья изрядной порцией спиртного. Те из святых отцов, кто выдерживал бесконечный рис и пудинги, становились безнадежными пьяницами из-за обилия бренди. Последний не вынес этой комбинации. Все-таки он слишком много размышлял.

Нельзя сказать, чтобы все это сильно беспокоило старую выпивоху, Джейн Люсинду. В ответ на ее жестокое обхождение со святыми отцами лизардский епископ посылал ей протест за протестом. Однако безрезультатно. Наконец, в качестве последней меры ей было отправлено официальное отлучение от Церкви. Испугало ли это ее? Ничуть. На пороге девяностолетия она велела закладывать экипаж и через все графство помчалась в монастырь Кармелиток, где затворилась в монашеской келье, велев ни под каким видом не тревожить ее и никакой почты ей не пересылать. Таким вот образом она умудрилась не получить отправленное отлучение. Когда епископ раскрыл ее убежище, старуха перебралась к родственникам в Ворчестершир. К тому времени, когда послание достигло Ворчестершира, она была уже в Лондоне. Для епископа это было тяжелым испытанием, тем более что оставалось загадкой, на чью сторону склоняются симпатии простых прихожан. Смею заметить, старая ведьма неплохо развлеклась в последние месяцы своей бренной жизни. Перехитрив всех церковников, она скончалась среди скорбящих родственников в собственной постели, пребывая официально в мире и согласии с Церковью и ее заповедями.

Брат ее мужа, тринадцатый баронет де Лантен, наконец-то вступил в долгожданное наследование. Помимо крупных банковских счетов, ему достался старинный особняк, очень напоминающий средневековый замок, затерянный среди холмов Корнуэлльса. Обстановка внутри дома практически не менялась за минувшие двести лет. Баронет де Лантен был последним в своем роду и, как многие холостяки, ничего не предпринявшие для продолжения рода, довольно серьезно интересовался фамильной историей. Вступив в права, он сразу же переехал в родовое гнездо, где обнаружил целую комнату, заваленную ветхими рукописями и документами. Когда улегся первый порыв радостного возбуждения при виде находок, стало очевидно, что в одиночку едва ли удастся своротить эту гору бумаги. Требовалась помощь со стороны, и выбор пал на молодого Тристама Каленсо. Сэр Ричард слышал о его успехах в расшифровке древних свитков и предложил молодому студенту написать краткую историю родов Лантенов и Бланчминстеров. В конце концов это было единственное, что он мог сделать для прославления фамилии, не произведя на свет наследников. Законных, во всяком случае, — осторожно добавил декан.

Таким образом, молодой Каленсо был приглашен на уик-энд для предварительного осмотра архива. Бедный юноша впервые в жизни переступил порог древнего фамильного владения — увы, как мы видим, это посещение оказалось для него последним. Помню, как он волновался, собираясь в дорогу, и это естественно — столько слышать о знаменитом Каирн Тиане и получить возможность воочию увидеть его…

Поместье и дом расположены в живописной, но труднодоступной части Корнуэлльса — в долине Тамар. Постройки поражают величием форм и неповторимым великолепием. Вы, вероятно, слышали утверждения вроде: «Да, да, побережье Корнуэлльса просто сказка, но этого никак не скажешь о холмах, изрывших остальной полуостров». Что за нелепость! — Декан, как истинный патриот, негодовал. — Можно ли доверять впечатлениям экскурсантов, галопом проносящихся вдоль автобанов к Ньюки, Сент-Иву или Лизарду? И интересно знать, есть ли на свете места, прекраснее наших речных долин — Хелфорд, Фал, Фоуи, Кемел и — не в последнюю очередь — Тамар. Несмотря на то, что в устье реки Тамар построили порт, внутренние районы чудесным образом избегли губительного дыхания цивилизации.

Вкратце изложив свою точку зрения, декан отправил одного из собеседников в курительную комнату за порцией виски с содовой и по его возвращении продолжил рассказ.

— Когда после целого дня пути Каленсо прибыл на станцию в Лончестоне, его ожидал графский слуга с автомобилем. В предзакатных сумерках — уже наступали заморозки, приближался ноябрь — они проехали еще несколько миль, пока из-за островерхих верхушек деревьев не показались стрельчатые шпили особняка. Не без внутреннего трепета Каленсо миновал ворота, тяжелую арку, украшенную парой львов, подпирающих щит — фамильный герб Лантенов. Величественные кедры тянулись вдоль дорожки, ведущей к парадному входу.

Мраморная лестница спускалась в полутемный холл, поражавший своими циклопическими размерами. Восемь дверей из красного дерева выходили на верхнюю площадку; следом за служанкой Каленсо вошел в крайнюю справа и оказался в длинном, извилистом коридоре. Зыбкие тени от свеч, освещавших путь, плясали на стенах. Они миновали несколько мрачных зал, одна из которых была библиотекой, и остановились перед потемневшей от времени дверью. Обстановка внутри приходилась ровесницей остальному зданию, но больше всего поражала гигантская кровать под балдахином, возвышавшаяся посреди комнаты. Каленсо почувствовал себя стоящим на театральной сцене: все выглядело слишком гротескно и неуютно. Казалось, сам приезд в Каирн Тиан был ошибкой.

Уходя, служанка молча передала ему записку, оставленную сэром Ричардом. Баронет выражал сожаление, что не смог встретить своего гостя. Срочные дела вынудили его утром уехать в Плимут, но к ужину он предполагал вернуться. У студента оставалось в избытке времени, чтобы, не торопясь, переодеться и осмотреться. Комнату, несомненно, готовили к его приезду: пыль была тщательно вытерта, в камине весело потрескивали дрова. Блеск языков пламени ободрил его, однако сама комната была чересчур велика, чтобы подарить ощущение уюта. Тристам попытался представить себя спящим в гигантской кровати: лечь с краю, посредине или же, попросту, вдоль подушек?

Помимо стенных канделябров, на туалетном столике горела керосиновая лампа. Никаких признаков электричества. Дом сохранял угрюмую атмосферу прошедших столетий. На стенах висели портреты восемнадцатого века, на комоде и письменном столе лежали дорогие безделушки. Чтобы скоротать время до возвращения сэра Ричарда, Тристам достал письменные принадлежности и начал заносить впечатления от поездки в свой дневник. Незаметно подошла пора спускаться к ужину. Из дорожного саквояжа он извлек парадный сюртук, накрахмаленную рубашку и шелковые носки, привел в порядок запонки и манжеты и вдруг обнаружил, что забыл захватить галстук. Рассеянность, простительная в молодом возрасте, — с отеческой улыбкой сказал декан, вероятно, припоминая собственные промахи. — Странно, что таким мелочам придается столько значения.

Между тем Тристам не помнил себя от ужаса. Как он мог просмотреть столь важную деталь туалета, собираясь в дорогу? Молодой и неопытный, он рассматривал это как катастрофу. Прошло добрых полчаса, прежде чем он набрался мужества и позвонил в колокольчик. Еще примерно столько же он ждал, пока служанка появится из мрачных глубин старинного дома. В качестве замены она принесла старомодный галстук сэра Ричарда и передала наилучшие пожелания последнего.

Пробило восемь часов, и Каленсо, прихватив подсвечник, отправился на поиски столовой залы. Не без труда выбравшись к мраморной лестнице, он сошел вниз и, миновав освещенную арку, едва не налетел на мужчину, увлеченно вытаскивавшего пробку из бутылки с портвейном. Это и был сэр Ричард собственной персоной. Они обменялись рукопожатием и вместе прошли в столовую. Благодаря тому, что их встреча произошла столь неожиданным образом, Тристам чувствовал себя довольно непринужденно. Когда же сэр Ричард добродушно посетовал на забывчивость молодого человека, признавшись, что и с ним в молодости часто случались подобные неприятности, обстановка стала совсем домашней. Каленсо был покорен обходительностью баронета, и, надо отдать должное, сэр Ричард хорошо знал, как произвести впечатление на людей.

Кушанья не отличались излишествами, и прислуживала только одна служанка. Баронет управлялся за дворецкого. Несмотря на великолепие столовых приборов из серебра, Тристам не мог не заметить, что ковер в столовой довольно стар и в некоторых местах потерт. Ужин завершился парой бокалов портвейна из бутылки, за откупориванием которой был застигнут сэр Ричард. Даже из непродолжительной беседы было очевидно, что владелец Каирн Тиана искренне гордится своими предками и всем, что так или иначе касается фамильной истории. Тристам едва успевал следить за чередой бесконечных упоминаний о славных деяниях седьмого или десятого сэра Ричарда и о судьбе их не обладавших титулом наследников. Вся история Англии в изложении достопочтенного хозяина сводилась к набору событий и фактов из семейной летописи.

После ужина, прихватив с собой свечи, они вновь вышли к лестнице и по мраморным ступеням спустились в подвал, где хранился архив. Для нашего студента это был настоящий рай — такое обилие рукописей, громоздящихся по полкам и шкафам, предстало его взору. Старинные земельные книги, долговые расписки, копии судебных тяжб, дубликаты завещаний, дневники, письма — и большая их часть в отличном состоянии. Для любителя древностей тут было где развернуться. Внимание Тристама привлекли стоявшие вдоль стен сундуки — своего рода пример исследовательской интуиции, — однако они были крепко заперты, ключи же утеряны много лет назад. Они перепробовали несколько связок, но ни один ключ не подходил к старинным замкам. К вящей досаде обоих, на крышках сундуков были выгравированы названия монастырей, и можно было с уверенностью предположить, что внутри сложены монастырские рукописи. Тристам попробовал собственные ключи, однако только сломал их, оставив бородки в замочных скважинах.

Шел двенадцатый час, когда они поднялись из подвала и сэр Ричард проводил своего гостя в отведенную тому комнату. Весело потрескивал огонь, отбрасывая неровные тени на стены. Тристам прилег на кровать, с опаской чувствуя, как его тело погружается в бездонную глубь пуховой перины. Удобство кровати удивило его. Потушив свечу, он попытался заснуть, лениво наблюдая за скользящими по потолку бликами от камина. То ли от портвейна, то ли от усталости кружилась голова. Он уже засыпал, когда неожиданно вспомнил о священнике-французе, жившем в семействе леди Лантен. Бедняга сошел с ума в этом доме, возможно, именно в его комнате.

После этого Тристаму уже было не до сна. Он лежал, прислушиваясь к глухому стуку сердца, к малейшему шороху в окружавшей его тишине. Где-то за окнами, в парке, заухал филин; чья-то невидимая рука — или это была ветка? — царапнула стекло. Сон прошел. Тристам встал, накинул халат и присел за письменный стол, надеясь успокоить нервное напряжение письмом к сестре.

Вероятно, это было худшее из того, что он мог предпринять. Воображение его распалилось еще сильнее; малейший шорох заставлял его вздрагивать и оборачиваться…

Декан помолчал, разглядывая на свет остатки жидкости в бокале.

— За достоверность всего, что произошло потом, я не берусь поручиться. Могу только привести несвязные обрывки его воспоминаний — это все, что удалось узнать от несчастного в редкие минуты просветления. Увы, слишком редкие… — Декан допил виски. — Кажется, он решил почитать перед сном. Не знаю, были ли какие-нибудь книги в комнате… Во всяком случае, рядом находилась библиотека, так что выбор не составлял проблемы, и бедняга выбрал… Как вы думаете, что это была за книга?

Декан вытащил новую сигару, закурил, выпустив струю дыма в слетающихся, словно неприятные воспоминания, комаров, и продолжал:

— Да, это была тетрадь, исписанная рукой священника-француза. Своего рода исповедь, потому что из нее Тристам узнал о непоправимом грехе, который лежал на совести француза. Когда тот готовился к рукоположению в сан, скончалась его сестра, оставив его заботам сироту-сына. Для нашего священника это была серьезная помеха в карьере, и он без сожаления поместил своего подопечного в приют, полностью сняв с себя ответственность. Прошло двенадцать или пятнадцать лет, и он получает записку с просьбой навестить больного, в котором узнает своего бывшего подкидыша.

Мальчик вырос, обучился наукам в духовной семинарии, однако сейчас, неизлечимо больной, лежал на смертном одре. Тронутый до глубины души, священник остался и ухаживал за умирающим все лето и осень, пока бедный юноша не скончался от туберкулеза точно в канун Дня Всех Святых… в Хелловин.

С тех пор каждый канун Дня Всех Святых священник служил мессу по мальчику. После приезда в Каирн Тиан им все больше овладевала черная печаль: безутешное горе, казалось, сжигало его грудь. Аскетический образ жизни стал для него привычкой, приведя его на грань голодного истощения. Уже тогда были заметны первые признаки надвигающегося сумасшествия. Он знал, что виновен в смерти мальчика, и возмездие настигло его.

Тристама потрясла эта исповедь; дрожь, которую порождала эта история страдания и наказания, была созвучна его собственной душе, стиснутой каменным мешком старинной комнаты. Дом словно наблюдал, выжидал миг, чтобы обрушиться и поглотить свою жертву.

В камине вспыхнул огонь и погас; почерневшие тени слились с темнотой. Тихое движение возникло в углу комнаты, послышался чей-то голос. Нервное возбуждение Тристама достигло предела. Что было сном, а что явью? Увы, на этот вопрос мы уже не получим ответа. Тристам сел, вглядываясь в темноту, и долго не мог заставить себя пошевелиться. Глухой стон сорвался и закружился во мраке, окутавшем комнату. Он прислушался: странный голос становился отчетливее — кто-то невидимый шептал незнакомые слова.

Наконец Тристам совершенно отчетливо различил строфу: «Mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa», произнесенную с невыразимым страданием. Латинские слова выговаривались мягко, с французской нетвердостью. Не будучи католиком, Тристам сразу узнал начало канонической мессы. Возбужденный, он продолжал вглядываться в темноту, словно желая прожечь ее взором.

Бесшумно приотворилась тяжелая дверь, словно пропуская кого-то. Тристам ждал. Никого. Никто не вошел. Громадная дверь затворилась так же бесшумно и медленно, как и открылась.

Тристам не мог больше оставаться на месте. Едва сознавая, он встал с постели и вышел из комнаты. Мозг работал с неестественной ясностью, все чувства устремились в темноту, сгущавшуюся перед ним. В странном смешении мыслей он бежал вдоль коридора, толкал двери и снова бежал, пока — едва ли он понимал, как это произошло, — не остановился, озираясь, на пороге часовни, соединенной с домом.

Сумрачные фигуры в ризах застыли перед алтарем, освещенном двумя свечами. Не в силах сдвинуться с места, Тристам стоял и слушал, как странные, лишенные интонаций голоса поют Dies Irae. Лишь отзвучали последние слова, когда он заметил стоящий перед святилищем катафалк с тонкою восковой свечой, горящей в изголовье бедно украшенного гроба. Теперь он знал, по кому пели реквием.

Эта мысль наполнила его страданием; чужая печаль, придя извне, завладела его телом, сознанием, волей. Он повернулся и вышел; пошатываясь, добрел до своей комнаты; одну за одной зажег все свечи — на письменном столе, у кровати, в канделябрах, укрепленных вдоль стен. Если бы там было двести свечей, он зажег бы их все, чтобы не чувствовать бездны чужого горя.

Спрятав лицо в ладонях, он сидел перед зеркалом, боясь взглянуть в отражение… Прошла, казалось, целая вечность, прежде чем он опустил руки. Неровные морщины избороздили лоб, глубокие складки пролегли от крыльев носа к уголкам губ… Тристама не покидало ощущение, что, чем дольше он всматривается, тем больше меняется его лицо. Словно лицо другого человека. В это мгновение он обратил внимание на цвет глаз: вместо карих из зеркала на него смотрели серо-стальные, с тем странным выражением, которое иногда мелькает во взгляде французов. По мере того как он вглядывался, лицо начало подергиваться, расплываться. Еще минута, и на него смотрело лицо сумасшедшего.

Утром его нашли сидящим перед зеркалом и невнятно бормочущим слова какой-то молитвы.

Д. Д. Бересфорд

МИЗАНТРОП

Перевод А. Бутузова

I

С тех пор, как я вернулся с острова и много раз пересказывал эту историю, я начал сомневаться, не обманул ли меня тот человек. В глубине души я чувствую, что он не мог так поступить, и тем не менее мне трудно противостоять вежливой иронии, с которой слушатели встречают мое повествование. Здесь, на твердой земле, все происшедшее кажется невероятным, тогда как на острове признание того человека звучало предельно убедительно. Однако все на свете определяет окружение, и я даже благодарен нынешним обстоятельствам за то, что они столь благотворно влияют на мой рассудок. Никто так не ценит тайн, что встречаются в нашей жизни, как я; однако когда такая тайна порождает обилие смутных раздумий, лучше забыть о ней. Естественно, я не очень-то верю всей этой истории. Иначе мне пришлось бы отыскивать в себе вместилище человеческих пороков. И самое страшное — я не знаю наверняка, какие это пороки.

Прежде чем начать рассказ, я бы хотел, чтобы вы отбросили удобное и весьма тривиальное объяснение, подразумевающее помешательство моего собеседника, и остановили свой выбор лишь на одном из двух: отвергнутая любовь или преступление. Увы, человек по натуре своей романтик, и во все времена ему было свойственно избегать излишне очевидного.

Много лет назад некий землевладелец пытался выстроить дом на скалистом островке под названием Галланд. Недружелюбная почва не приняла строение: не прошло и двух недель, как его усилия обратились прахом. Остатки фундамента увезли с острова и построили на берегу скромную церквушку; ее до сих пор можно увидеть там.

Однажды мы были проездом в городке Тревон и долго осматривали это место, вероятно, в слабой надежде, что один из нас, сам того не подозревая, раскроет причину столь поразительного недружелюбия островка.

Из этого визита мы не извлекли ровным счетом ничего, если не считать косвенного подтверждения некоторых психометрических теорий, уже набивших к тому времени изрядную оскомину. Мы сравнивали прежнюю, неудачную попытку покорить Галланд и нынешнее, успешное освоение.

Новоявленный мизантроп обосновался и провел на Галланде целую зиму — и поныне существовал там. Разумеется, теперь факт его проживания на груде безобразных камней вызывал толки и среди местных жителей, для которых отшельник был лишь на малую толику безумнее туристов, шумные компании которых специально прервали в этом году путешествие в Бедрутан, чтобы остановиться и поглазеть на едва различимую вдали хижину, как заплата прилепившуюся к рваной поверхности сгорбленного островка.

Мы все разглядывали этот странный клочок суши. Ничего примечательного, и все же… напряженные раздумья обуревали нас. Все, чего я неуемно жаждал тогда — какого-нибудь необыкновенного приключения, — привело меня как-то вечером на мыс Гунвер Хэд, откуда далекий свет неприметной хижины казался золотистым мхом, проросшим на сумрачной поверхности вод.

Что-то очень близкое, человечное почудилось мне в его мерцании и окончательно побудило решиться на вылазку. Возможно, сюда примешивалась некоторая симпатия к отшельнику, добровольно отрекшемуся от суетного общества людей. Был ли он безумцем, преступником или разочаровавшимся в жизни человеком — эти вопросы подтолкнули меня искать ответ в путешествии. Бушевала гроза, грохотал прибой, а я все стоял на берегу. Крохотное желтое пятнышко потухло, и только завеса брызг, скрывавшая черный Галланд, представала глазам всякий раз, когда его касался луч маяка.

Решиться было нетрудно, но пока я дожидался тихой погоды — чтобы море позволило лодке с припасами причалить к отстоявшему на две мили от берега островку, — меня переполняли неуверенность и сомнения. До завершения поездки я решил ни с кем не делиться ими, и пусть мои друзья счастливо полагают, что я отправляюсь на рыбалку, — я решил рассказать им обо всем, только когда вернусь.

Знакомый лодочник отыскал меня в гостиничной таверне и сообщил, что погода располагает к отплытию. Вовремя вложенная в ладонь монета предупредила его излишнюю словоохотливость, и вскоре мы были в пути.

Мое волнение нисколько не уменьшилось, когда мы приблизились к скале и увидели одинокую фигуру единственного обитателя, ожидавшего нашего прибытия. Должно быть, он уже успел заметить сверх необходимого нагруженную лодку, и я мысленно подыскивал приличествующие случаю извинения за непрошеное вторжение. Цивилизованные формы общения не смогли бы выразить моей симпатии, обнаружив лишь — так мне казалось — единственной причиной моего визита неуемное любопытство. Сидя на корме, я сумрачно размышлял, были ли до меня на острове посетители, и не решался спросить об этом у лодочника.

Волнение мое возросло еще более, когда мы подплыли ближе к единственной расщелине между скал, превращавшейся в крошечную гавань во время прилива. Я ощутил на себе взгляд стоявшего у самой водной кромки человека и неожиданно пал духом, решив, что я не вправе навязываться незнакомцу и будет лучше, если я останусь в лодке до завершения разгрузки, а там вернусь в Тревон. Я так утвердился в своем намерении, что, когда лодка коснулась носом края скалы, поспешно отвернулся, стараясь не смотреть на человека, из-за которого я и очутился в этих краях, и внимательно разглядывал сгорбленную спину мыса Тревоуз, представавшего в совершенно незнакомом ракурсе.

Из продолжительного созерцания меня вывел голос отшельника.