Врач молча помотал головой.
– То есть вообще никаких? – уточнил Влад.
– Нет. Только спросила, какое сегодня число и который час.
– Как вы считаете, номер пятьдесят три начнет есть самостоятельно или придется кормить насильно?
– Ну, голодовку она объявлять вроде бы не собирается, – врач пожал плечами, – отсутствие аппетита в ее случае нормальная реакция, думаю, через некоторое время начнет есть, организм крепкий, молодой, свое возьмет.
Влад хотел сказать: «Учтите, к процессу она мне нужна здоровая», – однако промолчал. Он больше не доверял врачу.
* * *
Очередная паническая атака накрыла Надю по дороге на работу. Она шла обычным своим маршрутом к трамвайной остановке. В проходном дворе услышала шаги за спиной, побежала, не оглядываясь, и угодила в незамерзающую глубокую лужу возле пункта сдачи стеклотары. Сапоги промокли насквозь, ноги заледенели, сердце взбесилось, зачесались, заныли шрамы на запястьях.
Конструкцию наручников Надя помнила в мельчайших подробностях. К плоскому квадрату размером с папиросную коробку были прицеплены две пары подвижных клешней. Дернешься – замки автоматически перещелкивались на следующий уровень, клешни-браслеты стягивались туже, зазубрины впивались в кожу, кисти немели, распухали. Днем руки сковывали за спиной, ночью спереди. Невозможно почесаться, высморкаться, поправить волосы, и в этом было какое-то особенное, изощренное издевательство, которое переживалось мучительней физической боли.
Надя поскользнулась, едва не грохнулась, но удержала равновесие. Следовало передохнуть, отдышаться, но только не здесь, не сейчас. Главное добраться до остановки, влезть в трамвай. Там обязательно полегчает.
Порывы ветра швыряли в лицо пригоршни крупного липкого снега, перед глазами замаячило знакомое чудовище, персонаж привычных кошмаров.
Чудовище вкрадчивое, неторопливое, никогда не повышало голоса, не делало резких движений, подолгу молчало, наблюдало, словно стремилось замедлить ход времени, продлить кайф, насладиться в полной мере своей властью над жертвой.
В реальности оно выглядело вполне презентабельно – ладный холеный мужчина с идеальным пробором и толстыми, светлыми, аккуратно подстриженными усами. Признаки, свойственные классу паукообразных, проступали постепенно. У него не было шеи. Голова и грудь слиты в единое целое – головогрудь. Розовая гладкая кожа лоснилась, поблескивала и на вид казалась плотной, как хитиновая оболочка.
Надя была не единственной его жертвой, но почему-то именно ее он решил сделать ключевой фигурой своих бредовых замыслов и планов. В отличие от других ее не били, не калечили, только держали в наручниках, не давали спать и периодически обливали ледяной водой. Это продолжалось почти три месяца. Потом внезапно власть его кончилась, планы сорвались. На прощание он прошептал: «Ты, ведьма, жидовская сука, думаешь, выкрутилась, ускользнула? Не надейся! Все еще впереди!»
Ее качало от слабости, тошнило, голова кружилась, перед глазами мелькали вспышки. Она плохо соображала, но запомнила его слова и взгляд. Казалось, его мозг, будто губка, впитывает каждую ее черточку. Тогда, сквозь обморочную одурь, она поняла: ничего не кончилось, по крайней мере для них двоих. Он не оставит ее в покое, будет мстить.
За двадцать четыре года из всех, кого он мучил, в живых осталась только она, просто потому, что была значительно моложе других и не получила серьезных физических увечий. Она знала, что каждый из них умер своей смертью, от болезней, от старости, но иногда закрадывалась мысль: что, если это его работа? Что, если он тихо, незаметно убивал их по одному? Конечно, трудно представить, как именно он делал это и ни разу не попался. Но в любом случае к смерти каждого он причастен. Каждому, кто отведал его паучьих объятий, он сократил и отравил остаток жизни.
Почему он до сих пор не убил ее? Опасался, что найдут и посадят? Вряд ли. Его хитрости хватило бы, чтобы инсценировать несчастный случай и ускользнуть незамеченным. Несколько раз он пытался, но что-то его останавливало в последнюю минуту. Что-то или кто-то. Впрочем, если бы хотел, давно бы убил. Скорее всего, это казалось ему слишком банальным решением. Он лишился бы главного своего кайфа – питаться страхом жертвы, наблюдать, как она мучается, слабеет. Есть еще одно объяснение, совсем уж безумное: он не расстался со своими планами. Он не успокоится, пока не доведет задуманное до конца. Она ему нужна живая.
Она внушала себе, что все это случайные совпадения, бред, галлюцинации. Маньяк не может преследовать жертву столько лет. Иногда он исчезал на год, два, три. Она думала: «Ну вот, все, успокойся, наконец! Нет никакого чудовища, он давно забыл о тебе, остался только твой страх, твои глюки». Но опять на улице, в метро, в толпе возникало знакомое чувство пристального взгляда. Она оборачивалась, видела паучьи глаза и повторяла как заклинание: «Нет! Почудилось!»
В последнее время он стал действовать активней. Пару месяцев назад папа вернулся с работы подавленный и нервный. Долго отмалчивался, наконец рассказал, что впервые за сорок лет практики отказался консультировать больного. На вопрос «почему», назвал имя, отчество и фамилию чудовища и добавил: «Скорее всего, случайное совпадение, просто полный тезка, но я все равно не смог его принять». Надя спросила, как он выглядел, и услышала: «Среднего роста, лысый, коренастый, холеный. Впрочем, какая разница? Я же его никогда не видел. В любом случае, он не похож на человека, отмотавшего десятку».
Папа не сомневался, что его посадили, а Надя очень даже сомневалась. Они не имели возможности выяснить это. Если и был суд, то закрытый. Если и посадили, то давно вышел на свободу.
Через неделю, поздним вечером, она ждала поезда в метро на пустой платформе, стояла, уткнувшись в книжку. Послышался шум, в туннеле блеснули огни, порыв ветра зашевелил страницы, Надя машинально шагнула ближе к краю, чтобы сразу войти в вагон, и вдруг продрал озноб, началось бешеное сердцебиение. Кисти заныли, пальцы онемели, книжка выпала и соскользнула вниз, на рельсы. Чудовище приближалось, она увидела знакомые паучьи глаза под низко надвинутым козырьком замшевой кепки, метнулась от края и налетела на дежурную в синей униформе.
– Гражданочка, что вы там уронили? – крикнула дежурная сквозь грохот.
Надя смотрела на нее и не могла сказать ни слова. Поезд остановился, стало тихо.
– Что уронила-то? Погоди, вот отъедет поезд, достану.
Сердце застучало медленней, дрожь отпустила. Она не видела, куда делось чудовище, но чувствовала: на платформе его уже нет. Поезд уехал. Дежурная специальной штукой с крючьями достала книжку. Это был американский детектив в мягкой обложке, который дал почитать Павлик Романов. Книжке повезло, упала в прогалину между рельсами и осталась целехонька.
Надя опять, по привычной схеме, внушала себе: почудилось. Мужчина в замшевой кепке просто спешил к поезду. Но внушение больше не действовало. Она знала: да, на платформе был он, и он бы ее столкнул под поезд, не окажись рядом дежурная в синей униформе.
На следующий вечер прозвучал первый звонок с молчанием.
И вот теперь в ее сумке лежал пластиковый пакет. В нем лиловая папка, катушка с новой лентой, смятая коробка от старой. Бывший сокурсник Павлика Романова работал в Институте судебной медицины. Она хотела попросить Павлика передать ему все это хозяйство, чтобы сняли отпечатки пальцев. Она не знала, есть ли в этом какой-нибудь смысл, но надо было хоть что-то сделать.
В трамвае страх отпустил, она смотрела в окошко и сочиняла более или менее правдоподобную историю для Павлика – что случилось, зачем ей вдруг понадобилось снимать отпечатки. Наконец поняла: либо придется рассказывать все, либо надо вообще отказаться от этой сомнительной затеи.
* * *
Вячеслав Олегович не любил садиться за руль после бессонной ночи, но все-таки отправился в Горлов. Очень хотелось пообщаться с Викой, да и маму пора навестить. По дороге слушал «Евгения Онегина», все арии знал наизусть, подпевал и доехал спокойно, без приключений.
Он припарковался на небольшом пустыре, за домом, там, где раньше стояли бараки, а теперь – ржавые коробки гаражного кооператива и мусорные баки под рифленым навесом. В сумерках сквозь дымку снегопада темнела громадина Бутырки. Кирпичные стены цвета запекшейся крови, серые спирали колючки по периметру, редкие, маленькие, забранные решетками окна, приземистая Пугачевская башня с зубцами, похожими на кремлевские.
В детстве тюрьма пугала и завораживала, страх мешался со жгучим любопытством. Среди окрестных ребят ходили рассказы о расстрелах в Пугачевской башне, о ночных фургонах с надписью «Хлеб», груженных трупами, о тюремных призраках, неразменных рублях, фантастических побегах и благородных блатных мстителях.
Елена Петровна называла громадину Бутырским замком, остальные просто Бутыркой. В молодости Галанов хотел собрать и сравнить факты и легенды, написать книгу об истории старинной тюрьмы, но бросил, так и не начав.
С возрастом любопытство и страх угасли. Он понял, что за этими стенами нет ничего таинственного, только тоска, беда и тупая жестокость. Бутырский замок стал для него частью привычного городского пейзажа.
После вчерашнего застолья остались пироги, салаты, ветчина, рыба. Оксана Васильевна разложила все по пакетам и банкам. Сумка получилась тяжелая, лифта в доме не было, он едва доволок ее на третий этаж.
В коридоре пахло вареным мясом и каким-то моющим средством. Незнакомый парень в трениках и тельняшке разговаривал по телефону, прикрыв ладонью трубку. Аппарат по-прежнему висел на стене, только номера больше не царапали по обшарпанной краске, а записывали в блокнот, который болтался на шнурке. Стены заклеили обоями, пол застелили линолеумом, старая коммуналка приобрела вполне пристойный вид. Из прежних жильцов никого, кроме его матери, не осталось.
Плечистый странно ухмылялся в трубку:
– Будьте добры Надежду Семеновну… Нет, ничего, спасибо, извините, перезвоню позже.
«Кто такая Надежда Семеновна? – рассеянно подумал Галанов. – «Будьте добры-спасибо-извините» никак не вяжется с грубой физиономией, с бычьей шеей, с могучими плечищами. Ломается, дурачит кого-то? Впрочем, внешность обманчива, может, он вполне приличный воспитанный человек. Хамы, хулиганы и алкаши тут больше не обитают».
Одинокий алкаш, которого выселили за сто первый километр, занимал комнату рядом с маминой. Мама была ветераном труда с инвалидностью, ну и, конечно, Оксана Васильевна задействовала кое-какие связи. Получилось очень удобно – две смежные, даже дверь между ними имелась, просто многие годы оставалась забитой, пряталась за буфетом.
Мама дремала в кресле. Работал телевизор, шла передача с сурдопереводом. Он поставил сумку возле холодильника, снял ботинки, заглянул в приоткрытую дверь Викиной комнаты. Никого. Пахнуло духами и табачным дымом. Посреди письменного стола стояло зеркало, вокруг него валялись косметические тюбики и баночки. По полу и по неубранной постели были раскиданы скомканные шмотки.
Осторожно, чтобы не напугать, он подошел к маме, чмокнул в скулу. Она открыла глаза, обняла его.
– Слава! Вот не ожидала!
Из-за глухоты голос ее изменился, она говорила громко, медленно, без малейшей интонации, зато лицо стало подвижней и выразительней. Несколько лет назад он нашел специалиста, который обучил ее азбуке глухонемых и чтению по губам.
Увидев сумку, она всплеснула руками:
– Зачем столько? Мы не съедим!
– Соседей угостите. – Он стал выкладывать продукты и спросил: – Где Вика, не знаешь?
– Пойду на кухню, поставлю чайник, – прокричала она в ответ, – электрический опять перегорел.
Он спохватился, что забыл повернуться к ней лицом. Повторять вопрос не стал, сказал:
– Я сам, ты пока достань чашки.
В кухне на одной из трех газовых плит что-то булькало в кастрюле, судя по запаху, мясной суп. Пока закипал чайник, он выкурил сигарету и опять вспомнил давнюю ночную сцену. Любый в пустом коридоре размахивал кулаком и бормотал: «Уходи! Пошла вон, вражина, сволочь!» Бормотал тихо, но цинковые тазы и корыта, висевшие вдоль стен, улучшали акустику. Галанов мог разобрать каждое слово. Потом пришлось прятаться в темной кухне, ждать, когда Любый уйдет. Очень уж не хотелось столкнуться с ним лицом к лицу той ночью.
«Поразительно, помнится так ясно, словно было вчера…»
Он замедлил шаг возле двери Елены Петровны. В ее комнате сменилось несколько жильцов. Он ни разу не решился постучать, заглянуть. Боялся увидеть чужую мебель, чужих людей. Слишком много связано с этой тесной каморкой.
В сундучке у кровати, под стопкой чистого белья, Елена Петровна прятала уцелевшие дореволюционные книги, в том числе шеститомник Бунина. Выносить из комнаты не позволяла и просила никому не рассказывать. Бунин – белоэмигрант, в СССР его не публикуют.
Он готов был читать всю ночь, но она отправляла его спать, и весь следующий день в школе, дома, он считал минуты, ждал вечера. Она вернется с работы, откроет свою комнату, и можно читать дальше. Именно тогда он понял, чего хочет больше всего на свете: писать. Но если писать, то как Бунин, или вообще никак.
Собственная жизнь казалась ему неинтересной. Что он знал? О чем мог рассказать? Пионерское детство, комсомольская юность, первая любовь. Об этом сотни тысяч страниц написано, ничего нового не добавишь. В голове крутились свежие сюжеты, живые характеры, но на бумаге все тускнело, умирало, рассыпалось трухой.
Восемнадцать ему исполнилось в ноябре 1941-го. К этому времени он накропал дюжину рассказов, настолько ничтожных, что вспоминать стыдно. Впрочем, когда вернулся с войны, отнес папку с рукописями в Литинститут им. Горького, и его приняли.
Свою первую настоящую прозу, большую серьезную повесть о войне, он начал писать летом сорок четвертого, в госпитале, когда выздоравливал после второго ранения, и закончил уже дома, в Горловом, поздней осенью сорок седьмого.
Черновики съедали много дефицитной писчей бумаги. В ход шла оберточная, папиросные пачки, обратная сторона старых бланков, инструкций, отрывных календарей. Перья рвали хилую бумагу, оставляли кляксы, гнулись. Он писал то простым карандашом, то чернильным. Когда закончил, сложил все в наволочку от маленькой подушки-думки и отдал Елене Петровне. Она работала редактором в издательстве и подрабатывала перепечаткой.
Он очень смущался. Рукопись выглядела ужасно. Некоторые строчки расплывались, и почерк неразборчивый, и эта дурацкая наволочка.
– Ты как Велимир Хлебников, – улыбнулась Елена Петровна, – был такой поэт-футурист, очень талантливый, почти гениальный и слегка сумасшедший. Называл себя «председателем земного шара». Он тоже свои рукописи в наволочке таскал.
Печатать она могла лишь вечерами, после работы, строго до одиннадцати. Старый «Ундервуд» стоял на толстой войлочной подстилке, но соседи за стенкой все равно жаловались, что стук клавиш мешает им спать. Через неделю она вручила ему три картонные папки с тремя экземплярами, по сто сорок пять страниц каждый. Деньги взяла только за бумагу и копирку, брать за работу отказалась категорически и сказала:
– Славочка, я всегда знала, что ты талантливый мальчик. Есть великолепные, пронзительные детали, например, вот это, о казенном обмундировании, которое выдали в госпитале. Штопка на дырках, пробитых пулей или осколком, запах керосина, чувство, что надеваешь на себя чужое страдание, чужую смерть. Ты пишешь честно, ясно, очень по-человечески. Но… – Она осеклась, отвернулась и пробормотала: – Погоди, кажется, у меня осталось немного овсяного печенья.
Он долго не мог добиться от нее, что «но». Наконец, услышал:
– Не надо пока никуда нести, никому показывать. Пусть отлежится, потом перечитаешь, отшлифуешь, доведешь до совершенства.
Он набычился, как в детстве, спросил:
– Хотите сказать, повесть слабая?
– Нет, повесть хорошая, просто время сейчас такое. – Она опять запнулась и покраснела.
Он тогда не понял ее. После войны его не покидало чувство легкости и полноты жизни. Он воевал честно, главный свой долг исполнил, написал о том, что видел, знал, испытал на собственной шкуре. Не кривил душой, не лгал. Зачем же прятать?
Первый экземпляр рукописи он отдал руководителю своего семинара, маститому литературному критику. Критик морщился и качал головой:
– Слав, ну ты же фронтовик, член партии, будущий инженер человеческих душ! Что ж ты такое насочинял? Сплошная чернуха, кровь, грязь, вонь, вши, портянки, кошмарные сцены отступления, хаоса. Солдаты перед атакой матерятся, маму зовут, вместо того чтобы кричать «За Родину, за Сталина!». И всем страшно! Что это за бойцы такие, которым страшно? – Критик наставительно поднял палец: – Война – это героическое самопожертвование, величественный народный подвиг.
«Будете учить меня, что такое война?» – огрызнулся про себя Галанов, а вслух промямлил:
– Народ состоит из людей, людям умирать и убивать страшно. Подвиг тем и велик, что человек преодолевает страх…
– И что за название придумал! «Вещмешок»! Лучше бы уж тогда назвал «Портянки»! – Критик заулыбался собственной шутке, потом посуровел, зашелестел страницами. – Вот тут у тебя персонаж, доктор в прифронтовом госпитале. Такой расчудесный, добрый, умный, о раненых печется, как о родных детях, прямо ангел с крылышками. Блинкин Аркадий Абрамович.
Имя доктора он произнес нарочито картаво, с пародийным еврейским акцентом. Галанов вздрогнул, сжался, словно на него вылили ведро ледяной воды. Замелькали в памяти передовицы центральных газет о безродных космополитах, фельетоны в «Крокодиле». Он отвел глаза:
– Почему ангел? Человек как человек. Отличный врач. Ногу мне спас, двоих ребят из нашего батальона с того света вытащил.
– Не понимаешь? Или дурачком прикидываешься? – Критик взглянул на него поверх очков. – Думай башкой, а не ногой, которую тебе спас этот твой Блинкинд!
– Блинкин, – машинально поправил Галанов, помолчал, кусая губы, и спросил чуть слышно: – А если назвать доктора как-то иначе? Допустим, Петровым?
– Да хоть Пироговым! Зачем вообще это все написано? Ради чего? – критик раскраснелся и повысил голос. – Вот главный твой герой, лейтенантик, он кто такой? Сплошные чувства и мысли! Во всем видит только мрачную сторону! Война для него – абсурд, кошмарная бойня, сумасшедшая мясорубка. Чему он учит молодое поколение? К чему призывает?
– Никого он не учит, ни к чему не призывает, – спокойно объяснил Галанов, – просто воюет, честно выполняет свой долг…
– Честно? Долг? Да он трус, тряпка, ревизионист-примиренец, гнилой буржуазный пацифист! А финал? Это что же за финал? Где радость победы? Где всеобщее ликование, народное единство? Где? Инвалид безногий с орденскими планками на вокзале милостыню просит! – Критик захлопнул папку и шарахнул по ней кулаком. – Писателем стать хочешь? Институт закончить, в Союз вступить, печататься, книги выпускать? Ну, хочешь или нет?
Галанов молча кивнул.
– В общем, мой тебе совет, Слава. Не ломай себе жизнь, забери это. Ты мне не давал, я не читал. Никому не показывай, спрячь подальше, а лучше вообще сожги.
Жечь он не стал, но спрятал. Первый экземпляр сунул под матрац, вторые два отдал Елене Петровне и чуть не расплакался, увидев, как она кладет папку в сундучок, рядом с Буниным.
Глава двадцать третья
В коридоре Влад столкнулся с Гоглидзе. Тот похлопал его по плечу, спросил:
– Ну, что, как дела? Начал девку раскручивать?
– Она должна дозреть, товарищ генерал.
– Ладно, тебе видней, – благодушно усмехался Гоглидзе. – Давай-ка пока займись Вовси.
Гаркуша и прочие тупые забойщики третий месяц возились с академиком. Конвейер по десять суток, дубинка, холодильник, опять конвейер. Признательные показания были давно готовы, но без подписи это просто бумажка. Влад решил добиться подписи во что бы то ни стало, не сомневался: психологическая методика сработает.
Генерал-майор медицинской службы, главный терапевт Советской армии, кавалер двух орденов Ленина и ордена Красного Знамени, заслуженный деятель науки, академик Вовси напоминал освежеванную тушу, на которую зачем-то напялили штаны и рубашку. Красное распухшее лицо в кровоподтеках и ссадинах, пятна засохшей крови на одежде.
Одна из главных проблем следствия: клиенты, подписавшие признания, для открытого процесса уже не годились, а те, что пока годились, еще ничего не подписали. Вовси не подписал, но товарный вид потерял.
Влад велел дежурному усадить академика на стул, принести чаю, бутербродов и шоколадных конфет.
– Угощайтесь, Мирон Семенович, вам необходимо подкрепиться.
Пока академик ел и пил, Влад пробежал глазами текст признательных показаний:
«Взвесив все происходящее, я пришел к выводу, что, несмотря на низость моих злодеяний, я должен раскрыть ужасную правду перед следствием о моей предательской деятельности, целью которой было подорвать здоровье лидеров парторганизации, госслужащих Советского Союза.
Став одним из исполнителей этих гадких преступных планов, я в первую очередь должен винить себя. Я противник Советской власти. Особую силу моя ненависть и враждебность к советским порядкам стала набирать в послевоенные годы.
Для воплощения моих подлых замыслов, из-за ненависти к партийным лидерам и Советскому правительству я обратился к медицине – не для того, чтобы улучшить их здоровье, а с целью подорвать и сократить жизнь партийной верхушки.
Я добивался исполнения моих преступных планов посредством ложных, развращенных способов лечения, не соблюдая порядка и профилактических мер во время лечения или диагностики болезни».
Признательные показания академика написал забойщик Гаркуша. Обычная практика. Клиент молчит, или все отрицает, или бормочет что-то невнятное, время идет, следак теряет терпение, начинает ему помогать, подсказывать и в итоге сам все сочиняет.
Влад усмехнулся: «Развращенные способы лечения…» Ничего не поделаешь, у Гаркуши четыре класса образования».
Он предложил Вовси папиросу, поднес спичку, произнес мягко, доверительно:
– Мирон Семенович, мне нужна ваша помощь. Не для протокола, это личное.
Академик молча жадно курил. Один глаз совсем заплыл, исчез, второй, с красным белком, был едва виден и глядел на Влада без всякого выражения.
«Наконец благопристойная личина сброшена. Теперь видно, кто ты на самом деле. Уродливая тварь. Циклоп», – подумал Влад и продолжал тихим, слегка охрипшим от волнения голосом:
– Моя мать болеет, чахнет, буквально тает на глазах. Разные специалисты смотрели ее, анализы, рентген, все, как положено, и никто ничего не понимает. Посоветуйте, пожалуйста, какого-нибудь хорошего терапевта-диагноста.
Вовси слабо помотал головой, пробормотал:
– Не могу.
Влад поднялся, вытащил из его пальцев потухший окурок, сделал печальное, озабоченное лицо:
– Мирон Семенович, у меня сердце разрывается, ведь это мать! В Боткинской наверняка остались хорошие диагносты, просто скажите, к кому обратиться?
– Не знаю.
– Вот я слышал, есть такой доктор Ласкин, – подсказал Влад.
– Не помню.
– Ну как же не помните, Мирон Семенович? Вы же с ним много лет вместе работали и во время войны пересекались часто, говорят, он прекрасный диагност…
«Давай-давай, колись, жидовская мразь, только повтори фамилию, а уж я тебя дальше раскручу!» – простонал он про себя и услышал:
– Не помню.
Влад не сдавался, принялся рассказывать о своих переживаниях из-за непонятной болезни матери, даже слезу пустил. Перечислял разных врачей – из Боткинской, из Института усовершенствования, оставшихся на свободе, и тех, кто уже сидел.
В ответ слышал:
– Не знаю… не помню…
– Мирон Семенович, я понимаю, вы не хотите называть имена своих коллег, опасаетесь, что они могут пострадать. Даю вам слово офицера, это не для протокола, не для следствия, это моя личная просьба. Просто по-человечески помогите! Поверьте, в долгу не останусь. Ну, только скажите, доктор Ласкин действительно хороший диагност? Его мнению можно доверять?
– Не знаю… Не помню… Меня тут много били по голове, я потерял память…
«Кажется, я попал в точку, – обрадовался Влад, – он упорно не желает говорить о Ласкине. Значит, Ласкин там остался за главного. Не исключено, что он изначально самый главный, а Вовси подчиненный, пешка».
Дверь открылась, вошел Гаркуша, бледный, осунувшийся и совершенно трезвый. Мгновенно оценил обстановку, понял, что подписи еще нет, и заорал:
– Встать!
Академик попытался встать, но не сумел. Гаркуша затряс кулаком перед его носом:
– По стенке размажу, мразь, жидовская рожа, сдохнешь тут, сгниешь, на хуй, давно в холодильнике не прохлаждался, блядь?
Влад опомнился. Охота на Ласкина отвлекла его от основной сегодняшней задачи: он должен получить подпись под признательными показаниями, во что бы то ни стало, здесь и сейчас. Подпись Вовси сразу поднимет его авторитет, заставит этих тупиц отнестись всерьез к его особой психологической методике.
– Пал Фомич, ну, зачем вы так? – обратился он к Гаркуше. – Подождите, дайте нам еще немного времени.
Гаркуша мрачно покосился на Влада:
– И так уж кучу времени потеряли из-за этой мрази! Цацкаемся с ними! Ладно, через десять минут не подпишет – отправится в холодильник, бессрочно, до особого распоряжения руководства. – Он еще раз потряс кулаком перед носом Вовси. – Ясно тебе, говно?
Когда дверь за ним закрылась, Влад подвинул Вовси протокол с признанием, обмакнул перо в чернильницу.
– Мирон Семенович, давайте быстренько, а то он вернется, и я уже ничем не сумею вам помочь.
Вовси под его диктовку нацарапал трясущейся рукой:
«Протокол мною прочитан, показания с моих слов записаны верно. Вовси». И отключился.
* * *
Вячеслав Олегович вернулся в комнату с горячим чайником.
Мама сидела за маленьким круглым столом, нарезала сыр. Он сел напротив и повторил свой вопрос:
– Где Вика, не знаешь?
Мама выронила нож, испуганно прокричала:
– Так она же к вам на дачу уехала!
– Ну, да, конечно, только она там с нами не сидит, по гостям бегает, нас в свои планы не посвящает, я думал, может, уже вернулась в Москву.
Мама помотала головой:
– Обещала вернуться в субботу вечером. Сказала, будет на лыжах кататься и в бане париться.
У Вячеслава Олеговича заныло сердце.
«Куда же он повез ее в два часа ночи? Лыжи, баня… Что вообще происходит?»
– Обещала – значит, вернется, – произнес он вслух.
– Курит! Часто не ночует дома! – крикнула мама. – Поговори с ней!
– Обязательно! Прости, совсем забыл, надо срочно позвонить.
На телефоне опять висел амбал в тельнике. Вячеслав Олегович топтался рядом, поглядывал на часы, на амбала, наконец схватил теплую влажную после его ладони трубку и набрал дачный номер Уральца. Решил не дипломатничать, сказать прямо: «Федя, ты вчера притащил ко мне этого Любого. Полвторого ночи он взялся отвезти Вику домой. Дома она до сих пор не появилась».
Ответила Зоя:
– С утра на работу умчался. Когда вернется, не сказал. Ну, ты же знаешь его. Что-нибудь передать?
– Спасибо, Зоечка, если вдруг объявится, просто скажи, что я звонил.
Он повесил трубку. Что дальше? Идти в милицию, писать заявление? Не примут. Вика совершеннолетняя, прошло меньше суток. «Спросить у Марины, племянницы Любого? Черт, почему племянница? Откуда? У него вроде не было братьев и сестер… Ладно, не важно. Они с Викой подруги. Девица неприятная, наглая. Даже если знает, не скажет…»
Дверь комнаты возле черного хода была приоткрыта. Послышался раскат смеха, потом Викин голос громко, отчетливо произнес:
– А я вот советской власти очень даже благодарна, она меня научила динамо крутить!
Вячеслав Олегович застыл, будто примерз к полу.
Опять смех. Голос Марины:
– Давай колись, Тошка, рассказывай!
– Джинсы, настоящий «Левайс», будто на меня сшиты. Сто пятьдесят деревянных! Где же честной пионерке взять такие бабки? Предложили расплатиться натурой. А фарцак… ну, как бы это помягче выразиться… Фарцакян, Фарцакаридзе, Фарцманштейн, в общем, нерусский. Посадил он меня в свою тачку, повез на флэт, далеко, в Бибирево. Проезжаем мимо большого парка, я так нежно ему говорю: слушай, май беби, во-он там кустики, притормози на минутку, сил нет терпеть, сейчас описаюсь! Поверил, остановился. Я выскочила, рванула по парку, не оглядываясь. Потом прыг в троллейбус. Гуд-бай, дарлинг!
– А джинсы? – спросила Марина.
– На мне! Как примерила, так и не сняла. Ну, юбчонка моя пионерская, конечно, ему досталась.
– Прикольно, только я не понял, при чем здесь советская власть? – спросил незнакомый мужской голос.
– Дурак ты, Тосик! Не было бы советской власти, я бы просто зашла в магазин, купила себе джинсы и носила бы их без всякого удовольствия. Тоска смертная!
– Джинсы – происки американских сионистов назло святой Руси, – важно изрекла Марина, – ношение джинсов и курение «Мальборо» – сатанинское причастие.
– У-тю-тю какие мы сурьезные! – тоненько пропела Вика. – А сама что носишь, что куришь?
– Мне можно, я посвященная, – объяснила Марина.
Последовал очередной взрыв смеха, причем смеялись все трое. Когда успокоились, Тосик спросил:
– А сколько честной пионерке было лет?
– Четырнадцать.
«Врешь, – подумал Галанов, – в четырнадцать ты лечилась от заикания, выводила прыщи и сбрасывала вес. Первые джинсы я привез тебе из Парижа, потом привозил из всех поездок или в “Березке” покупал».
Надоело подслушивать, он распахнул дверь. Увидел вульгарную красотку Марину, Тосика, смазливого блондина лет тридцати, и Вику в халате, в чалме из полотенца, у Тосика на коленях. Она вскочила с колен как ошпаренная, заверещала:
– Папулище! Вот сюрприз!
– Ты когда вернулась?
– Часа в три ночи. – Она уже висела у него на шее и мурлыкала: – Ох, прости, забыла тебе позвонить, просто с ног валилась и будить тебя не хотела, ты, наверное, уже десятый сон видел.
– Бабушка сказала, ты не ночевала дома. – Он отстранил ее и попытался заглянуть в глаза.
Вика не покраснела, не отвела взгляд, сделала серьезное лицо и произнесла трагическим шепотом:
– Пап, у нее совсем плохо с головой, забывает все через минуту, мы же с ней сегодня завтракали вместе.
* * *
Скромный серый «жигуль» с номерами, заляпанными грязью, въехал в один из арбатских переулков, свернул во двор дореволюционного доходного дома, остановился возле углового подъезда, выпустил пассажира и сразу отчалил. Пассажир нырнул в подъезд, пешком поднялся на четвертый этаж, открыл дверь своим ключом.
В полутемном коридоре сладко пахло восточными благовониями, из глубины квартиры доносилась спокойная классическая музыка. Через минуту появилась высокая молодая брюнетка в узких джинсах и белой мужской рубашке навыпуск.
– Здравствуйте, Федор Иванович.
– Привет, Ритуля, – он по-отечески потрепал ее по щеке, – все хорошеем?
– Стараемся. – Она тряхнула короткими, зеркально гладкими волосами, повесила на плечики его дубленку, подала тапочки. – Уж остыло, пока вас ждали. Греть?
– Мг-м.
Посреди просторной идеально чистой комнаты стоял круглый стол под белой скатертью, накрытый на двоих, к обеду. В углу, у окна, сидел в кресле, у журнального столика, упитанный мужчина лет пятидесяти, в роговых очках, с аккуратной профессорской бородкой и благородными залысинами над высоким покатым лбом. Он сосредоточенно грыз ручку, листал блокнот. Рядом, на широком подоконнике, стоял маленький кассетный магнитофон, из которого лилась спокойная музыка. Благовониями пахло так сильно, что Федор Иванович сразу расчихался.
– Будьте здоровы! – Мужчина отложил ручку, снял очки, выключил кассетник, поднялся навстречу гостю, протянул руку. – Заждались мы вас, товарищ генерал!
– Привет, Валентин. – Генерал пожал мягкую женственную кисть, поморщился. – Слушай, ты бы погасил эти свои индийские вонючки, дышать нечем.
– Так они уж сами догорели! – Валентин хмыкнул. – А вы сегодня, кажется, не в духе, товарищ генерал. Проблемы на литературном фронте?
Федор Иванович вздохнул, кивнул.
Вошла Ритуля, поставила на стол миску квашеной капусты, тарелку с маринованным чесноком, пупырчатыми малосольными огурцами и спросила:
– Горячее сразу подавать?
Генерал шумно высморкался, поинтересовался:
– А что у нас на горячее?
– Уха из осетрины, киевские котлетки, полчаса назад из «Праги» доставили, – доложила Ритуля и добавила с улыбкой: – Товарищ генерал, может, форточку прикрыть?
– Не надо, пусть уж выветрится поскорей индийская дрянь.
– Ясненько. Так как насчет горячего?
– Подавай, Ритуля, подавай! – Валентин потер ладони. – Я, пока ждал товарища генерала, начал уж пухнуть с голоду.
Ритуля бесшумно удалилась. Они уселись за стол. Валентин взялся за графинчик, но Федор Иванович помотал головой:
– Нет!
– Ну, товарищ генерал, по маленькой, а? – Валентин подмигнул. – Под такую закуску хорошо пойдет.
– У меня еще куча дел, расслабляться не время, к тому же перебрал вчера. Хочешь – сам пей.
– Один пить не буду, давайте тогда морсику. – Валентин разлил по стаканам клюквенный морс из кувшина. – А насчет Зыбина не переживайте. Я вот как раз сегодня утром статейку навалял для «Византьен» о сталинских зверствах. Представляете, упекли в лагерь талантливого писателя, а у него эпилепсия, как у Достоевского!
– Ты чего, с Достоевским его сравнил? – Генерал нахмурился.
– Так само ж напрашивается: эпилепсия, каторга.
– Убери!
– Нельзя, товарищ генерал, без эпилепсии и каторги никак нельзя!
– Тогда хотя бы Достоевского убери.
Валентин обиженно фыркнул, запихнул в рот горсть капусты, проворчал:
– Сатрапы! Все бы влезть своими сапожищами в нежную душу творца! – Он прожевал, промокнул губы салфеткой. – Дослушайте сперва, потом будете запрещать и не пущать.
– Ладно, слушаю.
– Да, так вот. Лагерь, лесоповал, урки, охранники-упыри. Ну, кто эти муки вынесет? Писатели вообще народ хлипкий, а уж эпилептики самые из них чувствительные. После освобождения запил наш гений, понятное дело. Эпилептикам спиртное категорически противопоказано, врачи предупреждали. Гений разумными советами пренебрег, допился до цирроза печени, и припадки, разумеется, участились. В таком вот плачевном состоянии сочинил бедолага главный роман своей жизни. Проклятая советская цензура, конечно, не пропустила, зато в свободном мире, во Франции, издали сразу. Отправился наш писатель в знаменитый московский литературный клуб, праздновать выход книги. И случился у него припадок, прямо в фойе.
– Что, правда у Зыбина эпилепсия? – спросил Федор Иванович, отхлебнув морсу.
– Обижаете, товарищ генерал! Разве я когда-нибудь вру? – Валентин хрустнул огурчиком. – Припадок, само собой, зрелище не для слабонервных. Хорошо, какие-то неизвестные молодые ребята не растерялись, оказали первую помощь. Слабонервные стояли, смотрели, но не поняли сути происходящего, решили, будто писателя вовсе не спасают, а, наоборот, бьют.
Ритуля принесла супницу с ухой, разлила по тарелкам.
– Ты мне рыбки побольше зачерпни, картошки не надо, – попросил генерал.
Несколько минут ели молча. Валентин аккуратно выуживал вилкой кружочки моркови и откладывал на отдельную тарелку.
– С детства терпеть не могу вареную морковку. – Он проглотил ложку ухи, прищурился: – Федор Иваныч, так как насчет тезки вашего?
– Кого?! – Генерал вытаращил глаза, поперхнулся куском осетрины, закашлялся до слез.
Валентин поднялся, обошел стол, звонко хлопнул его по спине, пояснил:
– Насчет Федора Михайловича Достоевского как решаем? – Он подал стакан: – Водички попейте.
Генерал попил, справился с кашлем, махнул рукой:
– Черт с тобой, оставляй! Да, а что за газета? Как ее? – Он защелкал пальцами: – Вита… Вива…
– «Византьен», – подсказал Валентин, усаживаясь на место, – газетенка бельгийская, весьма популярная, большая часть тиража идет во Францию.
Федор Иванович насупился, задумался, минуту молчал, наконец лицо его расплылось в доброй широкой улыбке:
– Спасибо, Валь, ты молодец, оперативно сработал.
Валентин шутовски козырнул и отчеканил:
– Служу Советскому Союзу!
Да, вот уж кто служил, так служил – верно, безотказно и с немалой выгодой для себя.
Валентин Лисс, внештатный корреспондент нескольких солидных западных изданий, гражданин СССР, был самой парадоксальной личностью из всех, кого довелось знать генералу. Звали его Вениамин Израилевич Лившиц. В нежном возрасте он сел за мелкую спекуляцию, сразу предложил лагерной администрации свои услуги, показал себя надежным, толковым и удачливым агентом-осведомителем, вышел на свободу в пятьдесят седьмом, всем рассказывал, будто сидел по политической статье. Сотрудничество с Органами продолжил и скоро вырос до уровня Доверенного Лица (для внештатного агента это звание равно генеральскому).
Веня Лившиц окончил восьмилетку. Валентин Лисс свободно владел английским, французским, немецким. Когда и где успел выучить – загадка. Разбирался в литературе, истории, философии, музыке, восточной медицине, не говоря уж о психологии. Статейки строчил на трех языках, удивительно легко и быстро. Выполнял самые деликатные поручения высшего руководства и гонораров за это не брал. Единственное условие – не мешать, не лезть в его финансовые дела. Заслуги Лисса были бесценны. Ему позволяли зарабатывать как пожелает и сколько пожелает. В итоге он стал легальным советским миллионером.
О том, как именно зарабатывал, чем и в каком количестве владел Веня Лившиц, генерал старался не думать. Чужое богатство Федора Ивановича всегда интересовало, раздражало и больно ранило, но с возрастом он научился чувства свои держать при себе, особенно когда это касалось такого выдающегося человека, как Валентин Лисс. Работать с ним было престижно и приятно. Они встречались дважды в месяц на конспиративных квартирах. Федор Иванович приходил пешком или подъезжал на служебном авто из разряда «камуфляжных скромняшек», чтобы не мелькали во дворах слишком новенькие, слишком чистые «Волги» со спецномерами. Лисс тоже соблюдал конспирацию, нырял в метро или ловил такси.
Он не ждал заданий, сам проявлял инициативу, часто опережал события. Никто не просил его писать о Зыбине, а он взял и написал, умно, тонко и очень своевременно.
Кофе пили за журнальным столиком, раскинувшись в мягких креслах. По хитрому блеску маленьких зеленоватых глаз Федор Иванович догадался: на сегодня это не все, Валентин приготовил для него еще кое-что интересное. И не ошибся.
Лисс положил перед ним толстую потрепанную книгу. Генерал повертел ее в руках: «Ю. Дольд-Михайлик “И один в поле воин”. Роман. Изд. “Родяньский письменник”, Киев, 1965».
– Откройте, где закладка, там карандашиком подчеркнуто, – сказал Валентин.
Федор Иванович надел очки, стал читать:
– «…Посеяв в России хаос, мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в эти фальшивые ценности верить. Как? Мы найдем своих единомышленников в самой России… Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на земле народа… Мы будем всячески поддерживать и поднимать так называемых творцов, которые станут насаждать и вдалбливать в человеческое сознание культ секса, насилия, садизма, предательства – словом, всякой безнравственности. В управлении государством мы создадим хаос, неразбериху…»
Он поднял глаза, недоуменно взглянул на Валентина поверх очков:
– Это что такое?
– Персонаж романа, американский генерал, инспектирует разведшколу, дает наставления будущим шпионам, – объяснил Лисс, подмигнул и добавил: – Как живого вижу этого подлого янки. На Аллена Даллеса похож.
Федор Иванович еще раз, уже внимательней, прочитал подчеркнутый текст, пошевелил бровями, пробормотал:
– Мг-м… Любопытно… И когда же господин Даллес этот свой тайный план сочинил?
– Давно, товарищ генерал, очень давно, более века назад.
Федор Иванович вскинул глаза, взглянул на Валентина и не заметил даже намека на улыбку. Самые остроумные свои идеи Лисс обычно выдавал с непроницаемо-серьезным лицом. Генерал ждал, что будет дальше, и услышал:
– В первозданном виде «План Даллеса» появился в тысяча восемьсот семьдесят первом году, за двадцать два года до рождения самого господина Даллеса. Изложил его персонаж романа «Бесы» Петр Верховенский. – Лисс открыл блокнот и начал читать наигранно-взволнованным высоким голосом:
«Слушайте, мы сначала пустим смуту… одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, жестокую, себялюбивую мразь – вот чего надо!.. В русском народе до сих пор не было цинизма, хоть он и ругался скверными словами… Мы провозгласим разрушение… Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Ну-с, начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал…»
Он закрыл блокнот, пояснил:
– Выписал для вас короткие сухие выдержки, монолог Верховенского длинный, путаный, весьма эмоциональный. Высокая литература, с Дольд-Михайликом даже сравнивать неловко.
– Я все-таки не совсем тебя понял, – Федор Иванович допил остывший кофе, звякнул чашкой о блюдце, – давай-ка без шуточек, спокойно, по порядку.
Лисс вздохнул, снял очки, устало потер переносицу:
– Пару недель назад мне в руки случайно попал роман Дольд-Михайлика. Знаете, я иногда почитываю на ночь всякую ерунду, в качестве снотворного. Листаю Дольда, глаза слипаются, и вдруг – ба! Монолог мерзавца Верховенского! Я вскочил, взял с полки «Бесов», стал сравнивать. Конечно, скромный украинский письменник текст классика дословно передирать не стал. Отредактировал, осовременил, а главное, догадался вложить в уста американскому генералу. Вот вам настоящее литературное чутье! И тут мне пришло в голову, что наверняка такой план существует не только в художественной литературе, но и в реальности, причем именно у американцев.
Федор Иванович возбужденно облизнул губы: «Как же я сразу не сообразил? “План Даллеса”… Нет, лучше “Меморандум Даллеса”… Грамотно подать, слить под видом случайной утечки секретной информации…»
Он энергично кивнул:
– Конечно, существует! Именно у американцев!
– Пожалуй, Даллес мог изложить его году этак в сорок пятом. Завидовал нашей победе, хотел подорвать растущий авторитет нашего государства, – задумчиво пробормотал Лисс.
Уралец помолчал, пошевелил бровями, неуверенно заметил:
– Погоди-ка, ЦРУ в сорок пятом вроде еще не было?
– Ну, вы педант, товарищ генерал, – Валентин усмехнулся, – да, ЦРУ не было, зато уже существовало Управление стратегических служб, предшественник ЦРУ. Даллес тогда возглавлял Европейский разведцентр, сидел в штаб-квартире в Берне. Как раз в сорок пятом, в Берне, у нашей разведки имелась реальная возможность добыть этот сверхсекретный документ.
Федор Иванович поднял вверх палец, радостно выпалил:
– О! Штирлиц добыл!
Валентин скривился, помотал головой:
– Просто – наша разведка. Подробности пусть народ сочиняет, любителей много.
– В народе секретный «Меморандум Даллеса» хорошо пойдет, – промурлыкал генерал с мягкой полуулыбкой, – будут кушать и облизываться.
Пока Ритуля убирала посуду, они молча курили. Валентин ерзал в кресле, косился на часы.
– Если не возражаешь, отниму у тебя еще пару минут, – сказал Федор Иванович, когда они остались одни, и достал из кармана брюк сложенный вчетверо мятый листок. – Вот, взгляни.
Валентин надел очки, пробежал глазами первые несколько строк, присвистнул и дальше стал читать вслух:
– «…Для наших священных ритуалов нам требуется кровь ваших детей. США и СССР – два наших великих данника. Первый – у наших ног. Второй – практически тоже. США и Западная Европа уже принадлежат нам. Демократия, либерализм и права человека – наше тайное оружие. Нож, пистолет, бомба и смертоносные микробы – наше оружие явное. Орден Премудрых».
Закончив, прыснул.
– Что смешного? – мрачно спросил генерал.