Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А что же Артур Корниш, который сидит напротив меня и накладывает себе желе из красной смородины? Он принадлежит к своего рода элите по рождению: к канадской элите, для которой трех поколений денег уже достаточно, чтобы причислить человека к знати, что бы он собой ни представлял. Но Артур хочет быть интеллектуалом и продвигать культуру своей властью, то есть своими деньгами; точнее – деньгами покойного Фрэнсиса Корниша, загадочным капиталом неизвестного происхождения. Несомненно, это можно рассматривать как попытку, причем весьма успешную, перехода в элиту по заслугам? Вероятно, в распоряжении Артура Корниша больше денег и власти, чем когда-либо было у Артура Британского.

Королева Гвиневра осталась в легендах как соучастница преступной любви, принесшей великое горе королю Артуру. Не во всех легендах она предстает как женщина, живущая только своей любовью: иногда она – жена, которой пренебрегает муж, иногда – честолюбивая женщина с неутоленным духом. В целом более живая и противоречивая фигура, чем образ, нарисованный Теннисоном.

Мария, несомненно, подходит. Она сама сказала – недавно, перед свадьбой с Артуром, – что полюбила его за прямоту, великодушие и привлекательную для нее свободу от научного мира, которым ограничивались собственные устремления Марии. Артур предложил ей любовь, а сверх любви – еще и дружбу, и она не устояла. Но женщина не может жить только в царстве любви: ей нужна своя жизнь; она должна светить, а не только отражать чужой свет. Похоже, что замужество несколько затмило свет Марии. Она слишком много сил вложила в то, чтобы быть женой Артуру; это во-первых, во-вторых и в-последних. И ее душа взбунтовалась. Сколько времени они женаты? Год и восемь месяцев? Год и восемь месяцев растворения в муже, с полным забвением всего прочего? Конечно, так не пойдет. Любая женщина, стоящая того, чтобы на ней жениться, – больше, чем просто жена, если, конечно, мужчина не отъявленный эгоист. Артур, конечно, не отъявленный эгоист, хоть и привык, чтобы все выходило по его, – типично для богача. Даркур сам не был женат, но видел много браков и обвенчал много пар – столько, подумал он очередной онтарийской поговоркой, что и палкой не разгонишь. Лучше всего работали те браки, в которых единение допускало некоторую отдельность, – не то чтобы супруги были яростно независимы друг от друга, но каждый из них полностью владел собственной душой.

Стоит ли говорить с Артуром и Марией о душах? Наверно, нет. Души сейчас не в моде. Люди с покорным изумлением слушают научные лекции о невидимых частицах, которые, если верить ученым, находятся повсюду и ужасно важны. Но от разговора о душах люди шарахаются. Слово «душа» стало неприличным в мире, овладевшем ядерной энергией.

Но для Даркура души существовали. Не как туманное облачко и неосязаемое олицетворение чего-то благородного, но как сила, отличающая живого человека от мертвого сырья для похоронных дел мастера. Душа как совокупность сознания – то, что человек знает о себе, и то, что скрыто от него, но знает его и движет им; это слово затаскано до дыр, его принимают или отвергают, но деваться от него некуда.

А что же Пауэлл? Он как раз из тех, кто станет страстно доказывать, что у него-то душа есть. Но им явно движет неосознаваемая им самим часть души – часть, которую кое-кто, например мамуся, назвал бы его судьбой. Судьба человека в нем самом – в большей степени, чем он сам знает. Мы притягиваем к себе подобное себе. И именно судьба Пауэлла заставила его соблазнить жену друга, причем, вероятно – нет, точно, Даркур не сомневался, – к этому причастна и судьба Марии; точно так же, как Ланселот соблазнил Гвиневру – или был ею соблазнен.

– Симон, тебе долить заправки в салат? – спросила Мария.

Они с Артуром и Пауэллом о чем-то беседовали, пока Даркур сидел, погруженный в мысли.

Да, он хочет еще заправки в салат. Надо следить за собой и не уплывать в туман размышлений, пока другие о чем-то говорят. О чем, кстати?

Конечно, о будущем ребенке. Они много о нем говорили, причем с поразительной для Даркура открытостью. Мария, уже на шестом месяце, ходила в красивых платьях, которые не подчеркивали, но и не скрывали ее беременность, в отличие от женщин, виденных Даркуром на улице: те носили брюки, словно пихая свой раздутый живот в лицо всему миру.

Артур и Герант были равно озабочены. Каждый из них называл себя неопытным молодым отцом: иногда это была шутка, но все равно в ней сквозил тайный страх. Они тряслись над Марией – заставляли ее садиться, когда она не прочь была постоять, и бегом приносили ей вещи, без которых она вполне могла обойтись. Они настаивали, чтобы она не водила машину, чтобы клала ноги на табуретку, когда садится, чтобы много отдыхала, чтобы пила молоко (чего доктор ей не советовал), чтобы ела побольше, чтобы ела здоровую пищу, чтобы пила самую капельку вина и совсем не пила крепких напитков, чтобы пропускала неприятные новости в газетах. Их слегка разочаровало, что она не требовала причудливой еды, – они были бы счастливы исполнять ее странные капризы, вроде соленых огурцов с мороженым. Мария смеялась и говорила, что это все бабкины сказки. Но они, как любые будущие отцы, превращались в надоедливых старых бабок, и чем дальше, тем больше. Их дружба стала прочнее прежнего.

Интересно, Артур и Ланселот в давние времена тоже так суетились? Конечно нет: у них ведь не было двусмысленного дитяти.

– Встреча с родителями Шнак прошла успешно, – отрапортовал Пауэлл.

– А кто с ними встречался? Прошу прощения, меня там не было, – сказал Даркур.

– Нилла настояла, чтобы Шнак позвала их в гости. Нилла держит Шнак в строгости и учит ее хорошим манерам. Не позволяет ей ругать родителей. Она сказала: «Хюльда, дорогая, ты должна позвать своих родителей сюда, и мы будем с ними очень, очень любезны». Так они и сделали.

– И ты тоже там был? – спросила Мария.

– А как же! Я бы не пропустил этого ни за какие коврижки. Я был, если можно так выразиться, звездой этого вечера, вишенкой на торте. Я замечательно поладил с родителями Шнак.

– Расскажи, – попросила Мария.

– Ну вот, Шнак пригласила их по телефону – Нилла в это время стояла над ней с кнутом, если не ошибаюсь. Вы их видели. Я бы не назвал их душой общества, к тому же они явно заранее приготовились указать Нилле ее место и хорошенько отчитать Шнак. Но у них ничего не вышло. Нилла очаровала их; она создает вокруг себя атмосферу старой европейской аристократии. Достаточно для того, чтобы старшие Шнаки распознали в ней настоящую гранд-даму. Не просто богачку вроде вас, Корнишей, но подлинную аристократку. Просто удивительно, как это до сих пор неотразимо действует. Нилла беседовала с ними на немецком языке – и таким образом исключила Шнак из разговора, потому что та понимает по-немецки, но почти не говорит. Я слаб в немецком – кое-как разберу вагнеровское либретто, и все, – но я понял, что Нилла была с ними подлинно любезна. Не снисходительна – она говорила с ними как с равными, как одна представительница старшего поколения с другими, и дала им понять, что ее искренне заботит судьба Шнак. Она говорила об искусстве и о музыке, и они слегка оттаяли – от этих разговоров, и от жирных сладких пирожных, и от кофе с большим количеством взбитых сливок. Но оттаяли не совсем, хотя их явно впечатлило огромное количество исписанной Шнак нотной бумаги. Они поняли, что она в самом деле трудится. Но им все еще не давал покоя ее мятеж против того, что они считают религией. И тут вступил я со своей ударной партией.

– Ты, Герант? Ты согласился с этими заскорузлыми пуританами в вопросах веры?

– Конечно, Артур-бах. Не забывай, что меня взрастили методистом кальвинистского толка и мой отец был могучим шаманом этой веры. Конечно, я им об этом сказал. Но, сказал я, поглядите на меня: я глубоко погружен в мир искусства, и театра, и музыки, и отцовство и великолепие Бога являются мне каждый час моей жизни и проницают все, что я делаю. «Неужели Господь говорит одним-единственным языком? – вопросил я их. – Неужели Его всепобеждающая любовь не простирается также и на тех, кто еще не пришел к полноте веры, к религиозной жизни? Разве не может Он говорить где угодно, и в театре, и в опере, обращаясь к тем, кто бежал от Него в мир с виду легкомысленный, посвященный удовольствиям? Друзья мои, вы имеете благодать – вам открыта полнота данного Господом Слова. Вы не встречали, как встречал я, Господа, говорящего с падшими и заблудшими языком искусства; вы не сталкивались с хитростью Бога, коей Он проникает и в души людей, затворивших слух для Его истинного голоса. Наш Господь суров с такими, как вы, – теми, кого Он с рождения избрал себе в паству; но Он действует деликатно и нежно с теми, кто уклонился на мирские пути. Он говорит многими голосами, и самый победительный из них – голос музыки. У вашей дочери огромный музыкальный дар, и неужто вы осмелитесь сказать, что она не избрана Богом как Его дитя, Его арфа сионская, что призывает к Нему Его заблудших чад? Осмелишься ли ты, Элиас Шнакенбург, утверждать, что через музыку твоей дочери не может говорить – и я утверждаю это со всем возможным смирением, – не может говорить Сам Господь? Осмелишься ли? Возьмешь ли на себя такое тяжкое суждение? О Элиас Шнакенбург, заклинаю тебя, умоляю тебя, поразмысли об этих тайнах, а потом отвергни музыкальный дар своей дочери, если посмеешь!»

– Господи боже, Герант, неужели ты такое сказал?

– Воистину я это сказал, Мария. И это, и много большее. Я дал им отведать валлийского красноречия, проповеднического экстаза: я не говорил, а выпевал. Сработало на загляденье.

Мария была обезоружена.

– Герант! Ах ты, жулик! – выговорила она, когда наконец обрела дар речи.

– Мария-фах, ты ранишь меня в самое сердце. Я был искренен в каждом слове. И более того, правдив. Сим-бах, ты же знаешь, что такое проповедь. Разве я сказал хоть слово, которое ты не мог бы произнести с амвона?

– Мне понравилось про хитрость Бога, Герант-бах. Что до всего остального – скажу только, что не сомневаюсь: ты был искренен, когда все это говорил, и меня не удивляет, что старшие Шнаки клюнули. Да, если подумать, я согласен – все, что ты им говорил, правда. Но я не уверен, что твои намерения были искренними.

– Мои намерения заключались в том, чтобы Шнакам понравилась наша опера, и чтобы они провели приятный вечер, и чтобы разодранный хитон семейного мира Шнаков был наконец зашит.

– И как, получилось?

– Мамаша Шнакенбург была счастлива, что ее дитя отмыто и прибавляет в весе; папаша Шнак – надеюсь, я к нему справедлив – обрадовался, что Хюльда проводит время в столь элегантной компании: в каждом человеке дремлет сноб, а папаша Шнак явно еще помнит сиятельный мир аристократической Европы. Ну а я только добавил розочек на торт своей пышной теологией.

– Не теологией, Герант, риторикой, – поправил Даркур.

– Сим-бах, перестань уже пинать риторику. Что она такое? Прибежище поэта, когда его муза спит. Прибежище проповедника, когда ему надо пощекотать уши невнимательных слушателей. Мы, обитатели мира искусства, все время садились бы в лужу, если бы нас не выручала риторика. Риторика низка лишь тогда, когда ею пользуются низкие люди. Для меня это лишь способ возбудить древние, вечные элементы духовной структуры человека с помощью размеренной, ритмичной речи. Ты отвергаешь мою риторику лишь из низкой зависти, и я очень разочарован в тебе.

– Конечно, Герант, ты прав: люди, не умеющие болтать языком, завидуют тем, кто умеет. Но это всего лишь гипноз.

– Всего лишь гипноз! О Сим-бах! О, сколь жалкая низость духа звучит в этом нищенском «всего лишь»! Я рыдаю от жалости к тебе!

И Пауэлл положил себе еще кусок курицы.

– Одно из двух – либо рыдать, либо набиваться едой, – заметил Даркур. – А Шнаки не унюхали ничего подозрительного между Ниллой и их чадом?

– Думаю, они и не знают о существовании подобного разврата. Сколько я помню Библию, там ничего не говорится о шалостях женщин между собою. Потому у этого занятия греческое название. Старые суровые израильтяне считали извращение исключительно мужской привилегией. Шнаки думают, что их дочь прибавляет в весе благодаря Хорошему Влиянию.

– Я как женщина не могу понять, что́ в Шнак привлекательного, – заметила Мария. – Будь у меня те же наклонности, что у Ниллы, я бы нашла девочек посимпатичнее.

– О, Шнак обладает прелестью невинности, – объяснил Пауэлл. – Конечно, она злобная маленькая дрянь, но под этой коркой прячется нетронутое дитя, способное удивляться миру. Вероятно, она давала себя лапать каким-нибудь морлокам-студентам, поскольку таков обычай их круга, а дети боятся идти против обычая. Но настоящая, подлинная Шнак, которая прячется в глубине, еще подобна цветку, и Нилла как раз тот человек, который может его деликатно сорвать. Вы ведь знаете, как это бывает, – впрочем, вы не знаете, потому что никто из вас не садовник; это я трудился в мамкином саду все свое детство. Первый цвет всегда срывают, и новые цветы, крепче и сильнее, распускаются на его месте. Именно это сейчас происходит со Шнак.

– Какие там еще цветы? – возмутился Артур. – Боже сохрани, чтобы мы содержали дом свиданий для лесбиянок! Даже для Фонда Корниша есть пределы. Симон, разберись, пожалуйста, в этом вопросе.

– Правильно! Я оплачиваю совершенно дикие счета за шампанское и маленькие хорошенькие пирожные из кондитерских. Эти женщины прекрасно могут поддерживать свою страсть гамбургерами!

– Вы совершенно не правы, – вмешался Пауэлл. – Ничего подобного там не происходит. Нилла пробудила дремлющую нежность Шнак, и, скажу я вам, ребята, это был нелегкий труд. Куда теперь Шнак обратит свои разбуженные силы? По-моему, Сим-бах, она положила глаз на тебя.

Даркур вздрогнул. Его совсем не обрадовало, что Артур и Мария встретили предположение Пауэлла взрывом хохота.

– Не вижу, что тут смешного. Само предположение чудовищно.

– В любви не может быть ничего чудовищного, – заметил Пауэлл.

– Прости, Симон. Я вовсе не имел в виду, что в тебя нельзя влюбиться и что мысль об этом смешна. Просто Шнак… – Не договорив, Артур сложился пополам от смеха, закашлялся, и пришлось стучать его по спине.

– Тебе нужно перекрасить волосы и бежать на запад, – предложила Мария.

– Симон прекрасно сам за себя постоит, и он должен быть здесь, – сказал Пауэлл. – Он нам нужен. Если совсем приспичит, он может бежать, когда опера будет готова. В опере все дело. И в тех стихах, которые Симон читал Шнак. Вы видели, как она переменилась в лице?

– Это ты читал ей стихи, – возразил Даркур. – Ты, валлийский манипулятор, ты продекламировал девочкам Эллу Уилер Уилкокс, и Ниллу чуть не стошнило (и правильно), зато Шнак все проглотила и запросила еще.

…Но не оно, а сердца честный жарНа самом деле души подчиняет.

Ты хотел пошутить, но Шнак приняла все за чистую монету.

– Потому что это правда. Банально, но правда. И надо полагать, это первые стихи в жизни Шнак, которые попали ей в самое сердце, как стрела Амура. Но именно ты прочитал настоящие стихи и подарил их Шнак для кульминации нашей драмы. Симон нашел слова для великой арии Артура, – пояснил он, обращаясь к Артуру и Марии. – Именно то, что надо. Подходящая эпоха и дивные стихи, в которых прекрасно сформулирована забытая истина.

– Ну-ка, Симон, давай послушаем, – сказал Артур.

Даркур вдруг застеснялся. Эти стихи точнейшим образом описывали положение людей, сидящих вместе с ним за столом; в стихах говорилось о благородстве, о верности и, как он незыблемо верил, о сущности самой любви. Симон не решился на полногласную бардовскую манеру, свойственную Пауэллу. Он тихо продекламировал:

Блаженства служит нам залогомЛишь чувство, посланное Богом.Оно не жар воображенья,Что остывает в свой черед,Не жгучий пламень вожделенья,Что, утолив себя, умрет.В нем душ сродство и пониманье,В нем уз и нитей сочетанье,В нем сердце с сердцем, ум с умом,Душа и тело – все в одном.[365]

Слушатели молчали. Нарушила тишину Мария; как истинный научный работник, она принялась критиковать прозвучавшие слова, ибо так ее учили; верный критический инструментарий помогал ей свести поэзию к набору технических приемов и легко пренебречь содержанием. В умелых руках эта система могла укротить Гомера и обратить сонеты Шекспира в сырье для критиков. Эта система, единожды освоенная, пусть и с иными целями, навсегда освобождала ее носителя от любого влияния любого поэта, как бы он ни был благороден и о чем бы ни желал поведать миру.

– Херня! – сказал Пауэлл, когда Мария закончила.

И начался жаркий спор, в котором Пауэлл стоял насмерть за стихи, Артур помалкивал и о чем-то думал, а Мария твердо решила объявить всего Вальтера Скотта второсортным, а его легко льющиеся стихи – продуктом нескромной, поверхностной души.

«Она борется за свою жизнь, – подумал Даркур, – и извращенным образом использует орудия, полученные в университете. Но разве можно узнать что-нибудь о любви на лекциях и семинарах?»

Сам он в драку не полез. Это было несложно, так как вклиниться между Пауэллом и Марией удалось бы только громким и упорным криком. Интересно, подумал Даркур, не было ли такой сцены в Камелоте? Случалось ли Артуру, Гвиневре и Ланселоту сойтись вместе и спорить о сделанном – и о том, что послужило ему причиной?

А если эти трое в самом деле современные версии главных героев великого рыцарского сюжета, как они выглядят в свете рыцарских законов? Рыцари – и, надо думать, их дамы тоже – должны были обладать двенадцатью рыцарственными добродетелями (или хотя бы стремиться к ним). Списков этих добродетелей известно много, причем разных, но во все списки входят Честь, Доблесть и Учтивость. Если вдуматься, у Артура, Марии и Пауэлла этих добродетелей хоть отбавляй. Упование, Справедливость и Упорство? Это испытание мужчины, похоже, выдержали лучше, чем Мария. Веру и Верность, видимо, лучше не обсуждать, раз Мария беременна. И о Целомудрии упоминать бестактно. Прямота, то есть искренность и отсутствие коварства: ею, видимо, в той или иной степени обладают все трое. Щедрость, нестяжательство, одно из первых добродетелей рыцаря, – главная идея Фонда Корниша. Все это шампанское и венские пирожные – не что иное, как щедрость, и огромные суммы денег, как раз сейчас идущие на постановку оперы, – тоже. Но Милосердие – этой добродетелью, кажется, обладает только Артур, и она лишний раз проявляется в том, как он суетится вокруг беременной Марии. Мария же, кажется, напрочь лишена этого свойства. Или нет? Может быть, она встретила сэра Вальтера Скотта в штыки лишь из страха перед своими истинными чувствами? Débonnaireté – вот это хорошая добродетель для рыцаря, да и для любого, кто ею обладает: бодрость сердца, благородное равнодушие к мелким неприятностям, прямо сказать – sprezzatura. Пауэлл – образец этой добродетели; по временам его еще одолевают припадки красноречивого раскаяния в содеянном, но он уже стремится преодолеть их. Он рассматривает себя как со-отца, совместно с Артуром, и достойно играет эту роль.

Интересно, что тут кроется? Убежденный фрейдист почти наверняка объявил бы, что Артура и Геранта связывает тайное гомосексуальное влечение, получающее выход в обладании одной и той же женщиной. Но Даркур был не склонен к фрейдовским интерпретациям. В лучшем случае они – угрюмые полуправды; они на удивление мало что объясняют и исцеляют. Они ковыряют то, что Йейтс назвал «затхлой лавкой древностей сердца моего», но не источают Аполлонова света, который Йейтс и многие другие поэты проливают на гноище человеческого сердца. Сэр Вальтер, столь откровенно писавший о своей милой Шарлотте, знал нечто такое, чего не знал несчастливо женатый венский мудрец. «Уз и нитей сочетанье».

Может быть, Артур тоже это знал. Мария устала спорить и явно готова была расплакаться.

– Пойдем, милая. Тебе пора спать, – сказал Артур.

И это окончательно решило вопрос с Милосердием.

4

Все канадцы ждут весны, но Даркур на этот раз ждал с особым нетерпеньем. Он не мог завершить поиски персонажей «Брака в Кане», пока не сошел снег, а в Блэрлогги снежный покров лежал и даже обновлялся вплоть до середины апреля.

Пока что Даркур проводил долгие часы в библиотеке, просеивая последние остатки бумаг из квартиры Корниша. Точнее, из трех квартир, битком набитых произведениями искусства. Вооружившись плодами своего биографического золотоискательства – сведениями о Корнишах, О’Горманах, Макрори, их чадах и домочадцах, – Даркур смог опознать почти всех персонажей великой картины.

Кое-кого из них «опознавали» и раньше. Даркур вызубрил почти наизусть статью Эйлвина Росса, опубликованную двадцать пять лет назад в «Аполло». Она довершила репутацию Росса как великого искусствоведа и убедила всех, что молодого канадца надо принимать всерьез. Каким, должно быть, хитроумным считал себя Росс, усмотрев параллель между картиной и Аугсбургским соглашением 1548 года между католиками и протестантами. Как убедительно он доказывал, что на картине изображены граф Майнхард из Дюстерштейна со своей графиней, ученый Иоганн Агрикола и Парацельс! Последнее было чрезвычайно знаменательно, так как портретов Парацельса известно крайне мало. И даже веселого карлика Росс опознал совершенно точно, ибо не сомневался, что он – «Дурачок Гензель», который, без сомнения, был не кем иным, как знаменитым карликом-шутом в услужении у банкирской семьи Фуггеров. Такая романтичная история тронула бы и сердце сэра Вальтера Скотта. Но Даркур теперь знал, что все это чушь и чепуха.

«Граф Майнхард с графиней» были, несомненно, родителями Фрэнсиса Корниша, а Иоганн Агрикола – преподавателем из Колборн-колледжа, впервые направившим стопы Фрэнсиса на путь исторических изысканий: его фотография нашлась между страницами рисовального блокнота Фрэнсиса эпохи Блэрлогги. Как там его звали? Рамзи. Данстан Рамзи. Что же до Парацельса, востроглазого человечка в мантии врача, со скальпелем в руках, сомнений быть не могло: это доктор Джозеф Амброзиус Джером, о котором Даркур знал только, что он был семейным врачом Макрори и дедушка Макрори его однажды сфотографировал. На фотографии доктор сидел, держа в одной руке скальпель (именно такой, как на картине), а другую положив на человеческий череп.

Наброски. Их были десятки, и у многих нашлись двойники среди «солнечных картин» дедушки. Карлик – это, несомненно, Франсуа Ксавье Бушар, маленький портной из Блэрлогги. Дедушка запечатлел его полностью одетым, но Фрэнсис нарисовал лежащим на столе, совершенно голым и явно мертвым. Может, видел его у бальзамировщика? Среди ранних рисунков обнаженной натуры попадались намеки – лишь абрис из нескольких линий, но весьма красноречивый – на человека, напоминающего huissier с картины. На картине он стоял с кнутом, а дедушка сфотографировал его возле упряжки отличных лошадей. Представительный мужчина, но потрепанный жизнью. На всех рисунках у него в глазах светилась жалость – к мертвым, но также и рыцарственное сострадание ко всему человечеству.

Наброски и фотографии, раскопанные Даркуром в университетской библиотеке, в совокупности с этюдами, по прямому распоряжению Фрэнсиса Корниша отосланными в Национальную галерею, создали полную картину. Две женщины, спорящие над кувшинами с вином, между которыми стоит коленопреклоненный Христос: конечно, это мисс Мэри-Бенедетта Макрори, тетя Фрэнсиса, а ссорится она с дедушкиной кухаркой, Викторией Камерон. О чем же они могли спорить? Поскольку сцепились они над фигурой Христа, возможно, Он и был причиной их несогласия. А кто же святой Иоанн, с пером и чернильницей? Его опознать не удалось, но, может быть, с годами секрет раскроется. Что до выразительного портрета Иуды, вцепившегося в денежный кошель, тут секрета не было: во Фрэнсисовых альбомах дюстерштейнской эпохи хватало изображений этого человека, чтобы опознать в нем Танкреда Сарацини, крестного отца Фрэнсиса в живописи, двусмысленную фигуру, «серого кардинала» в мире искусства сорокалетней давности: гениального реставратора картин, который, может быть, иногда заходил чуть дальше простой реставрации.

Были на картине и другие люди, которые совсем не поддавались опознанию или позволяли только строить догадки. Например, толстый купец с женой: это мог быть Джеральд Винсент О’Горман, известный по своим блэрлоггским делам как хитроумный делец на службе Корниш-треста; женщина, соответственно, Мэри-Тереза Макрори, в начале жизни – истовая католичка, позднее же – сияющий светоч среди торонтовских англикан. Но что за женщина держит астрологическую карту? Ее не оказалось нигде – ни на фотографиях, ни среди набросков. А эти кошмарные дети на заднем плане? Видимо, юные жители Блэрлогги, но со злыми, порочными лицами, особенно ужасными у детей. Они как будто говорили нечто о детстве – такое, что не часто услышишь.

Центральные фигуры картины – разумеется, жених и невеста – не представляли собой никакой загадки и не оставляли места для сомнений. Они напоминали, но никоим образом не имитировали чету Арнольфини на портрете Ван Эйка. Сходство крылось в пристальных взглядах, в серьезности лиц. Невеста, конечно же, Исмэй Глассон. Даркур перевидал ее на сотнях набросков, голую и одетую, и уже знал не хуже любого другого лица в мире ее лицо – не то чтобы красивое, но отраженный на нем напор чувств притягивал сильнее любой красоты. Это – жена Фрэнсиса, мать Малютки Чарли, беглянка, фанатичка; Фрэнсис на картине простирал к ней руку, но не касался ее – она как будто отстранялась, устремив глаза не на мужа, но на красивого молодого человека, нарисованного в облике святого Иоанна.

Мужем был Фрэнсис Корниш. Исповедь в форме автопортрета. Изображений Фрэнсиса сохранилось мало: если не считать этой картины, он никогда не рисовал себя, и никто из современников не счел его достаточно интересным, чтобы сделать хотя бы набросок. Дедушкины фотографии запечатлели хрупкого темноволосого мальчика, уродливо одетого – по моде его детства и юности. Фрэнсис в матроске стоит на огромном стволе поваленного дерева, над группой могучих бородатых лесорубов; Фрэнсис в лучшем воскресном костюмчике сидит у стола, на котором лежат его четки и молитвенник; Фрэнсис щурится от солнца на улицах Блэрлогги. Фрэнсис рядом с красавицей-матерью ежится в неудобном крахмальном воротничке. Несколько групповых фотографий времен Колборна, запечатлевших Фрэнсиса как получателя каких-то наград. Снимок с любительской театральной постановки – похоже, студенческого капустника: Фрэнсис, худой и длинный, торчит в заднем ряду, среди помощников режиссера и оформителей; его едва видно из-за девушек в коротких юбках и мальчиков в блейзерах, которые явно напелись и натанцевались всласть. Но все это ровно ничего не говорило о Фрэнсисе Корнише.

А вот на картине «Брак в Кане» его фигура доминировала; вся остальная композиция была привязана к ней. Ни расположение, ни позу нельзя было бы назвать агрессивными; фигура на картине вовсе не кричала: «Поглядите на меня!» Но пристальный взгляд этого мужчины, одетого в коричневые и черные тона, вновь и вновь притягивал зрителя, как бы того ни интересовали другие персонажи картины. Чаще всего автопортреты впиваются глазами в зрителя. Художник, рисующий себя, обычно глядится в зеркало и потому вынужден хотя бы одним глазом смотреть прямо в глаза смотрящему. Чем больше не по себе художнику, тем пронзительней становится взгляд. Рембрандтов, смеющих рисовать себя как есть, – мало. Фрэнсис на картине смотрел не на жену: его взгляд был направлен за пределы холста. Но он глядел не в лицо зрителю, бросая ему вызов, а куда-то поверх голов. Лицо было серьезное, почти печальное, и по контрасту с другими людьми на картине – уклончивой, слегка надутой невестой, неуемно жаждущим приключений святым Иоанном, важными Рыцарем и Дамой, двумя спорящими женщинами, старым ремесленником (дедушкой Макрори в образе святого Симона Зилота, с плотницкими инструментами в руках) – казалось, что Фрэнсис смотрит из их мира в какой-то другой, свой собственный мир. Даркуру приходилось видеть такой взгляд у старого Фрэнсиса, которого он знал.

Последним – хотя нет, не совсем последним – персонажем картины была женщина, стоящая рядом с новобрачными. У нее одной на всей картине был нимб. Богоматерь? Да, рамки сюжета требовали, чтобы она присутствовала на картине. Но может статься, вернее было бы назвать ее Великой Матерью. Как мать всех и вся, она не обязана была походить ни на кого в отдельности. Ее серьезная красота была всеобъемлющей, а улыбка сияла безмятежностью, взмывающей превыше мирских забот.

Призвана ли эта безмятежная улыбка исцелить боль, явно сквозящую в изображениях жениха и невесты? Жених на картине протягивал кольцо, желая надеть его на безымянный палец левой руки невесты, а та словно отстранялась или, может быть, отдергивала руку. Даркуру, уже знающему многое и совершившему погружение в «солнечные картины» и бесчисленные копии чужих рисунков, наброски и собственные рисунки Фрэнсиса – все, что осталось от истины Фрэнсисовой жизни, – эта необычайная картина казалась аллегорией гибели человека, уничтожения его духа. Неужели норовистая беглянка Исмэй в самом деле так сильно ранила Фрэнсиса? После этой картины он до конца жизни не брался за кисти всерьез.

Неужто я зачахну и угаснуЛишь потому, что женщина прекрасна?

Автор этих строк и стоящей за ними философии легкого отношения к любви был душой крепче Фрэнсиса. Но не все мужчины и не все влюбленные обладают крепостью души. Даркуру казалось: Фрэнсис умер не потому, что Исмэй решила идти за собственной звездой. Что-то внутри Фрэнсиса было смертельно ранено, и смерть, нагнавшая его много лет спустя, одного в захламленной квартире, стала второй по счету; Даркур не мог бы сказать, которая из смертей, первая или вторая, стала в большей степени прекращением бытия.

Даркур охотно признавал, что несведущ в любви. Юношей он не влюблялся – разве лишь поверхностно. Он не знал иных страстей, кроме любви к Марии – как он теперь понимал, безумия, от которого ему посчастливилось излечиться. Но у него был дар, нечастый у людей, умеющих глубоко чувствовать, – способность понимать и радости, и убийственные удары судьбы, постигающие других. Чем дольше он смотрел на большую репродукцию всей картины и на увеличенные фрагменты, иллюстрирующие гениальную и совершенно ошибочную статью в «Аполло», тем больше задумывался, не нанесла ли Мария, питающая под сердцем ребенка Пауэлла, именно такой удар Артуру Корнишу. Если это правда, то Артур держится на удивление хорошо, но он потерял всю свою débonnaireté. Безусловно, Артур – Великодушный Рогоносец. Но он уже не тот кристально четкий, щедрый и безжалостный человек, каким был при первом знакомстве с Даркуром. Если это так – кого винить? Чем больше узнавал Даркур, тем менее был склонен винить или хвалить кого бы то ни было.

А вот самой последней фигуре на картине придется ждать до весны – тогда ее, может быть, получится опознать раз и навсегда.

Это был ангел, летящий над головами супругов и Всеобщей Матери на центральной панели триптиха. Может быть, не совсем ангел, но почему он тогда висит в воздухе без помощи ангельских крыльев? С первого взгляда казалось, что он пускает насмарку всю композицию. Прочие фигуры на картине были человечны, нарисованы с любовью, иногда прекрасны, иногда благородны, иногда самодовольны, иногда – как святой Симон – мудры мудростью превыше мирской. А летающее создание было смешным и страшным. Заостренная головка, почти идиотическое выражение лица, явные признаки больного ума и уродливого тела – все в нем было неуместно. И все же чем больше зритель смотрел на это существо, тем больше казалось, что оно на своем месте и незаменимо для высказывания, которым была эта картина.

Изо рта существа выходил свиток, отчасти похожий на облачко со словами, как в комиксах. Надпись на свитке гласила: «Tu autem servasti bonum vinum usque adhuc». Не очень элегантно звучит, но эти слова сказал распорядитель пира жениху на свадьбе в Кане: «А ты хорошее вино сберег доселе»[366]. Первое чудо Христа; загадка, ибо ничто в Евангелиях не намекает, что тайна была известна кому-либо, кроме Христа, Его Матери и нескольких слуг.

Может быть, эта картина тоже предмет великой красоты и загадка? Шутка, очень глубокая и серьезная шутка над будущими зрителями?

Апрель принес ответы, как и надеялся Даркур. Он совершил мучительное путешествие на поезде в Блэрлогги, а там, вооружившись лопатой, метлой и фотоаппаратом, отправился на католическое кладбище и вновь поднялся на мрачный голый холм, чтобы навестить семейный участок Макрори. Там высились три больших, безвкусных памятника – сенатору, его жене и Мэри-Бенедетте Макрори. Но были тут и несколько надгробий поскромнее. Один был даже не надгробием, а просто мемориальным камнем в честь некоего Зейдока Хойла – надпись на камне именовала его верным слугой семьи. И вот оно – в дальнем конце, за большим каменным надгробием: небольшая мраморная плита. Вровень с землей. Даркур счистил с нее остатки снега и льда, наслоения лишайника, и открылась короткая простая надпись: ФРЭНСИС.

Вот оно, значит. Среди набросков детских лет Фрэнсиса попадалось изображение уродливой фигуры, заключенной в кровать – почти клетку. Жалкий урод, из тех, что злые люди называют «безмозглыми», – пустой взгляд, редкие волосы, выражение лица (если это можно так назвать) пробудили бы искру жалости и у людоеда. Эти наброски – торопливые, но очень живые – помечались только буквой «Ф». Кроме одного, на котором рукой мальчика, желающего, но еще не умеющего быть каллиграфом, почерком, явно скопированным с какой-нибудь королевской подписи, значилось: «Фрэнсис Первый».

Фрэнсис Первый? Ну вот, подумал Даркур. Теперь я знаю все, что мне нужно, и, наверно, больше мне и не суждено узнать. Воистину хорошее вино сберегли до последнего.

5

– Краны должны прийти, – сказал голос Уинтерсена в телефоне. – Они собирались сегодня прибыть.

Какие краны? Водопроводные? Звонок завкафедрой оторвал Даркура от работы над биографией, и ему не сразу удалось переключиться на заботы, волнующие Уинтерсена. Так какие там еще краны? Ах да! Краны. Ведь Даркур сам согласился, чтобы какие-то люди по фамилии Кран приехали из университета на западном побережье США, чтобы сделать что-то непонятное, связанное с постановкой оперы! Но это было уже давно, несколько месяцев назад, и Даркур, дав согласие и четко обозначив, что Фонд Корниша не заплатит этим Кранам ни копейки, выкинул их из головы. Он предпочитал решать проблемы по мере их возникновения. И вот теперь Краны должны были приехать.

– Вы про них, конечно, помните, – сказал завкафедрой.

– Не совсем…

– Они – асессоры из университета Помело, – сказал Уинтерсен. – Мы согласились, что они будут наблюдать за постановкой оперы. Про оперу вы, надеюсь, помните?

О да! Про оперу Даркур помнил. Кто, как не он, трудился не разгибаясь над либретто уже четыре месяца?

– Но за чем они собираются наблюдать? – спросил Даркур.

– За всей постановкой. За всем, что связано с оперой, – от того, как Шнак пишет музыку, до последней детали декораций на сцене. А потом – за реакцией критиков и публики.

– Но зачем?

– Чтобы Эл Кран мог защитить диссертацию. Он учится на кафедре режиссуры в Помело и специализируется по опере. Когда он соберет все нужные материалы, то сделает Regiebuch[367] и представит ее на защите.

– Что сделает?

– Regiebuch. Это по-немецки. Там будут все никому не нужные подробности о постановке оперы.

– С ума сойти! Он похож на фигуру Божественного Всеведения из средневековой пьесы. А доктор Даль-Сут знает? А Пауэлл?

– Наверно, знают. Вы же наш связной. Во всяком случае, я так понял. Разве вы им не сказали?

– По-моему, я не знал. Или не осознавал в полной мере.

– Тогда надо им сообщить как можно скорее. Эл и Мейбл сразу приедут к вам. Они горят энтузиазмом.

– Кто такая Мейбл?

– Затрудняюсь сказать. Она не то чтобы миссис Кран, но они вместе. Ничего страшного. Они не пропадут, у Эла большой грант от Фонда передовых исследований университета Помело. Кафедры музыковедения разных университетов часто оказывают друг другу такие взаимные услуги. Все будет хорошо.

Как легкомысленно Уинтерсен относится к подобным делам! Без сомнения, в этом секрет пребывания на посту завкафедрой. Часа через два после его звонка Даркур смотрел на Эла и Мейбл Кран, сидящих у него в кабинете, и думал, что хорошо, похоже, не будет.

Нельзя сказать, что Краны источали угрозу. Отнюдь. У них был выжидающий взгляд, хорошо известный Даркуру и свойственный определенному типу студентов. Они хотели, чтобы сделалось нечто, и ждали от Даркура, чтобы он это организовал. Им было лет по двадцать пять, но они сохраняли незрелый, студенческий вид. Похоже, они путешествовали налегке и без особых церемоний. Стояла еще прохладная канадская весна, но Эл Кран оделся как будто с расчетом на жару. На нем были брюки чино, очень мятый пиджак из хлопка в блестящую полосочку и грязная рубашка. Нагрудный карман пиджака отвис под тяжестью нескольких шариковых ручек. Сандалиям, надетым на босу ногу, осталось, похоже, недолго. Впалые щеки покрывала темная двух-трехдневная щетина. Что же до Мейбл, то при взгляде на нее первым делом бросалась в глаза ее чудовищная беременность. Нерожденный ребенок уже словно сидел у нее на коленях. Как и Эл, Мейбл оделась с расчетом на лето в южной Калифорнии, и с обувью у нее тоже были явные проблемы. Оба улыбались по-собачьи – словно надеясь, что их погладят.

Но Эл знал, чего хочет. Он хотел провести несколько дней с Хюльдой Шнакенбург, чтобы разобрать с ней все ноты оперы и исследовать все материалы Гофмана, которые он называл «документация». После этого он хотел провести несколько дней с доктором Даль-Сут – Эл сказал, что ее присутствие «просто шикарно». Сама возможность поговорить с доктором чрезвычайно обогатит его опыт участия в проекте. Еще Элу нужен был доступ к ксероксу, чтобы снять копии со всего – с каждого дюйма бумаг Гофмана, с каждого черновика Шнак, с каждой страницы законченной партитуры. Он хотел проработать либретто с тем, кто его писал, и сравнить со всеми доступными материалами Планше, на которые опирался (или не опирался) либреттист. Он хотел поговорить с режиссером, оформителем, осветителем и артистами. Он хотел получить копии всех декораций и всех отвергнутых эскизов декораций. Он хотел сфотографировать сцену, на которой будет ставиться опера, и обмерить ее со всех сторон.

– Это для начала, – объяснил он. – Потом, конечно, я буду сидеть на всех репетициях и музыкальной подготовке. И мне нужно будет получить резюме всех участников. Но сейчас мы хотели бы узнать, где мы будем жить.

– Понятия не имею, – сказал Даркур. – Поговорите с Уинтерсеном, это заведующий кафедрой. В городе полно гостиниц.

– Боюсь, гостиница нам не по карману, – сказал Эл. – Нам приходится следить за деньгами.

– Насколько я понял Уинтерсена, у вас большой грант от Помело.

– Большой для одного, – объяснил Эл. – Едва-едва для двоих. Точнее даже, для троих. Сами видите, что с Мейбл.

– О Эл, ты думаешь, кто-то что-то напутал? – воскликнула Мейбл.

Даркур встревожился, поняв, что она из породы плакс.

– Не беспокойся, Лапуля, – утешил ее Эл. – Я уверен, что профессор все устроил.

«Разбежался», – подумал Даркур. Когда-то – до того, как Даркур осознал себя Дураком – он ринулся бы в бой и принял на себя полную ответственность за этих младенцев, затерявшихся в лесу. Но Дураку приходилось нести иную ношу. Так что он назвал Кранам имя секретарши Уинтерсена и телефон доктора Даль-Сут и благодаря хорошо развитой профессорской силе духа – духовному эквиваленту китайского цигуна – приподнял их со стульев и удалил из своего кабинета.

Они ушли, обильно благодаря и уверяя, что с нетерпением ждут новой встречи. По их словам, само знакомство с ним было просто потрясающим.

6

Даркур не знал, как рассказать Артуру и Марии об открытии, теперь уже несомненном, подлинной сути «Брака в Кане». Да, Фонд Корниша никоим образом не финансировал написание биографии Фрэнсиса Корниша, но дружба с Артуром и Марией, а также простая порядочность по отношению к семье, с которой Даркур был тесно связан, требовали, чтобы он сообщил им о находке раньше, чем княгине Амалии и князю Максу. Картина принадлежит княгине и князю, а кто знает, как они отреагируют на новости о своем сокровище? Сочтут Даркура гениальным детективом от искусства или решат, что он чересчур бесцеремонно развенчал фальшивку? А если картина – фальшивка, ее владельцы понесут денежные потери? Все это тяготило Даркура, но хуже того – Корниши были чрезвычайно щепетильны во всем, что хоть как-то касалось незапятнанной репутации их финансовой империи, и могли повести себя непредсказуемо. Так что Даркур тянул время, расставлял точки над «i» в бумагах и надеялся, что благоприятный момент представится сам.

Благоприятный момент настал внезапно, и решение пришло, откуда его не ждали. Уолли Кроттеля поймали на сбыте марихуаны школьникам. Он бойко торговал косяками во дворе школы имени губернатора Симко, и кое-кто из школьников с характерной для некоторых детей смесью невинности и глупости направлялся домой, гордо попыхивая. Но полицейские не успели заковать Уолли в наручники, он рванулся к свободе – и попал под машину. Он сильно пострадал и теперь лежал в Центральной больнице. У дверей палаты дежурил полицейский, и Уолли ничего не оставалось делать, как лежать и читать книгу – «Миддлмарч», как мистер Карвер сообщил Даркуру. Весьма неожиданный выбор. Это мистер Карвер сообщил полиции о побочном заработке Уолли и откровенно радовался постигшей Уолли каре.

– Надо сказать, что у него все было на мази, – рассказывал мистер Карвер. – Он растил травку в углу автостоянки за зданием меблированных комнат, где жил сам. Маленький клочок, но на пару косяков много травки и не надо, к тому же Уолли щедро добавлял мяту – и чтобы вышло побольше, и чтобы запах детям нравился. У него неплохо шли дела – ну, для его масштабов. Не знаю, где уж детишки брали деньги, чтоб ему заплатить, но в том районе много небедных семей, и еще, я думаю, кое-кто из детей перепродавал его товар в розницу своим одноклассникам, разбодяживая сушеной травой и бог знает чем еще. Вот ведь засранцы! Подумать только: дети-пушеры! Но мы живем в очень странном мире, профессор.

– Да уж. А вы-то как узнали про Уолли?

– В том доме, где у мистера и миссис Корниш пентхауз, в подвале, живет один тип – я уже много лет его знаю. Он выглядит почти как бомж, но на самом деле вовсе не бомж. По-моему, у него был зуб на Уолли – тот все крутился вокруг их подвальной квартиры, пытался выяснить, как это так получилось, что мой знакомый и его сестра там живут. А она – экстрасенс, по временам помогает полиции, когда надо. Да-да, мы в полиции не брезгуем подсказками от экстрасенсов, иногда они очень полезны. В нашем деле никакой информацией нельзя пренебрегать.

– Как вы думаете, Уолли тяжко придется на суде?

– Этот жулик Гуилт, конечно, трудится вовсю. Он собирается заявить, что Уолли происходит из неблагополучной семьи и все такое. Сделает все возможное, чтобы продержать Уолли в больнице, пока не подвернется судья подобрее. Только черта с два! Когда речь идет о продаже наркотиков детям, добрых судей не бывает. Уолли всласть наотдыхается за счет королевы[368].

– А конкретнее?

– Ну, в законе сказано, что за сбыт можно получить пожизненное. Пожизненного, конечно, не дадут, но могут дать много. Будем оптимистами. Допустим, Уолли выйдет из больницы хромой, или с дыркой в голове, или еще с чем-нибудь таким же зрелищным. Тогда, может быть, судья его пожалеет. Конечно, его все равно посадят, но, если он будет хорошим мальчиком, настучит на пару-тройку своих дружков, хорошенько подлижется к тюремному начальству и капеллану, лет через семь он, может быть, снова окажется на улице. Но ни минутой раньше. Я бы надеялся на девять-десять. Сбыт наркотиков детям – на это очень, очень косо смотрят. Как говорят китайцы, Уолли потерял лицо. Ваша знакомая с книгой, про которую он тогда ныл, может о нем забыть. Кстати, как поживает эта приятная дама?

– Она ждет ребенка.

– Прекрасно! Передайте ей мои наилучшие пожелания.

В тот же вечер Даркур поспешил к Корнишам, думая, что это сообщение подготовит благоприятную почву для настоящей новости. Но его ждал неприятный сюрприз: Пауэлл прибыл раньше его и уже устроился как дома. При нем Даркур никак не мог обсуждать историю «Брака в Кане». Но он рассказал Артуру и Марии о судьбе Уолли и прогнозе Карвера.

– Бедный Уолли, – сказала Мария.

Артур был потрясен:

– Бедный!.. Мария, ты что, не понимаешь? Это полностью решает вопрос с книгой! Уолли теперь ничего не добьется в суде.

– Разве суды не должны судить нелицеприятно, если кто-то пал жертвой несправедливости?

– Они, конечно, должны, но они этого не делают. Отныне об Уолли можно забыть.

– Вы, мужчины, удивительно жестокосердные существа. Неужели для тебя главное – чтобы вышло по-твоему, даже ценой страданий ближнего?

– Я ни в коей мере не возражаю, чтобы выходило по-твоему, ценой страданий любого ближнего. Кроме меня, конечно, – ответил Артур.

– Уолли страдает по собственной глупости, – вмешался Даркур. – Пытался сбежать от полицейских при аресте! О эти непрофессионалы! Совершенно очевидно, что преступник из него никакой.

– А ты бы на его месте не попытался сбежать?

– Если бы я околачивался по школьным дворам, толкая травку детям? Я бы думал, что делаю. Будь я преступником, я бы старался использовать мозги, которые дал мне Бог.

– Ну ладно. Уолли – паршивая овца. И притом глупая. Но разве пристало тебе, христианскому священнику, насмехаться и превозноситься? Где твое сострадание?

– Мария, прекрати изображать Всеобщую Матерь и источать сострадание, как сломанная труба – воду. Ты шутишь. На самом деле ты радуешься не меньше нашего.

– Я действительно вскоре стану матерью и считаю, что сострадание мне пристало. Я знаю свою роль.

Мария улыбнулась деланой улыбкой Мадонны.

– Отлично! Тогда я тоже буду играть свою роль. Артур, звони своему адвокату, пускай он защищает Уолли. А я пока свяжусь с газетными сестрами-плакальщицами, пускай прольют пару слез о горькой участи Уолли. Герант, ты подай от его имени жалобу на нарушение Хартии прав и свобод. Уолли работал в этом здании, а следовательно, был наемным работником Корниш-треста, главой коего является Артур. Следовательно, Артур должен броситься на помощь жертве нашей социальной системы. Мария, готовься выступить в суде – беременная, под вуалью. Расскажешь, каким милым всегда был Уолли и как он страдал комплексом анонимности оттого, что Уистлкрафт отказался дать ему свою фамилию. Уолли, конечно, все равно посадят, но зато он доплывет в тюрьму, а потом выплывет оттуда на волне наших слез. Конечно, мы никому не скажем, как Уолли пытался растрясти вас на миллиончик. Ну-ка, давайте за дело. Наверняка у вас во дворце не один телефон.

– О, я вовсе не предлагала что-либо делать, – запротестовала Мария. – Я только хотела, чтобы мы говорили о нем с бо́льшим состраданием.

– Сим-бах, ты не понимаешь современной концепции сострадания. Это пассивная добродетель. Я вот понимаю, что хочет сказать Мария: давайте все пожалеем Уолли и, может, пошлем ему в кутузку апельсинов. А если кто и должен жестоко обращаться с преступниками, это все ужасные полицейские и бяки-судьи. За то мы им и платим. Чтобы нам жилось уютненько. Мы раздавим Уолли, как червя, но нам не обязательно пылать к нему гневом и мщением – у нас есть слуги, которые берут это на себя.

– Вот новая грань философии кота Мурра, – заметил Даркур. – Спасибо, Герант-бах, что просветил меня.

– После того как родится ребенок, я хочу написать целый том про кота Мурра, – сказала Мария. – Гофман, можно сказать, и не начал с ним разбираться. Кот Мурр на самом деле – величайший социальный философ нашего времени.

Лучшего Даркур и желать не мог. Это была почти прежняя Мария, вдохновляемая Франсуа Рабле; Мария, чей дух, просвещенный животворящим юмором, стремился к высотам научного познания. Даркуру показалось, что и Артур выглядит чуть лучше. Неужели на семейство Корнишей снизошло некое спокойствие? Однако Пауэлл по-прежнему был тут и, кажется, устроился надолго.

– Мне скоро уходить, – сказал он, – но пока что дайте насладиться мирным покоем вашего дома. Это единственное место, где до меня не доберется ужасный Эл Кран.

– От него и тут не укрыться, – заметил Артур. – Вчера ночью Эл и Лапуля явились сюда, и он допрашивал меня два часа. И каждый раз тратил пять минут, чтобы сформулировать очередной вопрос. Выражаясь современным языком, Элу не хватает вербальных навыков; а по-простому, он косноязычен. Он принес магнитофон, так что все его «э-э-э» и «мм» навеки останутся в анналах истории. Он хотел знать, какова была моя «мотивация», когда я решил поддержать оперу средствами фонда. Он не понимает, что люди совершают поступки по совокупности причин; ему нужна одна большая, толстая мотивация. Он говорит, что это будет значительная, оплодотворяющая нить в сложном разнообразии артистического вдохновения. Он хочет выявить все нити, сплетающиеся в сложный гобелен, который есть искусство, – это я его слова цитирую, как вы поняли, – но некоторые нити, очевидно, являются более оплодотворяющими, чем другие, а моя нить просто невероятно оплодотворяющая. Она может оказаться основой – или даже утком – всего гобелена. Я думал, упаду в обморок со скуки, но мне все-таки удалось его выпроводить.

– Артур не один страдал, – вмешалась Мария. – Все время, пока Эл мучил его, Лапуля изводила меня – я думала, с ума сойду, пока она сначала благодарила меня за прием в нашем Гостеприимном Доме, а потом завела шарманку о том, что она назвала Нашим с Вами Положением. При беременности может тошнить по разным причинам, но, кажется, Лапуля ни одной не пропустила.

– О, Лапуля от тебя в восторге, она сама мне сказала, – заверил Даркур. – Конечно, потому, что ты тоже ждешь ребенка. Ты и она, глубоко беременные, – это, как она выразилась, «объективные корреляты»[369] трудов по рождению нашей оперы. И твой ребенок, и ее ребенок, и наша опера должны появиться на свет примерно в одно и то же время.

– Избавь меня от научных прозрений Лапули, – попросила Мария. – Она ничей не объективный коррелят, и она мне противна – людям всегда противны пародии на них самих. Она ждет, что я распахну ей объятия как товарке по тягости, но, если она обрушит на меня еще хоть чуть-чуть сестринской любви, у меня будет выкидыш. Она непременно истолкует это как дурное предзнаменование для нашей оперы, так что, боюсь, будет недовольна. Но я больше не пущу ее и на порог своего Гостеприимного Дома.

– В Гостеприимном Доме Ниллы их не особенно любезно приняли, – сказал Пауэлл. – Нилла не знает, что такое асессор, а я не могу ей объяснить. Я всегда думал, что это означает должностное лицо, облеченное судебной властью. Сим-бах, что в точности значит асессор?

– Это нечто новое в научном мире. Человек, который наблюдает за тем, как что-то делают, и составляет чрезвычайно подробный отчет; он как бы испытывает все те же чувства, что и творцы, но при этом ничего не творит. Нечто вроде лицензированного соглядатая.

– Но кто выдает ему лицензию? – спросил Артур.

– В этом случае, видимо, Уинтерсен. Он говорит, что наблюдение за созданием оперы неизмеримо обогатит Эла, а если Эл превратит свою диссертацию в книгу, это увековечит чрезвычайно интересный и глубоко оплодотворяющий опыт.

– Нилла недовольна, – заметил Пауэлл. – Она знает только одно значение слова «оплодотворяющий» и считает, что Эл несет похабщину в стиле, типичном для мужских шовинистов. Она решительно заявила ему, что в их со Шнак работе нет и не будет ничего оплодотворяющего, а когда он начал спорить, обошлась с ним весьма резко. Сказала, что у нее нет времени на ерунду. Лапуля разразилась слезами, а Эл сказал, что прекрасно понимает всю меркуриальность артистического темперамента, но акт творения является оплодотворяющим, а его задача – понять природу этого акта в силу своих возможностей. Кажется, он считает, что его возможности весьма широки. Надеюсь только, что он не сыграет роль презерватива в нашем оплодотворяющем акте.

– Не беспокойся, – сказал Артур.

– Я и не беспокоюсь. Нилла и Шнак работали как лошади. На самом деле я не удивлюсь, если Уинтерсен пригласил этих соглядатаев, чтобы они измерили всю энергию, затраченную участниками проекта. А кстати, он-то сюда каким боком?

– Он завкафедрой музыковедения, – объяснил Даркур. – Думаю, он видит себя крупным оплодотворителем культурных проектов. А вы знаете, что Эл и Лапуля ходили к Пенни Рейвен?

– Как к соавтору либретто?

– Соавтор она, как же! Если соглядатаи хотят узнать про нашу работу, они ко мне должны обращаться. Но Пенни – закаленный профессорский кадр. Она навешала Кранам высокоученой лапши на уши. Потом позвонила мне и так хохотала, что едва могла говорить. Цитировала «Охоту на Снарка», как всегда.

– Опять этот «Снарк», – заметил Артур. – Надо будет все-таки его прочитать. Что она сказала?

– Эта поэма – просто удивительный источник цитат.

И со свечкой искали они, и с умом,С упованьем и крепкой дубиной,Понижением акций грозили притомИ пленяли улыбкой невинной.[370]

– Невинные улыбки – это по части Лапули, – сказала Мария. – Интересно, смогу ли я удержаться и не убить ее каким-нибудь хитроумным способом. Какие есть способы убить и не попасться?

– А при чем тут вообще Лапуля? – спросил Артур. – Они что, вместе занимаются этим асессорством?

– Ответ знает Холлиер, – сказал Даркур. – Они и к нему ходили, но ничего не добились. Он, однако, исследовал их весьма тщательно. Он говорит, что, по его мнению, Лапуля – в антропологическо-психологическо-исторических терминах – представляет собой Внешний Образ Души Эла.

– Какая ужасная мысль, – заметила Мария. – Представьте, каково смотреть в слезливые глаза Лапули и говорить себе: «Боже, это – лучшая часть моего „я“!» Лапуля говорит, что Эл не хочет без нее делать ничего важного. Не помню, говорила ли она, что она – его муза. Но с нее станется.

– Лучше бы я не знал «Охоту на Снарка», – пожаловался Пауэлл. – Я по уши увяз в постановке оперы, а у меня все время крутится в голове:

Все же править пришлось в основном на авось.Бедный Кормчий промолвил уныло:«Коль подул ветерок прямиком на восток,Мы, поди, не на запад поплыли!»

– Герант, ты, случайно, не намерен поднять лапки? – спросил Артур.

– Нет, не намерен. Не больше обычного для этой стадии любой крупной постановки. Но я просыпаюсь ночью в холодном поту и вижу себя в образе Кормчего. Понимаете, у нас все готово. Партитура, певцы, декорации – все. И наконец я должен приступить к тому, что Эл называет оплодотворяющей частью. Если будет на то милость Господня, мне хватит сил для этого оплодотворения. А теперь я с величайшей неохотой должен покинуть вашу уютную норку и вернуться за свой рабочий стол. Мне еще надо утрясти миллион деталей.

Он неловко поднялся со стула. «Он все еще хромает, – подумал Даркур. – Это идет к его байронической личности. Он даже скользящую походку выработал, чтобы скрыть хромоту, – совсем как Байрон. Интересно, он сознательно ему подражает или просто по-другому не может?»

Когда Пауэлл очистил поле боя, настало время выложить новости о «Браке в Кане». Даркур старался рассказывать как можно убедительней: он хотел открыть своим друзьям новый мир, а не испугать их внезапным взрывом. Он впервые рассказал им, как ездил к княгине Амалии с целью убедиться, что ее рисунок старого мастера – на самом деле ее собственный портрет в девичестве, сделанный человеком, в которого она была по-детски влюблена. Даркур решил не упоминать о том, что обокрал университетскую библиотеку и даже Национальную галерею: он уже успел убедить себя, что это были вовсе не кражи, но дорожные приключения Дурака, ведомого интуицией и управляемого моралью, которая не всем придется по вкусу. Если все выйдет так, как он задумал, то его поступки получат оправдание, ну а если не повезет, то он окажется в тюрьме. Он деликатно, но решительно поведал о своем изумлении в гостиной княгини, где увидел, среди вполне убедительных работ старых мастеров, также вполне убедительный «Брак в Кане» и был потрясен, узнав на картине лица с «солнечных картин» дедушки Макрори и из старых, позабытых альбомов Фрэнсиса. Он настойчиво повторил, что сомнений нет: Алхимический Мастер – это Фрэнсис и великий шедевр был написан не более пятидесяти лет назад.

Артур и Мария слушали почти в полном молчании, только Артур время от времени присвистывал. Пора было переходить к главному.

– Вы понимаете, что это значит для моей книги. Это – ее оправдание. Кульминация. У нас есть доказательства, что Фрэнсис – великий художник. Работавший в манере далекого прошлого, но тем не менее великий.

– Но работавший в манере далекого прошлого, – сказал Артур. – Может, он и великий художник, но это значит, что он – автор фальшивки.

– Вовсе нет! У нас нет ни грамма доказательств, что Фрэнсис собирался кого бы то ни было обмануть. Он не выставлял эту картину на продажу. Если бы не война, он бы, несомненно, забрал ее с собой, покидая Дюстерштейн, и меня никто не убедит, что он собирался продать ее как картину шестнадцатого века. Княгиня об этом знает. Картина лежала в чулане в замке, а когда замок был захвачен во время оккупации Германии, пропала вместе с уймой других картин. После войны комиссия, которая занималась возвращением пропавших произведений искусства, вернула ее в Дюстерштейн. Фрэнсис был членом этой комиссии. Тут может быть что-то нечисто, но мы не знаем подробностей. И до сих пор картина хранится в семье, то есть у княгини Амалии.

– Это не отвечает на мой вопрос, – заметил Артур. – Почему он писал в манере шестнадцатого века? И еще, посмотри на эту статью в «Аполло», с объяснениями. Если Фрэнсис никого не хотел обмануть, зачем он написал картину именно так?

– Тут мы подходим к моменту, судьбоносному для моей книги, – сказал Даркур. – Ты почти не помнишь Фрэнсиса. А я его очень хорошо помню. Я не встречал человека, сильнее обращенного внутрь себя. Он прокручивал мысль в голове, пока не приходил к заключению. Эта картина – самое важное из его заключений. Она показывает то, что он считал самым важным в своей жизни, – влияния, супротивные течения, в общем – гобелен, как сказал бы Эл Кран, будь у него шанс. Написав эту картину, Фрэнсис построил свою душу – так же верно, как какой-нибудь медитирующий отшельник или монах-затворник. То, что вы видите на картине, – это весь Фрэнсис, во всей полноте, как он сам себя видел.

– Да, но зачем подражать стилю шестнадцатого века?

– Потому что это последний период, когда художник мог сделать то, что хотел сделать Фрэнсис. Вы знаете хоть одну картину, написанную после эпохи Возрождения, которая открывала бы все, что автор о себе знает? Есть, конечно, великие автопортреты. Но даже Рембрандт, рисуя себя в старости, мог показать только, что сделала с ним жизнь, но не то, как она это сделала. В эпоху Возрождения живопись изменилась – отбросила все аллегорическое, метафизическое, весь язык символов. Вы, наверно, не знаете, что Фрэнсис был знатоком иконографии – это метод, позволяющий понять, что хотел сказать художник, а не только увидеть то, что видно всякому. В «Браке в Кане» Фрэнсис хотел поведать собственную истину, и как можно яснее. Причем не кому-либо другому, а самому себе. Эта картина – исповедь, подведение итогов, обращенное к себе самому. Она – шедевр в нескольких смыслах сразу.

– А кто этот странный ангел? – спросила Мария. – Ты всех персонажей опознал, а его пропустил. По-моему, ясно, что он чрезвычайно важен.

– Я практически уверен, что это старший брат Фрэнсиса. Из набросков, изображающих его, подписан только один, и подпись гласит: «Фрэнсис Первый». Можно только догадываться, что он оказал огромное влияние на всю жизнь Фрэнсиса Второго.

– Как это? Он выглядит идиотом, – заметил Артур.

– По-видимому, он и был идиотом. Ты не знал своего дядю. Он был глубоко сострадателен. О да, его считали мизантропом, и он терпеть не мог глупцов, а порой казалось, что он вообще людей не переносит. Но я его знал – он был невероятно добрым человеком. Надо сказать, что сплошь и рядом, говоря «добрый человек», имеют в виду «слюнявый сентиментальный дурак». Фрэнсис же, как никто, сознавал глубочайшую трагедию хрупкости человеческой жизни. И я совершенно уверен, что причиной тому именно присутствие в его жизни этого уродливого существа, пародии на самого Фрэнсиса. В юности он был романтиком – посмотрите, как он изображал девушку, свою будущую жену, что нанесла ему такую рану. Посмотрите на карлика: Фрэнсис знал этого беднягу и живым, и мертвым и сделал что мог, чтобы своей кистью уравновесить весы Судьбы. Все портреты на картине – это суждения о людях, которых знал Фрэнсис, причем суждения человека, которого грубым пинком вышвырнули из юношеского романтизма в глубоко сострадательный реализм. Артур, я тебя умоляю, не спрашивай меня больше, почему он нарисовал это резюме своей жизни в стиле ушедшей эпохи. Старые мастера были глубоко верующими людьми, и это – картина глубоко верующего человека.

– Мне никогда и словом не намекали, что дядя Фрэнк был верующим.

– Это слово в нашу суетливую эпоху обрело совсем другой смысл, – пояснил Даркур. – Но постольку, поскольку оно означает поиски знания, желание жить не на поверхности, жажду осознавать реальность, которая кроется в глубине, – я даю тебе слово, Фрэнсис был истинно верующим.

– Дядя Фрэнк – великий художник! – произнес Артур. – В голове не укладывается.

– Но это же замечательно! – воскликнула Мария. – Гений в нашей семье! Артур, разве ты не рад?

– У нас в семье было немало способных людей, но их гений – во всяком случае, талант – проявлялся в финансах. И если кто-нибудь скажет, что финансовый гений – это лишь низкая хитрость и жадность, не верь. Это – интуиция, подлинный дар. Но гений такого рода, как дядя Фрэнк… для семьи финансистов это настоящий скелет в шкафу.

– Судя по всему, скелету в шкафу не нравится, – заметил Даркур. – Фрэнсис Корниш громко требует, чтобы его выпустили.

– Тебе еще придется говорить с этими людьми в Нью-Йорке. Как они отнесутся к твоему открытию? Драгоценный шедевр старинной живописи, единственный известный труд Алхимического Мастера, вдруг оказался фальшивкой.

– Артур, это не фальшивка, – вмешалась Мария. – Симон только что объяснил нам, что такое эта картина, и она ни в коем случае не фальшивка. Это – поразительная личная исповедь в форме картины.

– Артур в чем-то прав, – заметил Даркур. – К князю и княгине нужно подходить очень осторожно. Я не могу вдруг свалиться им на голову и заявить: «Слушайте, у меня для вас новость». Они должны сами захотеть, чтобы я приехал. Они должны захотеть узнать то, что я им расскажу. Разница как между «Джек приехал!» и «Джек приехал…».

– Снова народная мудрость обитателей Онтарио? – спросила Мария.

– Да, и притом очень мудрая, если вдуматься. Я не могу просто вывалить на них свое открытие и на том остановиться. Я должен намекнуть, к чему может привести это открытие.

– И к чему же?

– Ну, во всяком случае, не к тому, чтобы объявить картину ничего не стоящей и лишить ее права называться произведением искусства. Я должен показать им новый путь.

– Симон, я тебя знаю. Я по глазам вижу – у тебя что-то припрятано в рукаве. У тебя есть план. Ну же, расскажи.

– Нет, я бы не сказал, что это план. Так, неоформленная идея. Настолько дурацкая, что мне даже неудобно о ней говорить.

– Ты скромничаешь, чтобы спрятать подлинно даркуровскую хитрость. Рассказывай.

И Даркур – робко, но не безыскусно, ибо он репетировал эту речь несколько дней, – рассказал.

Воцарилось долгое молчание. Чуть погодя Мария принесла напитки: для мужчин – виски, а для себя – стакан с жидкостью, напоминающей молоко, но насыщенного золотого цвета. Они молча потягивали напитки. Наконец заговорил Артур:

– Очень изобретательно, только я не доверяю изобретательности. Чересчур хитро.

– Не просто хитро, а гораздо лучше, – ответил Даркур.

– Слишком много неосязаемых факторов. Неконтролируемых величин. К сожалению, я не могу на это пойти.

– Я не готов принять это за окончательный ответ. Подумай. Забудь, а потом вспомни и еще подумай. Мария, что ты скажешь?

– Это очень коварный план.

– Пожалуйста, не говори так! «Коварный» – нехорошее слово.

– Я не в обидном смысле. Но согласись, ты собираешься навешать лапшу на уши простакам.

– Лапшу на уши простакам? Это что, тоже из Рабле? – поинтересовался Артур.

– Садись, пять, – ответила Мария. – Это выражение – раблезианское по духу, хотя я не знаю, как он выразился бы в точности. Наверно, avalleur de frimarts[371] или что-то вроде этого. В общем, попытка обмануть доверчивых людей. Мне нужны раблезианские словечки – должна же я как-то противостоять Симону с его потоком народной мудрости про Джека и свиней.

– Ты что, действительно думаешь, что князь и княгиня – доверчивые простаки? Да ты с ума сошла!

– Но ты же считаешь нас с Артуром доверчивыми простаками.

– А разве нет? Что же вы тогда связались с этой оперой?

– Это тут ни при чем.

– А я думаю, очень даже при чем. Что она вам дала?

– Мы пока не знаем, – ответил Артур. – Подождем – увидим.

– Но пока вы ждете, ты обдумаешь мой план?

– Ну, раз ты нас в него посвятил, что нам остается делать?

– Отлично, больше я ничего не прошу. Но мне надо поговорить с князем и княгиней. Ведь это их картину я собираюсь развенчать. Ну, с определенной точки зрения развенчать.

– Слушай, Симон, а ты не можешь спустить все дело на тормозах?

– Нет, не могу и не хочу. Это не просто сердцевина моей книги. Это истина, а истина всегда рано или поздно выходит на свет. Скелет решительно барабанит по двери шкафа изнутри. Либо ты его выпустишь моим способом, либо, и даже не сомневайся, кто-нибудь разломает шкаф и все равно его выпустит. Не забудь о набросках, которые Фрэнсис завещал Национальной галерее.

– Но ведь тогда это нас не коснется? Мы же не владельцы картины.

– Да, но к тому времени выйдет моя книга. Если я умолчу о «Браке в Кане», книга окажется глупой и бесполезной. Почему я должен на это идти ради твоих котомурровских убеждений?

– Ты прямо помешался на своей дурацкой книге.

– Моя дурацкая книга будет стоять на полках, когда мы все уже давно обратимся в прах. Я хочу оставить после себя лучшее, на что я способен. И я хочу, чтобы ты, Артур, как мой друг, задумался об этом. Потому что книгу я напишу, и напишу ее так, как считаю нужным, а ты делай что хочешь. Если это убьет нашу дружбу, значит такую цену мне придется заплатить за создание книги, вот и все.

– Симон, не ораторствуй. Мы с Марией высоко ценим твою дружбу, но, если надо будет, обойдемся и без нее.

– Ну-ка, прекратите! – вмешалась Мария. – Почему вы, мужчины, не можете просто не согласиться друг с другом, без трагических поз? И трагических разрывов. Артур, я тебя предупреждаю: если ты поссоришься с Симоном, я уйду к нему и буду жить с ним во грехе. Так что хватит! Симон, выпей еще.

– Нет, спасибо. Мне уже надо идти. Но скажи, что ты такое пьешь? Выглядит восхитительно.

– Оно и на вкус восхитительно. Это молоко с хорошей добавкой рома. Мне доктор посоветовал пить его перед сном. Я плохо спала, а он говорит, это лучше, чем снотворное, хотя дамы в моем положении от него и толстеют.

– Восхитительно! Может, ты нальешь мне полстакана такого? Я ведь тоже беременен – своей книгой, и тоже нуждаюсь в маленьких радостях для подкрепления сил.

– Артур, сделай ему молока. Или это ниже твоего достоинства – поухаживать за бедным Симоном в его деликатном положении? Я пила это вчера вечером, когда пришли Эл с Лапулей, и Лапуля была шокирована.

– Молоком с ромом? Спасибо, Артур. Что именно ее шокировало?

– Она долго и несвязно рассказывала мне об алкогольном синдроме плода: если мать пьет во время беременности, у нее может родиться урод, анацефал, умственно отсталый ребенок. Я об этом кое-что знаю: чтобы такое случилось, надо выпить очень много. Но Лапуля – фанатик. И еще она, бедная, страдает от беременности по полной программе. Я выслушала подробный отчет о том, как ее мучают газики, не желая выйти ни с одного конца. И как она совершенно ничего не может сделать с волосами – даже голову помыть не может, судя по ее виду; и еще ей приходится каждые полчаса бегать в то, что она деликатно именует дворцом пись-пись, потому что в ее мочевой пузырь теперь ничего не помещается. Мать-природа, гадкая старуха, взимает с нее полную цену за ребенка Эла. Надеюсь хотя бы, что ребеночек выйдет хороший.

– А она не сказала, почему они не поженились, раз так друг друга любят?

– А как же. У нее для всего найдется штамп. Они считают, что их союз и так свят и несколько слов, которые над ними пробормочет какой-нибудь священник, ничего не изменят.

– Почему это, если послушать людей, священники вечно бормочут? Я очень многих венчал и при этом произносил слова отчетливо. Я не позволяю себе бормотать.

– Ты не уважаешь штампы. Как тебе не стыдно! Ты просто обязан бормотать при отправлении своих презренных, отсталых обрядов.

– Ясно. Я запомню. Кстати, а на ваших крестинах я буду бормотать? Я с удовольствием.

– Конечно, милый Симон. Обязательно побормочешь.

– А вы уже выбрали имена? Это лучше делать заранее.

– Мы с Артуром еще ничего не решили, но Герант все время предлагает какие-то валлийские имена. Они прямо лопаются от древней рыцарственности и красноречия бардов, но весьма трудны для неповоротливых канадских языков.

Даркур допил молоко с ромом и собрался уходить. Мария попрощалась с ним нежно, Артур – дружески, но сдержанно. В целом Даркур счел, что ему удалось выполнить намеченное.

По дороге домой он думал об уродах, анацефалах и умственно отсталых детях. Таков был Фрэнсис Первый. Но была ли его мать алкоголичкой? Пока что Даркур не нашел тому свидетельств. Впрочем, исследователь-биограф вынужден свыкнуться с мыслью, что каких-то вещей он так никогда и не узнает.

7

– Да… похоже, что Le Beau Ténébreux был еще более темной лошадкой, чем мы подозревали, – произнесла княгиня Амалия.

– Честное слово, я потрясен! Потрясен! – сказал князь Макс, который любил преувеличенные речевые эффекты. – Я хорошо помню Корниша. Располагающий к себе, но сдержанный; мало говорил, но прекрасно умел слушать; красавец, но будто не сознавал своей красоты. Я считал, Сарацини повезло с таким талантливым ассистентом; портрет карлика Фуггеров был просто шедевром. Жаль, что у нас его больше нет. И в самом деле, карлик Фуггеров был очень похож на карлика в «Браке в Кане».

– Я помню, тот забавный тип Эйлвин Росс именно это сказал, когда Комиссия по искусству при антигитлеровской коалиции рассматривала обе картины. Росс был отнюдь не дурак, хотя и кончил жизнь по-дурацки.

Это сказал Аддисон Трешер. «Именно за ним я должен наблюдать, его должен убедить», – подумал Даркур. Князь и княгиня Амалия знали много всего о картинах и очень много – о бизнесе, но этот человек знает мир искусства, и его «да» или «нет» будет решающим. До этого дня он даже словом не обмолвился, что видел картину «Брак в Кане» еще в Европе. «Даркур, будь предельно осторожен».

– Вы хорошо знали Фрэнсиса Корниша? – спросил он.

– Неплохо. То есть я познакомился с ним в Гааге, когда он вынес то поразительное заключение о неподлинности Ван Эйка. Он из тех, кто не раскрывает своих карт до последнего. Но мне выпало несколько случаев поболтать с ним позже, в Мюнхене, когда там заседала Комиссия по искусству. Тогда он открыл мне кое-что, и это откровение согласуется с вашим неожиданным истолкованием картины, которой мы все любовались столько лет. Вы знаете, как он учился рисовать?

– Я видел прекрасные копии старых мастеров, которые он делал в Оксфорде, – ответил Даркур. Он решил этим ограничиться.

– Да, но до того? Его рассказ был самой поразительной исповедью, какую я когда-либо слышал от художника. Мальчиком он многому научился по книге некоего Гарри Фернисса, карикатуриста и иллюстратора девятнадцатого века. Корниш рассказал мне, что рисовал трупы в похоронном бюро. Бальзамировщиком был конюх его деда. Фернисс потрясающе умел пародировать чужой стиль: однажды он организовал гигантскую выставку-мистификацию своих пародий на всех великих художников поздней Викторианской эпохи. Разумеется, художники его возненавидели, но хотел бы я знать, где эти картины сейчас… Конечно, умение рисовать лежит в основе всех великих картин – но вообразите ребенка, который научился так рисовать по книге! Эксцентричный гений. Впрочем, все гении эксцентричны.

– Вы действительно думаете, что нашу картину нарисовал Le Beau Ténébreux? – спросила княгиня.

– Фотографии, которые нам показывал профессор Даркур, исключают любую другую возможность.

– Это значит, что жемчужина нашей коллекции уничтожена. Стерта в пыль, – сказал князь Макс.

– Возможно, – согласился Трешер.

– Почему «возможно»? Разве нам не доказали, что это фальшивка?

– Умоляю, только не фальшивка, – сказал Даркур. – Именно это я очень хочу доказать. Картина создавалась не с целью обмана. У нас нет ни клочка доказательств, что Фрэнсис Корниш когда-либо пытался ее продать, выставить или получить от нее какую бы то ни было выгоду. Это глубоко личное произведение, в котором он запечатлел и сбалансировал самые важные элементы своей жизни, и сделал это единственным способом, каким умел, – кистью. Упорядочил то, что хотел рассмотреть, в форме и стиле, наиболее близких ему. Это не значит подделывать.

– Попробуйте объяснить это знатокам искусства, – сказал князь.

– Именно это я намерен сделать в своей биографии Фрэнсиса. И сделаю, простите за нескромность. Не для того, чтобы развенчать фальшивку или опорочить вашу картину, но чтобы показать, каким необычайным человеком был Фрэнсис Корниш.