— Скажите, сударыня… простите, но я до сих пор не знаю, как вас называть…
— Зовите меня Вероникой, — не оборачиваясь, тихо произнесла она.
— Скажите, сударыня Вероника, правду ли говорят о том, будто бы свекровь ваша, старая Анна, — настоящая колдунья?
Моя собеседница оставила кочергу, повернулась и твердо посмотрела мне прямо в лицо.
— Ах, сударь, это чистая правда, и на вашем месте я бы остереглась говорить подобные вещи в этом доме — даже самым добродушным тоном, потому что никогда нельзя быть уверенным, слышит ли вас старая Анна и что она может об этом подумать.
— Уверяю вас, я и в мыслях не имел… — начал было оправдываться я, как вдруг Вероника легко, словно подхваченная воздушным потоком пушинка, вскочила и со словами: «Простите, сударь!» — выбежала из залы.
Почти тут же вновь прозвенели часы. Я достал из кармана свой хронометр и посмотрел: было уже одиннадцать часов ночи, но, несмотря на то что встал я довольно рано, спать мне пока вовсе не хотелось. Я решил посидеть еще, глядя на игру то разгорающихся, то затухающих углей в камине, рассудив, что для сна мне вполне достаточно и шести часов, а даже если завтра я и отправлюсь в путь чуть позже, так ведь отказ от ночлега в городе уже сэкономил мне немало времени. И нельзя сказать, что я был так уж неправ: опрятная комнатка в сельском доме и отличный ужин много выигрывали по сравнению с сомнительными прелестями провинциальной гостиницы, да и чем играть в карты с утомительно-шумными офицерами или с бесцветными чиновниками, гораздо приятнее беседовать с прелестной молодой вдовой… трактирщик ведь говорил мне о том, что она вдова…
Должно быть, замечтавшись, я произнес последнюю фразу вслух, поскольку вернувшаяся в эту самую минуту Вероника с тихим вздохом откликнулась:
— Увы, сударь, вы правы. Мой несчастный муж… мы так мало прожили вместе… я так его любила… и вот жизнь моя кончена…
Я опасался уже, что из-за моей неловкости она сейчас разразится слезами, но юная хозяйка лишь еще раз горько вздохнула и опустилась на стул.
— Извините меня, сударыня, я не имел ни малейшего намерения причинить вам боль своими так неосторожно вырвавшимися словами. Поверьте, я понимаю ваше горе и горячо сочувствую ему! Но напрасно вы спешите поставить крест на собственной судьбе. Вы ведь еще так молоды… по виду вам не дашь и восемнадцати лет…
— Мне двадцать…
— Неважно. Перед вами — вся жизнь, вы еще можете любить, можете вновь выйти замуж…
— Ах, сударь, — быстро и горячо зашептала Вероника, оглядываясь на неприметную дверь в дальнем конце залы, — вы сами не знаете, о чем говорите! Я никогда не смогу покинуть этот дом, никогда больше не выйду замуж. Она не даст мне. Она ненавидит меня, она считает, что я погубила ее сына, и мстит мне теперь за это, мстит столь жестоко, что вы даже не в состоянии себе этого представить…
— Так это старая Анна требует вас к себе каждый час? — растерянно спросил я, и тут слезы широкой рекой хлынули наконец из глаз моей собеседницы, так что она, не в силах ничего сказать, лишь замотала головой столь яростно, что я ощутил каплю влаги на собственной коже.
Я встал из кресла и поспешил к ней — о, уверяю вас, лишь для того, чтобы предложить свой платок, но тут она неожиданно обняла меня и прижалась всем телом. К стыду своему должен признаться, что в эту ужасную и пленительную секунду я позабыл обо всем на свете — даже о своей невесте Лизе, с которой был помолвлен и мы ожидали лишь давно обещанного моего повышения по службе, чтобы тут же сыграть свадьбу. Нет, тогда, держа в объятиях трепетное тело Вероники, обнимая ее гибкую талию, чувствуя ее соленые от слез губы на своих губах, я готов был презреть любой долг и любые обязательства ради этой прекрасной, несчастной и беззащитной женщины.
— Уедем со мной, — твердил я ей, — уедем завтра же, сегодня и обвенчаемся у первого священника, который нам встретится! Я могу понять и сложные отношения, связывающие вас со свекровью, и ваш долг перед ней, но я сам, слышите, сам поговорю со старой Анной. Что бы ни твердили о ней деревенские и городские сплетники, но невозможно поверить, что она вовсе лишена сердца. Женщина, сама любившая когда-то, способна понять и чужую любовь, способна посочувствовать чужому желанию счастья, А я отдам все силы и всю душу мою за то, чтобы сделать вас счастливой, Вероника!
Я повторял это много раз, не чувствуя хода времени, но в какой-то момент Вероника, чей слух, вероятно, был гораздо более чутким, чем мой, напряглась, выскользнула из моих объятий и бросилась к той самой дверце в дальнем углу. Я устремился за ней, думая лишь об одном: сейчас я увижу ту самую старуху, которой так пугали меня весь день, кинусь перед ней на колени и не встану, пока не вымолю свободу для любимой. В своем яростном порыве я не заметил низкой притолоки и со всего размаху врезался в нее лбом. Свет померк в моих глазах, в ушах загрохотало, и я без чувств повалился на пол…
* * *
— Очнулись, сударь? — раздался резкий скрипучий голос. — Вот и славно. Как же вы так неосторожно-то?
Я с трудом открыл глаза и сел. Голова у меня кружилась, накатывала тошнота. Прямо передо мной стояла высокая сухая старуха, вся в черном, державшаяся неестественно прямо, словно к лопаткам у нее была привязана та самая линейка, которой распрямляют стан нерадивым ученицам.
— Вы, должно быть, старая Анна, — болезненно сглотнув, выговорил я, — а где Вероника?
— Старая Анна точно я, — недобро усмехнулась старуха, — а Вероникой жену моего сына покойного звали. Только она, сударь, ненадолго его пережила — на третий день после похорон и скончалась, доктор говорил, от мозговой горячки сгорела. Да и откуда бы вам знать про Веронику-то?
— Но я ведь видел ее, я разговаривал с ней — в этом самом доме!
— В этом самом доме вы, сударь, ни с кем разговаривать не могли. Как за порог шагнули неосторожно, о притолоку ударились, так до сей минуты в беспамятстве и пролежали. Я уж вам и лед ко лбу приложила…
— Но…
Тут мою речь прервал уже знакомый хрустальный перезвон, и я наконец увидел те самые старинные часы, о которых говорила мне несчастная юная вдова. Витые стрелки их слились в верхнем положении, указывая полночь, бронзовые дверцы пониже циферблата распахнулись, и оттуда выехали и сошлись в танце две искусно сделанные фарфоровые фигурки. Одна из них представляла Смерть — такой, как любил ее живописать яростный Иероним Босх, — в черном плаще с низко надвинутым на череп капюшоном и с острой косой. Вторая — легкая и изящная — изображала голубоглазую юную женщину с нежным лицом, и с содроганием узнал я локон цвета светлого золота, выбившийся из-под чепца.
Елена Боровицкая
АРАБЕЛЛА И СЕМЬ ФИГ
В тот день Арабелла проснулась девочкой лет восемнадцати, в полосатых чулках и грубых туристических ботинках. Вот так и проснулась. Подошла к зеркалу и посмотрела на себя: такой могла вообразить свою героиню рыхлая телом писательница средних лет в вязаной кофте… Арабелла ничего против своего вида не имела, но ей не нравилось имя. Это имя надоедало уже в первые полчаса после утреннего пробуждения, а потом еще и оставляло во рту привкус патоки. Впрочем, знавала она людей, которым еще меньше повезло.
Арабелла с тоской посмотрела на серебряный кофейник. Ну ясно, опять надо пить кофе. Почему-то непременно надо было пить кофе. Да еще и с наслаждением. У Арабеллы началась изжога. Ей бы хотелось навернуть яичницу с беконом, а потом заполировать все это хорошей кружкой какао. Но полагалось пить кофе, задумчиво разглядывая себя в боку серебряного кофейника. И вообще по утрам ничего больше не есть.
Арабелла вышла во двор. Там росло фиговое дерево — единственная отрада на этом Острове. Каждый день дерево дарило Арабелле листик фиги с забавным словом. Сегодня это было слово «вруяемый». «Ну что ж, — подумала Арабелла, — совсем неплохо». Она любила есть собственные фиги, поскольку в доме ничего, кроме кофе, отродясь не водилось.
Сегодня Арабелле надо было идти на работу. На Острове было три непременных заведения: антикварная лавка, книжная лавка и кофейня. Расположенные в углах равностороннего треугольника вокруг готической церкви с мудрым кюре. Который всех учил читать и писать. Еще к Острову периодически приходили корабли. Тогда полагалось все бросать и бежать на пристань, топоча ботинками по брусчатке. Арабелла подозревала, что именно для этого редкого случая ее и заставляют постоянно носить тяжеленные говнодавы. На пристани жители Острова и матросы с кораблей говорили друг другу странное, чего сами не понимали. Арабелла злилась на соседей — лучше бы яиц попросили или молока. Но и сама тоже исправно несла вдохновенную чушь. На Острове ферм не было, их забыли туда поместить. Только поля льна вокруг городка. Иногда становившегося люцерной. Зачем была нужна люцерна на Острове, где нет коров, и как лен может расти на просоленной почве, никто не знал.
Арабелла вошла в антикварную лавку, поморщилась, услышав надтреснутый звук колокольчика. У нее был неплохой слух, и это дребезжание ей давно было что железом по стеклу. Привычно принялась перебирать антикварный мусор. Надо было непременно пройтись бархоткой по: астролябии, серебряному молотку, хрустальному стакану с некончающимся вином, астролябии, подсвечнику в виде орла и еще одной астролябии. Астролябий нынче было много, наверное, автору слово понравилось.
Колокольчик звякнул, на пороге стоял юноша бледный. Арабелла поначалу решила, что это, возможно, какой-то приблудный Феликс, но, приглядевшись, поняла, что скорее это приблудный Паблито. Юноша был одет в тренчкот, что вполне подошло бы Феликсу, но с тренчкота, равно как и с волос юноши, стекала обильная дождевая вода. Значит, Паблито.
Нормальный человек, взглянув в окно и увидав там солнце и ясное небо, подивился бы происшедшему с Паблито. Но не такова Арабелла, она всякого насмотрелась по этим островам. Юноша глянул жалобно, словно хотел попросить полотенце, но попросил, конечно же, графин зеленого стекла.
Арабелла хотела было предложить Паблито полотенце, но вместо этого, конечно же, сказала:
— Вам не нужен графин зеленого стекла, вам нужна астролябия, — и загадочно улыбнулась, сама себя за это ненавидя.
Паблито обреченно вздохнул, принял из рук Арабеллы абсолютно бесполезную для него астролябию и, ссутулившись, вышел из лавки. На него немедленно рухнул ливень. Преследуемый ливнем Паблито побрел к двери книжного магазина.
Арабелла знала, что будет дальше: ему продадут книгу на неизвестном языке (иных в той лавке не водилось), он пойдет в соседнюю кофейню читать и найдет в книге какую-нибудь бессмысленную записку. И его охватит непременный трепет предчувствия. А ведь все, что ему сейчас нужно, — это полотенце, стакан теплого молока и немного меда. Но мед — это на другом острове, Арабелла точно знала.
Она заперла лавку, сунула ключ под коврик. Завтра не ее дежурство. Побрела домой, старательно заплетая угловатыми коленками. Она ненавидела так ходить, у нее могла быть легкая, элегантная походка. Но автор хотел именно этого — грубых полосатых чулок и стукающихся коленок. Даже приходилось немножко приседать и косолапить.
Арабелла шла, привычно считая дни до отпуска. В отпуск она собиралась съездить в Мир. Посидеть в нормальном шумном кафе, среди нормальных, порой скучных и глупых, порой надоедливых, но живых людей. Поболтать ни о чем, без натужной мудрости. Смыть наконец со своего лица прикипевшую маску многозначительности.
Она угрюмо оглядела свой убогий недоделанный мирок и пошла домой пить кофе.
Аше Гарридо
ПОЧТАРКА
ПОЧТАРКИНА СУМКА
День клонится к вечеру. По дороге катятся телеги, на телегах — горы сена аж до неба. По небу медленно и величаво плывут громады облаков, отбрасывая тени на склоны Кудыкиных гор.
Места — как облака в небе, плывут вроде и вместе, но мимо друг друга. Петрусь на заработки ушел — третий год ни слуху, ни весточки малой. Вот бы Ганне с облака на облако… с места на место. И перекати-поле, что поминают по-старому старые старики, тут не в помощь: докатится до края — и обратно вразвалочку по перепаханным полям, до самых Кудыкиных гор. А за горами теми нет как нет ничего — одна только черная чернота, но и ее никто не видел. А кто видел, того божевильным прозывают: мать с отцом не узнает, имени своего не вспомнит, съела его душу черная чернота, поминай как звали. Был человек — осталась шкурка набитая, чучелко ходячее, без воли и соображения. Так говорят. А сама Ганна, Панаса Гомоная и его Пидорки старшая дочь, не видела никогда ни черной черноты, ни божевильных, кто ей душу скормил. А потому не верила. Знать знала, а верить не верила, что за ярким небосводом, изукрашенным жемчужными рассветами, золотыми закатами, опушенным белой пеной облаков, исчерченным стрижами да касатками — неживая пустота. Чудилось ей, что мир весь живой, до последнего колоска, до камушка, и граве укрытого, до капли дождевой — весь. И нет этой жизни ни края, ни предела.
И ведь ушел же куда-то Петрусь, в другие места, а чем они от нашего другие — никто и объяснить толком не может. Где они? «Там», — отвечают. Там. Что за там-там-там, тум-тум-тум, глухо копыта в утоптанный глинозем, ох, далека дорога — где-то там обрывается видимый путь, начинается незримый. Туда и ушел Петрусь, и Грицько ушел, и сколько еще парней ушло лучшей доли искать — а здесь нареченные невесты ждут. А никто еще не вернулся. То ли лучшей доли не нашли, по сю пору ищут. То ли дороги обратной не сыскали. То ли наоборот — нашли лучшую долю, да делиться не захотели, ни с земляками, ни с отцом-матерью, ни с прежней коханой.
Тяжко Ганна вздыхает — разве можно не верить Петрусю, думы черные до сердца допускать? Совестно. А вот ведь сердцу не прикажешь. Ни любить не прикажешь, ни не любить; ни верить — ни не верить. И мысли из головы, как маковые зерна из сухой головки, не вытрясешь.
Вот и лежит Ганна у дороги в колючей траве, вместо того чтобы споро вышивать нарядные рубахи красным и черным шелком. Лежит в траве, смотрит в небо, облака считает — а мест, говорят, без счета, потому что, сколько ни сосчитай, мастера-глядельцы еще новых нарастят да между прежних утвердят, вот и начинай заново считать всякий раз.
Где-то Петрусь нынче? На каком из облаков его представить — будто сидит на белой летучей горе, как на верху снопа, и катится под ним дорога, а он дремлет, мечтает о Ганнусе своей ненаглядной? Верный ведь он, Петрусь, как можно иначе о нем думать? Потому только и нет весточки до сих пор, что третий год уже не заходит в их края письмоноша. А зашел бы — и принес бы весточку.
Письмоноша-почтарь ведь не своей волей по свету гуляет. Где окликнут, остановят — там и устроится хоть на лавке в корчме, хоть в честной хате, хоть у обочины — писать письмо, облекать чужие слова в торопливые завитушки. Куда письмо пошлют — туда и письмоноша. А на другом конце пути точно так же: где придется, где застанет получателя — развернет треугольничек да прочитает вслух, что сам же написал.
Отчего же к Кудыкиным горам давно письмоноши не заходят? Разве не шлют их сюда Петруси да Грицьки? Нет, не хочет тому верить Ганна. Просто много-много писем скопилось в почтарской сумке, еще вперед написанных, прежде надо их разнести, тогда уж и кудыкинским очередь дойдет.
А Ганна ждет, Ганна верная, как Петрусь, крепка любовь между ними, ничто ее не разрушит, уж не разлука — точно.
Ганна писем бы никому читать не доверила. Что с того, что письмоношей уже написано письмо, сам небось молчуну Петрусю слова сложить помогал. Да только с того мгновения, как сложили листочек, — письмоноша уже ни при чем. Ганна недаром всю зиму в приходскую школу бегала, и прочитать письмо сумеет, и свое в ответ из букв сложить. Сколько бумаги за зиму, за весну извела — страсть! Полный ларчик, из кипариса резанный, доверху письмами уложен. Буковка к буковке, словечко заветное к словечку. Хоть и не очень ровно — зато все тайны сохранит только себе и Петрусю. Ну а что коханому читать, письмоноша будет — так Ганна того не увидит, а чего не видишь, того и нет. Как той черноты неживой за ярко-голубым сводом.
А свод синеет сверху, наливается снизу темным румянцем, у облаков загорается золотая оторочка, земля остывает — неуютно Ганне лежать, да и вставать лень. Станет мать бранить ее, что на весь день из дому сбежала, все светло пробездельничала, теперь в ночи ради нее лучину жечь. Пригрозит усадить вышивать в темноте на ощупь. А раз уже все равно бранить станет — так и некуда торопиться. Лежит в траве Ганна, смотрит на закат. Уж прокатились телеги…
Да вдруг подолом летящим солнце застило, ноги против красного света — черные, быстро шагают, широкий подол по-над сапожками бьется, из-под него солнце мелькает, мелькает. Что за странный крой, дивится Ганна, вроде поповского облачения, что и длинно — и шагов не режет. Приподнимается на локтях, смотрит — идет спорым шагом женщина по дороге в сторону их Кривой Балки, платье точно нездешнее, волосы — вороново крыло, лицом смугла, нехороша, немолода, по-девичьи непокрыта. Что за диво такое в поздний час на дороге? Пригляделась, а за спиной у пришлой — почтарская сумка, точь-в-точь как давным-давно Ганна своими глазами видела у Акино-письмоноши.
Растерялась, так что пустила почтарку уйти далеко вперед. Кинулась следом — догонять. Та, не оборачиваясь, спросила на ходу: у вас в хате переночевать можно?
Ганна было запнулась: отца ж с матерью спрашивать надо. Да какое там! Сами же отругают, если упустит такую постоялицу. А так — похвалят, может, мать и не помянет отлучку. Можно-можно, вскинулась Ганна и, чтоб уж наверняка не упустить, — ой, давайте я вам сумку нести помогу. Письмоноша ловко увернулась. Никому, говорит, нельзя мою ношу нести. Почтарская сума — не просто так. Не тронь, если жизнь твоя тебе дорога. Ничего не поняла Ганна, но приставать более не стала.
Через полсела вела Ганна письмоношу — для верности за рукав, чтобы не отбилась дорогая гостья, не досталась кому другому.
— Это Марсия! — хвасталась своим уловом дивчина. — Письмоноша! Марсией кличут!
Смуглянке кланялись, она улыбалась всем в ответ, но послушно шла за Ганной. Никто пути не перебивал: ясное дело, коли пришла почтарка в село, то не на один день. Сколько-то писем здешним принесла — все прочитать надобно, да столько же и еще полстолька писем от здешних написать, кому в ответ, кому просто так весточку: о прибавлении в семействе, о смерти бабки-замшелки, о благополучном отеле, о свадьбах-женитьбах, о чем только люди от нечего делать друг другу не пишут… А прежде чем с письмоноши трудов спрашивать, надо принять, в бане вымыть, накормить-напоить, спать уложить — словом, дать отдых, как всякой живой душе с дороги-то. Малышня голопузая бежала впереди, крику на всю округу подняли.
Когда Ганна привела гостью до хаты, мать уже суетилась, уставляя стол мисками и крынками со всяческой снедью: и пампушечками, и галушечками, и вареничками, и товченичками! — не хватало еще, чтобы в чужих краях письмоноша помянула недобро принявшую хату. И село долго еще на всех ярмарках стыдить будут, и хозяйке позора не оберешься, а уж соседки — те проходу не дадут, де у них бы письмоноше никаких лишений и неудобств терпеть не пришлось бы, а так клятая Пидорка-неумеха на всех беды накликала. Так уж Пидорка расстаралась!
Да не впрок те старания вышли. Среди ночи разбудил Ганну долгий мучительный стон — сверху, чуть выше головы, шершаво тянулся он в темноте. Там на Ганниной постели уложили гостью, а Ганне постелили рядом на полу. Сон мигом отлетел — дивчина подскочила, наклонилась к гостьиной подушке: или приснилось что, или с обильной трапезы живот прихватило, или попить принести? Гостья туго притянула коленки к животу, закусила губы — глаза в пол-лица черные, чернее темноты ночной. От луны на влажной щеке серебрится пятно — то ли слезы там, то ли холодным потом от боли исходит Марсия. Злая, злая соняшница пристала!
За лекарем послали, не дожидаясь утра. Вот уж было соседкам радости рассуждать, то ли вареники у Гомонаевой Пидорки только на подошвы годятся, то ли сметана не свежа. Да только лекарь ясно сказал и на крыльце, по просьбе хозяйки, громко повторил: ни еда, ни питье тут беде не причина. А причина — нарыв в животе, и сделать с ним ничего нельзя, а что село для почтарки еще сделать может — так одарить ее последним домом да клочком земли на погосте.
Мать все сердилась на Ганну: привела в дом беду, привела позор. Язык у человека, а пуще того у бабы — что твоя лопата, все перевернет, что на него попадет. Хоть и сказал лекарь ясно и громко, да через три двора уже переврут, а на ярмарке в Сорочках всякая Солоха со всем убеждением расскажет, что Пидорка письмоношу нарочно опоила. И причину назовут. Да вот хоть так: Панас-де Гомонай на почтарку глаз положил, а Гомонаева Пидорка и того… И так складно врать станет, что даже те, кто сами лекарский приговор слышали — и они поверят. Мало ли что лекарь скажет! Может, привадила его Пидорка варениками своими или еще чем. Солохе всегда виднее.
Словом, сидеть с умирающей велели Ганне. Хлопот немного — маковым отваром напоить да пот отереть. А чтоб не скучать да от стонов, от слов бредовых, бессвязных отвлекаться — вышивание в руки, крестик за крестиком ложатся ровно, черный — красный, красный — черный. А у изголовья пыльная почтаркина сумка прислонена к ножке кровати. Взглянет на сумку Ганна — и капнет слезой на черное-красное. Сколько писем написала Петрусю за два года — как ждала почтаря в село! Пришла вот… умереть. А кто теперь Ганнину любовь верную по свету понесет, с места на место, с Кудыкиных гор до той неведомой краины, где Петрусь лучшей доли ищет? Некому. И спросить не с кого. С костлявой только что — да спрашивальщиков таких не водится ни в Кривой Балке, ни на Кудыкиных горах, ни во всей Кудыке, земле невеликой, месте нешироком, одном из бессчетного множества мест в непроглядной пустоте, что караулит за синим сводом небес. Да поди и во всем мире, во всех местах его ближних и дальних — не найдется спрашивальщика, чтобы со смерти спросить за порушенные Ганнины надежды. Взглянет Ганна на сумку почтаркину — да сквозь слезы и на почтарку саму, и совестно станет ей. Вот человек живой с жизнью прощается, а она — письма… До того ли должно ей быть? А как застряло поперек души: письма-то, письма — как же? Ведь не только ей, ведь всей Балке, всей Кудыке оставаться без вестей. И по-за Кудыкой, поди, ждут. Вот пришло в голову помереть! Нашла время-то. Разнесла бы почту, прочитала всем хоть бы и только в Балке — и помирала бы себе на здоровье. За два года не нашла времени к ним заглянуть — так здрасьте, пришла.
И за щеки схватится, сама от себя смутится. Но злость не уходит. Как будто письма ее, голубками белыми сложенные, не в шкатулке теснятся, а в груди — и рвут ее, и бьют острыми клювами, и топчут коготками, словно соломенную клетку.
А из сумки слышатся Ганне голоса. Тихо-тихо так шепчут, торопливо бормочут, смех оттуда раздается словно, а то сдавленное рыдание, и ласковые слова звучат, и попреки, и подсчеты, и печаль там, и радость, и будни, и праздники — все на свой лад. И как будто на чужих языках тоже говорят — а Ганна вроде все разумеет. То ли слова ей внятны, то ли по звучанию речей открывается смысл. И манит, манит сума к себе, вполголоса еще как будто, но как родную.
Ночью того пуще голоса зазвучали. Снова Ганна прилегла на полу — что бредящей почтарке ее пригляд? Мечется в жару, сердце в ней часто-часто бьется, даже страшно, что вот выскочит. На голос не откликается, на имя не отзывается, не внемлет ничему, не понимает ничего. И только бормочет, бормочет невнятное что-то. А сквозь ее приговоры слышатся Ганне иные речи, да не разобрать за тем бредом-то.
Но не решается Ганна в сумку заглянуть. Помнит слона почтарки: «Если тебе жизнь твоя дорога». А рядом и сама Марсия умирает, как не испугаться? Еще день не решается и еще ночь. Так и не решилась бы, поди, если б на другое утро не послышался словно бы знакомый голос из сумы. Ой, Петрусь, оюшки-ой… А почтарка лежит, маком опоенная, — а все стонет, жалко ее. А в суму ей точно больше не заглядывать, не носить ее с места на место, не читать добрым людям писем, не писать, что скажут, на дешевой сероватой бумаге, ничего-ничего уже, совсем ей ничего. Вышла вся ее служба, и жизнь выходит. И тихонечко отложила Ганна Гомонай свое вышивание, поднялась с лавки, в три шажка прокралась, склонилась над сумой, исколотыми пальцами едва коснулась лямки… И — все уже случилось, тронула уже, нечего терять — дернула завязку, вывернула уголки и конвертики, и трубочки, и картоночки на пол. Разворошила, еще пуще испугалась, когда поняла, что на каждом придется прочитать, кому отправлено. А Петруся больше и не слыхать. Притихли голоса, то ли от испуга же, то ли наоборот — от радости. Подняла первый попавшийся листок, глазами вниз скользнула, до подписи: ваш сын Петро. Ах!
— Да не тронь же, дура…
Ганна мало не подпрыгнула. Марсия смотрела на нее — глаза темнее темного, тенью обведены густой, спокойные такие глаза, усталые. Лицо белее наволоки.
— Мне… — только и нашлась ответить насмерть перепуганная Ганна. — Мне… вот… Мне надо.
Письмоноша поморщилась, прикрыла глаза.
— Ну раз надо — бери. Я свое отбегала.
— А что, — глупо спросила Ганна, — я теперь тоже умру?
— Умрешь, умрешь, — криво улыбнулась письмоноша. И долго молча дышала — быстренько так, страшно. Потом сказала еще: — Не теперь. Еще побегаешь.
— А ты ж сказала, — настаивала Ганна, сама стыдясь своей настырности к умирающей, но жаждая дознаться правды, — сказала: если жизнь моя мне дорога. Чтоб не трогать.
— Тронула? — через силу прошелестела Марсия. — Жива?
— А как? А что?
— А так. А то.
Видно было, что наскучил почтарке разговор, не нужен он ей, и сама она не здесь. Но зачем-то отвечает, все отвечает на глупые Ганнины страхи.
— Не твоя жизнь теперь. Не твоя. Руку дай. Боюсь я.
Ганна попятилась. Марсия едва приподняла прозрачные веки.
— Дура. Не того боишься. Не ведьма я. Не… — Прозрачная ее рука скользнула с перины, указав на суму: — Вот. А я не… Дай руку. Дай.
Уже без голоса говорила, да и без соображения — а Ганна все разбирала по губам ее искусанным, синим уже от смерти. И подошла. И обеими руками обхватила почтаркину руку. А после закрыла ей глаза.
А Ганне Гомонаевой перекажите, чтобы ждала, как уговор был. К Рождеству вернусь — там и свадьбу сыграем.
Схоронили письмоношу чин по чину, уважили. В освященную землю положить отец Онуприй не позволил, а в остальном ничем не обидели: поминки устроили всем селом. А после стали звать попа, отца Онуприя, чтобы, по делу своему грамотейскому, оказал миру услугу: прочел письма, какие в Кривую Балку были. Но отец Онуприй и тут открестился: темны пути почтарские, неведомо как находят письмоноши дорогу, не Богом ведомы, а человеческими страстями. Негоже пастырю прихожанам своим дурной пример подавать. Ну и другие грамотеи, что были на селе, следом отказались.
Ночь не спав, наутро послала Ганна меньших братьев Левко и Ничипора пробежать по селу да покричать, чтоб с обирались у хаты Панаса Гомоная — Ганна-де Гомонаева будет почтаркину сумку разбирать и каждому, кому письмо найдется, прочитает его. Отца, значит, не спросясь.
Мать не хотела выпускать на крыльцо, грозилась кинуть сумку в печь со всеми письмами. Отец увещевал набежавших мирян разойтись. Но к полудню сдался: все село собралось, от мала до велика, чуть плетень не опрокинули. Тогда Ганна вышла и села на крыльце. Одно за другим вынимала сложенные в уголок листы, шевеля губами, разбирала имена; чужие письма складывала на ступеньку, что своим — выкликала получателей, чтоб садились рядом и слушали. Старательно, по слогам, читала — громко, чтоб заглушить причитания матери, прятавшейся за приоткрытой дверью и полдня уговаривавшей доню одуматься.
Родителям Петруся тоже прочитала письмо — кроме тех строк, где про нее говорилось. Что надо было ей переказать, она уже и сама вперед их знала, ну так и нечего из пустого в порожнее переливать. Она Петруся и без его наказов ждет — уговор ведь был у них. И не ей говорить его отцу о свадьбе, так ведь? Вот и пропустила это место. Сам Петрусь скажет, как вернется. К Рождеству. Еще все лето до осени и осень вся целиком, да целый месяц с гаком зимы…
До вечера закончила читать, нездешние письма сложила обратно в сумку, а здешние по домам разобрали. Думала, все на этом, — да как бы не так. Назавтра потянулся народ к крыльцу с самого утра. Мать Ганну растолкала со злорадством: смотри, что натворила! Ганна и не уразумела сначала, отчего это люди опять улицу против их дома запрудили. Она-то вчера все до последней строчечки прочла, всем громко сказала, что письма в Кривую Балку кончились. Ан глядь — те же лица, что и вчера, и плетень уж покосился. И тут дошло ей в голову, тут побелела вся, ножки подкосились, затряслась. Сама уж просила мать… Та ее вытолкнула на крыльцо: расхлебывай.
Так вот случилось, что еще через день Ганна Гомонаева в крепких сапожках, в сорочке вышитой, в новой нарядной плахте, со свиткой в котомке, на случай холодов в дальнем пути, — одарила все же мать на прощание! — и с почтарской сумкой через плечо вышла за околицу и зашагала в сторону Кудыкиных гор. За ними, говорят, есть перевоз — и перевозчики при нем. Они сквозь темень безвидную, сквозь пустоту неживую ходят и кому куда надо — того с собой за руку ведут за приличную мзду. А письмоношу и за так проведут, дело такое. А куда ей надо, Ганна не знала, но решила себе идти куда глаза глядят, хоть свои, хоть перевозчика, и, как окликнут, останавливаться, искать в сумке письма для спрашивающих, писать им под диктовку. А Петрусь… Ну что Петрусь? До Рождества еще все лето и осень целиком, может, кто напишет письмо в Кривую Балку — а Ганна его и отнесет. А если никто не напишет, тоже не беда. Ганна недаром же зиму в приходскую школу бегала. Сядет и напишет сама. Вот так:
Прости, коханый, серденько мое, да не судьба нам, видно, да не судьба.
СТАРУХИНЫ ПОРОСЯТКИ
Ганна в тот день и устала, и замерзла. Даром, что самая середка весны — с утра дождь промочил чуть не до нитки, после ветер тучи разогнал, одежду высушил, да не согрел.
Шла быстро, так что пар поднимался над плечами, над головой. Вроде и жарко, а остановишься — и тут же прохватывает промозглым холодом. Шла к востоку лицом, вот и приняла закатные розовые отсветы в мутных окошках за домашний вечерний свет. Да и хотелось крова над головой и огня в печи, теплых стен и горячей еды чуть не больше всего на свете. А может, и не чуть.
Увидела розовый свет в окне — и потом уже только под ноги глядела, чтобы не упасть. Дорога к хутору заросла редкой травой, да в ней попадались то синий шалфей, то желтый мытник, то ветреница, трепещущая лепестками на ветру, то обломки горшка, то брошенный ухват, то полурасползшийся тулуп почему-то. Ганна механически переставляла ноги и только замечала валяющийся под ногами скарб, но сообразить, что к чему, не могла уже. Оцепенела и телом, и душой, и умом — от холода, голода, усталости тяжкой. Не думала, сколько идти еще, не считала шагов, не смотрела вперед, чтобы не плакать от долгого еще впереди пути.
Об одном думала: откроют на стук хозяева, увидят почтарскую сумку, обрадуются. В баню проводят, к столу позовут, уложат на чистое, мягкое, теплое. Не станут торопить, до утра отдыхать дадут. А утром Ганна их и обрадует. Не одно, а даже три письма несла им, все в разные дни продиктованные одним рыжим парнем, что уехал из дому на заработки. Он каждый раз обещал вскорости вернуться домой — трижды встречала его Ганна в разных местах, трижды виновато разводила руками: не дошла еще дорога почтарская до степного хутора Яселки. А парень только махнет рукой: что ж, значит, судьба такая. И просит новое письмо писать ему, а в письме чуть не слово в слово, что и в первых двух: мол, все хорошо, денег заработал, не пропил, к Рождеству ждите домой, Анютке передайте, чтоб ждала, ваш Петр. И не знала уже Ганна, смеяться ей или плакать, и потому покорно записывала за парнем, и складывала листок уголком, и опускала в сумку. Обещала в этот раз непременно дойти до хутора Яселки.
Вот, дошла. Подняла голову, когда уже у самого дома стояла, и обмерла. Полон двор перекати-поля, кучами лежат сухие травяные шары, прибитые ветром к стенам, к колодцу, к открытой двери хлева. И ни света, ни звука, ни тепла. Бежать бы ей очертя голову, но как будто когда занес уже ногу для шага — невозможно остановиться, надо шагать. Вот так, словно не замечая того, что делает, Ганна прямо в хлев и пошла, пробираясь через сухие шары на негнущихся от усталости и ужаса ногах. Пустой дом показался ей страшнее.
Все больше леденея, она дошагала до хлева и заглянула внутрь. Темно там было, умирающий вечерний свет едва сочился в щели под стрехой. И белели в нем груды костей — коровьи рогатые скелеты, лежащие на прелом сене. Ганна затряслась вся и попятилась, а скелеты разом повернули к ней костяные свои головы и пустыми глазницами уставились на нее. Страшный крик свой Ганна услышала словно со стороны, пока летела от хлева в дом. Хлопнула дверью, не щадя косяка, обернулась поискать, чем бы подпереть… и задохнулась от тошнотворного запаха давней смерти, разложения и жуткой болезненной гнили. Уже понимая, что пропала, все-таки приоткрыла дверь, выглянула наружу. И в ужасе захлопнула. Коровьи остовы стояли уже под самым домом, другие неторопливо брели от хлева, покачивая белыми рогатыми головами. Мысли еще метались, искали спасения, а в сердце вырастала обреченная тишина. Вот и все, почтарка, вот и все, догулялась по лесам и полям, повидала мир — и будет. Отправляйся за Марсией вдогонку, вернешь ей сумку заодно, скажешь — не по плечу. Недалеко ушла ты, дивчинонько, недалеко тебя ноги унесли от родимой хаты, от матери милой. Вот сколько твоей жизни — вся здесь и вышла.
Да Марсии хоть было кому воды подать, в смертной муке за руку подержать. А ты здесь одинешенька сгинешь, сгниешь заживо, изойдешь смрадной жижей.
Коровья белая башка сунулась в тусклое окошко, гулко замычала. Слышно было, как другие остовы трутся боками о стены, скрипят, постукивают разболтанными суставами. Кто бы ни сгнил в доме, он хоть не подавал звука, не шелохнулся в темноте. И на том спасибо, но ни шагу от двери не ступила Ганна: чудилось, что до мертвяка рукой подать. Так и скорчилась, вжавшись в косяк, и гадала, пропадут ли скелеты к утру и сможет ли она тогда наносить себе воды из колодца или будет уже лежать в бреду и беспамятстве.
В дверь стукнуло и уперлось, костяной скрип и жуткое неживое мычание раздались над самым ухом. Ганну отбросило от двери — но она тут же швырнула себя обратно, всем телом навалилась на створку, подперла ее спиной, уперлась ногами в земляной пол. Дверь ходуном ходила и прогибалась, Ганне казалось — вот-вот острый мертвый рог вопьется ей между ребер.
И тут тьма в доме сгустилась, и из нее неспешно выплыла старая старуха, замотанная с ног до головы в широкие темные платки. Она была страшная, но вполне живая и на вид здоровая, только очень старая. От нее пахло сырым темным лесом, мхом под корягой, чащей, чисто и горько пахло древесной корой.
Старуха подошла и приложила сухую исковерканную годами ладонь к двери. Толчки прекратились, только нетерпеливый скрип выдавал страшное присутствие.
— Ну и угораздило тебя, девушка, — сказала старуха.
Ганна молчала, не зная, какой из прыгающих на губах вопросов выпустить первым. Да и зубы у нее стучали громче костей в тех остовах.
— Ладно, если не сробеешь, выведу тебя отсюда.
— Да можно ли мне к людям теперь? — боясь надеяться, спросила — пощады попросила! — Ганна.
— Теперь нельзя, — отрезала старуха. — А после будет можно. Идешь?
— Иду, бабусенько.
— А со свиньями управляться умеешь? — строго глянула на нее старуха, уже взявшись за створку.
— Умею, бабусенько, и корму задать, и почистить…
— Ну идем. Помогай мне! — И старуха шагнула во двор, размахивая платками и громко шикая.
— Кыш вы, кыш! Вон пошли!
— Геть! — хрипло вторила ей Ганна, отмахиваясь почтарской сумкой. — Геть, скаженные! — В темноте она видела перед собой только старухину спину, взмахи и всплески огромных платков, шагала за ней след в след, стараясь держаться поближе, да по сторонам не очень-то глазела. — Пiшов геть! — И не смотрела, кому кричит, просто шла за старухой, вдыхая свежий, горький запах коры, мхов, хвои. И когда с живым деревянным скрипом приоткрылась калитка в высоком частоколе, Ганна не раздумывая шагнула следом за старухой и остановилась в тесном дворе, залитом мертвенным синеватым свечением, лившимся из глазниц торчащих на кольях человечьих черепов. — Что ж ты меня, старая, — обманула? — зашипела Ганна, крепче сжимая и отводя в замахе сумку. — Вывела, да? На самый тот-позатот свет? Вот ты кто, коровья смерть!
— Ну ты дура-девка, огонь-девка! Охолони, слышишь? Я никого не обманываю, без нужды мне. А коли тебе здесь не нравится, разворачивайся — и геть откуда пришла: за калитку, да глаза закрой, да три шага пройди. А провожать тебя мне недосуг.
— А чем здесь-то лучше? — возмутилась Ганна, однако шагнула не назад, а в сторону, чтобы не прямо против калитки стоять, а все-таки у стены.
— Здесь, девушка, лучше тем, что хозяйка здесь я. И кроме меня нет здесь для тебя никакой опасности. А я тебя не съем. Пока что. Я сперва погляжу, не расходится ли у тебя самой слово с делом. С мертвыми коровами ты не сладила, это я уже знаю. Посмотрим, как управишься с живой свиньей!
Да и распахнула настежь хлипкую дверь — а оттуда выперло огромное, мощное, в густой жесткой щетине… и оказалось круглым тугим боком кого-то еще большего, скрытого в темной утробе хлева.
— Это ж не свинья, — прошептала Ганна. — Это ж… и не медведь. Ой, мамочки, что же это будет?
— Как же не свинья? — рассердилась старуха. — Ну-ка смотри сюда! — и обошла хлев справа. Ганна послушно пошла за ней. А там хлипкая стенка была обрушена, и на волю выпирали прочие части невероятного существа: острые раздвоенные копыта, гигантское сморщенное рыло, мохнатые уши-лопухи, из-под которых раздраженно глядели маленькие красные глазки. Лежа, чудовище громоздилось выше Ганниного носа, подпирало крышу хлевушка, а хрюкало так, как будто огромный пес взрыкивал.
— Свинья, бабусенько, — пролепетала бледная Ганна.
— Свинья, девушка, я не обманываю.
— А что же мне с нею делать? — чуть не плача, спросила Ганна.
— Да ничего особенного. Поросятки сегодня народятся — так ты их сразу бери и оттаскивай вон в тот загончик, чтобы не позадавила мамка сдуру. Ну и там будешь за ними присматривать, чтобы не дрались, и к мамкиным титькам прикладывать по очереди. А как вырастут, так и служба твоя кончится, и я с тобой честь по чести расплачусь. Если справишься. Поняла?
— Поняла.
— А у меня дел много и по дому, и вокруг. Я не услежу за поросятами. Да и не по силам мне, старой, тягать крепышей. Потому мне твоя служба и нужна. Поняла?
— Поняла, бабусенько.
— Ну а раз поняла, так приступай. Сумку в дом занеси и сюда скорее. Хавроньюшке одной тоскливо, молодая она, рожает впервой. Ты и посиди с ней, поговори о чем. Чтобы не скучала, не боялась, поняла? Эх, надо было бы хоть молодуху какую, а лучше рожалую бабу, а не девку — незнайку да неумейку. Ну, некогда уже искать, тобой обойтись придется. Аксинья-то из Яселков хорошо поросяток принимала, да не сдюжила против коровьей смерти вот… А я замешкалась, прозевала. Эх, что теперь… Давай быстро в дом да обратно — чтоб Хавронья не соскучилась.
Дом был кривой лачужкой, но стоял на двух крепких стволах, вцепившихся в землю мощными, широко растопыренными корнями — ни дать ни взять птичьи лапы. Вход занавешен темным войлоком, как кочевая кибитка, — будто и впрямь дому привычно с места на место брести. Лесенка к порогу приставлена — две жерди с перекладинами, смотреть-то боязно, не то что лезть по ним.
— Бабусенько, — обернулась Ганна уже с хлипкой лесенки. — А как же мне теперь… к поросяткам?
— Не бойся, — успокоила старуха. — Сюда только мертвые приходят. Мы здесь мертвые все. И коровья смерть умерла тоже.
— И я? — удивилась Ганна, ощупывая грудь и живот.
— А то! Еще как!
— А как же теперь?..
— А хоть как, не твоего ума дело. Много знать — мало радоваться. Живо за дело, болтаешь тут, а роженица одна мнется, — проворчала старуха и почесала над сморщенным рылом. — Ты ж моя красавица, ласточка моя, перепелочка звонкая!
Ганна не глядя закинула сумку в дом и кинулась к Хавроньюшке — чесать раздутое брюхо и нашептывать ласковые и ободряющие слова в мягкие лопухи ушей.
Первый поросенок вывалился весь в белой пленке. Ганна в сомнении огляделась — старухи нигде не было видно, и на зов она не откликнулась. Сама Хавронья точно не могла бы дотянуться до новорожденного. Ганна вздохнула и принялась очищать его от пленки руками.
Пока она возилась с первым, второй чуть ли не сам выскочил из материнского чрева, и Хавронья беспокойно заворочалась. Ганна не долго думая ухватила первенца поперек брюха — и застонала. Поднять малыша оказалось не так-то легко. Ругая на чем свет стоит старуху, Хавронью, братцев-поросят, рыжего парня, коровью смерть и свою судьбину, Ганна чуть не волоком оттащила свинское дитя в загончик и бегом кинулась за вторым. Да уж и пришлось за ним побегать! С визгом носился он по двору, толкался в калитку, пытался подрыть частокол. Плюнув на все, Ганна ухватила его за задние ноги и отволокла к старшему брату.
А вот третий не торопился. Ганна уже в беспокойстве прохаживалась вдоль Хавроньюшки, поглаживала ее живот, почесывала, подбадривала и поторапливала. Наконец вся туша гигантской свиньи содрогнулась — и наружу выпал рыжеватый мокрый комок, намного более мохнатый, чем старшие братцы. Не дожидаясь, пока новорожденный вскочит и побежит копать под частоколом, Ганна сноровисто ухватила его за задние ножки. Новорожденный тут же извернулся и впился острыми зубками в Ганнину руку чуть выше локтя. Сделал пару движений челюстями — вроде как приноравливаясь отжевать кусок мяса — и выпустил руку. Хватать его на руки Ганна тем более побоялась.
— Ну, геть! — замахала она руками, направляя малыша к загончику. — Туда! Кыш!
Выручили ее старшие поросята, зашедшиеся визгливым хрюканьем. Рыжее существо бойко помчалось к ним.
Ганна приоткрыла ему дверцу — и тут же закрыла и подперла бревном.
И обвисла на заборе, почувствовав наконец, что сил больше нет у нее и на самый малый шаг. Надо было поднести кого-то из поросят к мамке, чтобы поел. Но поясницу ломило, спину крутило, ноги подкашивались — и страшно было даже подумать о том, чтобы снова таскать на руках или волоком этих детишек.
Хавронья недовольно подала голос. В красных глазках разгоралась нешуточная ярость. Ох, спохватилась Ганна, представив, на что способна такая мать, если решит, что деток у нее отняли насовсем. И, покорившись своей участи, нагнулась над загончиком, выбирая, кого поближе ловить. Рыжий поросенок сам ткнулся пятачком ей в ладонь и принялся жадно слизывать текущую по руке кровь.
Ганна ахнула, но деваться было некуда. Ухватила дитя другой рукой за мохнатое ухо и отвела к матери.
Проснувшись, долго соображала, где она и как сюда попала. Пришло в голову, что Хивря и свинятки — сон, а на самом деле лежит она в заброшенной хате бок о бок с коровьей смертью. Однако громовое хрюканье донеслось из-за шаткой стены лачуги, и жалобный нетерпеливый визг послышался в ответ. Охая, поднялась Ганна с лавки, застеленной ее же свиткой. Старуха молча выступила на скупо освещенную лучиной середину жилья, поставила на стол щербатую глиняную кружку, положила ломоть хлеба.
— Ешь, не бойся. Послужила — отпущу честно, с наградой. Только еще на два дня задержу, надо дело до конца донести. Ешь, пей, сил-то понадобится. Все дети растут…
Ганна, дивясь ее речи и не понимая, обеими руками, трясущимися от слабости, ухватила кружку, припала, только сейчас ощутив, какая жажда палит нутро. Молоко было в кружке, да такое крепкое, плотное, какого не пивала в жизни.
— Ой, — сказала Ганна. — Бабусенько, а разве у тебя и корова есть?
— Бывает и корова… Да сейчас-то зачем? У Хавроньюшки молока довольно, а деткам уже и не надо. Мне там молодцы-охотнички мяска принесли, пойди накорми и матку, и приплод.
— Как — у Хавроньюшки? Так это что ж, молоко — свиное?
— А какого тебе надобно? Чем тебе это не по душе? Молоко на свете одно — материнское, другого не бывает, запомни. И то еще запомни, что здесь я решаю, кого чем угостить, а ты выше своего разумения не заглядывай. Напилась? Наелась? — Старуха вынула из руки онемевшей Ганны ненадкушенный ломоть и махнула им в сторону войлока. — Разделай туши-то да накорми Хавронью и деток, пока загон не разнесли.
На третье утро поросятки все же разнесли загон и сожрали принесенные неведомыми охотниками дары — осталась только изрытая копытами и подросшими клычками, влажная от впитавшейся крови земля у калитки. Ганна опасливо смотрела на дикий пир из-за войлока, старуха же, напротив, кряхтя и довольно потирая руки, спустилась во двор. Хавроньи не было нигде видно.
— Ее заботы кончились, — угадав непроизнесенный вопрос, развела руками старуха. — Детки выросли, она теперь сама по себе.
Выросшие детки бродили по двору, всхрюкивая и повизгивая, чесали спины о частокол, едва не заваливая его, и норовили выдавить калитку. Старуха калитку и распахни. Черный и белый — кабанчики — взрыли землю острыми копытами и с ревом метнулись наружу, чуть не посбивав черепа на частоколе. Рыжая, пившая кровь своей няньки, покосилась красными глазками вслед братьям, озадаченно хрюкнула раз и другой и подкатилась к лесенке. Умильно глядя на обмершую за войлоком Ганну, малышка трех дней от роду, до самого порога хижины росточком, принялась чесать бока о жерди, вставать на дыбки и нежно похрюкивать.
— Ну вот тебе и награда, — удовлетворенно сказала старуха. — Ты ее кровью поила, а ее мать тебя молоком. Что бледная такая? Или хочешь весь мир на своих двоих обойти, да не по одному разу? Сбрую какую-никакую сладим вам, что-то и у меня с прежних времен завалялось, что-то на заказ сделают — я тебе скажу, к кому с этим пойти. А только отныне никакой обиды тебе никто не учинит, и пути тебе все, какие есть, открыты настежь. Довольна ли платой моей за свои труды? Ну так благодари бабусеньку, а то ишь, окаменела.
Ганна приоткрыла дрожащие губы и без сил опустилась на порог. Рыжая свинья поднялась на задних ногах, оперлась передними на перекладину, дотянулась до мятой измаранной плахты и стала ее жевать.
ВЕЧЕРИНКА НА ТУМАННОЙ КОСЕ
— А правду говорят, что лягушки от дождя заводятся? — печально обронил в окружающий сумрак толстый Хо. Сумрак слоился белесыми волоконцами, кудрявыми завитками, сладкий и терпкий аромат чернослива мешался с острым запахом водорослей.
— Нет, лягушки — от сырости, — твердо сказал длиннолицый Мак-Грегор, не выпуская трубки из зубов.
— Ну да, от дождя и сырость, — встряхнул мокрыми космами Видаль. Птица у него на шляпе сердито захлопала крыльями и выкрикнула что-то не совсем приличное. Видаль поднял руку и погладил ее, успокаивая.
— Не скажи, — протянул белобрысый Олесь из Ореховой Балки. — Если, например, болото, то и дождя не надо.
— Как это — дождя не надо? — насупился Ао. — Это кому тут не надо дождя? Тебе, что ли, божий приемыш? Так и скажи, я тебя из очереди вычеркну.
Может, и шутит, а может, и нет. Выяснять — себе дороже. Трава посохнет, озерцо новорожденное обмелеет, а в озерце — рыба, раки, водомерки, да и лягушки те же…
— Да не кипятись ты, водяной, нужны мне твои осадки, во как нужны! Жду тебя не дождусь.
— Не водяной, а дождевой, и не осадки, а…
Мак-Грегор из Долгой долины ласково двинул зануду кулаком в плечо:
— Угомонись. Это ты к месту не привязан, там язык почешешь, тут словом перекинешься, а люди годами молчком, дай уж душу отвести. Одна такая ночь в году!
— Да ты послушай, они же нарочно. Видаль, зараза, зазвал в гости — и подкалывает!
— Брось, Ао. Язык без костей, насквозь не проткнет. — И подвинул Дождевому кружку. Пышная пена качнулась над ней, поползла по крутому боку, оставляя на темной поливе влажный след. Ао сверкнул глазами и припал к источнику наслаждения.
Блюдо с жареной дичью было шириной со стол, вокруг него сгрудились миски с вареной картошкой, на широких тарелках пушился молодой укроп, курчавилась петрушка, вперемежку лежали сладкие перцы, мясистые, сочные, и поджарые, злые их родичи. Вереница кувшинов, полных отличного холодного пива, протянулась вдоль стола.
Длинный стол, покрытый домотканой скатертью, стоял прямо на песке. Меленькие медленные волны двух шагов не докатывались до него. Над заливом плыла в тонких облаках нестерпимая луна. Сестра ее близнец, распустив серебряные косы, купалась в спокойной воде.
За спиной уютный желтый свет лился из закругленных сверху окон, дом, как живой, тоже грелся в негромком тепле дружеской пирушки. Над замшелой крышей высоко тянулись сосны, над черной массой слитых в темноте крон казалось светлее усеянное мелкими гвоздиками небо. Из тьмы за соснами доносился приглушенный шум прибоя. Там было море, и волны его бежали издалека.
Гости любовались ночным пейзажем вскользь, не приглядываясь. Только здешний смотритель в точности знает, каким должно быть место. А другие мастера, если станут пристально глядеть, такого наворотить могут… Не слишком велика, да и не сразу заметна разница, все они умеют запоминать точно. Но мельчайших расхождений хватит, чтобы сбить с толку место, и оно начнет сомневаться в себе. Начинай сначала, мастер!
Только вскользь, бережно, едва касаясь — и уже у себя, под полуприкрытыми веками, что запомнили — любуются от души, смакуют мелочи.
— Да вы не поняли, люди… — вздохнул Хо. — Я ведь серьезно. У меня лягушки не заводятся. Я уж и комаров развел — думал на корм приманить… — Хо сокрушенно развел руками.
— А как в прошлом месте? — придерживая рукой птицу, наклонился к нему Видаль. — Росные луга — твоя ведь работа?
— У тебя там такое озеро получилось, умру от зависти. Рассвет… Туман лентами над водой… А вода перламутром отливает…
— У тебя здесь очень красиво… — Хо опустил глаза еще ниже, выказывая бережное уважение к труду хозяина.
— И да, помню, булькали там какие-то по ночам. Точно-точно, лягушки у тебя были.
— Да они там как-то сами. Я и не заметил. Кажется, они там сразу были. А в Тростниках — ни в какую. Ни вот такой малюсенькой лягушечки не видел. И не слышал. — Хо снова вздохнул.
Видаль покачал головой.
— Я своих на дудку. — Он отвернул полу куртки и перебрал пальцами стройные коричневые стволки. — Эта — для зябликов. Зябликов люблю. Вот молоточек — для дятла. А вот эта корявенькая — как раз для лягушек.
— Я и так пробовал, — печально кивнул Хо и вынул из-за пазухи бамбуковую флейту. — Не приманиваются.
— Тогда тебе надо их самому сделать, — заметил Олесь. — Или подождать, пока придет к тебе Дождевой Ао и лягушки заведутся от дождя.
— Долго ждать еще…
Берег качнулся. Не сильно, едва ощутимо, но мастерам и этого было достаточно.
Повскакивали, опрокинув скамью. Видаль, бросив через стол худое тело, вытянулся над самой водой, взгляд повел по кромке горизонта; медленно передвигая полусогнутые ноги, поворачивался вокруг себя. Даже капризная жилица притихла на шляпе, только крылья развела, готовая взлететь при резком движении. Гости притихли, не мешали пока, но на помощь кинуться были готовы в любой миг. Даже если хозяин не успеет сказать, какая помощь ему нужна и от чего. И так ясно: если дрогнуло уже крепкое, почти готовое место, крепкое настолько, что мастер-смотритель пригласил Дождевого Ао, значит, что-то враждебное вторглось и надо давать отпор. И гости стояли, прикрыв глаза, копя силу и пока не вмешиваясь.
Олесь из Ореховой сцепил пальцы перед грудью, наклонил голову — белые пряди завесили лицо. Хо голову вскинул, явив луне неземное спокойствие круглого лика. Его тело стало как будто невесомым, он словно парил над берегом. Мак-Грегор напружинился весь, кривые ноги вросли в песок, руки напряглись, чуть подрагивали разведенные пальцы.
Толчок не повторялся, но дрожь не утихала где-то глубоко под песком, и в дрожи этой чувствовался странный ритм, и она усиливалась, как будто источник ее приближался к мирно пригревшемуся у тепла дружеской пирушки дому.
Видаль тоже прикрыл глаза, весь обратившись в слух. Птица застыла, приоткрыв длинный клюв. Гости туже зажмуривали глаза, готовые выложиться за один стремительный взгляд-выпад, точный, неотразимый.
Тум-тудум-тудудум… Огромный зверь резвой побежкой продвигался вдоль берега, живая гора, поросшая курчавой щетиной. Сверкали стальные кольца на кривых клыках, сверкала чеканная маска, укрывавшая широкий лоб и рыло зверя, в мохнатых ушах болтались серьги, подкованные копыта взрывали влажный песок. На спине гордо восседал всадник, за ним виднелся еще кто-то, отчаянно цеплявшийся за него.
Дождевой Ао, не закрывавший глаз, потому что работа у него другая и сам он другой, издал радостный вопль:
— Ха, люди! Все свои!
Видаль подпрыгнул и, раскинув руки, побежал навстречу, не убоявшись острых раздвоенных копыт. Птица сорвалась со шляпы, громко хлопая крыльями, полетела впереди него.
Остальные смеялись, поводя плечами, стряхивая напряжение с рук.
— Ах, красуля! — крикнул Олесь. — Неужели ты примчалась, чтобы сказать мне «да»?
— Вот еще, — фыркнула красуля, осаживая свинью. — У тебя руки в глине, нос в болотной тине! Помогите мне этих спустить, укачало их.
«Этих» оказалось двое. Кукунтай-тюлень только успевал поворачиваться, торопясь обнять друзей-приятелей, — длинные пучки бахромы, унизанные бусинами, мотались вокруг нарядной кухлянки. Никому не знакомый хлипкий парнишка в городской, не ахти, одежонке, рыженький, остроносый, робко топтался в сторонке. Вот кого, похоже, в самом деле укачало.
Лихая наездница была на голову выше обоих, кареглаза и кудрява, одета в меховой жилет поверх вышитой рубахи, крепкие штаны с кожаными вставками и обута в высокие сапоги. Видаль расцеловался с ней, смахнув на песок мятую шляпу, птица уселась ей на плечо и, любовно воркуя, стала перебирать встрепанные волосы.
— Вот уж лягушонка в коробчонке! — Видаль нежно потрепал девушку по другому плечу. — Грохоту от тебя…
— Ну вот опять… — пожаловался Ао. — Он это нарочно!
— Да почему же нарочно? — обернулся Видаль.
— Ты мог бы сравнить ее с грозовой тучей! Ты мог бы сравнить ее с… с чем-нибудь романтичным и нежным. А ты… Ганна, тебе должно быть обидно.
— Не обидно мне, — улыбнулась Ганна, прижалась к плечу Видаля.
— Нет, а правда, что же мне делать с лягушками? — вспомнил Хо.
— Да придумаем что-нибудь, не беспокойся. — Олесь махнул ему рукой, и вдвоем они подняли и поставили к столу тяжелую скамью.
Свинья, освобожденная от сбруи, бродила в воде, фыркая и всплескивая — ловила рыбешек.
Кукунтай выдернул паренька из темноты, в которой он пытался укрыться, и поставил перед всеми.
— Вот. Ученичка Господь послал, однако. Рутгертом звать.
Мастера по очереди назвались, рассаживались за столом, приглядываясь к парню. Тот упорно не отрывал глаз от песка под ногами.
— Молодой еще, — вздохнул Хо. — Счастья своего не понимает. Ты смотри, Рутгерт, смотри вокруг — красота какая! Тебе можно, смотри.
— Стесняется, однако. Потому и признал в нем нашего, что стесняется. — Кукунтай ухватил кувшин, заглянул в него.
— «Альтштадт»! — гордо заявил Видаль. — Настоящий, нефильтрованный. С Королевской горы.
— Ага, — заулыбался Кукунтай, щедро плеснул пива в кружку, поставил перед парнем. — Ждал вот Ганну, договорились на Суматохе встретиться. Я свое закончил, однако, на новое место перебираюсь. Вот и решил погулять, по трактирам пошляться, то-сё, сами понимаете. Ну, перебрал малек. А там болван каменный, знаете, на площади.
— Это не болван, — строго сказал Мак-Грегор. — Это памятник.
— Вот-вот, памятник — а выглядит, как полный болван! Решил его подправить, присел на булыжник, смотрю себе, никому не мешаю. Так его повернул, этак, выражение лица попроще, руку слева направо повел. Народ там отвык уже от таких штук. Пятое поколение, место не новое. Собралась толпа, смотрят, молодняк чуть не на голову мне лезет, да что, да как, дяденька, научите… А этот стоит в сторонке. Я на него раз гляну, другой — он тут же глаза в землю. Как будто ни при чем. Но я-то вижу — все, пропала душа. Подошел к нему, пойдешь, говорю, со мной — учиться? Мотает головой, дурашка, я, мол, неспособный, у меня не получится…
— Да. Самое то! — Мак-Грегор двинул бровью и сунул пальцы в рыжие вихры на затылке паренька, тут же отдернул руку, цыкнул: — Есть, сидит.
— Пусть сидит, однако, — согласился Кукунтай. — Сейчас убирать не будем. Сейчас он только в помощь.
— Ты сильно ему вырасти не дай… — встревожился Хо. — Привыкнет парень, потом снимай — не снимай, толку никакого. Нового вырастит себе.
— Не беспокойся, Хо, — махнул рукой Олесь. — Тюлень не вчера родился, знает этих тварей. Да кто из нас их не знает? Которые совсем без них — на что они годятся?
— Да, — кивнул Мак-Грегор. — Вот у меня знакомый на Розовой горке, он с таким до сих пор — и снимать не хочет. Управляется как-то. Говорит, иногда совсем жизни не дает, но в целом — ничего себе так.
— Кто у меня там? — прошептал паренек, вжавши голову в плечи.
— Тварь одна. Временно полезная. — Видаль положил руку ему на плечо. — Не бойся. Теперь уж ничего не бойся, кроме самого себя. Ты теперь наш.
— А кто вы такие? А то дядя Кукунтай мне ничего не объяснил.
Видаль усмехнулся: дядя! Тюлень ненамного старше этого рыжего выглядит да ненамного старше и есть, смотря каким счетом считать.
— Мастер Кукунтай. И все мы здесь — мастера. Люди. И ты будешь.
— А в каком деле вы мастера? Я тоже — что делать буду?
— Что ж ты, Тюля, ничего парню не объяснил, поволок за собой, как мешок какой?
— Не успел, однако! — засмеялся Кукунтай. — Налетела красуля эта на зверюге своей, народ с площади шарахнулся, визгу… Надо было сматываться, пока чего не вышло… Я и то хозяину за постой задолжал, на обратном пути надо будет заглянуть… Давай, Видаль, ты объясни, у тебя хорошо получается.
— Такая у меня работа, открывать закрытое. — Видаль повернулся к парню. — А у Мак-Грегора вот — лучше всего получается мосты наводить. Любые. Связать одно с другим, что угодно. Олесь — гончар у нас. То есть он может любой сумятице порядок придать, форму красивую, удобную и полезную. Кукунтай — оборачиваться умеет. Значит, может в каждой вещи ее изнанку разглядеть и на свет вывернуть. Вот так. Это у каждого — особенное умение. А общее… Вот посмотри вокруг — нравится?
Парень наконец-то, от пива ли или от спокойной речи Видаля, расслабился. Обвел зачарованным взглядом залив с огромной луной, сосновый бор, берег в камыше, дом с желтыми уютными окнами. Кивнул медленно, уважительно.
— Когда я сюда пришел, здесь только и было — горстка песка да мутные воды. И то в тумане тонуло. Теперь — новое место в мире появилось. Вот Мак-Грегор мне мост построит — куда-нибудь да выведет. Так малые места в большие собираются, растет мир. Понимаешь?
— И что… И я так… смогу? — прошептал парнишка.
— Сможешь. Уже можешь, не умеешь только. Научишься. Эх, не то слово… Дело такое: ему не научишь и не научишься, кроме как себя самого и у себя самого. Ты вот что запомни твердо и помни всегда: нет среди нас такого, чтобы разбираться, кто сильнее да умелее. Когда только начинает мастер, у него еще кое-что не получается, потому что своего способа делать это он не нашел, а чужие ему не годятся. У одного не получается одно, у другого — другое, и все, выходит, новички — равны. Но зато когда мастер в полную силу войдет, что-то у него получаться будет лучше, чем у всех других. А другое — у другого. И опять все равны. Это очень важно. Это тебе жить поможет. А то тварь, на загривке у тебя, она любит такими мыслями подтачивать: и что ты хуже всех, и что ты лучше всех… Что так, что этак — одна отрава.
— Верно ты все говоришь. — Ао оторвался от кружки и значительно поднял палец. — Но «научиться» — не то слово. Кто попало и не научится. Заразиться можно. Понимаешь, мальчик? Заразиться. Вот как ты смотрел на Тюленя сегодня — и подцепил эту заразу. А заразиться можно, если есть предрасположенность. Вот у тебя она есть. Может быть, ты такой родился, а может — тварь у тебя в душе дырку высверлила, и теперь в нее хлынуло… Хлынуло. — Ао не нашел подходящего слова — назвать, что хлынуло в душу изумленному пареньку на площади перед исковерканным памятником Видалю, и, махнув рукой, допил пиво.
— А другие что умеют особенного? — шепотом, спросил паренек. Глаза у него уже блестели — от счастья.
— Ну вот Ао, например, ничего не умеет. Зато он так любит смотреть, как дождевые капли от луж отскакивают… В общем, стоит ему задуматься, как тут же дождь и пойдет. Для того он сегодня сюда пришел — подарить этому месту первый дождь. Хо создает бесподобные пейзажи. Он — истинный мастер гармонии.
— И в чем угодно, да?
— Да. Ты понимаешь. А вот Ганна. Отчаянная девица, как сама жизнь. И конечно, живые твари лучше всех у нее получаются. О! — Видаль хлопнул ладонью по столу. — Ганна, душа моя, не сделаешь ли ты мне в честь праздника подарок?
— Для тебя — что угодно! — лукаво прищурилась Ганна. И добавила: — Сегодня.
— Только сегодня? Эх, надо бы пользоваться случаем, да ради друга чем не пожертвуешь! Ганна, сердечко мое, попробуй научить Хо лягушек делать, а?
— А сам говорил, этому не научить! — засмеялась Ганна.
— Я говорил, да Ао меня поправил. Научить нельзя — заразить можно. Давай, девонька, душа моя, постарайся, сделай нам лягушечек зеленых, сладкоголосых! И пусть Хо с тобой рядышком посидит, может, и его зацепит?
— Крепко уже место стоит? — спросил Мак-Грегор. — Не развалит она его?
— Крепко-крепко. — Видаль откинул со лба мокрые волосы. — Да я и подержу, поправлю, если что. Дело того стоит.
Хо расплылся в улыбке: его страсть к лягушачьему пению всем давно была известна, потому и растил он места такие, где озера, или пруды, или медлительные реки лениво плескались в заросшие камышом берега.
— Жадный какой! — Ганна покачала головой, глядя в глаза Видалю. — Решил лягушечками разжиться на халяву.
— Ты думаешь, у меня своих нет? Полно! Я о друге радею. Плюс некоторое видовое разнообразие… не помешает здешнему биоценозу.
Мак-Грегор фыркнул, Кукунтай зашелся хохотом.
— Какие, однако, слова знает! Ты еще про экосистему вверни.
— И вверну, если с умными людьми толковать придется. Не с вами, убогими, — рассмеялся и Видаль. — За работу, Ганна!
— Я уж и не знаю теперь, как подступиться, — опустила ясны очи Ганна. — Тут лягушки все по науке, правильные, а мы, убогие, лепим, как господь на душу положит.
— Правильно, Ганна, молодца! — подскочил к ней Олесь. — Бросай его, за меня иди, а ему мы прохвессоршу какую найдем.
— Вот ужо! — показал кулак Видаль. — Невесту отбивать…
Но встали наконец из-за стола, пошли по берегу всей гурьбой, и парнишка с ними, не отставая от Видаля.
Расселись на песке у камышей, не слишком близко к Ганне, но и не дальше двух шагов: живое творить — редкое умение, им заразиться любому не помешает, хоть бы даже и одних лягушек, и забава, и польза немалая.