Как я скажу тебе, что все мои мысли — с тобой? Как объясню тебе, что ты могла бы гордиться мною теперь — теперь я и пишу, и рисую гораздо лучше, чем ты, а когда-то учился у тебя, бежал к тебе с каждым наброском, ежился от твоей беспощадной, кошмарной рецензии, надувал губы, уходил снова работать в свой угол.
И похвала твоя была как похвала Бога.
Как я скажу, что все поменялось местами, что теперь ты — это я, что я ношу тебя в себе, ношу твою насмешливую улыбку, твою и только твою манеру кривить губы, твой острый взгляд из-под тяжелых век? Что я присвоил это все себе, как свое, что я принял себе даже то имя, которое когда-то тебе отдал, как прежде того принял старшинство, которое стало тебе неуместно? Как я приду со всем этим к тебе теперь?
Ведь я вывалю все это к твоим ногам и скажу — забери, ради всех богов, забери, я хочу быть младшим, я хочу уходить работать в свой угол, я хочу похвалы Бога.
Ведь я потребую тебя, а у тебя муж и двое детей, и то время, когда мы с тобою были одни на свете, прошло уже двадцать лет назад.
Я просыпаюсь и с горечью сознаю, что мы только что виделись и говорили — вопреки нашему нежеланию звонить и заходить. И дежурный мой крепчайший кофе с корицей никак не перебивает эту горечь.
вавилонская башня
Ходят и ходят за мной они — с метелочками, с совками. Приговаривают, уговаривают, наговаривают, бормочут, притворяются стариками, а самим-то по тысяче две, ну по три от силы. Мальчики на побегушках. Те, кому они служат, хоть сколько постарше будут, а все равно — дети. Крикливые, капризные, упрямые дети.
Их тщательность сравнима только с работой вышивальщиц. Каждый волос, каждый остриженный ноготь, каждую чешуйку мертвой роговицы. Строители. Больше не за кем им ходить, болезным. И тянется, тянется эта унылая свита за мной, как обернусь — тенями прикидывается, талым сугробом, кучей прелых листьев. Но я-то чую их горячее дыхание у себя меж лопаток, слышу их алчность, знаю их упрямство.
Масоны, каменщики. Строители. Кому она нужна, их старая, раковиной мертвой улитки распяленная над землей Башня из моих ногтей и волос? Чего они пытаются достичь, твердо зная, что твердь небесная далеко не так тверда, чтобы в конце концов опереться о нее нетерпеливым коленом? Тысячи лет возводится она из ненужного мне хлама, из бесконечного мусора, которого у меня слишком много, они вечно спорят и ссорятся, они вечно ворчат о том, как неохота им ее строить — и все ходят за мной, и все подбирают, и все строят…
Их ухищрения сначала забавляли меня. Каким-то образом они прознали, что мои волосы быстрее всего растут во время работы, и с тех пор изыскивают способы к тому, чтобы я работал все больше и больше. Бывало, их мышиная возня и пришептывания не оставляли меня несколько суток подряд, заставляя смешивать слова и краски. Но потом я начал уставать. Мне стало казаться, что они таскают у меня не только хлам, но и полезные мелочи, которые я по рассеянности забываю. С катастрофической скоростью начали протрачиваться кофе, сигареты и время. Только, вроде бы, запасся впрок — и опять пустые банки. Я бы не грешил на них, но в последние годы их Башня растет быстрее, я ведь постоянно вижу ее в осенних снах.
Меня не слишком заботит судьба их темного строения. Но они докучают мне, я стал раздражителен и пуглив, тычу палкой в талые сугробы и кучи прошлогодних листьев, оборачиваюсь в сумерках.
Неделю назад я недосчитался у себя ребра. И ранка была крохотная, и новое растет довольно быстро. Но, по-моему, они обнаглели.
Или их время тоже начинает сужаться к вершине, ужиматься в плотный сверток, и они торопятся, боятся утратить язык и навык строительства?
Но кто им сказал, что это способ дотянуться до Бога — выстроив Башню из волос и ногтей всех Его переменчивых тел?
в парикмахерской
Она вошла в парихмахерскую, сильно брякнув дверным колокольчиком, и видно было, что звук этот доставляет ей немалое удовольствие. Перевалилась колобком через порог и встала, важно покачиваясь с носка на пятку. С виду было ей года четыре с половиной, парихмахерскую эту она знала столько, сколько себя помнила, то есть уж немалый срок, а потому держалась хозяйкой.
— Маша! — выкрикнула из-за зеркала и клиента мастер. — Что ты здесь делаешь? И кто тебя одевал?
— Я сама, — величественно сообщила Маша. — Я к тебе пришла.
— Как — сама? А Сергей что?
— А Сергей спит. А я вызвала пожарных.
Ножницы брякнули об пол. Соседки справа и напротив разом выключили фены.
— К-как пожарных? Вызвала? К нам? — Мать кинулась к дочери и принялась тормошить ее, видимо, выискивая опаленные места на шубке и ярком рюкзачке за плечами. — У нас что — пожар? А Сережа…
Не договорив, она кинулась к телефону.
— Ну нету у нас пожара, я бы не пришла, если бы у нас пожар, — рассудительно заметила девочка. — Я бабушке хотела позвонить. И случайно вызвала пожарных.
Мать уже в три рывка накрутила диск и кричала в черную трубку:
— Сергей? Сергей, как она у тебя ушла? Ты знаешь, что она пожарных вызвала? Ты знаешь, сколько это стоит сейчас — ложный вызов? Я тебе посплю! У меня нет таких денег, ты слышишь, я хотела бы знать, кто будет это оплачивать, когда они приедут! Я т-тебе покажу «сплю»! Я т-тебе!..
На другом конце провода сонный тинейджер, замученный ночным интернетом, миролюбиво бормотал «да что ты, мать, они б уже сто раз приехали, если б она правда вызвала, ее, наверное, Тетьдаша выпустила, ма-ать…» — и прочие бессвязные оправдания, когда важная Мария с опытностию всех своих четырех с половиной басом успокоила родительницу:
— Ну, мама, ну ты совсем глупая какая-то. Я же им адрес и телефон не дала.
Мать без сил опустилась в продавленное кресло у администраторского стола. Черную трубку телефона она сжимала крепко, как спасательный круг.
— Не дала? — жалко, словно не веря в очевидное чудо, переспросила она.
— Конечно же, нет. Они спрашивали, спрашивали, а я трубку повесила и все. Ты сама мне говорила.
— Уф, Машка, ты меня раньше времени в могилу вгонишь! Чертовы детишки… — Мать готова была уже рассмеяться, — вместе с администратором, мастерами и клиентами, которые в продолжении всего разговора еще как-то сдерживались, а теперь хохотали в голос, — но посетительница быстро призвала их к порядку.
— Я вообще не за этим пришла! — хмурясь, громко заявила она и выдержала эффектную паузу, давая всем возможность проникнуться серьезностью положения.
— Так что случилось? — опять побледнела мать.
Девочка надула губы, стащила с плеч цветастый рюкзачок и протянула матери.
— Мне соседский Димка, — сказала она тоном прокурора, — кота в рюкзак засунул. И узел затянул. И я развязать не могу.
— Ияууу! — жалобно и тонко провыл рюкзак и дернулся.
друг
Он приходит исключительно по ночам почему-то, уже далеко заполночь может раздаться звонок телефонный — всегда разный, я никогда не могу его вычислить, ни кто, ни с какого номера, хотя все остальные определяются тотчас — и голос, уже забытый с тех пор, как был неделю назад, говорит утвердительно: я зайду ненадолго.
Я не то чтобы вздрагиваю, но никогда не готов к его визитам, всякий раз у меня совершенно иные планы, всякий раз он не вовремя, он это хорошо знает, смеется над этим часто — да, не вовремя, я всегда не вовремя, хотя никогда не опаздываю, — и я почему-то смеюсь вместе с ним, хотя что смешного в этой шутке, она здорово пообтрепалась за последние несколько тысяч лет.
Он приходит и садится в кресло, он чешет за ухом моих котов, он смотрит, как я работаю — рисую или пишу. Иногда рассказывает что-нибудь, но чаще просто молчит, и я молчу в его присутствии, нам так уютнее вдвоем друг с другом — молча смотреть ему за моей работой, а мне — за его отдыхом. Что он приходит отдыхать ко мне, это никаких сомнений, у него всегда только два состояния — отдых и работа, а работу его не спутаешь ни с чем, так что я знаю наверняка, гадать не приходится. Почему-то мне всегда отлично работается при нем, наверное, такой особенный взгляд — пристальный и в то же время доброжелательный, хотя спрашивать его мнения или совета — все равно, что ловить ветер руками, скажет что-то, наполнятся руки ветром — и улетело, утекло сквозь пальцы. Вот только что сказал — а что, уже не помню, и не помню, похвала это была или осуждение, наверное, из-за голоса, у него всегда такой ровный голос, как будто не воздух выходит из грудной клетки, а что-то более плотное, равномерное такое, как поток лавы из вулкана. Иногда он болтает совсем уж беспечно, и мне еще долго после его ухода мстится, что голос остался где-то по углам или, может быть, между оконными рамами, — а на самом деле это шумит просыпающийся город.
Он сидит у меня при свете настольной лампы, пока не начинает светать. И всегда я успеваю больше, чем наметил себе накануне, и к утру так легко становится, словно я заново родился, а не провел ночь в болтовне и посиделках со Смертью.
Уходя, он всегда говорит \"до свиданья\". И легко улыбается при этом из-под своего неизменного капюшона.
И я почему-то улыбаюсь в ответ, хотя этой шутке тоже не одна сотня лет. Я улыбаюсь тому, что он говорит это, выходя из моих дверей. И каждый раз, когда от меня уходит Смерть, дом остается гулким и пустым какое-то время, пока не наполняет его суета и серый свет утра, щебет птиц за окном, отрывистые гудки пароходов с Невы. Признаки жизни.
о вере
Она была Малявка из породы Лесных Малявок — побольше жука, поменьше воробья. Как и все Лесные Малявки, она летом собирала золото в старых штольнях и еду в лесу и в огороде, бывало, воровала и в человечьих землях — все Малявки, лесные или домовые, великие охотники до сливок и сметаны, а где их самим-то добыть. Зимой — снова вместе со всеми, — отъедалась и отсыпалась в тех же штольнях, приспособленных под жилье. Жизнь ее текла быстро, она уже пережила десять или двадцать долгих зим, когда солнца не было вовсе на черном небе, и считалась вполне самостоятельной Малявкой, никто ей был не указ, хотя советы давали охотно и с толком. Лесные Малявки все такие — основательные, неторопливые, разумные и деловитые. Без спросу в чужую жизнь не полезут — но и не бросят, если что случится.
А с этой Малявкой как раз и случилось. Однажды, обдирая низкие ягоды ежевики, она наткнулась на огромное гнездо. Даже не сразу поняла, что это — гнездо, такое оно было огромное. В гнезде сидел единственный Птенец, сидел совершенно неподвижно, такой же огромный, как и гнездо — с хорошую кошку ростом. Но Малявка была уже довольно взрослой Малявкой и сразу поняла, что это — именно Птенец. Где была мать Птенца, оставалось неизвестным, хотя вокруг гнезда виднелось множество глубоких и больших следов птичьих лап. Но ежевичный куст был такой высокий и густой — совершенно непонятно, как птица с такими лапами могла бы добраться до своего Птенца. И как она вообще отложила и высидела здесь яйцо. То, что куст мог просто вырасти вокруг гнезда, Малявке в голову, конечно же, не пришло. Куст был всегда, потому что все кусты и деревья были всегда, она хорошо это знала.
Забыв про дела, она стояла и смотрела на огромного Птенца. А он вдруг медленно-медленно потянул голову вверх, а потом издал долгий, длившийся целую вечность надрывный крик, такой громкий и низкий, что Малявке заложило уши.
\"Голодный!\" — поняла она и побежала добывать снедь. Кто его знал, когда явится мамаша этого увальня, он же может помереть с голоду до тех неизвестных пор.
Она таскала ему самую разнообразную еду несколько лет — и мать действительно так ни разу и не появилась, видно, ее уже в живых-то не было. Как Птенец ест, она тоже ни разу не видела, но утешалась тем, что частично еда исчезает — сахар, куски хлеба, зерно, орехи. До яблок птенец оказался не охотник, а вот мед прикончил мигом, и следа не осталось. Правда, за этими хлопотами Малявка совсем забыла про золото — и на второй год остальные Лесные Малявки заговорили о ней с беспокойством, на третий стали совещаться, а на пятый подошли гурьбой и спросили, не случилось ли у нее чего. Она как раз волокла к гнезду кусок сахара, уворованный у человеков.
Она привела родню и друзей к гнезду и показала Птенца. Тот все так же неподвижно сидел в пуховой подстилке, задрав к небу разинутый клюв.
— Он же мертвый, — удивленно сказал один из Малявок.
— Он живой! — закричала Малявка, вне себя от обиды.
— Но у него совсем не бьется сердце, — сказал Малявка, взобравшись на край гнезда и щупая в густом пуху. — Он, конечно, не холодный, но это от солнца, мы-то куда горячее. У него не бьется сердце и он не дышит. Он мертвый, дорогая Малявка, ты обманулась.
— Я слышала, как он кричал от голода, — ответила Малявка упавшим голосом.
— Ну, пусть крикнет. Мы подождем.
Добрые Малявки ждали почти час. Птенец молчал. И даже не шевельнулся ни разу.
— Но я все эти годы кормлю его, — пробормотала Малявка. — И то, что ему нравится, он съедает. Иначе куда это все девается?
Один из Малявок рассмеялся.
— Милая, славная наша Малявка! Ну-ка, кинь на землю свой сахар. И посмотри вон туда. Ты видишь этот большой муравейник?
— Что же это? — сказала Малявка чуть не плача. — Выходит, я просто кормила муравьев?
— Выходит, так. Но ты не огорчайся. С кем угодно может случиться. Кто-то крикнул в лесу, тебе показалось, что это был твой Птенец, потому что ты замечательная, добрая Малявка. Перестань расстраиваться и давай займемся делами.
Друзья утешили ее, как могли, и разошлись. Птенец сидел неподвижно. Только ветер шевелил пух и короткие перышки у него на голове. Малявка поплакала-поплакала — и тоже ушла от гнезда.
Прошло несколько лет. И вот однажды, снова пробегая мимо куста ежевики, Малявка услышала тот самый разрывающий сердце крик, крик голодного Птенца.
Она подпрыгнула на месте. Она бросила золото, которое тащила. Она заметалась во все стороны разом. Она помчалась к общей кладовой, где на отдельной полке лежали пять превосходных, только что украденных у человеков большущих луковиц в шуршащей рыжей шелухе. Бормоча про себя что-то вроде \"растяпа бессердечная, недотепа несчастная\", она покатила вон самую большую и красивую луковицу, торопясь и обливаясь потом.
На тропе, ведущей от кладовой, ее застали другие Малявки.
— Что ты? — удивленно сказали они.
— Ведь мы же все тебе показали, — сказали они.
— Ты же сама убедилась, — сказали они.
— Куда же ты теперь тащишь эту несчастную луковицу, после того, как мы тебе все объяснили? — хором спросили они. Им не жалко было луковицы, они просто не могли понять.
А Малявка… все слова застряли у нее в горле, из глаз полились слезы, и чем настойчивее встревоженные друзья пытались успокоить ее и просили рассказать, в чем же, наконец, дело, тем горше плакала она, плакала навзрыд, потому что никак, ну совершенно никак не могла объяснить, зачем она тащит эту луковицу к огромному Птенцу, который по всем признакам давным-давно мертв в своем надежном убежище из куста ежевики.
последняя из рода
Мать убьет ее.
Просто убьет.
Сколько раз говорила она: никогда никого не подпускай к своим волосам — с гребнем ли, с ножницами ли, с чем угодно, ничьи руки не должны касаться этого жидкого золота, текучего меда, желтого моря. Ты такой жабенок, говорила мать, волосы — это все, что у тебя есть, можно подумать, что я родила тебя от кого-то другого, ты совсем не в отца, а ведь красивее его на свете никого не было, ну хоть волосы мои, так смотри за ними, смотри как следует, они дорогого стоят.
Жабенок, конечно, жабенок и есть — худая, большеротая, скуластая, с бледными глазами на бледном лице, дурнушка, особенно рядом с матерью, всей красоты и есть только, что волосы. Она слыхала это множество раз, тысячи, сотни тысяч раз, сложно было не запомнить, хотя вообще-то память у нее не слишком хорошая, дырявая, вообще-то, никудышная память.
Кое-что она хорошо помнила — лес и башню, огонь в камине и псов у огня, и мать, расчесывающую ее золотой водопад вечерами. Материнский смех — то ясный и звонкий, как пенье реки у подножия башни, то визгливый и злой, когда она в ярости гнала от себя псов, огромных поджарых псов, исполнявших любое ее желание, трусивших перед ней, как свиньи перед Цирцеей. У них были на то все основания, у этих больших, лохматых кобелей, они все еще рассчитывали когда-нибудь снова стать людьми, но мама смеялась и говорила, что пес — самый благородный облик для вонючих похотливых козлов, и тут она не могла не согласиться с мамой, потому что уж конечно лучше быть псом, знакомым, лохматым веселым псом, чем непонятным вонючим козлом. Но визгливых ноток в мамином смехе боялась, как и псы, убегала в лес, пряталась, спала в кучах осенней листвы. Мать отходила, спохватывалась, вспоминала о ней, посылала псов, но их и посылать не надо было, матери они боялись, а ее любили, ее вообще любило зверье, ни разу никто не укусил и не поцарапал, они прибегали за ней, звали, вели домой, и мать, бранясь, осторожно вычесывала листья и мусор из ее золотых волос, повторяя, что раз больше ничего нет, так хоть это надо беречь, а не валяться неприбранной в сырой листве.
А вот войны людские, сколько их ни было вокруг — не помнила вовсе, запомнила только последнюю, потому что с нею в лес впервые пришла зима. Мать все меньше смеялась и все больше визжала, люди теснили лес все настырнее, все выше поднимались по реке, мать уже не превращала их в псов, а просто убивала, и лес стал неприятный, хотя на диво разросся на могилах, нехороший стал лес, тихий, темный и пустой, и скоро мамин Зверь не выдержал и ушел, он и так-то появлялся очень редко, он не любил собак. И когда в лесу впервые настала зима, она поняла, что Зверь ушел навсегда. Если только его не убили люди — люди всегда охотились на таких, как он, в башне висела даже пара гобеленов с изображением такой охоты, хотя мама и говорила, что это — чушь, бубенцы эти, флейты, непорочные девы и золотые уздечки, должно что-то случится с лесом, чтобы Зверь вышел оттуда, а тогда уж лови его, если сможешь.
Зверь ли ушел и пришла зима, наоборот ли, но жить в лесу стало совсем невмоготу, и она вышла, прямо по снегу, и попала на какой-то солдатский лагерь, их много было, этих лагерей, она уж не помнила, сколько. Там ей сообразили какую-то одежду, все хотели куда-то отправить, как-то устроить ее судьбу, но она быстро догадалась и затвердила еще одно правило своей жизни — никогда не говори о себе первая и нигде не задерживайся долго. Они сами все рассказывали ей за нее — сирота, тронулась немного, ничего удивительного, бедные дети, эта проклятая война, эти проклятые русские иваны, эти проклятые немецкие фрицы. Они так перемелькались в ее голове, что после той зимы она долго не помнила ничего, да и не хотела помнить, потому что внезапно выяснилось, что зима приходит каждый год, приходит надолго, и в это время в лесу не проживешь, особенно, когда нет рядом ни мамы, ни гончих псов, а сама она еще проделывать такие вещи с людьми не умела. Всей ее силы хватало, чтобы немного отвести людям глаза, вовремя исчезнуть, ловко ответить на совсем уж непонятный вопрос, сделать в «бумагах» то, что они более всего ожидали видеть. И ни в коем случае не говорить о себе, нигде не задерживаться подолгу и никого не подпускать к волосам.
Этот город стоял на реке и был похож на ее лес — такой же злой, сильный и напитавшийся мертвыми, и зима здесь царила две трети года, — может быть, поэтому она оставалась в нем дольше, чем следовало. Теперь это было проще, — и научилась, и в семьи брали охотно, главное было — вовремя уйти, когда почуешь, что пора, хватит уже, косо начинают смотреть. Что дичилась всех и вся, никому не казалось необычным, таких теперь и среди людских детей много было, золотая коса только выдавала ее везде, не было подобных волос у дворовых побирушек, не могло быть, и приходилось жить в семьях, молчать в женские глаза, снова слышать визгливый смех, понимать, что Зверь никогда не найдет ее здесь, даже если будет искать, ему просто в голову не придет, что хоть кто-то из ее народа способен выжить в этих домах грязно-желтого цвета, где всегда пахнет гнилой водой и жареной рыбой, запах жареной рыбы она не выносила, рыбу вообще видеть не могла, так у нее и осталась эта связка в голове — жареная рыба в протухшей воде, от одной мысли об этом желудок выворачивался наизнанку.
Слишком задержалась она здесь, в тополином пуху, в липовом цвету, заблудилась в мостах и деревьях, заговорила иначе, не туда вышла, когда вернулась — сказала лишнее. Сколько раз повторяла себе — не говори, никогда ничего не говори, а тут — не удержалась, то ли небо было синее обычного, то ли река нашептала недоброе. То ли устала прятаться и не помнить, не знать, не видеть, не жить и не умирать, так устала, что река подошла к самым глазам, небо забило горло, ни вдохнуть, ни выдохнуть, а люди ведь цепкие, сразу схватились за нее, принялись трясти, вытрясать как можно больше, им всегда интересно чужое, чтобы потом поставить на него клеймо \"не бывает\" — видела она эти заспиртованные препараты, знала, куда они прячут свои сны, кто ее за язык дернул?
Ее и раньше трясли, но тогда она другая была, более живая, и Зверь был ближе, и дорога обратно еще была открыта, — по крайней мере, так ей казалось. Трясли много, ничего не вытрясли, научили обходить ловушки.
А сейчас — устала. Тяжело быть подростком, шестьсот ведь с лишним, самый переходный возраст, с точной даты всегда сбивалась, но столетья помнила. Сорвалась, дала довести себя до слез, заснула без сил, а проснулась уже в совсем незнакомом доме. Кровати — рядами, свет не гаснет ни на час, решетки на окнах, двойные — прутья и сетка. Люди лежат или ходят вдоль стенок, друг от друга шарахаются.
Но это бы ничего. Уходила она и не из таких мест, умела уходить, лишь бы муть эта в голове прошла, что они ей дали выпить такое вчера, что она даже имя свое забыла? И рвань на плечах — ничего, бывало и хуже; и запах этот, насквозь больной запах человеческого безумия — это все можно было пережить, хотя сегодня с утра тоже дали что-то желтое в воде, гадость какую-то, — ведь почти сутки спала и все равно сонная, как осенняя муха.
Но пока она спала, они отрезали ей волосы. Начисто, под корень.
Они отрезали ей волосы, и мать ее теперь просто убьет.
мы покинем эту страну
Это все зима, зима. Это все музыка, музыка. Это все о том, что весна больше никогда не наступит. Что ночь ушла, а вот весны не будет больше. Потому что какая весна, когда мы уходим отсюда.
И всей победы только то, что мир осыпается стылой листвой и мелким снегом — а мог бы осыпаться черной сажей, снегом лучше, это правда. И всей победы только то, что можно снова рожать детей — зимой многие рожают, что ж. Детки крепенькие, розовощекие, такие славные, человеческие. Но весны не будет уже никогда.
Из последних сил, из последней памяти лета, из последних нот — уничтожить тот сверкающий мир, который был прежде, потому что иначе он станет мертв. Тот, что после — все-таки живой. Чужой — да, но так тоже бывает, пожалуйста, не плачь, мы теперь уйдем отсюда. Но ведь живой. Здесь будут жить после нас, как жили мы, а все, которое прежде и наше, которое музыка и свет сквозь листву — это все лучше убить, чем дать ему переродиться под тьмой, потому что есть вещи, которые хуже смерти, и не тебе ли, заплатившему жизнью за это, знать, каково оно бывает. Сменить жизнь на бессмертие — не так-то просто, но ты справишься, я знаю.
Вот потому-то быть спасителем мира и означает «быть одному», но мир стоит того. Новое проросло на пустыре, что остался после нас, нам нетерпеливо смотрят в спины, не оборачивайся — превратишься в соляной столп. Иди вперед. Ты прошел уже столько, что сможешь пройти еще немного, эти берега больше не в силах выдержать наши следы, смотри, как они затягиваются серой пылью.
Здесь больше нет дома для тебя. Здесь больше нет весны для тебя. Здесь больше нет войны для тебя.
И только плечо болит. Очень болит, я знаю. Пока будем плыть, будет болеть сильнее — ветер, влага, — а потом отойдет. Не бойся. Я обещаю, ты будешь спать почти всю дорогу. Война прошла для тебя в бреду и лихорадке, теперь ты будешь спать — тихо, без сновидений, без пробуждений в слезах, с невнятным криком.
Пусть остальные думают, что остались в яви, мы не скажем им правды, так легче, так проще.
Мир осыпается листвой и мелким снегом.
Спи, теперь это навсегда.
Сказки третьего часа ночи
буковки
И знаешь, что я тебе скажу — ерунда это все, страшный суд, воскресение, всеобщее ликование и всеобщая скорбь по исшествию света. Когда изойдет весь свет до капли, до последней частицы, легким паром изойдет, как исходит плоть от мертвого тела, тогда всего-навсего обнажатся все кости в земле и в шкафах. И вот какие перевесят — те, что в земле или те, что в шкафу — те и будут наследовать, вот так и никак иначе, и те, что были в земле, останутся в земле, потому что прах — праху.
А вот те, что в шкафах, в запертых ящиках стола, в комодах под стопками белья — тонкие белые косточки, плоские, прозрачные от времени, в мелких черных знаках, — негорящие, кислотой невыедаемые, временем не убитые. Те останутся. Сказано — тела святых не подвержены тлению. Эти тела не подвержены даже огню, какое там тление. Останутся, останутся и пребудут, и если нет за тобой этих тонких косточек, хоть каких, хоть писем старых с засохшими ветками черемухи, ты изойдешь в нет еще до Страшного суда, каждому ведь по смерти свой маленький Страшный суд, пропуск на всеобщий, подведение итогов, умны были христиане, пока были молоды.
И ты послушай эту фразу — не судите да не судимы будете — это же предупреждение. Что может быть страшнее для души, чем отмена суда? Значит, не с чем? Значит, голенькая выскочила, без ничего, срок отмерянный вышел, а она не припасла заветного списка, нечего ей предъявить, не с чем явиться на суд. Она неподсудна. Она меж небом и землей, невпускаема одним и неотпускаема другою, а что она будет делать, когда изойдет свет? Ну, те, что еще младенцами ускользнули, с них и спрос невелик, чтобы судить, нужно иметь выбор, а какой у младенца выбор. А вот у тех, что был, да они им не воспользовались, убежали, закрылись, оставили все на божий промысел — какой с них тогда прок этому божьему промыслу, какая корысть, если они всю жизнь только небо взглядом коптили?
И, знаешь, это ведь очень важно, быть осужденным. На миру. На свету. Он исходит так быстро, сочится сквозь пальцы, можно не успеть. И если не создать те строки, какими тебя занесут в книгу живых, останешься в книге мертвых, потому что в начале оно, и в конце оно, и кроме него — ничего, потому что это есть воплощение — произнесенное слово, дух, ставший плотью, плотью нетленной до исхода света.
Ты знаешь.
страшные сны
Так уж повелось, сложилось так, что если дом рисовать или любое другое жилье — непременно сунуть туда кого-нибудь, какого-нибудь ручки-ножки-огуречик, потому что жилье — это когда в нем живут, а так — просто строение невнятное, подумаешь, крашеная дверь, герань на окнах и занавесочки.
Машину собирать из конструктора или там паровоз — и то машиниста посадишь, такой знак — раз есть человек, значит, оно не просто так, значит — оно работает. Домашняя магия, самые азы, книга первая, глава третья, тринадцатая строчка сверху.
А уж если делаешь Настоящий Кукольный Дом — как не поселить туда эдакую цацу, ну не цацу, ну что попроще, берем кусок воска, лепим наскоро, вот ручки, вот ножки, вот глаза из двух сверкающих бисерин, вот прядь волос собственных — на макушку, ого, какие длинные получились, аж до пят, ну чем не красавец? Теперь в тряпку какую-нибудь завернуть — и живи, моя радость, живи-поживай, добра наживай, смотри, какой дом — картонный, в два этажа, с узкими стрельчатыми окнами, с картинами на стенах — все цветные карандаши на них извел, тут тебе и дамы с единорогами, и львы с драконами, книжные полки, камин, — правда, нарисованный, но ведь и ты вроде бы не из плоти и крови, а совсем без камина, сам знаешь — никак.
Какая магия, о чем вы, обычная тоска. Попробуйте-ка из года в год сначала по друзьям-знакомым, потом по съемным комнатам, ну-ка, ну-ка, кто смелый и сильный, кто умеет таскать книги и воевать с клопами? Навоюешься, натаскаешься, взвоешь волком в полнолуние — да и сядешь рисовать, резать и клеить. Вот лестница, крыльцо, дверь и окна, в окнах — свет, что еще надо для счастья.
Долго он у меня стоял, мой Кукольный Дом с Восковой Куколкой. Я и не заглядывал туда, живет и живет, может же быть у человека личная жизнь, что ж я полезу через крышу, как волк к поросятам. Бывало, окна светились в неурочный час — тихонько и неровно, словно кто-то топил крохотный камин, бывало — музыка слышалась. А, может, мне это снилось все. Мне часто всякое интересное снится, да так близко к яви, что несколько раз за сон внутри него проснешься и думаешь — ну все, реальность, вот она, приехали. А потом снова просыпаешься, и снова, и снова, а потом уже окончательно, и знаешь это по холодному липкому поту, по запаху собственного страха, по вздохам кошек в ногах.
И однажды вскочил я так среди ночи, привычно уже вскочил, без крика, научился за много лет, сижу, озираюсь, передыхаю, слушаю, как сердце в ребра кулаком с размаху — шарах, шарах! — взбесилось, словно не родное. И звон в ушах. Тоненько так, со всхлипами. Я головой помотал, выдохнул как следует — нет, не проходит, только вправо сместился. Я голову поворачиваю и уже понимаю, что сплю, потому что не бывает, но уж как-то слишком наяву сплю, ладно, после разберемся, потому что ведь опять свет в одном из кукольных окон, только в кромешной тьме и разглядишь его, тоньше гнилушки свет, — и всхлипы. Я из-под одеяла вылез, подобрался к Дому, ватными пальцами крышку приподнял — сидит у нарисованного камина мой куколка-вуду, плачет и трясется мелко. Я лампу зажег, на руки его взял, как маленького, смотрю — а он в каких-то синяках, порезах и ожогах весь, и прядь моих волос, которую я ему на макушку налепил — белая-белая.
ревность, глубокой ночью
Кофе: четыре ложки на джезву, пробить ложкой корку, добавить корицу. Сигарета, почта.
Знаешь, если Бог есть любовь, то Он — есть, а если что-то другое, то нахрена тогда вообще все, испытания от Бога на самом деле — пытка любовью и бессмертием, чем же еще, ничто не сравнится с бессмертием, бессмертие делают хотя бы вдвоем, один не годится, делают везде, на кухне, за книгой, в постели, в детской, под дождем и в лунном свете, но если это бессмертие ты делаешь не со мной, то нахрена тогда вообще все.
Знаешь, у меня кончается кофе и потерялся носок из последней целой пары, кошка сговорилась с домовым, не иначе, все перетаскали по углам, теперь сидят довольные, жмурятся, да и ладно, потому что если кошки и домовые недовольны, то нахрена тогда вообще все.
Душ, кофе: четыре ложки на джезву, корица, мускатный орех, сигарета, не помогает.
Знаешь, мне ведь очень тяжело, я не понимаю, зачем эти тихие разговоры за стеной, эти закрытые двери, я ведь ворвусь в самый неподходящий момент, я ведь гадостей наговорю, я ведь глупостей наделаю, я ведь схвачу фотографию в черной рамке, я ведь собью ее с полки истеричным и детским жестом. Я ведь не посмотрю, что на моем столе — прекрасная пустота, что все диски разложены по местам, все альбомы закрыты в шкафах, все кольца заперты на ключ. Я ведь пропущу все это, не увижу, не захочу, меня будет занимать только тихий разговор за стеной, да стон иногда, да смех, да пара не моих ботинок в прихожей. Потому что если твое бессмертие не со мной, то как мне оставаться в живых, а если я жив, а твое бессмертие не со мной, то нахрена тогда вообще все. Знаешь, мне надо докупить бумаги, я вчера извел на эскизы последние три листа, да так ничего путного и не получилось.
Сигарета, входная дверь, лифт, магазин, лифт, входная дверь, сигарета, не помогает.
Знаешь, я ведь все понимаю, но так же тоже нельзя, ты со мной совсем чуть-чуть, с другими — куда больше, говорим мы только вечерами, вот еще по утрам я тебя почти подстерегаю в те полчаса, что у тебя между кроватью и хлопком двери, мне мало, понимаешь? Тут ходят какие-то люди, они остаются здесь на ночь, иногда на неделю, ты ходишь с ними, ты обещала провести со мной отпуск, а проводишь его черт-те с кем, да еще и плачешь при этом, я что, должен смотреть спокойно? Ты кому-то пишешь каждый день письма, ты хмуришься, когда читаешь то, что пришло в ответ, я не лезу в твой ящик, у нас так заведено, что не лезу, но я же вижу, как ты хмуришься и шепчешь что-то, когда куришь, и что-то доказываешь кому-то, и он тебе отвечает, всегда отвечает, торопится, выбивает из клавиш гроздья слов, и я вижу, как растет бессмертие между вами, и я сжимаюсь весь, у меня рука не поднимается разбить этот хрупкий замок, он так прекрасен, но если он выстроен не со мной, то нахрена тогда вообще все.
Кофе, четыре ложки на джезву, сигарета, что же я собирался сделать с этим куском дерева?
Отстань ты от меня, мой ангел, не смотри укоризненно, я останусь в этом доме, я буду протрачивать кофе, бумагу, носки и сигареты, мне мало сорока дней, мне мало сорока лет, я жив, пока жива она, мало ли, что там через меня видно и кошка ходит насквозь.
зверь
Теперь жизнь этого маленького королевства подчинена Луне, но так было не всегда. Царствование последнего короля закончилось под сенью безумия, сразу после его кончины народилась новая Луна, и молодой принц, занявший место отца, повелел отные эти дни считать днями тьмы, сна и покоя, а сам день новолуния праздновать как новый отсчет времени. Одиннадцать дней растущей луны всяк трудится, как умеет, а потом три дня Полнолуния — тут уж праздник так праздник, на душе тревожно и весело, все жгут костры, танцуют на площадях, пьют пиво и сбитень, гомонят и ночи напролет устраивают всяческие игрища, затеи и фейерверки. В это время, особенно в самый темный час перед рассветом, по улицам столицы и в окрестностях непременно ходят небольшие отряды стражи — смотрят, не загорелась ли чья-то крыша, не свалился ли кто пьяным в канаву, не забрались ли недобрые люди в дом, пока хозяева танцуют на главной площади. Вооружены эти стражи факелами да пиками-баграми — и на человека, и на зверя сгодится, убить не убьют, а отпугнут наверняка, а большего и не надо.
За праздниками — снова одиннадцать дней будней, трудов и забот, потом провожают мертвую Луну, опять три дня. Эти дни принято посвящать посту и молитве, поминовению мертвых и посещению храмов, везде горят светильники и дымятся курильницы, песни негромки, а веселья больше в сердце, чем в ногах и руках. В такие дни каждая вещь меняет запах, каждый звук старается быть потише, корень копит силу в земле, а больные выздоравливают во сне, благо в каждом селении найдется колдун, который за ничтожную плату сотворит в эти дни легкий и счастливый сон, тогда как в любой другой день возьмет втридорога.
И все благословляют порядок, придуманный новым королем, — для всякого дела найдется время, для всякого раздумья найдется время, для всякого веселья найдется время, и прежние порядки кажутся тиранством самодура, хотя самые обычные были порядки — днем работали, вечером гуляли, чего уж лучше, казалось бы.
И всяк знает — об этом оповещают с каждым началом Полнолуния — пока жители страны веселятся и танцуют, король, в бесконечной заботе о своих подданных, удаляется в Старый дворец, большой замок на вершине холма, недалеко от столицы. Там, в домовом храме, запирается он один на трое суток, не имея при себе ни привычных слуг, ни изысканных яств. Все три дня он соблюдает строгий пост, никого не подпуская к себе, оставив свиту и стражей у дверей храма.
Заперев тяжелые двери из красного дуба, король проходит по цветным плитам пола, обходит алтарь и за алтарем спускается по маленькой лесенке. Лесенка, вырубленная прямо в толще скалы, ведет в просторную комнату с низким потолком и толстыми, грубо отесанными колоннами. Когда-то здесь совершались таинства, теперь же в крипте не идут службы, а из всей обстановки имеется только просторная клетка с толстыми стальными прутьями — говорят, ее здесь поставили в незапамятные времена, когда храму еще требовались животные для алтаря. У задней ее стены, в каменном желобе течет вода из горного родника, тонкая чистая струйка стекает в маленький бассейн, из него всегда можно напиться. На клетке висит тяжелый замок. Король входит в клетку и тщательно запирает его, проворачивая ключ трижды. И потом еще несколько раз проверяет — закрыл ли? Он никогда не помнит, закрыл или нет. Он садится на чистый холщовый тюфяк, плотно набитый соломой. Молится. И ждет темноты, ждет, когда Луна явит свой круглый масляный лик в окне посреди потолка клетки.
И тогда я, я, я, я вырываюсь из глупых тряпок, встряхиваюсь, пою луне, вволю пью, снова пою луне, ловким ударом лапы сбиваю замок — он никогда не бывает заперт, мне удается отвести человеку глаза, когда он поворачивает ключ то в одну, то в другую сторону. Я, я, я втягиваю воздух мокрым носом, я снова пою луне — и осторожно выбираюсь из храма, я давно уже знаю дорогу. Я, я, я бегу по залитым луной тропам, я подвываю у пустых домов, пугая кур и лошадей, я пробираюсь в город и тащу немножко из одной лавки и немножко из другой — из щенячьего охотничьего азарта, а не потому что хочу есть. Я, я, я прыгаю вверх, вбок, назад и вперед, я бегу боком и прямо, собачьей рысцой и волчьей иноходью. Я пугаю огромной тенью и рыком смешных стражей, они машут своими пиками, топают ногами, шарахаются из переулков.
Набегавшись в городе, я ухожу в поля, к темной полосе дальнего леса. В нем всегда есть чем поживиться, я не люблю запертое зверье. Я бегаю так же хорошо, как лазаю, а лазаю так же хорошо, как плаваю, поэтому мне все равно, где прячется тот, кого я съем в этот вечер. Наевшись и напившись вволю, я устраиваю себе логово между корней старого дуба, и сплю, уткнув нос в лапы и жухлые листья. У меня еще два дня Луны.
Я всегда возвращаюсь. Я не питаю зла к своему человеку, мне даже жаль его — он обо мне только догадывается, а я-то его знаю, как облупленного, вечно больного, вечно ловящего в себе мой запах и песню, вечно в сомнениях о том, каким проснется наутро, всю ночь во сне пробегав по лесам. Поэтому я всегда возвращаюсь и терпеливо жду новой полной луны. А он всегда забывает, повернул он ключ только туда или и туда, и обратно. Забывает порой даже раньше, чем я успеваю отвести ему глаза.
Но сейчас у меня еще два дня Луны, а он спит где-то внутри, и я не стану его будить, пока не войду обратно в клетку, не растянусь на холщовом тюфяке и не закрою глаза.
И тогда он вздохнет и проснется, дрожа от холода и ночных запахов, как всегда нагишом, как всегда, ничего не помня.
люди границы
Это такая специальная порода людей, совершенно особенная.
Живут они одной ногой в этом мире, а другой — в другом. И часто другой мир держится поблизости от этого как раз именно потому, что его удерживает Человек Границы. Хотя бы пальцем. Хотя бы мысленно. Ошивается поблизости, как кот поблизости сметаны. Лепо миру ошиваться поблизости такого человека, так уж эти тонкие миры придуманы.
А Люди Границы придуманы так, чтобы им всегда было дело до смежного мира, который поблизости. И заняты Люди Границы как правило вещами такими, чтобы можно было в любой момент дотянуться до своего мира хоть ногой, хоть пальцем, хоть мысленно. Потому что если раз не дотянуться, два не дотянуться, то на третий раз непрочный мир может и обратно в прото-облако превратиться. И формируй его потом заново — еще неизвестно, во что отформируется.
Ну и, понятное дело, если Люди Границы долгое время не высыпаются, или, не дай Бог, не поедят вовремя или там, скажем, книжек дурацких обчитаются до полного несварения желудка — в обоих (или во всех) мирах начинается всякое.
Происходят затмения на полнолуние — да не просто так, а с багровым венцом, — наступает зима, скисают сливки и плачут кошки. Тогда отравленному Человеку Границы нужно немедленно встряхиваться, жечь дурацкие книжки в камине, печь в этом же камине яблоки и поедать их с корицей и сахаром под чтение хороших, проверенных сказок.
Потому что никто другой миры держать не будет. Хотя попользоваться, конечно, всем лестно. Но ведь кто живет, а кто и просто так появился, для ровного счету. Что ж о числах-то горевать теперь.
А вот сливки киснут и кошки плачут, да землетрясение в Нурланде — это куда важнее, от этого не денешься, не отмахнешься.
Поэтому другие Люди, не пограничные, а так, просто Люди, держат дома запас кофе, и красного вина, и яблок, и корицы. И плед, и кошек, и хорошие, проверенные сказки.
сказка о человеческой жалости
…а все мои терзания, сомнения и расспросы, вся моя суета — это пыль, которую я сама себе напустила в глаза. Читатель, будь мне судьей, скажи, так ли это? И было ли это так, до того, как бог изменил мое прошлое? А еще скажи — если боги в силах изменить прошлое, почему они не меняют его хотя бы иногда из жалости к нам?
К. С. Льюис, Till we have faces
Сидел в пустом и холодном доме человек. На полу сидел или на стуле, это все равно, в доме тянул сквозняк, в доме пахло сыростью, человек сидел, раскачивался из стороны в сторону и жалел себя, может, три дня подряд жалел, может, больше уже. И то с ним в жизни сталось, и это, и билетов в Крым не досталось, и зарплату задерживают, и баба, баба любимая бросила, а уж о дочке-то и говорить не приходится, дом нетоплен, в плите мыши гнездо свили, словом, Господи, все беды прошли над моей головой, Ты отвернулся от меня, голова моя горит, из глаз льются слезы, гортань залеплена гнусной слизью, обрати на меня внимание, Господи, мне так жаль себя, пожалей меня и Ты, пожалей, перестань снова и снова поджигать дом моей души, говорить со мной так, как только Ты и умеешь говорить — сдвигая причинно-следственные связи, проминая время и пространство, нет, Ты поговори со мной, как сейчас надо мне, ведь мне так жаль себя, вот если бы Ты был на моем месте, просто человек, от которого ушла баба и которому не хочется поста и воздержания, ему очень хочется есть и так себя жаль, так жаль…
И тут вдруг лампочка, на лапше над его головой болтающаяся, разгорелась ярко-ярко, даром что всего сороковка была, сквозняк ударил в дверь, вышиб ее настежь — и переступил порог холодного человечьего дома Сатана во всем блеске славы своей, и стало в доме вдесятеро холоднее.
Затрясся человек, даже жалость к себе забыл, страшно ему стало от этого белого холодного света, а Сатана придвинул себе табурет, сел, кисти длиннопалые с колен свесил, да и вздыхает так глубоко и с усмешкой. Человече, говорит, ты сейчас встань и иди из этого дома, вот тебе один ключ от машины, которая внизу, а другой от квартиры — натопленной и снедью набитой. И баба твоя там уже тебе ванну готовит и постель греет, ты иди, пожалуйста, потому что сил моих нету уже.
Отыди от меня, Сатана, говорит человек, а у самого губы прыгают, а глаза на ключи смотрят. Отыди, не верю я тебе, знаю я, что ты от меня за все эти благодеяния захочешь, да и где вера тебе, что есть они, эти благодеяния.
Сатана плечами пожимает да выдергивает у человека мобильник из-за пояса, три дня уж как мертвый за неуплату, и начинает тот мобильник вибрировать, а после плакать женским голосом: \"Саша, Саша, вернись, пожалуйста, дура я была, Сашенька…\" Дрогнула человечья жалость, посторонилась, другие мысли полезли. А все равно нету веры Сатане. Ты, дух нечистый, ты меня кровью расписываться заставишь, ты у меня душу заберешь, ты…
Ах да замолчи ты, пожалуйста, Александр Вадимович, тошно мне от твоего писку. Ничего не захочу ни сейчас, ни потом. Да и не ради тебя я все это делаю, ради себя.
Удивился человек — неужто, говорит, думаешь, что доброе дело зачтется тебе?
Нет, человече, я как существо тварное, тоже, как и ты, иногда нуждаюсь в отдыхе. Спать я хочу очень. Мне надо, чтобы ты наелся, напился и натешился со своей бабой, теплый и согретый, и тогда у меня перестанет рваться сердце, потому что ты глух и слеп, а я нет, и я слышу то, что Он отвечает тебе, и у меня рвется сердце от моей любви к Нему и от Его любви к тебе, гнусному слизняку с опухшей рожей и куцыми мозгами, к тебе, который ничего не может взять от Него, зато многое может взять от меня, а это все равно не умаляет любви Его, дрянь ты возлюбленная. Бери ключи и замолчи наконец, раз уж ты не в силах внять Его речи, бери, дай мне выспаться. Потому что когда ты сыт и опустошен женщиной, Он не подойдет к тебе по меньшей мере семь дней и будет жалеть тебя уже совсем иначе, и я отдохну от ревности своей и горя своего.
Ты тоже жалеешь себя сейчас, Сатана, не так уж куцы мои мозги, сказал ему человек, усмехаясь.
Берите ключи, Александр Вадимович, не травите мне душу, сказал Сатана с нехорошим взглядом, и человек пожалел Сатану и протянул руку.
сказка про золотое сердце
Я родился слабым и хилым, а гадалка предрекла мне, что я стану величайшим злым волшебником на свете. Гадалку в тот же день сожгли, но предсказание есть предсказание, к тому же, она выкрикивала какие-то проклятья про золотое сердце — конечно, никто не стал ее слушать, но меры решили на всякий случай принять.
С детства у меня было больное сердце. Маленькое и вялое, оно едва билось, поэтому кровь моя еле текла по жилам, я рос бледным и худым мальчиком. Дневной свет ослеплял меня, людской гомон на площади перед дворцом вызывал головокружение и звон в ушах. Мои родители созвали мудрейших людей королевства, и совет их был таков: в мире есть два человека, которые способны мне помочь: великий врач и великий строитель. Великий врач вылечит мое сердце, великий строитель выстроит башню выше облаков, чтобы я мог играть на солнце целыми днями. Наша холодная страна полгода засыпана снегом и полгода поливаема дождем, а солнца едва хватает на то, чтобы вырастить единственный урожай в году. Зато у нас есть серебряные рудники и золотые прииски, так что нам было чем расплатиться с врачом и строителем.
И оба были призваны в нашу страну.
Великий врач усыпил меня, разрезал мне грудь и вынул мое слабое сердце. Из одиннадцати тысяч золотых нитей, каждая не толще волоса, он сплел золотую клетку, в которое поместил мое сердце, — чтобы я мог бегать и смеяться, как прочие мальчики, не боясь, что мое сердце разорвется от напряжения.
Великий строитель выстроил башню, на вершину которой вела лестница в одиннадцать тысяч ступеней, а чтобы башня не развалилась, ее сковали одиннадцатью тысячами стальных обручей. Башня была такой высокой, что на ее вершине, куда поселили меня с моим воспитателем и слугами, всегда было солнечно. Внизу лил дождь и падал снег, а у меня сияло золотое солнце посреди синего неба, я был выше всех, люди внизу казались мне муравьями.
Но однажды случилась беда. На мою страну напал враг. Напал ночью, внезапно, многие льстились на наши серебряные рудники и золотые прииски. Черное во тьме войско было таким огромным, что сверху казалось потопом. Они не поленились забраться на вершину башни и перебить всех, кого там нашли. Всех, кроме меня — я был мал и тощ, я сумел спрятаться и лежать молча, пока в моей башне убивали моих слуг.
Когда я спустился вниз, город был пуст и обескровлен. Горели остатки домов. Я в один день стал сиротой и королем пустого королевства.
Я спустился в дворцовые подвалы и кладовые. Я перетащил в свою башню все книги, которые уцелели, — а их было много, ведь мой дед славился на весь мир своей библиотекой. Поговаривали, что он был чародей и людоед, но отец всегда отрицал это. Сам он не захотел учиться сверх нужды, и повелел все подозрительные книги попрятать в сундуки и убрать в самый далекий погреб.
От нечего делать я принялся читать. Еды мне хватало — в реке у подножия башни водилась рыба, на водопой приходили мелкие зверьки. Не так уж сложно оказалось прокормить такого заморыша, как я. К тому же, в книгах было много написано о том, какой силой обладают травы и корни.
Я жил в своей башне, читал и рос. И однажды вечером огонь в камине зажегся раньше, чем я подумал, что надо бы растопить его. Гадалка оказалась права, дар перешел ко мне от деда. Она не сказала одного: с даром перешло и бессмертие. Время не было властно ни надо мной, ни над моей башней. Я отмечал годы в календарях — они начали складываться в столетья.
Я пытался покончить с собой. Я даже спрыгнул с верхушки своей башни. Но мое золотое сердце, не останавливаясь, гнало свежую кровь по жилам, раны затягивались, ушибы проходили, я ничего не мог сделать с собой.
Моему отчаянью не было предела.
Постепенно я стал слышать и видеть иначе, чем это принято у людей. Со всех концов света приходили ко мне вести. Они были разные, самые разные, похуже и получше. Некоторые приходили ко мне во сне, некоторые наяву.
И тогда я начал вмешиваться. Не во все, только в те события, которые мне не нравились. Однажды я увидел такое же войско, как то, которое сожгло мою землю — они готовились в поход против другой маленькой страны.
Я разозлился.
Я нагнал смерчи. Я поднял воду со дна морского в небо — и обрушил эти потоки на воинов. Их лошади барахтались в жидкой грязи, их доспехи тянули воинов вниз, их мечи вонзались им в горла и животы. Когда я смешал смерчи в одно огромное веретено от земли до неба и кинул его в самую гущу — я закричал. И тогда что-то лопнуло во мне и вне меня.
Очнулся я только на следующий день. Солнце лилось золотым потоком в мою башню, я лежал на полу, у меня болело сердце. Я спустился вниз и увидел, что один из обручей, стягивающих мой дом, лопнул, обнажив кладку, и пара-другая камней уже выпала.
Я подумал, что золотая сетка на моем сердце теперь, наверное, тоже с дырой.
С этого дня я начал вмешиваться во все. Магия подчинялась мне легко, как дыхание. Я топил корабли. Я заносил песком караваны. Я сжигал посевы. Я портил железнодорожные пути и размывал автострады. Десятки сотен мостов моей волей обрушивалось в пропасть — именно в тот момент, когда на них во множестве были люди. Одна за другой падали и разбивались их надувные газовые шары и железные птицы, взрывались дома и рушились крыши.
И каждый раз что-то лопалось во мне и вне меня.
Теперь обручей осталось не более тысячи.
Из одиннадцати тысяч волосков золотой клетки, которая держит мое сердце, порвано уже десять тысяч.
И когда разорвется последний волос и лопнет последний обруч, я упаду вниз вместе с рухнувшей башней и стану наконец свободен.
сказка для Чингизида
В то, что он — когда-то ангел, он и сам не очень верит.
Неловко улыбается, когда напоминают свои, и приходит в раздражение, когда — чужие. Своим потому что смешно, радостно им, своим-то, они ж сами такие же, прыскают в кулак, дрыгают ногами, слово-то какое — «а-ангел»! А чужие тычут пальцем в картинки, где во славе, в шести серафимьих крылах, с постным выражением лица — где у вас все это, уважаемый? Где соответствие? А ежели нету, то какое право имеете на сей титул?
Ну как им объяснять, что на титулы правов не раздают, есть так есть, родился таким вот уродом с лучезарным телом, теперь так и живи. Время от времени спросишь у Него — Ты что имел в виду, Господи? А Он прыскает в кулак и дрыгает ногами, и ты тоже сразу начинаешь хихикать — вот и говори с Ним после этого. Никакого сладу, одним словом.
Не то чтобы он жалуется, ничего подобного, только смешно уж очень.
Так жить — вообще смешно, это всеобщая игра такая, веселая и страшная, иногда аж дух захватывает, какая страшная, но ведь не откажешься уже, водящий, все ангелы — водящие в этой игре, так уж получилось, что больше некому.
И вот он ходит в толпе, рыжий, как апельсин, в черной высокой шляпе и черном огромном плаще с хлястиком на пуговицах и накладными карманами — штук двенадцать у него этих карманов, и все битком набиты. В одном — сойечьи яйца, потому что одному приятелю он весной пообещал голубое перышко, теперь ждет выводка, у незнакомой сойки ведь не возьмешь просто так перо. В другом — камешки и ракушки с побережья, некоторые съедобные, но они давно перемешались и приходится долго шарить, пока найдешь, который в глазури, а не об который зуб сломать. Из третьего торчит вязаный шарф — надо же его куда-то девать, с весны в нем жарко, а так пока в нем ежики живут. В еще одном — монетки разных стран. Пара дублонов, несколько пфеннингов, ну и центы всякие, понятное дело — их по всему свету раскидано, кому еще подбирать, как ни ангелу. Все в ход идут, он их любит в разные щели засовывать: что выскочит в ответ — желудь, зеленый огонек или стакан газировки? Никогда не знаешь, а весело.
Но два самых больших кармана, те, которые с клапанами на костяных пуговицах, набиты обрывками людских разговоров. Он часто ходит в городах, в большой толпе, ловит на лету то, что сорвалось воробьями с чужих губ, наматывает на палец, как ленту серпантина, сует в карман. Ленты цветные — красные, зеленые, синие, в полосочку и в горошек. Бывают бумажными, бывают шелковыми, бывают даже вязаными — такой длинный пестрый шнурок наматывается вокруг пальца, эти — особые любимцы, они редко встречаются.
…и когда папа Карло вырезал своему голему рот, он быстро-быстро сунул туда азбуку с картинками, а это чучело недолго думая поменяло ее на золотой ключик и, понятное дело, превратилось в марионетку…
…здесь есть такое выражение \"втанцевать в май\", с него начинается настоящая весна…
…мир рухнул, с ним была плутовка такова…
…и все эти тысячи ангелов тусуются на острие иглы, а злой верблюд не пролезает даже в ее ушко, поэтому сидит внизу и продает билеты в этот дансинг…
И много, много еще.
Полные карманы цветного серпантина, развеваются по ветру, шуршат словами, текут сквозь пальцы, когда сунешь руку, как телеграфная лента.
Когда набьется доверху, он сдает цветной ворох в Небесную Канцелярию Книги Судеб. Там их раскладывают на страницах как попало, среди потерянных игрушек, пуговиц и воздушных шариков.
Пригодится для Страшного Суда.
близнецы
Подумай сам, говорю я ему, просто потрудись подумать, ты сам увидишь, что иначе нельзя.
Мы идем по набережной, дождь перестал. В Эрмитаже новая выставка и новая цена на билеты. Мокрая такса семенит по лужам, на длинном печальном носу висит большая капля, вид у таксы самый жалкий.
Я не понимаю, упрямлюсь я. Если нет тебя, то есть я. Если нет меня, то есть ты. Кто-то один, понимаешь? Если одного нет, то есть второй, но они неотличимы, поэтому какая разница, которого нет, говорю я, в сущности, никто ничего не заметит, если один из нас сейчас исчезнет.
Мы смеемся, потому что это правда.
Мы вытираем друг другу носы после дождя — у обоих платки немного грязноваты, это тоже смешно. Еще бы, провалялись в куртках с прошлой осени.
Надо бы зайти купить свежих, говорю я, вот только где, везде цветные, в полосочку или в цветочек, ужас какой. Платки должны быть белые, говорю я, желательно — с монограммой.
Ну хорошо, говорю я, положим, мы есть оба, хотя не очень понятно, каким образом. Но ты понимаешь, что тогда надо как-то делить сферы влияния? Типа чур я сегодня ем, говорю я, хихикая.
Тебе вообще еда не полагается, тебя нет, говорю я сердито, потому что мне не нравится это хихиканье. Можешь ты побыть серьезным хотя бы секунду?
Это тебя нет, говорю я, я не могу быть серьезным, когда такая радуга, толстая и важная над Петропавловкой, как семицветный слон. Это тебя нет, я тебя выдумал, потому что все забыл, и мне надо было кем-то быть, пока я вспомню. Что-то говорить в человеческие лица, не говорить же им «мы», когда я один, шарахаться начнут.
Ты не бываешь один, говорю я. Ты никогда не бываешь один, даже когда тебя нет.
Потому что кто-то один всегда есть, а раз есть кто-то один, есть оба, если нас не могут отличить, то какая разница, кого из нас видят?
Смотри, говорю я, Летний желтеет. От него так сладко пахнет после дождя, и Лебяжья канавка поднялась над гранитом почти на метр, видно, как уходит под воду осенняя трава. Желуди в этом году такие надутые, круглые, сытые такие, лоснящиеся желуди. Они вылетают из тесных шляпок, как взорвавшийся поп-корн. Мы полдня бегали по городу и теперь с удовольствием плюхаемся на скамейку, вытягиваем ноги, достаем сигареты. От синего солнечного неба веет холодом, со стороны Васильевского идет туча, прямо с залива, но мы не торопимся.
Я — есть, упрямо говорю я. Ну, подумай сам, если бы меня не было на самом деле, прожил бы ты хоть час? Я бы повесился, говорю я. Меня передергивает. Я бы точно повесился. Не через час, но через месяц-другой — точно. Это — весомый аргумент, весомее многих. Но все равно, я не знаю, что делать. К снам на двоих я давно привык, но ведь дело не только в снах. Я боюсь придти куда-нибудь, где мне скажут: вы здесь только что были, — а я с глупым видом переспрошу: мы?
Ну хорошо, говорю я, но есть же все-таки что-то, что мы делаем порознь? Вот рисую-то я всегда один… Ты еще скажи, что ты пишешь один, говорю я, усмехаясь углом рта. А еще ты один колдуешь и совсем-совсем один плачешь.
Послушай, говорю я, неужели это так плохо, что я есть? Почему тебе непременно надо все поделить, я же вот не требую от тебя обязательного отчета, за что у нас отвечаю я, а за что — ты?
Но у меня нет ничего, чего бы не было у тебя, говорю я печально. А у тебя…
А меня вообще нет, напоминаю я. Ты только что сказал, что выдумал меня. Ложная память и прочее.
Мы вздыхаем. Мы качаем головами. Мы греем друг другу холодные пальцы и слушаем музыку из одного плеера — Спасение Королевских Детей, LOTR-2, тринадцатая дорожка. Туча затягивает небо, если мы сейчас не пойдем домой, промокнем насквозь.
Но мы еще немного погуляем вдали от всех. Потому что стоит нам появиться в людном месте, нас сразу начинают окликать, то так, то эдак, так что мы уже привыкли отзываться на оба имени.
Дело в том, что когда-то один из нас умер. Но кто это сделал, один или второй, теперь уже никогда не узнать.
сказка про Распоследнюю душу
Бродила по миру Распоследняя душа. Дырявая вся, прожженная во многих местах, в насморке и репьях. Никогда ей ничего толком не давалось, ни одно доброе дело она до конца не довела, как бралась за что приличное — верный признак, что приличное похабщиной обернется. И тела все какие-то попадались подозрительные, старушечьи — прям от рожденья. В мужиках она долго не задерживалась, не жильцы были ее мужики, вот бабы иногда попадались крепкие, но с крепкими бабами выходило хуже всего. Глазки у баб были мелкие, завидущие, а руки, особенно ладони — большие и загребущие. Бабы жили дольше всех, помирали враз, причем все больше не своей смертью, но после них Распоследняя душа совсем не в себе бывала.
Горевали ее подопечные часто, и за нее, и за себя, слезы лили — когда пьяные, а когда и самые настоящие. Да толку с того горя — глазенки вытрут и снова гребут. Попить-поесть надо? Каждый день. Оболтусов своих, мал-мала-меньше, кормить надо? Каждый день. А еще одеться, а еще за свет, да за антенну, да за вывоз мусора. Словом, только поворачивайся. Когда загребали уж совсем внаглую — просила душа о себе подумать, ведь как ей после такого тела срамного домой-то возвращаться? Как всем на глаза покажешься? Как послабления попросишь, как наврешь с три короба, что в следующий раз непременно — да, проследит, выведет, наставит на пусть истинный. Дело известное, если искренне, то ведь поверят и, глядишь, что получше дадут… А эти, ее бренные-то, они тогда петь начинали. Пели задушевно, слезу пускали — да и она со всеми переживала, не чужая, своя душа все-таки. С песен, правда, могли и порезать ее бренных, и тогда все снова-здорово — в младенца, да не в того, который розовый да сытый у молодой мамаши в кружевном конверте, этих-то раздают только отчитавшимся, да еще смотрят, как отчитался, тоже по ранжиру все.
Словом, колесо беличье, безвыходное.
И вот однажды невмоготу стало Распоследней душе, взмолилась она ко Господу из очередной своей спящей бабы, взмолилась о перемене участи, но тихонько так, не слишком громко, чтобы не все Его внимание привлечь, а то нагорит еще, а так, краешек.
Краешек так краешек.
Глазом Распоследняя душа моргнуть не успела, как вознесена была в высь немыслимую, на высоченную ледяную вершину, холодную и сияющую. Все царства земные простирались внизу, а выше был только белый свет, и перепуганная баба Распоследней души прямо на этот свет смотреть не могла, припадала к ледяной корке, щурилась и охала, и грешила на паленую водку, что пила накануне.
— Ну, — услышала душа, — что же ты. Вот перед тобой все царства земные, проси у меня любую участь — и будет дано тебе, о чем просишь, если ты и в самом деле признаешь власть мою над собой.
— Да, Господи, — забормотали душа и баба разом, обе были напуганы, обе просили о крохе, капельке, а теперь не чаяли живыми уйти, — да, Господи, да пребудет воля Твоя на земле и на небе…
— Женщина! — оборвал их голос из света, — разуй глаза! Не видишь ты, кто перед тобой? Ты в руке моей, подобная комку воска, я сожму руку — и изойдешь ты паром, и не станет тебя!
— Да святится Имя Твое, — всхлипывала душа, ни жива, ни мертва, готовая к любой каре за нерадивость и суемыслие, — да приидет царствие Твое…
— Поклонись мне, дура! — крикнул голос уже в настоящем гневе. — Поклонись — и все тебе будет!
Белый свет ослеплял и уничтожал, слова молитвы путались, бедная душа их и так-то нетвердо знала, и не было у нее ответа на этот праведный гнев, и сил не было, одно только бормотание сквозь всхлипы и насморк: \"Да, Господи, да, помилуй меня, Вседержитель… и долги наши… от лукавого\".
Тут Сатана не выдержал, закрыл лицо руками, и свет померк. Никчемная баба уткнулась рыльцем в неглубокий снег, зажала голову огромными ладонями. На заду, обтянутом трикотажной юбкой, виднелась штопка, не слишком умелая.
— За что, Отче, — сказал Сатана в пространство и упал, как стоял, спиной назад, с высочайшей вершины мира.
Его-то, понятное дело, подхватили ангелы Господни, опустили аккуратно на снег, и долго еще сидели над ним, и гладили по вздрагивающим плечам, и приговаривали озабоченно: \"Ну что ты, Пресветлый, ну разве так можно… ну, в самом деле, ну нельзя же так надрываться, ну, будет, будет…\"
А баба постояла еще немного штопкой вверх, потом опомнилась, отползла в сторонку и начала потихоньку спускаться, молча и осторожно, а к вечеру ее, кажется, какие-то туристы подобрали. Померла она только через двадцать лет с того дня, никому за все это время не сказав ни слова, а Распоследняя душа после нее вселилась в какого-то совсем уж козла нелепого, с рождения все удивлялись, в чем только душа держится. Однако, пожил и он на свете.
воскресенье
Ты, говорю, не вставай пока, полежи еще, подожди, вот разольется Нил, тогда прорастешь, тысячью зерен, зеленым морем над морем синим, а пока не вставай, я так скоро не могу, я еще не оплакал каждый кусок истерзанного тела твоего, у меня еще руки дрожат, я еще себя не сознаю, куда там тебя, и до исхода Ночи далеко еще, не вставай к ней навстречу, дождись солнца, не вступай в царство злобного брата твоего, я еще слышу его смех, я еще чую твою кровь на его ноже. Не вставай, полежи, наберись сил.
Не могу, отвечает он, у меня чешется каждый кусок истерзанного тела моего, каждый кусок пускает корень во тьму и стебель на свет, разрывает землю, вспучивает почву, торопится дышать, цвести, копить, приносить плоды. Не могу в земле, в следующий раз в камень клади меня, слишком живая земля, чтобы улежать в ней.
Ты, говорю, пожалуйста, полежи еще, ведь и дождь не прошел, и кровь не смыта, и крест стоит, не падает, и я никак не приду в себя, как набивался на римские пики — отгоняли лениво, беззлобно, как муху назойливую отгоняли, — как кричал, надрываясь, Магдале, чтобы увела Марию, а та не слыхала, билась о землю, так что волосы стали серы, как ждал до ночи, ловя рыбьим ртом раскаленный воздух, прятался в камнях у подножия, ранил кулаки о старые кости, о череп Адама, чтоб ему еще раз погибнуть тысячью смертей во грехе за одну твою смерть.
Не могу, отвечает он, это тело вовсе не весит ничего, что там камень, которым ты его придавил, из-под камня сочится свет, поднимает камень, и над камнем сочится свет, поднимает камень, и хоть ангел сидит на крышке гроба моего, поджидает женщин, но и ему не терпится встать, руками всплеснуть, расхохотаться и домой наконец уйти, я долго не вылежу, два дня полежу еще, но на третий воскресну, в следующий раз в воду клади меня, слишком легок камень, чтобы улежать под ним.
Ты, говорю, слаб еще, в груди у тебя вода, в глазах у тебя вода, и глаза незрячи, и волосы срезаны под корень, не вставай, прошу, мне же придется на руках тебя носить, ты падать будешь, как тогда упал, глядя незрячими глазами, и я тоже нехорош еще, я ведь был с тобой в твоей тьме, сидел над тобой, держал под водой, не вставай пока, наберись сил, подыши водой.
Не могу, отвечает он, не могу больше лежать, вынь меня из воды, возьми на руки, я хочу видеть твое лицо.
Сказки четвертого часа ночи
буковки
Мне бы куда-нибудь деться, чтобы чуть-чуть согреться, чтобы остановиться, передохнуть, оглядеться, чтобы вперед не гнаться, чтобы в куски не рваться, чтобы об лед не биться, чтоб в полынье не мотаться, мне бы в тугое тесто, чтобы поменьше места, чтоб в уголке умоститься, чтоб на глаза не попасться, мне бы в такое время, где безопасно остаться, чтобы от книжек тесно, чтобы камин и кресло, мне бы куда угодно, только не в чертово детство.
разговоры с драконами
1
Это старинное искусство ныне почти утрачено, как утрачено искусство кённинга, недаром язык скальдической поэзии наиболее близок Языку Драконов — и на вкус, и на суть. Ничто никогда не называется прямым наименованием, ни на одну тень не смотрят в упор, только искоса, только обиняками — так можно сказать и увидеть гораздо больше, особенно, если впереди еще много тысяч лет, а золото сосчитано и пересчитано много сотен раз.
Разговор с Драконом — всегда состязание, и не в разговоре загадками, а в умении подать и принять брошенный мяч, подхватить знакомую цитату, ответить намеком на намек. В этом и заключается трудность, хорошо пожившему на свете Дракону достаточно взглянуть в глаза человеку, чтобы увидеть, есть ли там второе дно. А, желательно, и третье, и четвертое. Это только Сфинкс уныло бродит по пустыне с загадками для любого встречного — уважающий себя Дракон не станет тратить загадки направо и налево. Уважающему себя Дракону неинтересно услышать отгадку — он ее знает. Любой Дракон знает ответ на сложнейшую загадку, придуманную человеком: что такое — зеленое, висит на стене и пищит? Разумеется, это селедка. Но вот пищит или свистит? Может быть, храпит или сопит. Вся соль в вариациях.
Кстати, о соли и других специях: помимо состязания в остроумии и памяти это всегда еще и другая игра, и всегда, разумеется, одна и та же: \"Смелый Повар или Храбрый Кулинар\", и гадать, кто именно из двоих играющих будет Смелый Повар, не приходится.
Есть только одна игра, в которую Драконы играют охотнее, чем в бисер.
Она называется \"У меня есть то, чего нет у тебя\". Суть ее заключается в том, чтобы как можно дольше держать Дракона в неведенье о чем-то таком, чего у него нет, а это, знаете ли, не так-то просто, потому что в большинстве случаев Дракон в состоянии заполучить все, что в состоянии назвать. Результатом иногда служат удивительнейшие гибриды уже существующих вещей, что не так интересно, и уж совсем редко — вещи, которые получают имя и существование в процессе этой игры. Но поскольку все Драконы талантливые филологи, обыграть их в эту игру практически невозможно. Убогая, хромая на все конечности нежить за результат не считается, по правилам игры результат должен продолжать самостоятельное существование без поддержки Дракона — на самом деле, вовсе без чьей-либо поддержки — так, словно он всегда был приписан к этому миру. Имеет смысл хотя бы умозрительно потренироваться в создании таких вещей, прежде чем идти играть.
Ну, и совет напоследок: отправляясь к Дракону, возьмите с собой хотя бы парочку апельсинов. Драконы очень любят апельсины. Но совершенно не умеют их чистить.
2
— М-м… это что — хвост у меня такой? Это не мой хвост, это какая-то ящерица потеряла!
— Убери морду у меня из-под руки.
— А глаза у меня светятся, а ты что делаешь?
— Дуракам половину работы не показывают! Убери морду! Поди на кухню, съешь чего-нибудь.
Хлопок холодильника, хихиканье.
— Тут такая колбаса интересная! Штопором!
— Ну так съешь ее! — кричу, не оборачиваясь. Хвост не выходит, это правда. Зато вот морда удалась, и ушки, и гривка.
Возвращается, стуча когтями, даже сквозь ковры слышно.
— А у меня на чешуе вот тут вот, — изгибается, показывает, — лиловатый блик! Ты его нарисуешь?
— Я сказал — морду у меня из-под руки! Займись чем-нибудь, хоть «Властелина Колец» посмотри.
— Фу, там драконов нету!
— Тогда «Шрека»! И не суйся мне больше под руку!
Дуется, уходит к телевизору. Я слышу, как скрипит наш многострадальный диван под его тяжестью. Потом идет вступительная песенка — \"фла-аин дра-а-а-агонс!\" — ага, еще лучше, «Полет дракона», прекрасный мультик. На час-полтора это его займет.
Это просто мука-мученическая — драконов рисовать. Они никогда не довольны, то ли дело единороги. Те-то прекрасно знают, что всегда останутся лучше любой картинки — и только снисходительно фыркают.
А ведь собирался кошку нарисовать. Ко-ошечку…
3
Это вовсе не тайна, но знают ее очень немногие, так уж получилось.
Драконы — не люди. Их способ любить и заниматься любовью сильно отличается от человеческого. Непосредственно в процессе они тесно сплетаются телами, чтобы закрыть сильной чешуей спины уязвимые места, вскрывают грудную клетку и обмениваются сердцами. Каждый половозрелый дракон имеет по крайней мере три сердца, и с годами их обычно становится все больше. Если партнер избран надолго, чужое сердце так и остается у него в груди, что приводит к тяжелым, но естественным для дракона обязательствам.
Бывает, что человеческие колдуны, — те, у которых амбиций куда больше, чем ума, — пытаются таким образом достать себе второе сердце. Прикидываются драконом, отводят какому-нибудь молодому ящеру глаза, а потом сбегают буквально из объятий, к досаде и недоумению влюбленного. Впрочем, рано или поздно обманутый дракон их находит. Или какой-нибудь другой дракон — новости среди них распространяются быстро, а забывать они не умеют. И тогда колдун остается вовсе без сердца, не то что с двумя. Кое-кто даже выживает после такой переделки, но представляет после этого опасность только человечьему племени, а до людей драконам обычно нет дела.
Но есть и такие люди, которые готовы сами отдать свое единственное сердце. Ничего, кроме решимости и любви, для этого не нужно, драконья магия — очень сильная вещь.
И после этого ходят, как обычно — с одним сердцем.