Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Это она. Как глупо, боже… Как бестолково!

– Я тебе говорю, это они. Называй последнюю. Только прошу, помни про свою астрономию.

– Буква «А». Вы задумали слово «МАЧТА».

– Вот тебе «мачта». Ты проиграл. Я задумал другое.

На пороге стоял бородатый. В руке он держал верёвку.

19

– Идём.

– Куда?

– Открывать ворота.

20

– Извини, пожалуйста. У меня к тебе просьба. Ты бы не мог отрезать кролику волосатую ногу?

Это моя жена появилась из кухни. (Мы приобрели мясо кролика, у кролика контрольная нога, а у моей жены аллергия на шерсть.)

Я иду на кухню и выполняю всё, что она меня просит. Я взволнован.

– Ты редактируешь новый свод образцовых инструкций?

– Нет, я размышляю над судьбой одного человека.

– Звонил Фролов. Он спрашивает, куда ты пропал.

– Куда я пропал? Хорошо, спасибо.

Я возвращаюсь опять за машинку.

– Любимая моя! – пишу посвящение.

Любимая моя! Я посмотрел на небо и вспомнил те края, где я ни разу не был. Где я и быть не мог: там всякое такое – Весы и Козерог и многое другое…

21

Ещё не заря, но предутренний сумрак. Фиолетовые разводы на востоке. Шествие облаков. Предрассветная дымка. Капли влаги на гипсовых лицах.

Чигирь-звезда горит над забором.

«Однако, полномочия, есть ли у меня полномочия?» – думал я, открывая ворота.

– Не спи, не спи, – торопил бородатый.

На территорию охраняемого объекта кузовом вперёд въехала грузовая машина. Из кабины выскочил бородач, абсолютная копия первого.

Я подумал: наверное, братья.

Братья опустили борт кузова. Гипсовый человек лежал на спине. Гипсовый человек смотрел на небо.

– Ну вот, привезли, – сказал первый (а может, второй), он обматывал верёвкой гипсовое туловище.

– Ребята, но почему ночью?

Братья многозначительно промолчали.

– Ребята, это кто-то выполняет план по выпуску валовой продукции?

– Послушай, – сказал второй (а может быть, первый), – не пытайся рассудком постичь то, что не поддаётся рационалистическому объяснению. Лично я давно не задаю вопросов.

– Но… но какова их природа?

Я услышал:

– Это мертворождённые. Их возникновение было ошибкой. Тяни.

Втроём потянули за конец верёвки.

Гипсовый человек сопротивлялся, – он не хотел покидать кузов, – он цеплялся ногой за скамейку, в запасное колесо упирался плечом, он опрокинул ведёрко, перевернулся на бок и, передвигаясь вперёд короткими рывками, вывалился из машины.

Я посмотрел на лицо вновь доставленного, оно показалось чрезвычайно знакомым.

22

Мотор уже был заведён, когда на крыльце появился проверяющий.

– Стой, стой! Где накладные?

Я отскочил в сторону, я спрятался за кабину. Выглядывая отсюда, я видел, как проверяющий проверяет. Он подносил к самому носу какие-то бумаги, – казалось, что нюхает. Он стоял под фонарём. Дул ветер.

Проверив, он сказал:

– Поезжайте.

Машина тронулась.

– Выходи, проигравший. Я тебя вижу! Пора!

– Прочь, прочь, прочь, – говорил я себе, на ходу залезая в кузов.

Прежде чем лечь на место гипсового человека, я успел обернуться назад: проверяющий таял в тумане.

23

Что было дальше?

Ничего. С первыми лучами солнца на объект возвратился Фролов. Он был изумлён и испуган: неведомо кто в сапогах и штанах на манер галифе спал на диване.

Около крыльца Фролов обнаружил новую статую – с удивительно знакомым лицом.

1983

Комиссарова ночь

Удивительно, даже в самые жаркие дни он не снимал стройотрядовку. Никто не видел его никогда загорающим. Правда, если загорать, то не сейчас, конечно, потому что сейчас не солнечный день, а вечер, притом прохладный, но всё равно, он даже рукава никогда не засучивал.

На рукавах были эмблемы. На одном – института, всякие «де игрек по де икс» внутри шестерни, на другом – «Буревестника». Так назывался отряд: «Буревестник-77». Юбилейный был год, если кто помнит. Год шестидесятилетия.

И ещё одна годовщина, но о ней мало кто знал (он знал, он-то обязан был знать, это его лично касалось) – 360 лет мирному договору между Россией и Швецией.

Дела давно минувших дней. С позиций времени видней.

…Они дошли до ручья. Завхоз Быков остановился.

– Половина пути, – сказал Быков.

И он тоже остановился. Он сказал:

– Обратно пойдём дорогой.

Присел на корточки. Завхоз Быков ждал, когда он поправит язычок на ботинке. Он поправлял. Про себя он думал, что плохо поступил, не надев кеды.

«Фыр, фыр», – пролетела над ними птица.

– Рябчик, – предположил Быков.

– И потом, я тебе вот что скажу, – продолжал завхоз, когда тронулись дальше. – Плюнь ты на своего Белкина-Стрелкина. Ничего он тебе не даст. Ну, поработаешь на Белкина, ну, посидишь с паяльником. Ерунда всё это. Без перспектив. Кто такой Белкин? Подумаешь, Белкин! Шишка на ровном месте. Иди к Бурлакову. Бурлаков – сила. Хочешь, я с ним поговорю? Я ему скажу. Сказать?

Микитин кивнул, что означало «сказать», – не очень-то, однако, задумываясь о Бурлакове. Его занимали другие проблемы. Собственно, две: одна – диалектика правды и правдоподобия, как она отразится в данном походе, другая – наступление ночи. Идти оставалось пять километров. Потом назад возвращаться. Быстро темнело.

А было завхозу лет где-то, наверное, тридцать. Он знал кратчайший путь до деревни. Он вёл комиссара.

Около тридцати было завхозу. В отряде его называли (за глаза, конечно) Колобком, потому что он был упитан, лицо у него было круглое. Он аспирантствовал на кафедре распределительных устройств и, говорят, считался хорошим специалистом. Он лучше – и это понятно, – чем кто другой, мог рассказать комиссару Микитину, как зацепиться, чтобы остаться на кафедре. Он обладал опытом. Сейчас, когда шли они через лес, и ночь когда была близко, и кусты, и деревья, и всё что угодно – и призрачным, и недостоверным в сумерках становилось, и петляла когда тропинка туда-сюда, а прямой быть не хотела (вот вам путь до деревни кратчайший!), – очень, очень желал в этот час Быков-завхоз казаться Микитину уверенным в себе человеком. Он намекал на влиятельность. Он был готов оказать протекцию. Он знал, что и куда.

Микитин слушал завхоза вполуха. Он больше прислушивался к шуму леса. А лес шумел. И тем удивителен леса был шум, что было безветрие.

Трудный будет у Микитина день завтра. Надлежит ему ехать после обеда в районный штаб ССО[1]. Уйму справок везти и отчётов. Быть распекаю.

Вот и лето прошло…

– Уходи, уходи от Белкина. Иди к Бурлакову. Бурлаков команду будет сколачивать. Иди.

А в деревню шли они вот зачем. Завхоз шёл по завхозным делам, бабки подбивать под конец сезона (что-то срочное-срочное… чек товарный?). Микитин шёл, комиссар, лично за справками. Справок ему катастрофически не хватало, особенно с круглой печатью.

А жил в той деревне директор школы. Ещё в июле обновил комиссар Микитин директору школы незамысловатый стенд с портретами членов Политбюро, – Илья Фомич, доброй души человек, обещал поставить печать, куда комиссар попросит. Летом её забирал домой – круглую! – не доверял школьному сейфу.

Куда было проще с руководством совхоза, оно ведь под боком. До вчерашнего дня с рук всё сходило. Каждый день (до вчерашнего дня) комиссар появлялся в дирекции. Без лишней мороки девушка Надя (нежно он там обвораживал Надю) ставила печать на любую бумажку. Провели субботник – приписали пять, получилось шесть. Помогли старушке – семерых приписали, получилось восемь старушек. Выступлений агитбригады – двадцать четыре! Тысяча пятьсот сорок восемь человеко-часов на сельхозработах! Тридцать тонн витаминной муки! А сколько лекций прочитано! Когда б в самом деле читали (и слушали), некогда было б работать. И некому. Бедный Микитин устал придумывать темы.

Несколько бланков – хороших, официальных, с шапкой правления совхоза – те, что плохо лежали, – он попросту слямзил. Печать на них не нужна. Но все уж давно разошлись.

Жаль. Вчера ему отказали с печатью. И вот результат: не хватило.

Что же начальство? Районный штаб ССО потерял чувство меры, требовал справки: ещё подавайте, ещё! Рапортовали наверх, те, разумеется, выше. Самый большой комсомолец с высокой трибуны столь назовёт небывалые цифры, что все – все, кто умеет считать, в ужасе вздрогнут.

Нету у нас дураков.

Дураков у нас, кажется, нет.

Нет дураков.

– … Бурлаков… Бурлаков…

– Ну что ты пристал со своим Бурлаковым! Что ты пристаёшь ко мне с Бурлаковым! – Он даже думать начинал стихами, комиссар Микитин, так достало его комиссарство (впрочем, давно замечено: когда идёшь быстрым шагом и достаточно долго, ритм неизбежно влияет на мысль). – «Бурлаков, Бурлаков!..» Мне завтра пистон будут вставлять, а ты: «Бурлаков, Бурлаков…» Попрут за несоответствие…

Быков-завхоз обиделся.

– Я тебе помочь хотел, а ты как не знаю кто. Кому ты нужен, «попрут»?

– Ну так выговор влепят.

– Подумаешь, выговор. За что?

«Подумаешь, подумаешь», – подумал Микитин.

– Опаскудело.

– Сам виноват. Но лучше без выговора, ты прав. Тебя могут в партию не принять.

– Я и не рвусь.

– Дурак. Потом не вступишь.

При этих словах расступились деревья.

Деревья расступились перед Быковым и Микитиным, и пространство, именуемое совхозным полем, доселе скрытое от органов их чувств, обрело и видимость, и прохладу. В низине лежал туман. Они спускались в низину. Шум леса, по мере удаления от лесного массива, затухал постепенно, и по доносящемуся до них звуку иной природы Микитин и Быков могли узнать, что деревня не так далеко, чтобы слишком тревожиться. Микитин и Быков не знали, однако, кто там стучит столь неистово, почему, по чему. А это подвыпивший почтальон, отгоняя невидимых кабанов от картофеля, грохотал, как обычно в минуты тоски, кочергой по металлической бочке. Микитин глядел и видел лишь то, что мог увидеть глазами. Луну и туман. Он видел, как Быков, медленно погружаясь в туман, поднимает руки зачем-то, словно входит в холодную воду. Левый бок у луны был немного приплюснут, и, когда прекратился неистовый стук, так сделалось тихо, что время, казалось, лишённое ритма и счёта, захлебнулось и выдохлось. Микитин подумал, что случилась беда – перевернулся «КамАЗ» где-нибудь на сто пятьдесят седьмом километре. Но случилось другое: ничего не случилось. Два браконьера на реке Сясь потушили карбидный фонарь. Ангелина смывала косметику, она не ждала гостей. Почтальон с кочергой брёл по направлению к дому. Время отнюдь не стояло на месте. Отнюдь не стояло. Старший научный сотрудник Белкин, слушая сводку погоды, даже воскликнул: «Куплю сапоги!» – приказом ректора института ехать ему послезавтра к студентам и быть на отвальной, дабы никто не напился. Бурлакову икнулось (много о нём вспоминали). Все пребывали в лёгкой печали, потому что луна, как не раз отмечали, видна она или нет, всегда располагает к задумчивости, – и лишь один учитель истории Илья Фомич, он же директор школы, сидя у изголовья больной жены, говорил о весёлом – он сочинял историю своей непонятно какой жизни.

«Плохо дело, хоть брось, – думал Микитин, окружённый туманом, – ведь не поставит печать…»

«А ты бы пузырёк поставил, он бы тебе и поставил», – подумал завхоз.

«Какой пузырёк! Обратно пойдём дорогой».

Наконец на дорогу вышли, это означало пути конец.

Дорога повернула направо, и, окружаемые огоньками светящихся окон, выступающих из-за придорожных кустов, Быков и Микитин очутились в деревне.

Дом Ильи Фомича оказался первым. Завхоз дальше отправился, в другой дом – за витаминную мельницу, а Микитин поспешил осчастливить директора школы.

– Здравствуйте, Илья Фомич, это я, – сказал комиссар, когда из-за двери послышалось «кто там?».

– Кто? Кто?

– Микитин, комиссар, не помните?

– Кто? Кто?

Да что же такое, глухой он, что ли?

– Микитин я, комиссар стройотряда…

– Фу ты кто… комиссар Микитин…

Дверь отворилась, появился директор – невысокий, сутулый, в белой рубашке, – Микитин ему ладонь протянул, надеясь на рукопожатие, но не рассчитал в темноте и ткнул директора в живот.

– Гы! – гыкнул директор. – Чего?

– Я вам стенд оформлял. Помните?

– Какой стенд?

– Стенд в школе. С членами Политбюро.

– Помню, помню.

– Вы печать обещали.

– Какую печать?

– Круглую. Я отчёты завтра везу, справки… шефская, там, работа, я рассказывал… Мне печать надо.

– А… печать. Фу ты что… – рукопожатие состоялось. – Печать, значит…

И уже в комнате:

– Маша, где очки? Тут студент пришёл, печать просит.

Жена Ильи Фомича негромко отвечала из другой комнаты, что «очки, как всегда, на комоде». Голос у неё был расслабленный, тусклый. Илья Фомич зашёл к ней и тотчас возвратился, уже с очками на кончике носа. В руке он держал коробочку.

– Печать храню.

Пахло лекарством.

Микитин расстегнул портфель. Он доставал бумажки.

– Тут всякие, Илья Фомич. Я их на машинке, для солидности.

– Вижу, вижу, – директор взял в руки первую. – «Дана строительному отряду „Буревестник“ в том, что бойцы отряда в порядке шефской помощи отремонтировали 48 парт (ого!), 17 шкафов, 14 школьных…» Не стыдно? – строго спросил директор.

– Стыдно, – соврал Микитин. – А что делать?

Покачав головой, Илья Фомич удостоверил справку печатью.

Он взял другую. В ней утверждалось, что бойцы стройотряда в свободное от основной работы время произвели косметический ремонт кабинета истории.

– А почему не географии?

– Можно и географии.

– Драть вас некому, – сказал Илья Фомич и, поставив печать на справку, прибавил: – Моя б воля, я…

– Да ну, – отмахнулся Микитин.

Откуда ни возьмись, появилась кошка. Кошка подкралась к Микитину и стала ласкаться к его ноге. Микитин хотел сказать кошке: «Киса», но, посмотрев ей в глаза, одумался. Кошка удалилась.

– Да, – сказал Микитин.

Споткнулись на третьей. Третья Илье Фомичу не понравилась.

– У нас нет стадиона.

– Как же так, Илья Фомич? Как нет стадиона? А за школой разве не стадион?

– За школой стадион? – задумчиво переспросил директор.

Он поглядел в окно недоверчиво, будто в самом деле хотел увидеть стадион в темноте или хотя бы школу (была школа в десяти километрах отсюда, за шоссейной дорогой), но, не углядев ничего такого, кроме отражённого в стекле абажура, уверенно заключил:

– Волейбольная площадка за школой, а не стадион. Площадка!

– Для кого площадка, а для кого стадион.

– Только для тебя стадион, а для остальных площадка.

– Какая разница, – не унимался Микитин, – стадион или площадка? Назовите стадион площадкой, площадку стадионом – какая разница?

– Хорошо говорит, площадка ему без разницы или стадион…

– Естественно, стадион. Летний стадион.

– А почему «восстановили стадион»? Из руин восстановили? Нет? Или что… землетрясение?

– А вы хотели, чтобы я написал: «Построили стадион»?

– Пиши как знаешь. Только меня не вмешивай. Стадион! С ума посходили – стадион! Это ж такое придумать ещё надо, чтобы стадион восстановили… А как приедет комиссия на стадион смотреть, я ей два столба покажу, – вот, скажу, стадион восстановленный…

Микитин сделал вид, что смеётся.

– Интересно, откуда вы комиссию ждёте?

– Почём я знаю, откуда? Оттуда и комиссия, куда это пойдёт. Тебе виднее.

– Там, куда это пойдёт, Илья Фомич, на ваш стадион, вы меня извините, конечно, прибор клали, есть он или нет, лишь бы печать была. Можно подумать, вы отчёты никогда не писали.

– Я отчёты писал и буду писать. Но я сам справляюсь. Никого в это дело не впутываю.

– Стенд сами оформили.

– Ну, знаешь, стенд… знай, что говоришь, стенд оформили… Так любой оформит, что хочешь. Наклеил фотографии, вот и оформил. Хорош оформитель.

– Но вы обещали.

– Ничего не обещал.

– Как не обещали?

– Так не обещал.

– Обещали, я помню.

– Ничего не обещал.

– Как же не обещал, когда обещал?

– Ну когда, когда обещал?

– Тогда обещал!

– Ильюшенька, миленький, – донеслось из другой комнаты, – да поставь ты ему, не упрямься, зачем ругаетесь…

Как ни странно, слова эти возымели действие. Илья Фомич вздрогнул, сник, вобрал голову в плечи и, немного подумав, действительно поставил печать на справку, чем даже несколько удивил Микитина.

– Спасибо, весьма признателен.

И он подсунул ещё одну, самую сомнительную. Ту, с которой вчера получился прокол. Подвела, подвела Наденька…

– Я объясню, в чём дело.

Следовало бы поспешить с объяснениями: выражение негодования стремительно возвращалось лицу директора.

– Памятник?

– Дело вот в чём…

– Какой памятник?

– Тут всё сказано. Вот… «в ознаменование 360-летия заключения мирного договора между Россией и Швецией…»

– Ильюша, милый, гость ужинать хочет.

– Иду, иду, подожди секунду.

– Объясняю. Дело вот в чём. Дело в том, что места, в которых вам посчастливилось жить, Илья Фомич, давно уже вошли в историю. Вы, должно быть, и сами знаете: когда-то здесь шла война между русскими и шведами. Суровая, кровопролитная. В шестьсот семнадцатом году был заключён мирный договор. Так называемый Столбовский мир, согласно этому договору…

– Молодой человек! – Илья Фомич внезапно вспылил, он даже ногой под столом топнул. – Молодой человек! Я хоть в деревне живу, но сам учитель. Учитель! Прошу это учесть. Я сам просвещаю. Сам просвещённый. Я, не думайте, я вам и про шведов могу не хуже вашего, и про немцев, и про кого угодно столько рассказать, что и не снилось… И что в семнадцатом году было…

– В шестьсот семнадцатом…

– И в сорок втором… Волховский фронт… понимаешь ли… что и не снилось!..

– Ну так вот, – продолжал Микитин, – мы посетили историческое место близ деревни Столбово и решили увековечить событие небольшим памятником.

– Не верю!

– А зря. Точнее сказать, обелиском.

– Не верю, не верю! Обман!

– Это как вам угодно. Высота обелиска два с половиной метра.

– Врёте! Где он стоит?

– Обелиск? А где Сясь поворачивает, в лесу.

– Врёшь, врёшь, ты всё врёшь! Ты… не верю! Ты врёшь! Ты врун беспринципный!

– Илья! Немедленно иди ко мне!

– Он врёт, Маша…

– Илья!

– Вы меня, Илья Фомич, оскорбили, очень серьёзно оскорбили, очень…

И он действительно оскорбился. Что за чушь такая? Почему беспринципный? Почему ему, собственно, не должны верить? С какой стати?… Разумеется, никакого обелиска нет. Кто ж спорит об этом? Речь о другом. Не в обелиске дело, дело в принципе. В принципе он мог вполне быть, обелиск. Они бы могли в принципе установить что-нибудь такое, воздвигнуть бетонный какой-нибудь, например, столб, не так и сложно воздвигнуть, но всё равно бы тогда – вот что оскорбительно – этот Илья Фомич точно так же кричал бы: «Врёшь, врёшь, ты врун беспринципный!..» Да почему же? Что, разве Микитин врал, когда речь шла о партах и шкафах, разве он отрицал, что они липовые? Почему же, когда он утверждает то, чего хоть и нет, но в принципе как бы есть, то есть могло бы в принципе быть, – почему же тогда ему не просто даже не верят, а верить в принципе не хотят? Что за дела такие? Этот Илья Фомич, любитель старины, – так уж он и любитель? – шёл бы тогда, раз любитель, в своё Столбово с пионерами, давно бы воздвиг что-нибудь, – нет же, табличку приколотить не пошевелятся.

И за державу и за себя тоже обидно. Тут чисто по-человечески Микитин понимания достоин. А то получается, он с жиру бесится. Получается, обелиск этот он сам придумал. Ничего подобного. За него давно всё решили. Ещё в подготовительный период поручили им всем, комиссарам линейных отрядов, составить списки достопримечательностей тех мест, куда они направляются. Он составил, сообщил, получил свой плюсик за оперативность – ни о каком Столбове никто до того и слыхом не слыхивал, – а когда приехал с отрядом на место, тут и задание пришло: посетить, предоставить отчёт, увековечить. Замечательный был документ. «ПОСЕТИТЬ» – подчёркнуто, а дальше вписано от руки (остальное всё на машинке, бланк был стандартный): «… деревню Столбово в шести километрах от места дислокации отряда». «ПРЕДОСТАВИТЬ ОТЧЁТ» – подчёркнуто, а дальше по пунктам:

«полное наименование объекта и подробное его описание;

место расположения объекта, точный почтовый адрес и план;

фотографии объекта (не менее 2–3 с разных сторон);

впечатления о посещении объекта».

«УВЕКОВЕЧИТЬ» – подчёркнуто, а дальше в скобках:

«(установить памятник, обелиск, мемориальную доску)», – надо полагать, на выбор. Велено – установим. Те, кто подписал бумагу, не о монументах думали – о правилах игры, – с этим понятно, дураков у нас нет. А как же иначе? Вот и директор школы Илья Фомич со своими шкафами и партами оказался втянут в игру, принял он правила? Принял – зачем же теперь принципиальным прикидываться? Ведь это нечестно. Не по-мужски.

Илья Фомич, тем временем в другую комнату женой призванный, туда и пошёл, негодующе-возбуждённый. Жена ему стала выговаривать, но негромко (слышно было плохо), а он оправдывался. Сначала он раздражённо отвечал, потом – соглашаясь вроде бы, и наконец просто ласково и смирившись. По-видимому, разговаривая с женой, Илья Фомич проникался идеей гостеприимства и как следует вразумлялся.

Печать между тем преспокойненько лежала на столе. Комиссар Микитин не стал суетиться. Он просто-напросто преспокойненько взял её со стола, преспокойненько дыхнул на печать, как делают это, когда заботятся о качестве отпечатка, и опустил преспокойненько на справку о монументе.

Получилось весьма эстетично.

А закорючку можно поставить любую.

Он положил на место печать, преспокойненько убрал справки в портфель, не забыв помахать последней справкой по воздуху и тем ускорить сушку чернил, застегнул портфель преспокойненько на обе застёжки и отошёл в сторону, чтобы, как только появится Илья Фомич, тут же раскланяться и уйти. Впрочем, уйти можно было и по-английски.

Илья Фомич появился достаточно скоро. Уже вразумлённый. Был он, по всему видно, отходчив, долго зла не держал.

Увидев, что Микитин стоит возле двери, Илья Фомич забеспокоился.

– Подожди… Ты куда?… Ладно, чего?

– Ничего. Прощайте.

– Чего – «ничего»? Ужинать будем…

– Благодарю. Не надо.

– Постой… Да ты что… Ночь на улице.

– Не трогайте. Ухожу.

– Ночь на улице, говорю. Останься.

– Не трогайте меня. Меня ждут.

– Ну, ты это… Ты чего, обиделся? Я печать поставлю.

– Обойдусь.

– Я поставлю, давай, где справка?

– Сказал же, обойдусь.

– Да ты что, в самом деле… Ты не думай, я верю… Я так…

Микитин был уже в сенях.

– Да я тебе верю, ты что?…

Открыл дверь наружу. Поставил ногу за порог, но вторую ещё медлил занести – задумался.

– Подожди ты, постой, куда?… Ну, я, сам какой, видишь, дёрганый… жена слегла, позвоночник, нельзя так… Я тоже…

А ночь была царственная.

– Знаете, Илья Фомич, – обернулся Микитин, – мне как-то безразлично, верите вы мне или не верите. Мне небезразлично мнение тех людей, которым я сам доверяю. А они мне и без ваших справок поверят. Без вашей дурацкой печати.

– Так… тык… нук… чёрт! – Уже на крыльце чертыхнулся директор.

Микитин ушёл. Он ещё остановился, как только за калитку вышел. Остановился и сказал:

– Вот вы… – И замолчал, будто что-то крайне важное сказать хотел. – Вот вы в школе работаете… – Не стал договаривать, махнул рукой и пошёл вдоль забора.

А ночь царственная была, одно слово, августовская ночь, – звёзды, да что звёзды, тех немного, а луна! А луна уже высоко взошла. Круглая, как печать. Только с левой стороны небольшая приплюснутость. Если бы не приплюснутость – полнолуние было бы.

Деревенские спать ложились. Они свои телевизоры повыключали, и редко где свет горел. Побрехивали собаки, стрекотали всякие, кто в траве прячется. Прямокрылые, там, кузнечики. Почтальонова бочка, особыми качествами не выделяясь, лежала себе за канавой и потихоньку ржавела. Луной освещённая АВМ, походя на реликтовое страшилище, возвышалась довольно зловеще над невысоким кустарником; любой бы студент из их института расшифровал бы так АВМ: аналоговая вычислительная машина, а то была автоматизированная витаминная мельница. Микитин проходил мимо, он ступал на вдавленные в землю доски, брошенные сюда против слякоти. Шаги комиссара, ночной покой нарушая на мельнице, глухо отзывались в её металлическом нутре (днём же АВМ безбожно грохотала, и те, кто работал с мешками – в основном бабы, – задыхались от пыли, когда витаминная мука сыпалась из воронки, – они избегали трудиться на этом объекте ввиду несомненной вредности такого труда для здоровья и звали приехать бойцов. Бойцов стройотряда).

Микитин подошёл к дому, которым интересовался завхоз. Отпугивая дурашливых мотыльков, слетевшихся на свет, постучал в окно. Отдёрнулась занавеска, и он увидел лицо женщины, но не успел рассмотреть, занавеска опять задёрнулась. Что-то задвигалось внутри дома, запередвигалось. Отворилась входная дверь, вышел завхоз Быков, позёвывая на луну.

– Ты здесь? – удивился позёвывающий Быков. – Я думал, ушёл.

– Здрасьте, ушёл! Я за тобой.

– Нет, старик, извини, я останусь.

Комиссар Микитин присвистнул: дошло наконец.

– Очень славно.

– А что? Ты думал, наверно, я за этим… за товарным чеком, да?… попёрся? – От Быкова уже водчонкой попахивало. – Хорошего ты мнения обо мне… Нет, старик, я не такой. Старик, ты это…

– Короче, – сказал Микитин, – мне одному или как?

– Да никак. Я ж сказал, как…

– Ну тогда счастливо.

– Нет, конечно… как… если ты хочешь, то почему же… я ей сказать могу, а то, как… что здесь… ты это, на сеновале, да? Она тебя помнит, Ангелина, ты знаешь её, ты у неё покупал это… хлеб… Хочешь, скажу. Сказать?

– А пошёл ты, Быков. – И, развернувшись, он сам пошёл – в обратную сторону.

И все пошли. А пошли вы все – все! – со своими печатями, бабами и луной! Он зашагал быстро-быстро. Птык, птык, птык, – заотзывалось на мельнице.

Витаминная и автоматизированная, мельница эта уже за спиной оставалась, когда он увидел впереди себя будто бы человека. То Илья Фомич до сих пор ещё не убрался. Он стоял на тропинке – возле всё той же калитки, какой-то неуместный такой, необязательный, не от мира, буквально, сего, как обман зрения.

– Ты меня прости, постой. Так нельзя. Я дурак старый. Погорячился. Постой. Я верю. Я…

Микитин прошёл, не задерживаясь. Он выходил на дорогу. Путь предстоял далёкий.

1985

День Любови

Последний день сентября, обещали синоптики, будет хмурым. Фронт атмосферного давления, объясняли синоптики, переместится в западную половину европейской части. В южных областях Белоруссии, на Украине, западе Центрального и Центрально-Чернозёмного районов ожидаются дожди, температура воздуха шесть-девять градусов, ветер пять-восемь метров в секунду. В восточной половине Центрального, Центрально-Чернозёмного районов, в северном Поволжье и Волго-Вятском рай…

Он дотянулся ногой до выключателя, – свет зажёгся. «Вот», – сказал Евдокимов. И на подоконнике, и на столе валялись окурки. Немытые тарелки лежали в аквариуме. Этот тридцатилитровый аквариум (огромный, тридцатилитровый! – тридцать литров на тридцать лет) подарили вчера сослуживцы. «И правильно, – сказал Евдокимов, – будем разводить рыбок». Он искал тапки, чертыхаясь, – нашёл, достал из-под дивана, надел, вышел в коридор, шаркая. Соседка проявилась между двумя вешалками.

– Уф, – испугался Евдокимов.

– Ты чего? – спросила соседка. – Ты ничего. Это я, Софья Антоновна.

Софья Антоновна застёгивала плащ на последнюю пуговицу – торопилась на службу. Она работала в поликлинике – отключала сигнализацию рано утром и открывала входные двери.

– Кстати, – сказала Софья Антоновна, – сегодня Вера, Надежда, Любовь…

«И София», – добавил про себя Евдокимов. Он мрачно поздравил:

– Поздравляю… – И отправился дальше.

Снова лежал на диване. Смотрел на потолок и видел на потолке трещину. Русло пересохшей реки в соляной пустыне. С каждым годом трещина удлинялась на несколько сантиметров. Вот и сегодня она стала длинней, чем вчера; Евдокимов, конечно, не мог различить столь малого приращения, и всё же он знал, что длиннее… «Это моя жизнь, – угрюмо думал Евдокимов, – спроецирована на потолок». Трещина была не очень прямой, но без особых изгибов.

За окном тем временем дождь моросил. Последний день сентября, обещали синоптики, будет хмурым. Евдокимов лежал на диване и вершил над собой суровый суд, спать не хотелось.

Для подводящего итоги ход мысли вполне традиционный. Плохо. Так жить нельзя. Тридцать лет – как корова языком. Половина жизни.

«В моей жизни много случайного, необязательного, непонятно какого. Жизнь могла бы сложиться иначе, будь я собранным и целеустремлённым, но я никогда не был собранным и целеустремлённым, я был другим, хотя и стремился к чему-то, непонятно к чему, а потому жизнь моя сложилась именно так, а не иначе, то есть никак не сложилась». Евдокимов жил-был.

Жил-был Евдокимов. В детстве он мечтал стать клоуном. В юности слыл неплохим рисовальщиком. Выпускал стенгазету в стройбате. Работал электриком в Русском музее. Ездил с геодезистами. Годы не первой молодости Евдокимов отдал Институту культуры. То, чему учили Евдокимова, называлось Культурно-Просветительская Работа. Он был самым старшим в группе. «Да, да, – сказал Евдокимов, – такая история».

«Осенняя скука» имела успех. Он поставил её за полтора месяца. Он сам сыграл роль помещика; на сцене ДК железнодорожников Евдокимов появлялся в широкополом халате, шлёпанцах на босу ногу и атласном ночном колпаке, сшитом для спектакля Максимовой Любой. Он получил «отлично». Председатель экзаменационной комиссии отметил музыкально-шумовое оформление спектакля и точность построения мизансцен. Евдокимова поздравили, Евдокимову пожали руку и в конечном итоге распределили Евдокимова методистом в управление кинофикации, – теперь он может доставать билеты на фестивальные фильмы.

Хорошо бы отправить ей телеграмму:

«ДОРОГАЯ ЛЮБА ПОЗДРАВЛЯЮ ДНЁМ АНГЕЛА ЕВДОКИМОВ».


С некоторых пор он сделался сентиментальным – признак возраста.

Будучи сентиментальным, он, однако, не был влюбчивым человеком. То есть случалось в жизни Евдокимова всякое (мало ли что было в жизни Евдокимова!), но то, что было, не было любовью в самом высоком значении слова, это было другое, совсем другое, потому как любовь, сказал Гегель, то-то и то-то, а что именно, лень вспоминать, но он всё равно читал серьёзные книги.

Он не был принципиальным холостяком – отнюдь! Он никогда не кичился своей независимостью. Напротив: он тосковал по сильному чувству, а ещё более – по обыкновенной привязанности. С высоты прожитых лет было хорошо видно: Евдокимов совершал в жизни ошибки, но ошибка жизни Евдокимова (подумалось вдруг) – не женился на Любе.