Человек пожал плечами и выстрелил. Голова полковника разлетелась, как спелая слива, и Ясмина дернулась, когда теплые ошметки ударили ее по щеке. Человек выпрыгнул из корзины и подбежал к Ясмине. Упав рядом с ней на колени, он просипел:
— Пани, вы не ранены?
Она молча покачала головой. Ей не хотелось говорить — хотелось лишь смотреть в темные, в смоляные глаза, так похожие и так не похожие на глаза полковника. Она и смотрела, смотрела не отрываясь, пока человек подхватывал ее на руки, и забрасывал в корзину, и заскакивал сам, и что-то делал со сложной машиной, выпускающей тонкую огненную струю, и когда они полетели — и только когда позади рвануло, и корзина закачалась, и по оболочке шара застучала каменная дробь, — только тогда она оглянулась. Замок горел.
* * *
Лось и Затуньский выбежали на улицу и, приложив руки к глазам, смотрели на пожар. Грохнуло так, что у хаты чуть не снесло крышу. Хозяйский младенец, до этого непрерывно скуливший, замолчал, будто подавился материнской титькой. Огонь озарил полнеба. В грязь рядом с солдатами шлепались обломки, и еще что-то шлепалось, что-то, что вполне могло быть останками полковника и его свиты.
— Ну вот и все.
Насмотревшись, Лось вернулся в хату и аккуратно принялся упаковывать в ранец трубку и прочие пожитки.
— Это ты куда? — недоуменно вякнул Йозька.
— Это я домой. Маринка небось уже всю улицу через себя пропустила. Я не я буду, если не спущу с потаскухи шкуру.
— Тебя же того… искать будут?
Лось хмыкнул:
— А кто докажет, что меня не было там? — Он ткнул пальцем на все еще разваливающийся замок. — Ты, что ли? — И глянул при этом на Йозьку так, что тот почувствовал себя янтарным мундштуком, зажатым между крепкими Лосиными зубами.
— Я что, — вякнул бывший портной. — Я ничего.
— Вот и хорошо, что ничего.
Йозька подумал, не это ли называется «деморализацией противника».
Пожар проел в ночи дыру. В дыре бушевал новый, яростный и светлый, свободный от дождевого сумрака мир. А здесь за цветистым заревом уплывала в небо длинная тень. Она двигалась, уверенно и плавно, туда, где всего через семь часов загорится бледная полоска рассвета.
Юкка Малека
ПРО ПАЛАЧА
Пришел в палаческую артель дурной да молодой. Один нос его орет, что малец и курицы жизни не лишал, а комаров если и бил, то бил без смыслу, руками, душой не тронув.
Его бы жертвили, если бы боги оставались. Только богов уже полсотни лет рядом не было, а люди все дрянней становились; для того его взяли, чтоб грязную работу делал, уже дохлых чуть дальше мертвил. В говнем углу ночную скамью ему поставили, пусть спит ребрами по неструганой доске, кровяные руки под щеку подсовывая, пусть пахнет сам себе неживой человечиной. От такого многие обратно в город шли, тайком через забор шли такие дурни, да там колья под забором — на них все и остались.
Он-то не пошел, выспал на скамье три дюжины дней. Не знал про капкан — а все равно не пошел. Проскучал тонкое времечко свое.
Ну как прошел срок, так отправили мальца на работу, девку грудастую губить. Тут-то, думали, он и разломается, сиськи ее тронет да поперек правил взмолит оставить их обе при нем. Только его вперед не эта страсть ведет: с первого раза он уважение мастеров взял, удавив девицу не веревкой, а красной шелковой лентой, узла на ленте не завязав и к горлу не прикасаясь.
Стали дальше испытывать. Дали ему ребенка живого, ведьминского сына. Вот проверочка: знают, нет у малого своих, решит, наверное, в сыновья себе взять. Слова все его наперед придумали: мол, все равно колдуньи нет больше, пусть дитятко живет, в Боге его взрастим. А он три дня с дитем проводит, игрушки ему режет, а вот слов этих не говорит. У столба на площади положил на него ладонь и держал, пока тот не уснул.
Поверить не могли.
Отчего-то не могли поверить, что новичок подходящий пришел.
Третью проверку положено было с матерью его проводить, да не нашлось у матери грехов никаких, а отец умер давно; взяли тетку. Тетка красильщицей да швеей была — за то, что ткань в красный цвет красила, решили и ее к сатане отправить, Бог-то красную не возьмет.
Узнал тетку. Пожалел тетку. Заговорил тетку, чтоб боли не чуяла.
Тетка спит — казнь идет.
Три головы ей отрубил — они обратно отрастают.
В реку вязаной бросил — всплыла как надо, носом кверху.
Сжег разок — тетка наново колеей покрылась, да лучше прежней, стала молодухой глядеться.
Тут второй палач решил тетку себе взять, сказал, мол, Бог ее спасает, бросил на плечо да унес к себе.
Не вернулся второй палач. Стал малец вторым.
Потом, через десять лет, потерял раз уважение, продав студентам годное тело.
Но промеж тех времен хорошо справлялся.
Юлия Сиромолот
О КОЛОВРАЩЕНИИ ВОД
Бедайр Мах играл с шариком. В шарике было сине море, на море — кораблик с парусами. Бедайр поворачивал игрушку, море опасно накренялось, стойкий кораблик вытягивал мачту с алым флажком, но не сдавался. Потом море опрокидывалось, но кораблик был воистину стоек — не дрогнув, оставался в центре, а море скатывалось вниз, и вот уже снова алый вымпел над синевой и мачты глядят в стеклянный зенит.
Снаружи загремели шаги, скрипнула дверь.
— Выходи.
Бедайр поднялся по гулкой лестнице (девять вытертых дочерна стальных ступеней), протиснулся в люк и оказался на палубе.
Ветер, как водится, ударил ему в щеку. Волшебник усмехнулся. Ветер-ветер, ты, конечно, могуч.
Парусов над головою не было. И мачты не устремлялись в зенит. И вымпел на штыре антенны был не алый, а лиловый, с черным угластым вензелем Букурии. Сам хозяин сидел под рубкой на раскладном стульчике. Великий Букурия был и вправду немаленький — тучный, косматый, и левый ботинок его, сорок девятого размера, нагло таращился шипастой подошвой, правого же не существовало. Правая нога у Великого была титановая, с замечательным шарниром в коленке, и опиралась на могучее кованое копыто.
— Ну, дорогой мой, что скажешь?
Бедайр Мах ласково улыбнулся. Какой смысл говорить что-то, когда за спиной и с боков стоят три матроса-амбала, а перед тобою сопит и бычится человек, чьи заветные желания ты уже исполнил?
— Ну и ладно. Мы, в конце концов, не на свидании тут, кхм… Так что, Мах, это вот и есть твой последний день. Даже последние пять минут. Может, скажешь что-нибудь?
Волшебник пожал плечом. Букурия, несмотря на свинячьи маленькие глазки, был зорок.
— Эй, ребята, быстро посмотрите, что он там прячет в кулаке?
Боковой матрос не сходя с места протянул клещатую руку, сдавил запястье. Мах, правда, и не думал сопротивляться. Букурия мелко захихикал, увидев игрушку.
— А! Ха! Ха-ха-ха! Поглядите, какая штучка! Что ты задумал, глупый колдун? Утопить меня в этой стеклянной лужице? А! Поглядите!
Глядеть было некому. Матросы стояли, развернув стальные плечи, — ждали сигнала. А сам Бедайр отлично знал, что Букурия держит в руках. Гроза самодельных морей, повелитель островов, вставших из пучины в одну бедственную для них ночь, развлекался. Наклонял и поворачивал шарик. Ветер плескал ему в лицо сероватой предрассветной влагой.
— Ха. Ишь какая штука!
Размахнулся и швырнул игрушку за борт. Подлодку мягко толкнуло — будто в пучину канул не стеклянный шарик, а солидная бомба. Букурия крякнул и опять обернулся к пленному волшебнику.
— Вот так, значит, Мах. В игрушечки со мной играешь? А зря. Зря. Вода тут кругом, и ты, брат, бессилен. Хотя вода и твоей работы.
И снова захихикал препротивнейшим образом.
— Такие дела, дядя. Молиться будешь? Молись. Не видать тебе больше солнышка, утоплю я тебя вот прямо сейчас, потому что ненавижу. Эй! Давайте ядро!
Матрос, тот, что слева, нагнулся и со страшным скрежетом отодвинул люк. Опустил во тьму раздвижную штангу ручищи и вынул ядро с цепью, будто дамскую безделушечку. Железо палубы ахнуло. Бедайр поморщился. И где только отыскали, повсюду пушки лазерные, мазерные, тепловые концентраторы, а тут на тебе — ядро.
— Прямиком на дно пойдешь, голубчик, — посмеивался Букурия. Ухмылочка у него стала зябкая — должно быть, промок, балуясь с игрушечным морем. Или в самом деле опасался могучего чародея, создателя всей его нынешней жизни?
То-то и оно, что всей.
Включая стальное копыто и тридцать три проклятия ежедневно.
— И не поможет тебе ни слово, ни железо, ни воздух. Воздуху на слово не хватит, а железо — оно нынче меня слушается, ха!
Матросы уже окрутили щиколотки Бедайра стальной лентой. Один из железных воинов зажег в указательном пальце горелку и запаял кольцо. Мах был теперь привязан к ядру надежно.
Матрос обхватил Бедайра неразъемной хваткой и поволок к борту.
— Букурия, — негромко позвал волшебник.
Великий злодей услышал. Ждал ведь — вот и услышал.
— Ну? Слушаю?
— Не бросай меня в воду, если хочешь остаться в живых.
— Ага, пугаешь? Боишься? А когда мои желания исполнял, чем думал? Я тебя из какого заточения освободил! А ты что со мной сделал? Какое ты мне счастье подарил, какую свободу? Об этом я, что ли, по-твоему, мечтал?
— Загадывал-то желания ты сам. Откуда мне знать, о чем ты мечтал. Это ведь не моя забота. Помнил бы об этом после первого раза, глядишь, не пришлось бы тебе сейчас погибать.
— Мне? Мне?!!
Толстяк не усидел, подбежал и уставился в багровеющее лицо волшебника — матрос как опустил его вниз головою, так и застыл.
— Ты что же думаешь, раз создал тут все, так оно твое? И без тебя солнце не взойдет, ветер не подует? Гляди!
Железная рука развернула голову Бедайра. Над морем занялся рассвет. Алая кромка солнца уже дрожала над линией воды, разбухая на глазах.
— Это мой мир! — выкрикнул Букурия, захлебываясь обидой и яростью. — Мой! Мой! Весь! А ты — ступай к чертям, тебе там и место!
Разжались стальные ладони, вода ухнула, раздаваясь, и над сомкнувшимися волнами стремительно взошло…
Чугунное ядро.
Море опрокинулось вокруг Бедайра и перевернулось, и он тихо закачался в рост на волне, будто стойкий кораблик. И поплыл, поплыл, подгоняемый собственным ветром, — к новым трудам, к новым желаниям.
Алексей Смирнов
ХОДЯЧИЙ ГОРОД
Сообщения о Ходячем городе растревожили нас, когда мы были детьми.
Первое поступило от уличного сумасшедшего, который шел, запахнувшись в сиреневый болонью-плащ на голое тело, и разбрасывал отрывистые, бессвязные реплики. Мы посторонились, не понимая сказанного, но слова, которые вылетали фонтаном и рассыпались, оседая октябрьскими листьями, запомнились.
Вечером, возле костра, самый младший из нас попросил друзей рассказать о Ходячем городе. Друзья делились с нами страшными историями, в которых оживали вещи; обыденные предметы начинали двигаться и приближаться к героям рассказа, не делая до поры ничего худого, — да и заканчивалась история зачастую ничем: вещь пришла. Но в этой недоговоренности как раз и заключалось самое неприятное.
Ходячий город виделся еще одним предметом из этой бесконечной череды, хотя бы и сложного состава; состав казался делом второстепенным, ибо главным считалась неодушевленность, усиленная обыкновенностью. Или наоборот.
Друзья отказали нам, отдав предпочтение носовым платкам, имевшим склонность душить неосмотрительных ротозеев. Платки вышагивали, летали, завязывались в узлы — самые разные платки, чистые и с подсохшими козами-корочками, простые и украшенные шитьем, шелковые, батистовые и ситцевые; микроскопические, стремившиеся комом протолкнуться в дыхательное горло, и огромные, подобные скатерти, свивавшиеся в жгуты и затягивавшиеся в узлы.
Ходячий город, сказали нам, легенда, а не страшилка.
Но мы видели, что наши друзья, стоило нам попросить о Городе, поежились и переглянулись. Это стало для нас вторым сообщением.
Третье сообщение обозначилось неделями позже, когда нас уложили спать, погасили свет и заперли двери; из-за дверей доносились родительские голоса, тихие и невнятные; мы, засыпая, расслышали озабоченное: «Ходячий город». Мы не поняли, кто из них двоих это сказал.
После этого сообщений вдруг сделалось столько, что мы потеряли им счет. Скорее всего, так произошло потому, что мы сами искали их, прислушиваясь к обрывкам чужих бесед, вылавливая сведения по крупицам. Казалось, что все вокруг только о нем и говорят. Все делали вид, будто никакого Ходячего города не существует; эта тема граничила с неприличностью. Здесь была какая-то нехорошая тонкость, разобраться в которой, как нам говорили изредка, когда нам все-таки удавалось вызвать взрослых на скупой разговор, можно только с возрастом, по наступлении зрелости, а то и мудрости. И зрелые люди решают для себя сами, как относиться к Ходячему городу; таких опасных и скользких тем не так уж много, все затруднения сводятся к двум: откуда берутся дети и почему нам запрещают дружить с Вениамином и Рубеном.
Мы уходили недовольные, нам не терпелось узнать.
Потом мы поняли, что взрослые были правы. Настало время, когда мы вдруг незаметно и неожиданно для себя обнаружили, что знаем ответы на оба последних вопроса. Переход от незнания к осведомленности произошел исподволь, плавно; в один прекрасный день мы вдруг взглянули друг на друга и поняли, что разгадка найдена, причем уже довольно давно, и в мире остались только те тайны, в которых заведомо никто и никогда не разберется, потому что это выше человеческих возможностей. А жить теперь будет намного скучнее, чем несколько лет назад, но придется.
Нам показалось, что жизнь украсится, если разжечь былой интерес.
И мы целенаправленно занялись Ходячим городом.
К тому моменту мы уже знали, что Город призрачен и путешествует по земле давным-давно, много столетий и не одно тысячелетие, оставаясь неуловимым. Он ползает, напоминая мультипликационную кляксу; он задерживается то там, то здесь, обманчиво укореняется, живет неприметно и никогда не процветает. Он снимается с места, когда его начинают поджимать кладбища. Ходячий город, как и обычные города, вырабатывает покойников, которых хоронят за городской чертой. Он всегда останавливается в местах, где пространство для выживания естественным образом ограничено. Ему мешают либо вода, либо горы, либо пустыня; кладбище разрастается и в какой-то момент становится больше Города. Оно начинает отвоевывать себе метры и километры, расползается по окраинам, вторгается в жилые кварталы, отравляет воздух и почву. Невидимая перегородка между двумя мирами истончается, и начинают твориться страшные вещи: появляются призраки; не проходит и дня, чтобы кто-нибудь из горожан не исчез бесследно; множатся болезни, плодятся уроды, атмосфера над Городом напитывается ужасом и злобой.
Жители все чаще и чаще теряют рассудок и совершают бессмысленные преступления; эти перемены развиваются не спеша и редко осознаются людьми, которым кажется, будто они живут как встарь и ничего не меняется. Однако наступает момент, когда их охватывает единый порыв сродни инстинкту, побуждающему к перелетам — птиц, к миграции — рыб, к массовому самоубийству — китов. Не проходит и суток, а Города уже нет: он рассыпается по бревнышку и по камешку, встает на колеса и на ноги, отпочковывается от кладбища, к тому времени достигнувшего исполинских размеров; такое кладбище нелегко обслужить и содержать в порядке, оно приходит в запустение, там воцаряются уже неприкрытые слоем земли гниение и распад. Ходячий город теряет свой хвост, подобно ящерице; кладбище остается и вскорости полностью истлевает, так что не удается обнаружить его следа, а Города давно уже нет, он перешел на новое место, раскинулся, вырос за считанные часы и получил передышку с тем, чтобы рано или поздно все повторилось.
Мы сутками просиживали над книгами, пытаясь ухватиться за малейшие намеки на прежнее местонахождение Города; мы были достаточно прозорливы, чтобы понять, что нам не стоит рассчитывать когда-либо обнаружить сам Город. Это было бы глупой самонадеянностью: Город обосновывался на отшибе и ничем особенным не выделялся среди себе подобных. Наверняка имелись карты, на которых он есть, равно как и карты, куда он не успевал попасть; он оборачивался иголкой в стогу, и мы физически не могли перелопатить такое количество атласов, зачастую одних и тех же, но выпущенных в разные годы. Мы пробовали, когда отчаивались, но отказывались от намерения уже к вечеру, когда перед глазами все начинало расплываться, а рука не удерживала увеличительное стекло.
Мы принялись за легенды и сказания народов мира; мы просиживали в книгохранилищах, бросаясь то на один эфемерный след, то на другой. За неимением иного выхода мы исходили из того, что от Города должно было что-то оставаться. Печать таинственности, лежавшая на предмете наших поисков, неизбежно делала его в наших умах экзотическим. И потому наше нетерпеливое внимание понапрасну приковывалось к величественным развалинам; мы сравнивали руины, отыскивая сходство; мы намечали маршруты, которыми следовал воображаемый Город. Но нам ни разу не удалось получить исчерпывающего ответа — ни утвердительного, ни отрицательного. Могло быть так, могло быть иначе; города уходили под воду, города заметало песком.
Нас уносило в Микены, построенные Персеем, где жили потомки Даная и пелониды с амифаонидами, переселившимися из Элиды; сей древний город, однако, не трогался с места и был уничтожен в эпоху Персидских войн — возможно, то была ловкая маскировка. Страбон писал, что город бесследно исчез с лица земли, но Павсаний описывал руины, в которые превратилась городская стена со Львиными воротами; упоминал подземные сокровищницы Атрея и его сыновей, описывал могилы Атрея и Агамемнона. Разочарованные в Микенах, мы обращались к Дору, от которого остались лишь замковые руины; то был древний портовый город на берегу Средиземного моря, обосновавшийся — обосновавшийся? — в долине Шарон. Дор достался колену Асирову по жребию, однако был отдан колену Манассиину; разрушен ассирийцами и заново отстроен — возможно ли? Переходя из рук в руки, он пришел в упадок при Ироде Великом и просуществовал до времен ранней Византийской империи… исчез, не оставив по себе почти ничего… Пометив Дор, мы принимались за Горгиппию — античный город на черноморском побережье, просуществовавший семь веков; довольно быстро мы отказывались от него по той причине, что от Горгиппии осталось слишком много, и даже был создан музей под открытым небом, где все желающие могли убедиться, что винодельни, мастерские, мощенные камнем улицы и саркофаги никуда не исчезли. По той же причине мы вычеркивали Тмутаракань, Иераконполь и Мангазею; ненадолго заинтересовывались Эль-Кабом, культовым центром богини Нехбет, где нас привлекало изобилие гробниц времен Нового царства, но и там многочисленные руины свидетельствовали о тщете наших надежд.
Мы ни на шаг не приближались к истине, но нам казалось, что мы занимаемся важным и увлекательным делом.
Временами нас охватывало раздражение, потому что от Города было не жарко и не холодно; он ползал себе где-то, этот Агасфер, разросшийся до муравейника; ползал, как заведенный и ослепший, как целеустремленный слизняк, не имеющий цели; строчил себе след, которого не оставалось уже, наверное, на следующий день после того, как он со вздохом покидал стоянку и устремлялся прочь. Мы не понимали, почему он, сколько мы себя помнили, оставался предметом бессмысленных пересудов, почему он хронически вычерчивал свой маршрут на грани яви и сна. Мы сравнивали его с компьютерным червем, который ползает и стрижет себе пищу, далеко не всегда причиняя очевидный ущерб, и степень вреда осознается лишь по прошествии немалого времени. Ходячий город не разносил заразу, хотя были некоторые, с готовностью приписывавшие ему эту особенность. Скорее всего, он не был и прибежищем злонамеренных изгоев, хотя находились головы, которые с готовностью приписывали ему тягу к укрывательству преступников, безумцев, инородцев, мутантов и пришельцев. У нас не было ничего в подтверждение этих гипотез, помимо тайного желания, чтобы они оказались правдой.
Теперь нам известно, что виной всему было затянувшееся спокойствие, безмятежное существование сразу нескольких поколений. Благополучие порождало праздность и тяготение к интроспекции; нам ничто не грозило извне, и этой угрозы отчаянно недоставало. У нас было слишком много времени для исследований; не видя опасности, мы искали ее, не задумываясь, что, когда она есть, ее анализ становится делом второстепенным и от нее просто бегут. Бегущие люди не могут позволить себе роскоши самоанализа.
Мы хорошо это поняли, когда однажды на исходе ночи нас подняли протяжным гудком и велели собираться. Разрешено было взять только самое необходимое. Сонные, злые, напуганные, мы не сразу разобрались в происходившем, нам было ясно только, что беда обозначилась. Что-то где-то нарушилось — похоже, что взорвалось или разлилось, а то и поднялось в воздух, и вот оно наползало.
На улице, едва мы вышли, обремененные поклажей, распоряжались военные; повсюду стояли рокочущие грузовики. Жителей выстраивали в колонны и разводили по машинам; мы ожидали услышать гул растревоженной толпы, но его не было, все молчали, и ворчание моторов нарушалось только лаконичными командами.
Мы тихо осведомились, куда нас повезут, не спрашивая о причине. Нам ответили, что на сей счет имеются соответствующие указания кого куда, есть много городов и много деревень, и кто-то даже, не исключено, отправится в другую страну, нас не должно это волновать, и мы должны во всем положиться на руководство. Достаточно понимать, что нам больше нельзя оставаться здесь, потому что окрестности отравлены, и уже довольно давно, но неделю назад критическая отметка была оставлена позади. Отныне спасение наше — в обновлении атмосферы, ландшафта, крови, образа жизни, мировоззрения и самого прошлого, распространяться о котором нам строго запрещено.
Эти общие слова не могли нас утешить, но мы были признательны за разъяснения, ибо чувствовали, что никто не обязан был делиться с нами даже такими крохами.
Мы выехали не самыми первыми, но далеко не последними. Поэтому наши предположения непоправимо беспочвенны; последние беженцы могли бы порассказать больше. До нас снова дошли тревожные слухи, однако сами, своими глазами, мы не могли увидеть, как город медленно рассыпался на камни и бревна, стал на колеса, стронулся с места и с шелестом-скрипом-грохотом отправился в путешествие.
Саша Щипин
ИДИОТЫ
Все приехали слишком рано, но автобус уже ждал. Огромный, бело-синий, с тонированными стеклами и надписью «Kaisers Weise Reise» на боку — в таких возят туристов. Стеклянная кабина водителя нависала над асфальтом. Антон поднялся в салон и пошел по проходу, ища свободное место и стараясь не встречаться глазами с теми, кто уже был внутри. Ему было стыдно, хотя он понимал, что все вокруг — такие же идиоты. Антон нашел свободную пару кресел, пролез к окну и стал смотреть на улицу.
Он достал письмо из почтового ящика три дня назад, вернувшись с работы. Обратного адреса не было, и Антон, разволновавшись, сразу надорвал конверт. Когда через пару минут чей-то палец быстро застучал по кнопкам домофона, Антон, стараясь не шуметь, взбежал по ступенькам и дочитывал письмо, стоя на площадке между вторым и третьим этажом. Потом он сунул мелко исписанные тетрадные листки в карман пальто, спустился на второй этаж и вызвал лифт.
Митя был дома. Судя по запаху и оглушительному шипению масла, он что-то жарил на кухне. Антон повесил пальто, снял ботинки и, пройдя в носках в спальню, начал собирать вещи. Когда через несколько минут он обернулся, в дверях стоял Митя. Митя был бледен, и у него немного тряслись губы, но он все-таки постарался спросить как можно спокойнее: «Что-то случилось?» Антон молча поднялся, вышел в прихожую, отодвинув ногой чемодан, и вернулся с письмом. По-прежнему ничего не говоря, он протянул его Мите — тот медленно вытер руки о джинсы — и достал из шкафа стопку футболок.
Письмо было от дедушки Виктора. Дедушка Виктор считался в семье Антона фигурой отчасти мифической. В 1960 году свежеиспеченный капитан авиации Виктор Сосновский, у которого через два месяца должен был родиться сын, ушел на службу и исчез. В части он не появлялся, записки не оставлял, вещей из дома не уносил. Потный подполковник учинил его беременной жене, бабушке Антона, допрос с пристрастием, обвиняя в пособничестве дезертиру и шпиону, но все почему-то обошлось. То ли времена уже были не те, то ли в части все-таки знали, куда исчез капитан Сосновский. Бабушка Лена через несколько лет во второй раз вышла замуж, однако в семье Антона дедушкой называли только Виктора: новый муж, равнодушно добрый доцент, навсегда остался Игорем Сергеевичем.
Теперь, спустя почти пятьдесят лет, дедушка Виктор подробно и даже как-то скучно рассказывал, что с ним случилось. Оказалось, полеты в космос начались задолго до того, как в деревне Клушино родился Гагарин: экспедиция на Марс, которую Толстой описывает в «Аэлите», действительно состоялась в 1922 году. И ракету действительно построил инженер Лось — только не Мстислав, а Юзеф. Саму Аэлиту «красный граф», конечно, выдумал, но, как и следовало ожидать, в космосе обнаружился сплошной феодализм с небольшими примесями капитализма и рабовладельческого строя. И молодое советское государство начало новую войну за свободу.
Не было ни денег, ни сил, но каждый месяц десятки ракет с алыми звездами стартовали с космодромов, выжигая степную траву и превращая в пар истоптанный снег. Лучшие офицеры, лучшие ученые, лучшие партработники — по ночам за ними приезжали неразговорчивые люди в пенсне и отвозили в центры подготовки космонавтов. А спустя несколько недель добровольцы уже лавировали между бурых валунов и уворачивались от каменного крошева, штурмуя марсианский Элизиум, или под ураганным огнем зарывались в радиоактивный песок, десантируясь на пляжи Титана. Полеты в космос были одной из главных тайн Советского Союза: Сталин боялся, что его земные и космические враги, узнав друг о друге, объединятся. Правда, увлекшись штурмом звезд, СССР прозевал начало войны с Гитлером, но все обошлось.
В 1947 году вражеские корабли сумели прорваться к Земле, неуклюже сев в песках Нью-Мексико, и космическая программа начала выходить из подполья. Первым делом рассекретили Спутник, стилизованное изображение которого повергло в священный трепет весь мир. В действительности он был еще страшнее: огромный шар с четырьмя извивающимися щупальцами, жестокий и быстрый орбитальный кальмар, писком приманивавший чужие корабли. Потом пришла очередь людей.
Гагарин не был первым человеком, побывавшим в космосе. В некотором смысле он стал первым человеком, вернувшимся оттуда: за какой-то невероятный подвиг (про подвиг дедушка Виктор писал крайне туманно, но Антон сразу представил себе Люка Скайуокера и «Звезду смерти») его премировали бессрочным отпуском. После него на Землю стали возвращаться и другие. Кого-то награждали посмертно, как Комарова: когда после аварии его выбросило из гиперпрокола в гущу вражеской эскадры, он взорвал свой реактор, распылив корабли Южного сената по всем четырем пространствам. А Добровольский, Волков и Пацаев на ранцевых двигателях тащили через полгалактики захваченного в плен герцога Зорра, истратив на него весь свой кислород.
К началу восьмидесятых в Галактике еще оставалась пара звездных систем, где империалисты окопались слишком плотно, да из туманности Андромеды время от времени совершали набеги штурмовики самозваного епископа И’ллода. Но в целом Советская власть была установлена вдоль всего Млечного Пути. А когда в январе 1986 года советские зенитчики у всех на глазах сбили вражеский «Челленджер» с половиной Генштаба на борту, показалось, что окончательный разгром — дело ближайших месяцев. И тут все перевернулось с ног на голову.
Месть за сбитый «Челленджер» была быстрой и страшной: три месяца спустя террорист-смертник взорвал четвертый энергоблок Чернобыльской АЭС. Одновременно группы боевиков захватили все ядерные объекты Советского Союза, поставив партию перед выбором: мирный договор или глобальная катастрофа. Они не блефовали — терять империалистам было нечего, И руководство СССР сломалось. Через полгода после Чернобыля Горбачев и Рейган встретились на нейтральной Луне, которую в теленовостях выдавали за Исландию (генсек и президент старались ступать как можно тверже, но все равно невыносимо плавно жестикулировали), и договорились о прекращении огня. Вскоре был подписан мирный договор, который больше напоминал капитуляцию.
Космонавтам приказали возвращаться домой, и десятки тысяч кораблей полетели к Земле. Спускаемые аппараты приземлялись где-нибудь в казахской степи, и экипажи сутками шли до ближайшей деревни. Их никто не ждал — у них не было ни семей, ни домов, ни работы. Никто не знал об их подвигах, о великой войне, которая шла в Галактике десятки лет. Космонавты возвращались в захваченную врагом страну. Некоторые пытались бунтовать. В 93-м был неудачный мятеж Александра Руцкого, героя сражения у Волопаса. Год спустя ас Джохар Дудаев, бывший командир Седьмой Галактической, возглавил армию космонавтов «Черный Чернобыль» (ЧЧ) и начал затяжную, но бессмысленную войну. Те, кто не захотел присоединиться к «путчистам» или «чеченцам», быстро спились, после чего страну наводнили тысячи бомжей.
Но несколько эскадрилий отказались сложить оружие и начали партизанскую войну. В одной из них служил дедушка Виктор, мобилизованный в том самом 1960-м. Недавно ему исполнилось семьдесят, и теперь он просил о помощи. Партизанам нужно было пополнение: они погибали, они болели, они старели. Такие же письма получили еще человек двадцать пять — как правило, родственники космонавтов. Им нужно было приехать через три дня к Павелецкому вокзалу и найти автобус с табличкой «П/л „Космос“». Дальше их отвезли бы на замаскированный космодром и посадили в ракету — у партизан еще оставались связи на Земле. Дедушка Виктор не уговаривал, не соблазнял подвигами и наградами: «Если сможешь — приезжай».
Когда Митя, дочитав письмо, вернулся в комнату, Антон уже собрал чемодан и теперь сидел на полу, уткнувшись лицом в колени.
— Ты что? — тихо спросил Митя. — Ты — поверил?
Антон поднял голову. Митя присел и осторожно погладил его по волосам. Антон взял двумя руками его ладонь и, закрыв глаза, прижался к ней лбом. Несколько секунд они сидели молча.
— Пойдем пить чай, — сказал Митя.
Антон встал.
— Это какой-то идиотский розыгрыш, — сказал Митя, ставя чайник на подставку. — Чеченцы, спутник, созвездие Медузы… Теория заговора, причем очень топорно придуманная. Ты ведь умнее меня, ты все прекрасно понимаешь.
Антон отпил чаю, немного обжегся и поставил чашку на стол.
— Не знаю только, кому это понадобилось, — продолжал Митя. — И кто, например, знал про твоего дедушку? Ты многим вообще рассказывал?
— Тебе, — сказал Антон.
— Я помню. А еще кому?
Антон пожал плечами, подул на чай и сделал еще глоток.
— Ну бред же полный! «Аэлита»… Хорошо не Жюль Верн еще — «Из пушки на Луну». — Митя слез с высокого табурета, достал из ящика чайную ложку и начал ожесточенно размешивать сахар в чашке.
— А про Лося — правда, — неожиданно сказал Антон.
— Что? — Митя вздрогнул.
— Про инженера Лося — правда, — повторил Антон. — Он работал на Ждановской набережной, как в «Аэлите», и делал ракеты.
— Ты издеваешься? — бесцветным голосом спросил Митя.
— Да нет, — сказал Антон, вздохнув. — Это я так. Не волнуйся, сейчас разберу вещи.
Он вылез из-за стола, достал из шкафчика сахарницу и поставил ее перед Митей.
— Ты забыл сахар, — сказал он.
Антон действительно разобрал чемодан, и больше они на эту тему не разговаривали. Митя пытался пару раз осторожно выяснить, не планирует ли все-таки Антон стать космонавтом, но тот отмахивался от вопросов с такой досадой, что было видно — ему неловко и неприятно вспоминать о письме и своем поведении в тот вечер. Так прошли два дня. На третий день, доев ужин, Антон аккуратно положил приборы на тарелку, допил остатки красного вина на дне бокала и решительно поднялся, легко хлопнув ладонями по столешнице. Он надел пальто, взял ключи, проверил, на месте ли деньги и паспорт, и вышел из квартиры. Митя молча сидел за столом и смотрел в окно.
Автобус остановился на обочине шоссе далеко за городом. Двери открылись, и пассажиры начали медленно выходить. Метрах в пятидесяти от дороги они увидели костер, у которого грел руки человек. В темноте угадывались контуры чего-то большого и металлического.
Когда они подошли к костру, зажегся яркий свет и заиграла музыка. Антон, прикрывая ладонью глаза, огляделся и увидел прожекторы, телекамеры и трибуну со зрителями, которые аплодировали и кричали. Человек у костра оказался ведущим, который, обращаясь то к одной, то к другой камере, тоже кричал что-то радостное про розыгрыш и реалити-шоу. Антон наконец увидел на трибуне Митю. Тот улыбался и извиняющимся жестом складывал руки у груди. Многие на трибуне вели себя точно так же: видимо, это были родственники и друзья других космонавтов.
В свою очередь те, кто стоял у костра, тоже начали делать разнообразные жесты, заменяющие компьютерные смайлики и призванные обозначать эмоции, которых люди на самом деле не испытывают. Кто-то широко разводил руки в стороны, кто-то хватался за голову и, зажмурившись, размеренно мотал ею. Антон вместе со всеми изображал что-то похожее. Никто не был удивлен: они с самого начала знали, чем все закончится. Антон увидел эту картину, как только закончил читать письмо: неуклюжий толстый педераст стоит в свете прожекторов среди сбившихся в кучу таких же идиотов.
Все они улыбались.
Дмитрий Дейч
НОС
Евреев хоронят не в гробу, а в тряпице: пакуют, перевязывают крест-накрест, как бандероль, и — отправляют по назначению.
Еврейский труп не похож на человека.
Его не реставрируют. Никакой косметики.
Никаких иллюзий: в лоб не целуют, по имени не называют, ясно ведь: здесь одна скорлупа (клиппа). Кожура. Самого человека — давным-давно след простыл, где он теперь — неизвестно, да и не нашего ума это дело.
Что до скорлупы: ее не жаль и в землю.
На похоронах ко мне подошел старичок — маленький, сухонький, чуть сгорбленный. Улыбчивый. Сперва я принял эту улыбку на свой счет, но скоро выяснилось, что это — просто гримаса, которая приросла к лицу, хорошо прижилась и стала частью натуры. Такое случается: улыбка-призрак. Живет человек, улыбаясь в пустоту, даже не зная, что улыбается. Может, и знал когда-то, но давным-давно позабыл.
— Григорий Исаевич, — сказал старичок.
— Григорий Исаевич умер, — ответил я, взглядом указав на похоронную тележку.
Он постоял, глядя на спеленутое, завязанное узлом тело моего дедушки, улыбаясь и кивая покойному — ласково и печально, затем снова повернулся ко мне:
— Григорий Исаевич был исключительным человеком!
— Я знаю, — сухо ответил я.
— Вы ничего не знаете, — сообщил улыбчивый старичок, — вы слишком молоды, чтобы знать. Возможно, вы — подозреваете. Возможно, у вас имеются кое-какие догадки. Но кому они интересны — ваши догадки?
Я посмотрел налево. Потом направо. Никто не обращал на нас ни малейшего внимания. Все делали вид, что слушают раввина. Раввин пел.
Старичок смотрел на меня, продолжая улыбаться. Теперь его улыбка напоминала оскал хищной рыбины, приготовившейся к атаке.
— Вы думаете, знание это — где-то здесь… — неожиданно он наклонился вперед и довольно крепко стукнул маленьким кулачком меня прямо в лоб. Я слегка растерялся, попытался отмахнуться, но не тут-то было — он ловко увернулся и снова постучал (было чертовски больно!) — по затылку.
— Сокрушительная пустота! — заявил он с торжествующим видом. — Звон — и ничего больше! Ваш дедушка знал об этом. А вы — понятия не имеете.
Сказать, что я опешил, — не сказать ничего… Подобное состояние я испытал однажды по малолетству, застав в учительской преподавателя математики — пожилого сухопарого очкарика, которого все мы немного побаивались, с молоденькой, только что из университета, преподавательницей истории. Они держались за руки и плакали.
Если бы они целовались или занимались любовью, это смутило бы меня меньше. Помню, я выскочил как ошпаренный, а на следующий день избегал смотреть им в глаза.
Вот и теперь — уж не знаю почему — мне было трудно смотреть в глаза человеку, которого, по логике вещей, я преспокойно мог удалить с поля. Послать подальше. На крайний случай — извиниться, сослаться на обстоятельства…
— Мне больно!
— Вот и хорошо, что больно, — кивнул старичок. — Очень хорошо! Потому что пока вам не станет по-настоящему больно, вы и с места не сдвинетесь. Я с удовольствием сделаю вам больно… (На всякий случай я отодвинулся.) Очень больно… и еще больнее…
Тут он принялся цитировать «Песнь о буревестнике»: пусть сильнее грянет буря, глупый пингвин, черной молнии подобный, и тому подобное. Я по инерции продолжал слушать, вытаращив глаза и совершенно потеряв всякое представление о том, где нахожусь и что, черт возьми, происходит, но тут, по счастью, меня отвлекли: нам с отцом предстояло уложить покойника на носилки и отнести его к месту захоронения.
Когда сверток опускали в могилу, я впервые почувствовал — животом — насколько, до какой степени пластика мертвого тела отличается от живого. Только увидав это воочию, понимаешь, почему люди боятся смерти. Не самой смерти даже, а — малого, почти неуловимого изменения, которое смерть производит с человеческим телом.
Покойник выглядит почти как человек.
И в этом почти присутствует полная мера нашего страха: здесь все, чего мы боимся, хоть на первый взгляд может показаться, что боимся мы разных, порой совершенно не схожих между собою вещей.
На поминки остались только близкие родственники и друзья. К своему удивлению, я столкнулся нос к носу с давешним старичком: без лишних церемоний он уселся по правую руку и принялся ухаживать за мной: то салатик положит, то водочки нальет.
Выпили за покойного, один и другой раз.
Принялись рассказывать смешные истории, героические, трогательные, нелепые. Мама всплакнула. Я вспомнил о том, как дедушка с бабушкой меня разыграли и я напугался до чертиков.
Все смеялись.
Мама рассказала, как дедушка встретил бабушку: на поле сражения ему оторвало нос, он завернул его в тряпицу и побежал в медсанбат, где бабушка заведовала хирургическим отделением. И бабушка ему нос пришила, да так ловко, что остался лишь тоненький, почти невидимый шрам.
Так они познакомились.
А после поженились — прямо в окопах.
Историю эту мы хорошо знали: она была из разряда семейных легенд, которые десятилетиями пересказывают на все лады — по поводу и без повода, они никогда не надоедают и в конце концов становятся чем-то вроде старой заслуженной мебели: обшарпанный диван, скрипучие стулья, пошатывающийся стол — вся эта рухлядь давным-давно приелась, но выбросить жалко, а самое главное — непонятно, останется ли дом по-прежнему нашим домом, если убрать это с глаз долой.
На сей раз, впрочем, история про оторванный нос претерпела существенные изменения, и всё — благодаря моему улыбчивому соседу. Дождавшись окончания, он хмыкнул, покачал головой и пробормотал — тихонько, как бы про себя:
— Ерунда собачья…
— Что значит ерунда собачья? — удивилась мама.
— То и значит: чепуха. Чушь!
— Не пойму, — взволновалась мама, — вы хотите сказать, я это выдумала?
— Я хочу сказать, что вам известно далеко не все. Нос Григорию Исаевичу и в самом деле оторвало — осколком снаряда. Евгения Мироновна его пришила на место, тут тоже все верно. Но поженились они гораздо позже, а познакомились — гораздо раньше. Но самое главное — в вашей истории не хватает множества существенных деталей.
— Вам-то откуда знать? — спросил я, раздраженный непрошенным вмешательством.
— Да ведь я был там и все видел своими глазами!
— Стало быть, вы — его сослуживец?
— Я — его ординарец.
Тут все принялись перемигиваться и переглядываться: дедушкин ординарец был популярной фигурой — из тех харизматичных персонажей второго плана, друзей и слуг, кто репликой интригу подтолкнет, подаст совет, повсюду тут как тут: Лепорелло, Швейк и Горацио в одном флаконе… Обыкновенно дедушкина байка начиналась с того, что ординарец — плутоватый, но отзывчивый и по-своему честный: напивался в стельку, бил особиста по морде, проваливался в сортир, приносил важное известие, насиловал благодарную немку, терял штаны, бегал за самогоном, выпускал всю обойму в немецкого офицера с пяти шагов и — непременно промахивался.
Особенно популярна была история о чудесном спасении ординарца от трибунала: Сашку собирались расстрелять за кражу ящика бесценного трофейного коньяка, предназначенного для отправки в Москву, но дедушка повернул дело так, что из злоумышленника Сашка превратился в невменяемого дуралея, который действовал не из корыстных соображений, а по глупости, и только потому — заслуживал прощения.
Главным аргументом защиты стал и в самом деле вопиющий факт: коньяк столетней выдержки Сашка закусывал соленым огурцом.
— Все это враки, — улыбнулся старичок, — закусывали мы, конечно, трофейным шоколадом. Немцы хороший шоколад делали. А коньяк был исключительным, французским, столетней выдержки, за такой и под трибунал — не жалко! Огурец Батя придумал уже на заседании трибунала. А я не стал возражать… Ваш дедушка был великий выдумщик, этого у него не отнимешь.
Когда полк попал в окружение, Батя выводил его с пистолетом в руке, не прячась за нашими спинами, а — впереди, как и полагается командиру. За что и получил звездочку «Героя». Правда, в наградной не записано, что в правой руке он держал пистолет, а в левой — собственный нос, завернутый в носовой платок.
Платок этот принадлежал мне, трофейный… К тому времени все у нас было трофейное — от любовниц до подштанников…
В тот день нам не удалось наладить связь, мы не знали, что немцы передислоцировались и полк полностью окружен. Узнали только тогда, когда в окопах начали рваться снаряды. И летели они оттуда, где, по нашим соображениям, должны были находиться свои… Батя не растерялся и приказал выдвигаться. Вот тогда-то ему и оторвало — не весь нос, конечно, а только кончик.
Это был последний снаряд: обстрел сразу же прекратился. Наступила тишина. Батя закрыл лицо руками и сказал: «Сашка, ёб твою мать, мне нос оторвало! Он где-то здесь, ищи…»
Быстро темнело, но мы, как ни странно, довольно быстро его отыскали. Отряхнули, уложили в платок, завязали… Без носа Григорий Исаевич выглядел… своеобразно… Но почему-то меня это не смутило тогда, а — наоборот, как бы привело мысли в порядок. Будто так и должно было случиться… Положение было безвыходное, все это понимали… Но когда мы увидали Батю… кровь заливала его лицо, оно казалось безумным, яростным, сумасшедшим, зато глаза были — светлыми и совершенно ясными, будто он точно знал что делать… все разом притихли: никакой паники, действовали слаженно — как на учениях или на параде.
Команды отдавались шепотом.
Никто не верил, что мы выйдем оттуда живыми. Шансов не было. В полной темноте, по пересеченной местности мы шли гуськом, глядя друг другу в затылок. Со всех сторон звучала немецкая речь. Мы были не просто в окружении, но — посреди вражеской территории, практически в расположении немецкой дивизии. Вопреки логике мы двигались навстречу врагу. Полк в полном составе прошагал прямиком в немецкий тыл.
Батя шел впереди, следом за ним — я. Только однажды он обернулся: «Сашка, как нос пришивать будем?»
Я не ответил. Мы оба понимали, что сейчас не время: стоило немцам обратить внимание на то, что у них под носом творится, и нам было бы уже не до носа…
Когда наконец выбрались, бабушка ваша тут же взялась за дело и быстро его подлатала; позже она признавалась, что, мол, была уверена — ничего не выйдет: слишком долго этот кусочек плоти был отделен от тела.
А два дня спустя, по хорошей пьяни, Батя вдруг выдал: «Что, Сашка, думаешь, это я вас из окружения выводил?» — «Кто же еще, Исаич?» — к тому времени мы все на него чуть не молились. Только и разговоров было о том, как Батя нас вывел. «Ничего ты не понимаешь, — сказал полковник, — вот если бы мне нос тогда не оторвало, хрена лысого ты бы теперь самогон попивал…»
Уже после войны я слышал немало подобных историй, но никогда не верил. Помню одного деятеля, который полагал, что жизнью своей обязан любовной записке, которую носил всю войну в портсигаре: люди склонны приписывать удачу или интуицию амулетам, каким-то предметам — из суеверия или по глупости. Но тогда, после всего пережитого, поверил — сразу и безоговорочно.
Когда мы выходили из окружения, Батя ни о чем не думал и не смотрел по сторонам, он лишь поворачивал туда, куда вел его нос. Ваш дедушка чувствовал на расстоянии комочек плоти, завязанный в платок, — так, будто это был компас, указывающий верное направление.
Будто оторванный нос стал дополнительным органом — сродни зрению или слуху.
Органом чистого, незамутненного знания.
В эти мгновения Батя точно знал, что нужно делать, но если бы он на мгновение усомнился или задумался, мы бы не выжили…
Так-то вот…
Старичок замолчал. Гости выпили по последней и стали расходиться.
Было довольно поздно, мы вышли на двор — покурить.
Я смотрел на него, пытаясь разглядеть сквозь маску морщин лицо, принадлежавшее когда-то молоденькому ординарцу, и думал о том, что по части ошеломляющих розыгрышей моему покойному деду — пусть земля ему будет пухом — и в самом деле нет и не было равных.
Мура Мур
ДЕВОЧКИ
Девочки встают утром. Вчера девочки весь день раскрашивали стены в квартире. По полу разбросаны краски. Девочки смотрят на то, что получилось, и сходятся во мнении, что получилось хорошо. Приходили еще девочки помогать. Верней, приезжали на велосипеде. Все девочки, которые были дома, выскочили на улицу, чтоб посмотреть и обсудить новый девочкин велосипед. Какая рама, говорят девочки, у, сила, говорят девочки, сколько стоил, спрашивают девочки, амортизаторы, говорят девочки, дай-ка прокатиться кружок по двору, деловито требуют девочки. Как ты возишь свою девочку, вот на этом сиденье? Ну да, но скоро ей будет пять лет, моей девочке, я и ей куплю собственный велосипед, будем ездить рядом.
У девочек собраны рюкзаки. Девочки собираются в горы. Нужны горные ботинки, озабоченно говорит девочка, которая чаще других ходит в горы, другой, маленькой девочке. Ничего, я так, в туфлях, отвечает девочка девочке.
Девочки набиваются в небольшую девочковую машинку, в которой все ящички подклеены скотчем. Закройте окна, говорит та девочка, которая за рулем. Выезжаем на автобан, сейчас вас всех сдует. Девочка сосредоточенно смотрит на дорогу. Машина мчится на бешеной скорости. Через час на горизонте появляются горы.
Девочки идут вверх, два часа идут по тропинке, виляющей влево-вправо, все выше и выше, девочки идут над руслом горной реки, здесь темно и холодно, на девочек льется вода, сочащаяся из скал, девочки пыхтят, но шагают, они выходят в ущелье и ложатся отдохнуть на камушки, на девочек светит солнышко. Девочки идут еще выше, по дорожке, под которой — обрыв, девочки видят вдали ледник, девочки придерживают друг друга, девочки меняются обувью, потому что натерло, девочки подают друг другу бутылки с водой, девочки не разговаривают, потому что очень устали. Девочки спускаются наконец вниз, через темный лес, растущий на таком крутом склоне, что деревья почти прислоняются боками к земле, девочки оглядываются и видят, что сквозь стволы деревьев видны отвесные полосатые скалы, а ведь спускаться едва ли не трудней, чем подниматься, девочки то и дело встречают на своем пути кресты с надписями о том, какой альпинист погиб в этом месте и в каком году. Я состою в Германском альпийском обществе, так говорит девочка, которая чаще других ходит в горы, этому обществу уже не первый век, круто, отвечают остальные девочки. День стремится к вечеру, девочки выходят из ущелья в долину, возвращаются к машине, можно поехать домой, говорит девочка, которая за рулем, а можно в Дахау, там концерт в десять сегодня. Что за концерт? Хорошая группа, английская. Я в Дахау не поеду на концерт, заявляет та девочка, которая из Израиля. А я ни разу не была в этом Дахау, задумчиво отвечает та девочка, которая предложила поехать туда.
Девочки приезжают в квартиру и едят там суп, который накануне приготовила одна из девочек. Потом две девочки, которые поменьше, падают и засыпают, та девочка, которая из Израиля, садится за компьютер, а две другие девочки едут в Дахау.
Как-то не по себе мне, знаешь ли, в этом городке, говорит девочка девочке. Городок уютный, на самом-то деле. Улочки, домики, мостовые, витринки, окошки. Издалека слышна музыка большого уличного концерта.
Интересно, где тут это все было. Везде, понимаешь, везде. Вон трубы видишь? Да это котельная. Понятно, все равно, тут все трубы, в этом городе, мне. не нравятся. Надо было не ездить сюда на концерт. Да как-то, знаешь, я в этой стране живу, для меня как-то все сгладилось вроде бы, но теперь тоже чувствую, что не то что-то. А музыка хорошая. Ага. Знаешь, я хочу выпить. Ты выпей, я, если хочешь, поведу машину, я не могу сейчас пить, устала. Давай.
Девочки садятся за столик кафе прямо за оградой концертной площадки, чтобы слушать музыку и не платить за вход. Запыхавшаяся румяная светловолосая девочка приносит им вино и капуччино. Музыка и вправду хороша. Там, на площади, много людей, они подпевают музыкантам и танцуют. За столиками рядом тоже сидят красивые люди. Время от времени кто-то смотрит на девочек, улыбается, закуривает. Концерт кончается, и толпа слушавших музыку высыпает из-за ограды, все разбредаются по площади, мест в кафе начинает не хватать. Девочки встают из-за стола, оставляют деньги, идут по улицам вниз. Там все пустынней, там в окнах одного дома тааакие интерьеры, здорово здесь, хорошо, там река должна быть внизу, откуда ты знаешь, я вот чувствую, что должна быть. Люди какие-то сидят в открытом кабаке, разноцветные лампочки над ними, вот человек поднимает стакан, оглядывается, смотрит вслед ласково.
Там и вправду небольшая река, темнота, деревья, маленькие фонари отражаются в воде. Детские качели. Вон, смотри, опять какие-то трубы. Да нет, это все не в городе было, за городом, там музей, знаешь, как там страшно. Представляю.
А вообще красиво здесь. Вон лестницы какие спускаются к реке. Тихо тут. И знаешь, хорошо почему-то.
Девочки идут, плутают, где стоит наша машина, спроси-ка дорогу, вам вон туда, ого, кажется, я потеряла ключи от машины и телефон, да ты оставила их в кафе, вернемся? Девочка-официантка смеется, кивает и выносит рассеянным девочкам ключи и мобильник, ну-ка попробуй эту машину вести, хотя вначале сложно, да. Ну хочешь, я сама поведу? А если полиция? Да, вот если полиция. Ну ладно, я поведу все ж, я обещала. Вот система навигации что нам там говорит? Держитесь, держитесь, чего держаться-то? За руль крепче держись, она мне говорит. Да нет, держись правой стороны, скоро съезд на нашу дорогу. Чччерт, я все-таки проехала!
Ну, поедем теперь далекооо, хохочут девочки. А вот возьмем и поедем, правда! Что нам Дахау! В Париж поедем, в Лиссабон поедем! Дальше поедем!!! Так бы вот ехать и ехать, а что, деньги с собой, сейчас зальем бензина и — фьюить!
Ваш съезд через пятьдесят метров — бесстрастно объявляет девочка из навигатора, и девочка слушается ее и поворачивает руль. Надо домой все-таки, там нас девочки ждут.
— Слушай, ну как тебе этот Дахау? Как концерт? — спрашивает девочка девочку.
— Хороший концерт. А Дахау… Знаешь. Я их простила. Давно уже. Как-то вот пусть кто как хочет, а я вот чувствую, что простила их всех. А как иначе жить дальше?
— Хороший день был сегодня, отличный.
— Прекрасный день, это точно.
— Теперь нам все время прямо, теперь уже не заблудимся, — подсказывает девочка девочке, — езжай прямо, и через полчаса дома будем.
— Ага.
— Прямо, все время прямо, не сворачивая.
И девочка, ведущая чужую машину, уже уверенней жмет на газ.
Феликс Максимов
МОЕ ПРЕЛЕСТНОЕ ДИТЯ
1. Младшая сестра (Луна-парк моих волков), 1943
Отрывки из повести Марселя Марешаля «Николь»
[12]
Сороковые годы. Париж. Немецкая оккупация.
Десятилетняя девочка Николь много раз просила мать сходить с ней в луна-парк, но все впустую. Мама была очень занята.
Днем она работала в кассе платного туалета, выдавала пипифакс и кусочки мыла, а ночью стояла среди проституток на вокзале, чтобы у Николь были молоко и бриошь к завтраку.
Николь боялась ночного шума машин и песенки «Я тебя никогда не оставлю», которую назойливо крутили в бистро напротив. Она боялась грохота немецких сапог по мостовой и собаки.
Да, Николь очень боялась собаки, которая жила в подворотне и потом ее съели бездомные.
Голова собаки лежала за мусорными баками, и все ходили смотреть, даже молочник ходил смотреть, но только сосед по лестнице, русский эмигрант, закрыл глаза Николь перчаткой с лопнувшим пальцем и хрипло сказал: «Не смотри».
В субботу они пошли в луна-парк.
Русский был совсем старый, за сорок.
Он носил серое пальто, а на плечах — белый шелковый шарф с обтерханной бахромой и сигаретными ожогами.
Мама Николь все равно ничего не заметила. По субботам она лежала голая на диванчике на кухне, подтянув колени ко лбу, и пила воду из-под крана, и говорила, как радио, на одной хриплой ноте: «Сволочи… Сволочи. Сволочи».
До воскресенья от мамы ничего не добьешься.
Когда русский зашел за Николь, мама не встала с диванчика, она спала и скрипела зубами во сне. Мама устала. Ей делали спринцевание. Это больно.
Николь подала соседу руку.
Она украла у мамы сетчатые перчатки и подвела брови углем — она украла уголек в подвале, обманула консьержку. Николь очень ловкая. Она украла из комода белое тюлевое платье для конфирмации с букетиком стеклянных ландышей на груди, которое теперь жало в подмышках, и еще соломенную плоскую шляпку с голубой лентой.
Мать хранила парадную одежду для особых случаев.
Николь очень хорошо умела воровать: хлеб, сахар, водку у матери, стеклянные шарики у мальчишки из соседней квартиры и цикорий у зеленщика. Цикорий воровать лучше всего, потому что Николь очень любила, когда во рту горько, и русский соглашался с ней. Он тоже любил, когда во рту горько. Вот так. Николь поднялась на цыпочки и поцеловала его в губы — он не разжал зубов, закрыл глаза.
В арке подворотни было сыро, несло овощной гнилью, под башмачками Николь скользили капустные листья. Блекли по углам размокшие обрывки газет, теперь газеты в Париже печатают коленчатым железным готическим шрифтом, впрочем, их все равно никто не читает.
У немецких солдат короткие штаны, я видела. Это неприлично. Николь схватила русского за пристегнутый сзади хлястик пальто и спросила:
— Мы поедем на трамвае?
— Нет. Мы пойдем пешком.
— Как тебя зовут?