Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— У него же течет гидравлика.

— Что?! Да какая тут гидравлика! — Горящие глаза Исаева выпрыгивали из орбит. — Пожарников и всех там давай сюда! Врача! Мигом всех — и не стой, не стой же! Давай, родимый, давай!

И, отвернувшись, он старательно-спокойно, чуть не давясь этим спокойствием, быстро заговорил, забормотал в микрофон, следя за садящимся самолетом:

— Логашов, ты слышишь меня? Виталий, это я — я, твой комполка. Я все понял. Прыгай. Слышишь? Немедленно покидай самолет. Приказываю — прыгай. Ты слышишь приказ? А-а, ч-черт... Логашов! Прыгай! Хрен с ней, с машиной. Я приказываю. Нет, я прошу тебя: покидай машину. Отвечай, как понял? — Он клацнул переключателем и секунду-другую выжидающе молчал; синяк на его горле судорожно подергивался.

«Як» шел над лесом. За ним тянулся, густея на глазах, радужно-черный переливающийся шлейф. «Если это так бьет масло — а это масло, — на бегу успел подумать Федченко, — то он сейчас загорится, он же сгорит, чего ж он тянет...» Исаев схватился широкой ладонью за сверкающее потом лицо, помотал головой и опять быстро заговорил враз охрипшим голосом:

— Ты сбросил фонарь — правильно. Молодец. Если ты ранен — брось ее. Она так и так бита — значит, брось. Брось! Слышишь? Газу, ручку на себя — а потом за борт. Ты чего молчишь? Ты меня слышишь? Сейчас прыгать поздно, давай быстро вверх. Давай по газам, пока она тянет, — и выбрасывайся. Мне она не нужна, мне ничего не нужно — мне ты нужен. Кинь все к чертовой матери! Уходи наверх — и... Да ответь же! На себя ручку, на себя с газом! Что ж ты делаешь, сопляк! Наверх!! Наверх — и прыгай! — завопил он в отчаянье: прыгать было поздно! Высоты — не было, и времени — тоже... Исаев заметался у стола, как огромный зверь, пойманный черным шнуром микрофонного кабеля. Он, прекрасный летчик, он уже все знал, все понял — и все равно надеялся. — Логашов! Ты почему молчишь? Логашов! Уходи!

«Як» уже закончил разворот и опять выходил на полосу. Федченко бежал к лесу, но увидел вырвавшиеся из кустарника ему навстречу автомобили спасательных и аварийных служб и бросился обратно. Он увидел, как Логашов убрал шасси, вернее, левую стойку, и задохнулся; «як» же будто поднырнул и резко подпрыгнул — и из-под его крыльев вывалились обе стойки. Обе! Шасси вышло!

— У-ух!! — взревел Исаев. — Люблю, люблю тебя!!

По полю, медленно переваливаясь, катили цепочкой две пожарные машины, тягач и грузовик БАО, облепленные людьми. Люди бежали и из леса. Справа, из замаскированной сетями просеки, выскочила лобастая, пузатая санитарная машина-автобус и помчалась наискосок к месту предполагаемого приземления самолета. На ее подножке висел человек. Машину тряхануло на ухабе, он сорвался, взмахнув руками, и грохнулся, кувыркнувшись в траву; «санитарка», не останавливаясь, мчалась дальше, человек вскочил и, хромающе, боком, подпрыгивая, устремился за ней бегом.

«Як» шел к земле, покачиваясь, и черный густой шлейф за его хвостом четко вычерчивал все эволюции самолета, извилистый зловещий след... Вот самолет повалился на левое крыло — но нет, выровнялся. Вот опасно клюнул носом — и опять выровнялся. Подвзмыл. Осел. Вильнул — но тут же вновь нацелился острым носом на полосу.

Федченко уже все понял, как поняли и остальные, — истребитель сажает раненый летчик. И никто не может ему помочь. Никто. Никто...

Истошно взвыла сипатая сирена «санитарки» и умолкла. Почему он не прыгает? Ах да... Фотопленка. Он же везет фотопленку. И ничего не знает. Ничего не знает. Он знает только одно: он обязан эту пленку привезти, доставить любой ценой — и верит в себя и в машину. Храбрый, одинокий сейчас мальчик...

Федченко сжал кулаки. Он остановился, задыхаясь, хватая ртом раскаленный воздух; сердце кувалдой бухало в затылок, ноги подкашивались.

Павлюк бежал уже посреди поля, прямо под садящийся самолет. Но это сейчас не имело значения.

Пожарные машины развернулись и медленно, выжидающе-настороженно ползли вдоль полосы, примерно по линии предполагаемого пробега самолета. «Санитарка» замедлила скорость и поворачивала к ним. Все это тоже не имело значения.

Сейчас ничто не имело значения, кроме одного: сумеет ли Логашов сесть? Что сейчас случится раньше — полыхнет ли мотор или летчик все-таки успеет? Но ведь еще и шасси, шасси... И он сам ранен...

«Як» шел вниз. Ниже, ниже... Вот он повел нос вверх — рано! Рано выравнивать!

Самолет несся над землей, медленно оседая. Вот сейчас, сейчас...

Он резко просел, потеряв наконец излишек скорости; теперь только не качни, не качни машину... Н-ну...

Удар! Фонтан мгновенной пыли!

Федченко зажмурился, услышав ужасающий треск раненых амортизаторов. «Як» тяжело подпрыгнул над взметнувшимся пылевым облаком и, медленно заваливаясь на левое крыло, летел, задрав нос, метрах в трех над полем. Он летел и летел; винт его тускло поблескивал черными мерцающими лопастями; он летел и летел бесконечно, кренясь все больше. «Господи, пронеси! Нет тебя, о господи, нету, но это не моя вина, — помоги ему! Помоги ему сесть! Дай ему шанс! Он должен жить, этот мальчик, — награди его за мужество и верность, помоги!»

Рокот катился над полем; десятки людей замерли, застыли в бессилии и надежде; стойки шасси растопыренно торчали над несущейся под ними жесткой — ох, какой жесткой и какой опасной! — землей. «Он должен, должен, должен сесть, он сядет.., Только не дерни теперь ручкой, сожмись, держись, милый, вытерпи, выжди — и не дерни ручкой, не толкни педаль — и он сам сядет, он сможет, спасет, это же «як», умница «як», доверься ему...» — шептал белыми губами Федченко.

Павлюк упал в траву, закрыв голову руками; самолет буквально накрыл его и, скользнув над лежащим человеком, тяжко-ударился о землю всеми тремя колесами, опять подпрыгнул, мотор его прохлопнул дважды и заглох («Успел! — мелькнуло у Федченко. — Успел вырубить мотор — ну, молодчина!»).

Опять тяжкий тупой удар и... И все.

Самолет катился по полю, винт его бесшумно крутился, за катящимся истребителем бежал маленькой, нелепо подскакивающей фигуркой Павлюк, отставая; Федченко перевел дыхание — и тоже побежал к самолету, замедляющему свой бег, пытаясь понять, что́ в этом самолете не так, что́ режет глаз. А-а, в кабине не видно пилота... Нет, вон он, есть, но голова его завалилась вперед и потому почти не видна.

Когда Федченко добежал до «яка», который остановился посреди поля, накренившись на правую, поврежденную, стойку, на крыле его уже стоял, перегнувшись в кабину, Исаев; с другой стороны на плоскость забрался врач в белом халате и торопливо рылся в сумке. Вокруг истребителя сгрудились плотной толпой тяжело дышащие люди в почерневших от пота гимнастерках.

Федченко пробился вперед и тоже полез на крыло.

Фонарь действительно был сброшен аварийно — целиком; но, заглянув в кабину, Федченко едва сдержал стон.

Логашов, бледный, вернее, землисто-серый, сидел глубоко в кабине, странно сложив, как сцепив, на животе руки. Врач набирал что-то в шприц из ампулы. А Виталий Логашов, чуть кривясь, смотрел ясным и внимательным взглядом на Исаева — а на поясе Логашова, под грязно-бурыми, как в краске, его руками, все превратилось в изорванную, закровавленную мешанину изодранных тряпок гимнастерки и куртки, обрывков ремней и лямок, и было что-то еще, непостижимо страшное, и Федченко вскинул голову и увидел в руках Исаева планшет — в красно-бурых и коричневых пятнах. Федченко даже не сразу понял, что эти пятна — отпечатки пальцев Логашова. Логашов же проговорил тихо и осторожно в мертвом молчании:

— Я все-таки их... Прошел пять раз, пять... И все снял, все... — Он замолчал, трудно, боязливо кашлянул и скривился.

Федченко перевел взгляд вправо и сразу все понял. Нет, не понял — только увидел, потому что понять такое было невозможно.

Логашов вырывался лобовой, самой страшной, атакой — пушечная очередь ударила наискось как раз перед козырьком кабины; снаряды рассадили баллоны пневмоперезарядки, осколки которых распороли обшивку изнутри, как тупым консервным ножом; сами же снаряды, разворотив уже капот и баллоны, пробили противопожарную моторную перегородку, вдребезги разнесли приборную доску — с панели свисали, еще покачиваясь на разноцветных обрывках проводов, какие-то куски — и ударили Логашову в живот. 20-миллиметровые бронебойно-зажигательные снаряды! Он шел в атаку, лицом в летящие снаряды; снаряды били в обшивку, рвали машину, били в него самого, а он шел в лоб. Но как же все это? Как он долетел? Шасси вот дважды выпускал... На второй круг заходил... Он же сесть сумел, он же сажал самолет?! Как это?!

Не-ет, так не бывает, не может такого быть...

Было тихо, только внизу, под самолетом, что-то звонко капало, и еще шипел и сухо потрескивал раскаленный двигатель, а из нутра кабины, куда страшно было опустить глаза, несло, как из печи, удушливым густым жаром. Логашов помолчал, потом, тихонечко, осторожно вздохнув, медленно выговорил:

— Они меня уже потом... Потом прихватили... Ждали... Четверо «худых»[26]...

Исаев поднял глаза на врача, хотел что-то сказать, но тот отрицательно качнул головой. Исаев наклонился ниже к Логашову и тихо спросил:

— Как же ты ушел от них, малыш?

Логашов криво улыбнулся:

— Не я — он... — и опустил глаза куда-то в кабину, в свой «як».

— Ты почему молчал, малыш? — Лицо Исаева было нехорошим. Казалось, он сейчас или заплачет, или кинется кого-то убивать.

Логашов прошептал:

— Некогда было...

— Но ты слышал меня?

Логашов утвердительно прикрыл глаза и почти неслышно выговорил:

— Мне не больно... Значит — все...

— Так почему ж ты не прыгнул? — потерянно спросил Исаев. Он чуть не плакал. На него было жалко и страшно смотреть.

Логашов ничего не ответил — как не слышал. Кто-то длинно прерывисто вздохнул в тишине. «Все...» плыло беззвучно в горячем воздухе. «Все...»

— Витя.. — севшим голосом попросил Исаев. — Малыш, ты... Ты прости меня, а? Виталик?

Логашов чуть приподнял подрагивающие веки.

— Это важно... Сукина сына, а?

Логашов повел очень чистыми, детскими глазами и, напрягшись, громко сказал разламывающимся голосом:

— Я им брюхо ни разу не подставил! А одного свалил... Он — меня, но я... Я — его... Правду говорю... Срубил в лоб — и ушел... — И он как-то сразу осел.

— Это, значит, твой четвертый, Витя? — все так же тихо спросил, нет, подтвердил Исаев.

Логашов опять утвердительно прикрыл глаза, но тут же широко раскрыл их и дернулся:

— Э-э... А пленка? — Он еще больше посерел, губы стали синюшными.

— Пленка? — не понял Исаев.

— Ну как же!.. — Логашов задохнулся, в его глазах заметались страх и тоска, врач быстро протянул руку назад, фельдшер вложил ему в ладонь шприц, врач торопливо приказал сквозь зубы:

— Нет. Ножницы. Быстро. Да скорей же!

— Некогда! — ясно возразил Логашов. В глазах его бились страх и непонимание, в глазах его заплясал ужас, он быстро сказал: — Но я же садился! — Он смотрел на потерявшегося Исаева, он повторял, мучительно кривясь, почти со стоном: — Пленка, пленка, пленка... — Он чем-то подавился, судорожно дернулся, сжал зубы, которые разом окрасились розовым, и быстро и настойчиво выговорил неразборчиво: — Аппарат цел, цел... Я же садился!..

— А-а, черт! — зарычал Исаев. — Ей же цены нет, а мы тут... — Он распрямился и зло рявкнул: — Павлюк! Или кто там? Чего ждете — быстро снять АФА![27]

Федченко непонимающе уставился на Исаева, хотел сказать, что пленка ведь уже не нужна, но наткнулся на оголтело-бешеный взгляд комполка. Федченко не понимал. А Исаев крикнул кому-то под самолет:

— Гляди мне! Запорете — убью! И бегом, бегом в лабораторию — марш! — И опять наклонился в кабину: — Порядок, Витя. Понесли ее, бегом понесли.

Логашов сжал губы, но сквозь них все равно пробивалась тонкая густо-красная струйка, текла по влажному от пота и бессилия лицу, стекала под подбородок, обтекала, змеясь, тугие черно-матерчатые лоснящиеся комочки ларингофонов на горле. Врач торопливо резал со скрипом кожаный рукав куртки Логашова.

— Витя, слышишь? Все, ее понесли. Ты слышишь меня? Ах, малыш, ты такое сделал!.. Ты сотни людей, может, спас — да что там сотни... Один ты, Виталик... — торопливо, взахлеб, пугающе-ласково и хрипло бормотал Исаев в чернеющее лицо, в закрытые глаза, проваливающиеся в смертные ямы-синяки, в синие же крепко сжатые губы, в красную струйку, которая быстро, неудержимо густела, наливалась силой, блестя, уже заливала ворот. — Тебе же нет ни цены, ни благодарности, мальчик мой, мальчик...

Логашов медленно открыл глаза. Он смотрел на Исаева в упор, глаза в глаза, и Федченко стало страшно оттого, что солнце било Логашову прямо в лицо, а он не щурился, нет, напротив, он ясно, до ужаса, до безумия все понимающим взглядом, смотрел в упор на Исаева, твердящего:

— Не бойся уже ничего, малыш, ты здесь, ты долетел, ты дома, так можно умирать, мой мальчик, так — можно! Я был бы счастлив так, клянусь тебе, счастлив, — ведь и я, я тоже... Клянусь, я честно выполню, все сделаю честно, как ты, как ты, до конца... Ничего уже не бойся, родной мой, ты сделал в своей жизни все, что нас еще ждет, каждого из нас ждет, все, что мы еще должны сделать...

У Федченко свело скулы, горло сдавило, он не мог продохнуть. И вдруг он услышал жаворонка!

Глаза Логашова просветлели, в них что-то метнулось, что-то рванулось в этих же подергивающихся той самой, той последней, спокойной, отрешенной усталостью глазах — он тоже услышал! Он напрягся, он силился изо всех сил что-то сказать, потянулся, разжал зубы — и туго хлынувшая черно-алая кровь залила его грудь, врач с треском распорол что-то под рукавом куртки Логашова, вонзил туда шприц, Логашов замотал головой, он что-то очень хотел сказать, что-то очень важное он должен был сказать, оставить перед тем, как  у й т и, но в груди у него только хрипело; и Федченко не удержался, он тихо простонал и, уже не в силах больше терпеть, боком сполз с крыла и сел, как повалился, в траву рядом с приторно воняющей черной лужей масла, в которую тупо и размеренно капало и капало сверху, из пробоины.

Он сидел на коленях, раскачиваясь; виски ломило, и он сжимал, закрывал, давил ладонями уши, чтоб не слышать недалекое счастливое пенье жаворонка, и все равно слышал, слышал его! Да будь же он проклят! Почему он не заткнется?! Ведь нельзя же так!

Потом рядом с ним, рядом с его лицом, появились сапоги. Исаев. Федченко медленно, оттолкнувшись ладонями от земли, поднялся. Исаев поглядел на него — и лицо его, глаза его были такими же, какими были лицо и глаза Логашова три минуты назад.

— Все, — бесцветно сказал Исаев.

Федченко молчал.

— Он умер, — сказал Исаев.

Федченко молчал.

А жаворонок смеялся...

Что-то негромко сказал врач.

Мимо осторожно пронесли носилки. Лица́ того, кто лежал на них, уже не было. Лицо было закрыто несвежей, мятой простыней...

— Я же врал ему... — полузакрыв глаза, сказал Исаев тускло. — Вра-а-ал... И он это понял... Зачем врал? Зач-чем? А он — что он хотел мне — нам — сказать? Это?

А там, под самолетом, все капало и капало. По обнаженной коже. По открытой ране. Кап... Кап...

Рядом с комполка стоял Павлюк. Он бесстрастно спросил в странно утвердительном тоне:

— Разрешите обратиться, товарищ майор.

— Ну? — все так же тяжело глядел Исаев.

— Для кого готовить машину? Чей я теперь техник? — Павлюк равнодушно глядел в сторону воспаленными, налитыми кровью глазами; левое веко его подергивалось.

— Для меня, — через паузу отчетливо сказал Исаев.

Павлюк глядел мимо.

— Ты чего молчишь? Чем-то недоволен? Сержант!

— У вас есть и машина, и техник, товарищ майор, — все так же бесстрастно ответил Павлюк. Левое веко его дрожало все сильнее.

— Д-да! — тихо и бешено просипел Исаев. — Вот эта — да! — Он ткнул пальцем в высящийся над ними нос «яка», от которого плотно несло крепким сухим жаром мотора и гарью перекипевшего масла, сладко-приторным теплым духом сгоревшего пороха и кислой вонью отстрелянного, окаленного железа. — Эта — вот эта! — машина. Ты понял меня, сержант? Ты все понял? И она должна быть, как... как... — Исаев задохнулся. — И я — именно я! — буду летать на ней, и пока они не угробят меня, я буду гробить их — на ней. Только на ней! — выкрикнул он, все еще тыча пальцем в самолет. — Ты хорошо меня понял? Так вот. Дыры — залатать. Двигун — отладить. Отрихтовать ее, сделать ее куколкой, пташкой, девочкой — что хочешь делай, но чтоб она их в землю вгоняла. В землю! Прямиком в гробину, в осиновую! Все понял? Остальное тебя не касается. Все. Свободен.

Павлюк равнодушно-вяло отдал честь, ткнув грязной ладонью в висок, и, загребая траву ногами, пошел к тягачу готовить буксирный трос.

Исаев поднял руку под выхлопные патрубки на капот, провел ладонью по металлу и поднес руку к лицу. Ладонь была вся в саже, масле и копоти — всего лишь десять — пятнадцать минут назад из этих патрубков рвалось живое, горячее дыхание, летели раскаленные брызги в жарком, кипящем грохоте жизни, борьбы, поражения и победы. Исаев провел ладонью по лицу, словно что-то стирая, и оставил на нем грязные, сизо заблестевшие следы — и уже спокойно сказал Федченко, как очнувшись:

— Ну, а я к себе пошел. Бумажки писать. А ты вот что... — Он поглядел на часы.

— Я знаю, — проглотив наконец теплый тугой комок, сказал Федченко. — Знаю. В четыре десять поднять два звена на сопровождение ТБ-третьих.

Исаев кивнул и со странной усмешкой сказал:

— Крепенько ребяткам придется покрутиться с этими гробами... И в пятнадцать тридцать...

— Тридцать пять. Первую эскадрилью опять на штурмовку переправы. Я все помню.

Исаев болезненно поморщился, сплюнул и сказал почти деловито:

— Какой к черту месяц — нас так и на неделю не хватит... Впрочем, как раз на неделю... Кстати, на переправу поведу опять я. — Он поглядел, сощурясь, в совершенно безоблачное, побелевшее от зноя небо. — Итак, трое...

Он прерывисто, судорожно вздохнул, махнул рукой и широко, размашисто пошагал через поле — распрямившийся, сильный, рослый командир авиаполка; и грязного, измученного лица его и больных глаз видно не было.

Федченко глядел ему в спину, чего-то выжидая. Исаев прошел десяток шагов и остановился. Явно прислушался. Жаворонок был где-то рядом.

— Федченко, ты слышишь? — позвал Исаев, не оборачиваясь.

Федченко молчал. Он прислушивался к жаворонку.

— Значит, слышишь... И Логашов — он тоже, когда... Он тоже слышал...

Жаворонок плясал, трепетал, метался праздничным танцем в нестерпимо сияющем голубом прозрачном воздухе совсем рядом, метрах в десяти — пятнадцати, то взмывая залихватски в солнечном сиянии, то восторженно припадая к земле, — птица кружила над гнездом, песней развлекая своих малых птах, рассказывая им о том, как прекрасно небо, как чудесен полет.

ЛУЧШИЙ НА СВЕТЕ ПОДАРОК

Когда тяжело груженный Ли-2 оторвался от полосы и, натужно рыча моторами в энергичном наборе высоты, прошел широким разворотом над поселком, Анатолий прижался лицом к холодному стеклу иллюминатора. Он впервые почувствовал, что сегодня оставляет здесь нечто большее, чем уже привычное жилье, молодую жену, свою семью — оставляет свой дом.

Под широко распластанным крылом мелькнули, стремительно проваливаясь, плоские квадратные крыши ангаров, угловатые разнокалиберные строения наземных служб, потом уже проплыли, медленно поворачиваясь, уменьшающиеся длинные жилые бараки поселка — «Где-то там и мои, Оля и Колька!» — и пошла тайга. Сине-сизое дымное марево, мягкая ласковая пелена, и нет ей конца.

...Прокатился над крышами рев моторов. Подняли люди головы — на судоремонтном заводе, на крабоконсервном, на причалах сейнеров. Проводили глазами брюхастый самолет. А он покачал крыльями, и с затухающим гулом ушел вверх, и тихо растворился там, настигаемый радостью восходящего за спиной солнца...

— Ладно, все правильно! — быстро и резко сказал Ростов, широко шагая через лужи, оставленные ночным дождем, и стараясь уберечь щегольские сапоги.

Толстый, с вечно красными глазами и устало-рыхлыми щеками начштаба майор Лобас осторожно обходил грязь, сопел недоверчиво и раздраженно, скреб ногтями плохо выбритое горло и бормотал что-то про погоду и про осень. Он, опытный, много и хорошо летавший летчик, уже начал забывать сам запах кабины истребителя. Больное сердце, износившееся преждевременно, навсегда закрыло ему дорогу к самолетам, а это никогда не улучшает ни характера, ни, соответственно, внешности летчика по призванию.

— Брось! — уверенно врезался в его бормотание полковник. — Заводские ребята это каждый божий день делают. Гоняют машины черт-те куда — и за труд не считают.

— Так то ж заводские. Их на то и держат. Там народ опытный. А у нас комэск-два, твоя последняя любовь, — этот пацан Симонов... Он же юнец еще. Зелень пузатая...

Полковник искоса глянул на разъехавшуюся от наземной жизни фигуру своего начштаба, ухмыльнулся и сказал увесисто:

— Ну, насчет пузатости... А вот что пацан — так у него у самого уже пацан. И... — Полковник помрачнел лицом. — И два года войны. Два года. И ведь действительно же — мальчишка. Ты видел, майор, у него уже появились седые волосы?

— Делов у меня других нет — только у комэска волосы считать...

— Два года, майор.

— Полтора...

— Ну, полтора! С немцем а-а-атлично воевал. И здесь самурая весьма удачно поколачивает, так что брось.

— Да бог с ним, с Симоновым. Его при тебе лучше не трогать, я знаю. Парень он, в общем, удачный, ты прав. Но ведь осень подходит, ты ж понимаешь. Дожди. А ну на промежуточном где-нибудь у черта на рогах засядут? Нет, не понимаю я, ну на кой надо это делать — под самую завязку войны посылать людей в такие перегоны?

— Да что они, в дождь не летали? Ну, чего ты куксишься? Как их на штурмовку посылаешь или, того хуже, на конвой, да на полный радиус, да с отрицательным прогнозом и вечером — так не куксишься? То-то...

...В авиации все делается быстро. На то она и авиация.

Позавчера прилетели. Вчера утром оформляли документы на новую матчасть. После обеда — каждому по одному контрольному полету на УТИ[28] — та же машина, но спарка[29], — хотя переучивание все они прошли уже раньше. Взлет, зона, посадка.

И наконец, вот они — новехонькие, остро и дразняще пахнущие нитролаками и необжитой чистотой «яки». Ласка сердцу летчика — великолепный «як». Стройное, как у девушки, тело; вытянутая, острая морда, но не хищная, а стремительная; плавный выгиб прозрачного фонаря кабины — обтекаемого, максимально вписанного, вжатого в силуэт — и в то же время с прекрасным обзором. Изящно, по-птичьи выгнутые крылья, аккуратно-тонкое оперение при заведомой прочности и надежности этого изящества. И со всей этой аристократичностью — холодное дуло скорострельной 20-миллиметровой пушки, сумрачно глядящее из кока винта; зализанные и опасные, как змеи, стволы 12-миллиметровых пулеметов, прижавшиеся к капоту и потому сразу незаметные.

Они уже знали эти машины, видели их в деле. Удивительная чистота и отточенность линий, необыкновенная легкость в управлении, артистичность в пилотаже, внутренняя отделка дорогой спортивной машины международного класса и огромный запас мощности фронтового самолета-трудяги, предельная простота управления массовой серийной машины, рассчитанной на самую низкую квалификацию пилота, необыкновенная живучесть и надежность солдата и, наконец, устрашающая, убийственная мощь залпа. Хорош, ничего не скажешь! Хорош!

...Их разбудил на рассвете рев прогреваемых моторов. Кто-то в темноте — а за окном уже мутно расплывалась синева — сразу же чиркнул спичкой и закурил. Кто-то сонно завозился, с тоскливым бормотанием заталкивая голову под подушку. Кто-то зашлепал босыми ступнями к двери, тихонечко повизгивая и постанывая от предутренней ледяной сырости.

Толя, лежа с закрытыми глазами, представил, как сейчас их Ли-2, который повезет впереди группы перелета техников, выруливает, мерцая голубовато-розовыми сполохами выхлопов, на предварительный старт — пузатый, неуклюжий, набитый зевающими парнями в промасленных комбинезонах. Вот рев моторов усилился, повис на долгой звенящей ноте — это исполнительный старт, двигатели уже на взлетном, и первый пилот сейчас запрашивает последнее «добро». Наверняка техник Сашки Мула в эту секунду засуетился, закудахтал, запричитал, что он что-то где-то забыл или не успел. Вот рев моторов стал спадать, перешел в рычащий рокот, кажется, даже слышно, как лопасти винтов молотят стылый, холодный воздух — и вот уже рокот слабеет, уплывает, переходя в удаляющийся гул. Улетели...

Толя с хрустом потянулся. Ну-с... Наш черед!

— Мужики! Па-адъем!

...Они летели на восток. Навстречу дню. Вроде обычный маршрутный полет. Все как обычно.

Часа через полтора Анатолий зевнул. Со смаком. Вкусно. Потом поймал себя на том, что поудобней пристраивается, ерзая на парашюте[30]. Потом заметил, что ларингофоны стали давить на горло и что неплохо было бы их отстегнуть. «Та-ак! Понятные симптомы!» Он нажал гашетку рации.

— Всем «Кедрам»! — громко сказал он, вышибая сонную одурь из головы. — Как самочувствие? — Он оглянулся на эскадрилью, идущую за ним левым пеленгом.

— Ладненько, — сказал за всех кто-то, кажется, Володька Чернюк.

— Ребята, всем отмечать ориентиры! Что еще придумать? Следить за строем. Контролировать расход горючего. Все!

Уже на подходе к первому промежуточному аэродрому он заметил, что строй заметно растянулся. «Боятся. Устали...» А ведь это еще и не треть пути. Как же дальше-то?

Сели нормально. Покурили. Молча покурили. Без трепа и без шуточек. Пошли обедать, пока техники возились с самолетами — проверяли, регулировали, заправляли.

В столовой было пусто. Две пожилые тетки-официантки подавали равнодушно. Молча поели. Вышли на травку.

Взлетели через час. Опять потянулось, потащилось время. Коломиец включился в связь, сказал задумчиво:

— Подумать только, я люблю летать... — И он выключился.

Никто ничего не ответил.

Юра Гадлевский раздраженно крутил головой и не убирал руку с сектора газа. Он начал бояться столкновения. Он нервно оглядывал строй, тихонько бормоча: «Летчики тоже... Строй тряпкой... Ну куда он лезет ко мне, куда жмется!»

Он быстро сказал своему ведомому, Косте Шурыгину:

— «Кедр-шесть», я «Пятый Кедр» — оттянись! Отойди назад!

— Я Шестой — Пятому. А я и не лезу!

— Все равно — отойди! Не дави на хвост.

— Кончай базар, — негромко обрывает перепалку Толя.

И опять тишина. Рокот моторов уже не воспринимается как шум.

Тишина... Молотят винты. Покачивается далекий синий горизонт — собственно, не горизонт, а далекая размытая полоса между небом и землей.

Они летят теперь навстречу вечеру — на восток, на Дальний Восток. Дальний Восток — до чего же он дальний!

Скоро опять посадка — и ровно полпути. Впереди в просвете леса появился аэродром — вышли точно. Небольшая взлетно-посадочная полоса, линейки истребителей, бомбардировщиков, заметно выделяются несколько транспортных Ли-2 и угловатых допотопных ТБ-3. Много тут народу. Полустанок... А поле вот — маловато.

На полосе и в воздухе — ни одного самолета. Нас ждут. Кто здесь? Так, кажется, «Истра». Ну что ж. Надо поздороваться.

— «Истра»! «Истра», я — «Кедр». Прошу связь.

— Слушаю вас, «Кедры»...

— «Истра», я «Кедр Первый». Группа перелета. Прошу посадку.

— «Кедр», я — «Истра», посадку разрешаю.

— Понял «Кедр».

— Посадка с круга. Ветер по полосе... Грунт...

— Понял, спасибо.

Толя резко отвалил вправо вверх, пропуская вперед ребят, и встал замыкающим. Когда подходил к четвертому развороту, увидел, что Мул уже приземлился и катится по полосе, таща за собой хвост пыли, а на посадочную прямую вышел Бикмаев. Анатолий закончил разворот и пошел на второй круг, не спуская глаз с полосы. Бикмаев сел с небольшим «козлом» — ладно, оценок тут не ставят. Следующий — Чернюк — не дотянул до «Т» и, отчаянно дымя форсируемым мотором, с трудом «вытащил» машину и ушел на второй круг. Толя страдальчески поморщился. Теперь снижался Юра Гадлевский. Он решил исправить ошибку Чернюка — и промазал, на газах выскочил едва ли не на середину полосы, резко задрал машину и, задымив, так же с трудом ушел за Чернюком. Однако! Толя сжал зубы.

— Эт-то что за номера?! — сердито прохрипели наушники. — Пре-кратить!

— «Истра», я «Кедр Первый»! — ответил Толя. — Это не номера!

— Спокойней, — ответила Земля. — Спокойней, истребители. Обыкновенное дело. Садиться не умеете? Полоса как полоса. Всем «Кедрам»! Посадку закрываю. Повторяю: посадку закрываю! «Кедр Первый». Прошу подтверждение.

— Понял Первый — посадку закрываете...

— Всем стать в круг. Отдохните, а то вы мне тут таких дров наломаете...

Толя терпеливо слушал. Вероятно, он прав, этот хрипатый руководитель полетов. Но ведь должен же он понимать, что ребята предельно устали, что они на новых машинах, что они в глаза не видели этот тыловой аэродром! А в наушниках опять раздался тот же голос:

— Всем «Кедрам». Внимание. Даю ветроуказание ракетами.

Внизу, в разных точках аэродрома и пунктиром вдоль полосы, явно по единому сигналу одновременно замедленно поднялись сигнальные ракеты, распушив разноцветные хвосты дыма, который поплыл, покачиваясь, игрушечными мыльными пузырями. Ах, молодец! Ай да мужик! Ведь знал, все он знал заранее и заранее людей расставил для этого трюка!

— «Кедры»! Я «Истра». Посмотрели? Ну, кто там первый с круга — посадку разрешаю. Поехали, ребята, ужин стынет...

Уже заканчивая четвертый или пятый круг, Толя увидел, как, наконец, последняя его машина, тяжело подпрыгнув, выполнила последний разворот и с облегчением доложил земле:

— Я «Кедр Первый», шасси выпущено, иду на прямой.

Аккуратно спланировал, выбрал ручку на себя, неподвижно висящие колеса пронеслись в десяти сантиметрах над серым трепещущим полотнищем посадочного «Т» («Отлично! Вот так надо! Только так!») и мягко стукнулись о землю. Пискнули амортизаторы. Все!

Ребята один за другим, следуя указаниям финишера, заруливали на стоянку, глушили уработавшиеся за день двигатели. С трудом двигая непослушными ногами, выбирались они из кабин. Тут же садились на выбитую сотнями колес и ног желтую траву. Кто-то под чьи-то утомленные шуточки уже трусил вдоль стоянки к видневшемуся далеко у опушки домику, а Толя, сидя в горячей еще кабине и слушая тихое шипение и чуть слышное сухое потрескивание остывающего двигателя, глядел вверх, в тусклое предвечернее небо, и устало размышлял о том, что пока — долетели. Все долетели. А завтра — завтра они обязательно должны быть дома. Обязательно... Впереди — новые бои.

— Очень сожалею, старший лейтенант! — сказал полковник. Голос у него был хриплый, севший. Тот самый голос. — Весьма сожалею. Вот наш синоптик, лейтенант Диденко, он все объяснит.

— Все плохо, — пробасил здоровый сорокалетний дядя в форме в обтяжку.

«Тоже мне, синоптик, — ломовик он, а не синоптик. Ему б хвосты самолетам заносить». Толик уже как-то привык к синоптикам щуплым, в очках — таким, во всяком случае, был их базовый синоптик. А из этого здоровье прет, как из русской печки.

— Все плохо. Начинается осень. По всему маршруту полосами дожди. Местами крепкая облачность, а кое-где, как это ни странно, даже грозы. И тут, полагаю, где-то к ночи польет. Должно, во всяком случае. Так что... — Он пожал плечами, погоны его как-то встопорщились. — Ну, полосу средненького дождика вы, понятно, проскочите. А вот если в грозовой фронт попадете...

— А он есть? — безнадежно спросил Толик.

— Так точно. Во всяком случае, один, и хороший, я вам гарантирую. Он идет... — Диденко отошел к карте, зашторенной синей тканью. — Разрешите, товарищ полковник? Спасибо... — Он раздернул шторы. — Да, так вот. Где-то он вот здесь сейчас. Правда, его южное крыло загибается во-от сюда, так, и весь он должен в ближайшие часы изменить направление с западно-юго-западного на чистый запад и даже вообще повернуть вверх, к северу. Но, во всяком случае...

«Чтоб ты пропал со своими всякими случаями», — раздраженно думал Толик, глядя исподлобья на карту...

— Во всяком случае, данные по нему такие примерно: фронт — до трехсот — пятисот километров, эшелонируется от трехсот метров до десяти — двенадцати тысяч, по глубине около двадцати километров. Очень и очень крепенький фронтик. И причем же все это, как вы понимаете, весьма приближенно и округленно. Я даже боюсь, что верхняя его кромка может оказаться в действительности несколько выше. Вот так... Да, и я повторяю — это данные по одному фронту. Их может образоваться в ближайшие часы еще несколько. У меня все.

Анатолий молчал. Он думал.

Полковник сумрачно глядел в черный прямоугольник окна. А чего там можно увидеть? Оно ж закрыто светомаскировкой; черное — оно черное и есть.

Синоптик этот вертел что-то пальцами в кармане кителя и, склонив к плечу розовую, сытую морду, разглядывал карту, как-то по-детски выпячивая толстые губы. «Хотя, чего это я на него — «морда» и так далее? Он-то ничем не виноват. А что при хорошем здоровье — так что ж... А так парень как парень — наверное, добродушный, дружелюбный мужик... Ну что, что, что же делать-то?!»

— Ладно, короче, — не отрываясь от черной шторы, сказал полковник. — Ваш вывод, товарищ лейтенант. Резюме. Да или нет?

Синоптик поглядел на полковника, на Анатолия и вздохнул:

— Лететь, полагаю, не стоит. Можете проскочить, конечно. Но, с другой стороны, обязан предупредить, что это все, может быть, на сутки, а может, на неделю. Такая ситуация.

«Сказано же тебе русским языком — нельзя! Так. Ну, а если не неделя, а месяц? Если на месяц тут присохнем?»

Полковник резко повернулся к Анатолию:

— Ну?

— Я понимаю, — неуверенно сказал Анатолий, — Но, если позволите, я все же поговорю с ребятами. Я понимаю, что это, так сказать, не совсем уставно. Но им же тоже лететь, не мне одному.

— Ага! — сказал полковник не то удовлетворенно, не то зло. — А ты, надо понимать, уже настропалился лететь?

— Не скажу, что у меня асы, товарищ полковник. Но все ребята с опытом. С налетом — пусть и не на «яках». Это дело всем решать надо.

Полковник пососал бритую верхнюю губу. Губа была здорово покусана. «Видать, не сладко ему тут. Должность-то у него — не приведи господи. Но что же он скажет мне? Ведь за все решает он и отвечает за все — тоже. Стоит вот, думает. А чего думать, ведь кто-нибудь гробанется на взлете или маршруте — по его старой шее отдача ударит. Да так ударит, что он уж и не встанет. Думает...»

— Добро, старлейт. Уставы уставами, а лететь действительно вам. То есть им. Всем. Вам и биться, что боже упаси. Ну, значит, и решать. Все понимаю. Только быстро. Где они, твои «не асы»?

— Да тут, рядом. Курят...

— Маются, значит... — Полковник хмыкнул. — А ты куришь?

— Нет, товарищ полковник.

— Бросил?

— Не курил совсем.

— Ух ты, какой... Правильный.

— Нет, товарищ полковник. Я карел.

— Ну и что?

— У нас строгость в домах. Батя вожжами дрался.

— Вожжами... И я не курю! И не курил никогда. Пятнадцать минут мало, коллега по некурению?

— Хватит. Разрешите?..

...Ребята помолчали, как положено. Пару минут подымили, сосредоточенно созерцая папиросный дым. Потом Коломиец негромко заметил:

— Мужики, мы ж воюем. Война-то ведь не кончилась еще. А?

Гадлевский быстро возразил:

— А в грозу вляпаемся?

Бикмаев блеснул татарскими глазами-щелками:

— А зачем тебя учили?!

Постышев раздумчиво протянул:

— Кабы одна гроза...

Чернюк пробормотал:

— Это кого жена с детьми не ждет — тому гроза...

Мул сплюнул табачинку, попавшую на язык:

— Бросьте, мужики. Не в такие погоды летали. Я уж про машины не говорю. А тут только и делов — дорога подлинней, так зато все в один конец. Ей-богу, бросьте, отцы, в самом-то деле.

Полканов отшвырнул папироску кому-то под каблук и резюмировал:

— Короче. Летим, командир. Дуй к начальству...

В три часа ночи пошел дождь. Сильный. Не пошел даже, а хлынул. Толик услыхал сквозь тяжелый, без сновидений сон его хлесткие удары об оконные стекла — но, не успев даже расстроиться, вновь провалился в забытье.

Где-то к рассвету дождь утих. Летчики беззлобно, по укоренившейся традиции ругая «везуху», небо, дождь, метеорологию (как положено!), шлепали по лужам к самолетам. Рассветные последождевые тучи, тяжело уползая за край леса, розовели низко и благодушно.

Самолеты стояли, влажно блестя полировкой. Скоро в этих отполированных лоснящихся плоскостях появятся вмятины, задиры, пробоины, ожоги... А на крыле каждой машины — тряпка, вытереть ноги. Ай да технари!

Толя не спеша вытер о тряпку сапоги, сказал «спасибо» одобрительно улыбнувшемуся молодому технику-сержанту и забрался в кабину. Он должен взлетать первым. Он должен взлететь первым, а полосу совсем развезло.

Ладно. Не первый год замужем, рассеянно думал Толик, аккуратно и быстро готовя к запуску машину. Только бы направление выдержать на разбеге. Самое главное — это направление. Полосы, надо думать, хватит, даже при такой грязи. Правда, машина перегружена бензином...

Он на секунду представил себе, как на взлете не удерживает направление (скользко!), сходит с полосы, от мгновенной боковой нагрузки летит шасси, машина на разгоне, на полном газу грохается пузом — полными баками! — о землю и!.. Он зажмурился и помотал головой, словно гигантское оранжевое пламя взрыва уже жгуче опалило его глаза.

Он включился в связь. Все как обычно. Только яблоко вот мешает. Здоровенное яблоко. Он его на животе пристроил, под комбинезоном — больше ж некуда.

Толик доложил сухо, по форме, и попросил запуск.

— Запуск разрешаю, — так же сухо ответили наушники.

— Понял. К запуску! А-ат винта!

Мотор радостно взревел, прыгнули стрелки приборов. Толик прогнал двигатель на всех режимах. Полный порядок. Можно...

— Я «Кедр Первый». Запуск произвел. Все нормально. Заправка полная. Прошу выруливание.

— Разрешаю выруливание «Кедру Первому».

— Понял.

Ну, поехали. Ох, как же туго идет машина — и на газах, на газах. Та-ак, поворот — а, ч-черт, как заносит!

Самолет юзит по мокрой траве, по глине скользкой, как мыло. Тормозов нет, нет, нет, и потом неожиданно они схватывают, и машину тащит боком.

Опять поворот, тормознул — и опять занесло. Вот сейчас, прямо на выруливании, подломаться — во красота. Сраму-то, сраму не оберешься.

— Не дергай, — просипели наушники. — Не дергай тормозами. Куда ты торопишься? У тебя уйма времени...

Ладно. Доедем. Уже на исполнительном. А полоса впереди блестит, переливается. Как вода. Мокрая, склизкая, лоснится даже. Ждет. М-да...

— «Истра», я «Кедр Первый», прошу взлет.

Сквозь мерцание вращающегося винта подрагивает вдали, в конце полосы, синий лес. А полоса — она не такая уж длинная...

А в наушниках — тишина. Наверное, полковник сейчас расстегивает ворот кителя. Еще можно отменить взлет. Еще вполне можно закрыть полеты и отменить все это дело.

— «Истра»! Я «Кедр Первый». Повторяю: прошу взлет!

— Слышу, слышу... Ну... Давай, парень. Вам — взлет!

Оглянулся назад. На линейке стоят его истребители, кабины уже закрыты, бликами вспыхивает встающее солнце на лопастях беззвучно вращающихся винтов. Немного дальше, в стороне, у барака столовой видна кучка летчиков и техников — наблюдают. Сейчас там наверняка тихо...

Ну, теперь все. Вывел на взлетный режим двигатель. Шаг винта — на «легкий». Мелко дрожит на амортизаторах приборная доска. А вот справа от вариометра красочка уже маленько облупилась — надо же...

Все в порядке? Толя моргнул, огляделся — и неожиданно даже для себя сбросил тормоза. Машина медленно тронулась.

Неспешно, подрагивая, пополз вверх указатель скорости. «Еще можно затормозить, еще можно прекратить», — мелькнула дурная мысль. Надрывно ревет мотор, и уже не ползет, а набегает, и все быстрей и быстрей, лес в конце полосы. Шлепают по плоскостям и брюху, хлещут струи воды из-под колес. Скорость уже достигла взлетной, уже перевалила за «отрыв», а «як» бежит, ему тяжело, он перегружен, и его колеса вязнут в грязи, он не хочет вверх! Стремительно взмокают руки, леденеет спина, и глаза щиплет потом; накатывается уже не синий, а явно зеленый, явно близкий лес. Ну-ка, ручку чуть вперед. Хвост оторвался от земли — так... А на лес не смотри, не смотри, не смотри — а он уже надвигается на капот! Не смотри! Теперь ее на себя... еще чуть-чуть... еще малость... Есть!

Самолет рывком отрывается — вот уж действительно «отрыв»! — от земли, лезет вверх, роняя грязь с колес на близко проносящиеся кроны сосен. Скорей «поджать лапы». Стук-стук под брюхом, красные лампочки сигналят: «Шасси убрано!» Знаю, сам знаю, машина пошла легче.

Взлетел!

Отчетливый хрипловатый вздох долетает с земли.

— Я «Кедр Первый». — Мой голос спокоен, я спокоен. Все нормально. Иначе и быть не могло. — Я «Кедр Первый». Взлет произвел.

— Вижу...

Взлетели все...

Толик чувствует сквозь майку холодок еще не нагревшегося яблока. Яблоко! Позавчера вечером они все вместе ухитрились вырваться на часок в город. Они так давно живут в тайге, на краю земли! На краю земли — в начале океана. За спиной — тысячи километров тайги, впереди — тысячи миль воды. А база — это склады, ангары, бараки. Устали они. А тут — город. Для них сегодня — великолепнейший из городов. Утомленный перегрузкой военного производства, немыслимым перенаселением эвакуированных, напряжением четырех лет войны. Но это был город! Изумительно пыльные тротуары. Улицы восхитительно обшарпанных домов. Даже заплеванные урны, настоящие милые довоенные урны есть на углах! И базар.

Они попали на базар. Он гудел, урчал, ворочался и клокотал даже вечером, окутанный дымом, чадом, истекающий азартом и голодом, песнями и горем. Тут продавали и покупали мирные вещи. И военные, впрочем, тоже. Коломиец тут же купил пять носовых платков и был страшно доволен.

— Во! — объявил он ребятам. — Во — платки! В санчасть вечером к девочкам пойду. Нос сморщу — вроде на чих. И выдерну из кармана вот это! — И он действительно «выдернул» и помотал перед изумленными парнями прозрачным с кружевами платком. — Ну как, а? Сразу видно культурного человека, а?

Мул тут же прищурился и вкрадчиво осведомился:

— Коль, а Коль! Это... — Он хихикнул, его прямо распирало, от коварства. — И что ж... Они все, что ль, такие? А?

— А что? — подозрительно спросил Коломиец, насторожившись. О, он знал, очень хорошо знал своего приятеля. Остальные уже заранее улыбались, предвкушая подначку.

— Так тебе ж их подарить придется, и притом срочненько...

— Кому это?

— Да уж не знаю. Но так думаю, что подаришь ты их Тасеньке. Но только учти, что платки твои — мелкий порох перед личностью капитана Ластикова из третьей эскадрильи.

— А может, тебе их подарить?

— Не, мне не надо. Ежели мне, то мне их самому дальше дарить придется. А этого я никак не могу допустить, ибо люблю тебя, мой боевой друг, куда больше дуры Тасеньки, которая не видит всех тех...

— Тебе чего надо?! А?! Чего?! Ты напросишься!

— Да ничего мне не надо, только подари ты их другой медичке. Продемонстрируй Тасеньке всю глубину и величие души летчика.

В этот расчудесный момент беззлобного подначивания и откровенного здорового ржания крепких парней Толя и увидел яблоко. И сразу полез в карман. Он даже не помнит сейчас, сколько он заплатил. Цена была потрясающей, и ошарашенно притихшие парни молча смотрели, как он отсчитывал кредитки. Он взял эти деньги, заработанные им, налетанные им над открытым морем, в облаках, над тайгой, в полетах патрульных, разведывательных, конвойных, в перехватах и атаках, во всем том всеобъемлющем понятии и действии, что именуется невзрачно, но весомо — «боевое применение». Он взял их купить подарок Ольге — за сына. Чего-нибудь такого!.. И купил сыну вот это роскошное яблоко. Огромное, таких он не видел. С небольшой арбуз, честное слово. Желто-красное и, самое удивительное, почти без запаха, оно источало лишь еле уловимый тонкий аромат, получше любых духов. Да, это было яблоко. Без сомнения, это было яблоко — Король Всех Яблок. Ребята, увидев его в руке Анатолия, ахнули. И вот теперь он вез это яблоко на животе, мечтая о том, как покажет его Ольге, а потом они вдвоем покажут его сыну. Сын-то еще и не видел яблок. Какие там яблоки в такой дыре! У них вон даже в офицерской столовой дают пить хвойный настой к обеду — стакан темно-зеленой, густой, оглушительно-горькой жидкости. Это в возмещение недостатка витаминов и как профилактическое, чтоб оно пропало, средство от цинги. А ведь ребенку хвои не дашь, а витамины ему нужны. Да-а, такое яблоко — это подарок...

...Ну, а вот и оно самое — грозовой фронт. Далеко впереди лежит волнистая бесконечная полоса сплошных облаков. Издалека это очень красиво: яркое голубое небо, лежащее на белой пушистой подушке. Подушка эта пуховая постепенно темнеет книзу, переходит в голубоватую, дальше в грязно-серую, синюю, и внизу она почти черная. В этой толстой подушке, неподвижной как будто, застывшей недобро, изредка взблескивают молнии. Неподвижная, прочная, мертвая стена — а в ней бесшумно мигает неземной слепящий краткий свет. А под ней мерцает темно-синяя плавающая пелена падающей воды, сверкая и переливаясь. Вот это и есть грозовой фронт.

Влезать в эту подушку никак не хочется; да чего там «не хочется» — нельзя! В голову лезут параграфы «Наставления по производству полетов», сразу, как по заказу, откуда-то из темных дебрей памяти выбираются торопливо, налезая друг на друга, жуткие рассказы бывалых — истории о погибших, сгоревших, потерявших ориентировку, оплавленных, убитых разрядами и черт-те что еще. Нельзя! Обойти? Нет, не стоит и пробовать: стене конца не видно, а горючего в обрез, оно рассчитано по литрам. Значит, надо перепрыгнуть.

Толя послушал нарастающий треск, скрежет и хрюканье грозового эфира, решил не пугаться и, покачав крыльями: «Делай, как я!», потянул ручку на себя, толкнув вперед сектор газа. Мотор заревел нотой выше, и машина послушно полезла вверх. Он оглянулся — группа слаженно перешла в набор высоты, следуя за ним.

Выше, выше, еще выше. Покачиваясь, ползет стрелка альтиметра, накручивая сотни и тысячи метров. Искрами вспыхивает на лопастях солнце; уходит, тонет, размывается в голубой глубине запрокинувшаяся, как лицо, земля. Стеклянное небо — безмолвное, бесконечное, оно впитывает, всасывает в себя, обволакивает. Стеклянное небо. Дымчатая призрачная земля. Белое, текучее — да, оно словно течет, струится! — ледяное солнце.

— Всем «Кедрам»! Перейти на кислород!