Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей прошел город как по воздуху, ничто не коснулось его. Он и не глядел по сторонам, сосредоточившись на себе, на только что пережитом. За короткое время, меньше суток, он испытал приливы и отливы, находки и потери, все это не могло не потрясти его душу.

Он думал: «Отчего так устроено, что человек, встретив другого человека, не может его любить и встречаться. Ведь это так естественно – делать и поступать По своим чувствам, а не так, как велят условности». Он всю жизнь свою, короткую, но вовсе не легкую, учился жить по правде, этому его учили дома, в ремесленном училище, в армии… Но ведь если поступать по правде, то не капитан Олег Иванович, а он, Андрей, оказывался мужем той женщины. Значит, легче всего было бы сказать ей: «Давай поженимся, если ты меня любишь, если я тебе нравлюсь».

Тут Андрей остановился, будто налетел на невидимую стенку. Сейчас только он осознал, что никто не говорил ему о любви и никто не говорил, что он нравится. Не было этого. А что же тогда было? Любовь без любви? Вот уж неправда. Он любил, он знал это. Но, может, то, что ему стало понятным как любовь, как супружеское чувство, для нее вовсе не было таковым? А только как случайная встреча, как необходимая короткая связь, за которой не следует ничего?

Странные были мысли, что-то они разрушали внутри Андрея, низводили его с небес на землю. Словно бы он нес сверкающее, как зеркало, а какая-то машина с хрустом наехала и давила, превращая нечто большое и прекрасное в грязное стекло…

Но хоть был он солдат, но еще молод, чтобы до конца поверить самому себе.

Андрей постарался отмежеваться от оскорбительных, невозможных для него понятий, а думать иначе и лучше. Кто он, в конце концов? Проезжий солдат, который сегодня сядет в свой эшелон и уедет на фронт. Что он может предложить любимой женщине кроме своего чувства и долготерпеливого ожидания с фронта, треугольников с короткими сводками о себе да надежду на неопределенное будущее? В общем-то немного. Если еще учесть, что она старше его. Ее годы идут, уж это точно, а рядом тыловые мужчины, и офицерские пайки, и семья, какой бы она ни была.

Что значит их любовь в сопоставлении с тем, что преподносит им жизнь? Не это ли могла, но не сказала Муся в своей отчаянной реплике о молодости? Не сказала, но была права. Права, что думала так, а не иначе, и права, что не сказала, оберегая Андрея? Вот к чему он пришел в своих мыслях, затушевав ту очевидность, которая ему так ясно представилась вначале.

Он смог почти убедить себя, но боль его не прошла. Он принял лекарства, но душа еще не излечилась, для этого надо было время.

Ему необходимо было двигаться, идти куда-то, чтобы в ходьбе, в каких-то сверхусилиях, заглушить самого себя.

Об эшелоне он не вспоминал. Эшелон был вчера и будет сегодня. В подпамяти солдата четко отмерялось отпущенное ему время, и он чувствовал, что его хватает. Другое дело, что между двумя эшелонами, вчерашним и сегодняшним, произошло столько иного, разного, несоразмеримого со всей его еще маловоенной жизнью, что, казалось Андрею, он сам, как и вчерашний его эшелон, в который он вернется, все, все будет иным. Миновал он крошечный поселок и углубился в лесок, который показался ему коротким, но между тем все тянулся, полого спускаясь вниз и переходя в плоское болотце.

Отчего-то раздражаясь против себя и против этого леска и этого болотца, Андрей тем не менее продолжал идти, желая сделать себе больней и этим заглушить внутреннюю боль, которая исподволь жгла и сжигала его, а могла испепелить и вовсе. Настолько очевидным становилось теперь и для него все, что произошло с Мусей.

С каким-то непонятным ожесточением ступал он в густую осоку, проваливаясь в черный торф, и уже видел, что вода вот-вот будет заливать за голенища, но мысли при этом были отрешенно холодные, как про кого-то другого, дурацкий лес, дурацкое болото. Но так и надо. Промокни. Дурак такой…

Только когда правая нога вдруг погрузилась в темную пузырчатую жижу и не нашла дна, он с очевидной ясностью подумал: «Вот. Залез, называется, дурак такой. А все из-за своего характера».

Он попытался с ходу вытянуть ногу, но увяз еще больше, проклиная эту глупую лужу, которая взялась неведомо откуда в этом глупом лесу. Но даже сейчас, в неприятную минуту, он был подсознательно рад неожиданному приключению, потому что оно помогло снять ноющую занозу.

С недоумением оглянулся, пытаясь сообразить, как ухитрился он забраться сюда. Теперь он и болотце вспомнил, как же! Оно еще в недавнее время было старым, заброшенным карьером, где брали песок для посудной фабрики в незапамятные времена, а потом забросили, и ребятишки, не имея поблизости хорошей реки, в том числе и Андрей, любили сюда ходить купаться. Говорили, что глубина тут пятьдесят, а может, и все сто метров. А рядышком, вон он, дачный поселок, за соснами, и домики, и остатки заборов.

Он цеплялся судорожно за траву, лез, полз, пораня об осоку руки, желая скорей избавиться от гнилой трясины. Едва не захлебнулся, хватив тинной воды… Выбрался, шагнул сквозь сосны к поселку и вдруг не захотел больше никуда идти. Он бросил на землю шинель, положил рядом винтовку, вещмешок и лег, закрыв глаза.

Заснул он мгновенно, будто умер, и спал, ничего не чувствуя. Было вначале какое-то ощущение потери, невозможной и неисправимой, но потом и оно отошло, исчезло бесследно. Остался только холод, несильный, тупой, пониже лопатки в спине.

Холод этот шел от земли, от ее нутра, которого не тронули первые лучи солнца. Земля закостенела, застыла за долгую военную зиму, и много, очень много настоящего тепла надо было ей, чтобы вся эта глыба льда начала оттаивать, и задышала, и ожила.

Андрей проснулся, почувствовав через шинель этот глубинный холод и странную пустоту вокруг себя. Протянул руку, не открывая глаз, желая тронуть деревянный приклад винтовки, нащупал он только траву. Словно кольнуло его иглой в самую середину сердца. Он подскочил, не помня себя, озираясь со страхом вокруг, веря еще, что ему померещилось с испугу, со сна, а винтовка тут, положена с другого бока.

Но не было ничего с другого бока, не было в ногах, не было около головы…

Еще не сознавая ужаса совершившегося, шарил он руками под шинелью, под забором, раздвигал сухой бурьян. Полез в карманы – не было ни документов, ни денег.

Он поднялся, оглядываясь недоуменно, никак не желая понимать, что не стало оружия и вещей. «Боже мой, боже мой», – повторял он про себя, все на что-то надеясь, ему лучше было бы думать, что он спит. Да и состояние, как во сне, невесомо-отчужденное, словно это не он и творилось вокруг не с ним, а с другим человеком. Вот сейчас все переменится, перевернется, как в сказочной, любимой им книге, и настанет легкое пробуждение.

Андрей провел рукой по лицу. Вдруг он отчетливо понял, что произошло. Не про кражу, не про потерю всего, что с ним было. Нет! Он так очевидно смог представить себя без своих бумаг, без вещей, но главное – без оружия. Кто же он теперь, в таком виде? Голый, выставленный посреди улицы, в чужом городе, в чужой толпе?

Клик раненого зверя пронесся по лесу, так ему показалось. На самом деле он лишь застонал, охватив голову руками и покачиваясь из стороны в сторону. Яростная сумасшедшая сила подкинула его с места и швырнула в лес. Он закружил, ничего не видя, не понимая, будто слепой. Но он и был как слепой: великан-циклоп с выколотым во сне глазом, В отчаянии налетел и сильно ударился о корявый ствол сосны, но даже не почувствовал боли. Руками ухватился за ее кору, отламывая рыхлые, податливые куски и отбрасывая их в сторону…

…Крошат землю снаряды, взбивая фонтаны земли. Плотное облако гари, пыли, мелких камушков оседает на окоп, на солдатскую каску. Тело твое вжато в узкую земляную щель, голова в тело, а сверху, как убежище, как панацея от всех бед, эта самая каска, с которой горькая сажа и пыль сыплются на лицо, забивая рот и глаза.

В исподне-черной, развороченной снарядами утробе неба (а черт его знает, небо это или что-то другое!) вспыхивает сигнальная ракета. Багряное пятно в дымной завесе. Ничего не освещая, как бы сама по себе, она висит и не гаснет, требуя, призывая тебя к атаке.

Медленно, не спуская слезящихся глаз, запорошенных глаз с этого пятна, руками оперся на край окопа, чувствуя, как острая колючка впивается в ладонь, но даже ее принимая как благо, ибо она лишь колючка, напоминающая тебе о малой боли, а значит, о том, что ты еще живой. Правая нога на бруствер, на колено, а ты уже на виду, открытый для всех пуль, и бомб, и снарядов, которые нацелены теперь только на тебя. Винтовка приросла к руке, хоть ты и не чувствуешь до поры ее прекрасной спасительной тяжести.

С головой, одновременно пригнутой, но вывернутой чуть в сторону, чтобы из-под каски видеть солдат по отделению, по взводу, а еще и то, что впереди, хотя впереди ничего и нет, темная завеса да бурое пятно ракеты – остаточный след на сетчатке глаза, – на полуватных согнутых ногах твой первый шаг от окопа, как первый шаг в жизни… Чтобы только не упасть. Но за ним второй шаг по инерции и третий, лишь он настоящий, осознанный – вперед. А из гортани, а может быть, из печени или из всех твоих внутренностей сразу, от внутренностей и от костей изошел странный клик, одинокий, сливающийся, хоть этого ты слышать не можешь, с другими такими же одинокими голосами: «У-у-у! А-а-а!»Звук утробный, пришедший от нашего рождения. Не случайно ли он прорывается так первично в этот последний смертный час?

И весь твой яростный, охвативший тебя порыв до бесчувствия, до отрешенности, до счастливого осознания собственного бессмертия нацелен туда, вперед, в неизвестность, к единственной желаемой цели в жизни. Ибо без нее, ее достижения никакой больше жизни и нет.

Не будет у Андрея Долгушина первой и главной в его жизни атаки. Захлебнулась она до того, как началась. Один он в лесу, никому не нужный, даже этим деревьям с теплой корой, у которых свой, единственный, но такой естественный путь в жизни. Вот что он сейчас понял.

Он не смог стоять, опустился на землю. Холод, пришедший к нему во время сна, распространился по всему телу, сковал его насмерть. Он не мог двинуться, даже произнести слово, так страшно ему стало.

Сидел, бессмысленно глядя в землю, ни о чем он не думал. Проходили минуты, а может, часы, он этого не понимал. Все, что он мог бы сделать: бежать, кричать или даже заплакать, – ушло в эту бессмысленную неподвижность. Он как умер. Еще мгновения отделяли его от пробуждения, но он уже не был тем человеком, который, проснувшись, провел рукой по голой траве, там, где должно лежать оружие.

Все в нем омертвело с тех давних пор, и сам он успел прожить вечность и состариться.

Где-то по тропинке проходили люди, слышались голоса – ничто не касалось его. Люди жили совсем в другом мире, а там, где жил сейчас он, была мертвая пустыня. Голоса почему-то мешали ему, и не были нужны в той жизни, которую теперь он вел. И он встал, пошел, пока не почувствовал, что ноги плохо его слушаются. Тогда он сел, снял сапоги. Поставил их рядком, как ставил в казарме перед отбоем. Хотел навертеть на голенища портянки, но не смог, бросил их рядом.

Он смотрел на сапоги, и простая мысль, первая, реальная, пришла в голову, что сапоги так снимают перед концом. Он даже вздрогнул, когда понял, о чем он думает, посмотрел вокруг. Он сидел в лесу, а по тропе мимо него бежал мальчик.

Андрей смотрел на него так же, как на все остальное. Но странно, что мальчик оглянулся, они встретились глазами. Вот тогда Андрей, не желая ничего и ни о чем не думая, произнес:

– Эй, пацан!

Все вышло помимо Андрея. Он уже забыл про мальчика, если бы тот пошел дальше, Андрей о нем и не вспомнил бы. Но мальчик стоял и ждал. Чего это онждал?

– Тебя, тебя. Пойди сюда, – сказал Андрей, опять сам себе удивляясь. Никаких мыслей и никаких слов в нем не было. Единственная четкая мысль о сапогах никак не могла быть связана с мальчиком. Вот это он знал. Они оба молчали, и оба не были нужны друг другу. Андрей все пытался зацепиться мыслью за сапоги и продолжить, а оно будто не имело продолжения, а заканчивалось на слове «конец». Несколько раз повторил Андрей про себя, отыскивая тот первоначальный смысл, который его озарил. Поднял глаза и удивился, что мальчик еще здесь, что он стоит перед ним.

Где-то отдаленно, как чужой, прозвучал собственный голос:

– Ну? Подойди! Ты что, местный? Тут и живешь?

– А где мне еще жить? – спросил мальчик. – Вон, в детдоме живу.

Андрей поморщился при слове «живу». Мальчик вот живет, а что делает он, Андрей? А он уже не живет? А что же он тогда делает?

Андрей оглянулся, вздохнул. Это был его первый вздох, но он не касался Андрея, а тем более мальчика. Вздох остался от тех невероятно дальних времен, когда Андрей тоже жил. Ходил по городу, гостил, любил, спал… И все было потому, что при нем как часть его самого существовало его оружие. Это оружие хоть и носилось снаружи, но было как ядро в Андреевой жизни – изыми, и останется одна оболочка. Без оружия и без документов его отдадут в трибунал и будут судить по законам военного времени. Но разве об этом речь?

Андрея лишили всего, что он имел: имени и фамилии, так как пропали документы; лишили вещей, которых не может не иметь любой человек, если он надеется жить; взяли оружие, которое ему доверили для борьбы с врагом. Кто же он остался после этого? Мертвое тело, которое еще могло произносить слова, но уже ни для кого ничего не значило? И для самого Андрея не значило – вот что главное.

– Понимаешь, все украли… Оружие вот… Да, да.., Оружие украли.

Он и дальше что-то говорил, хотя мог и не говорить. Слова сейчас, а особенно его слова, ничего не значили. Зачем он говорит? Зачем этот мальчик и что мальчику от него надо?

Андрей впервые рассмотрел его: штанишки, и куртку, и галоши на ногах, подвязанные веревочкой. Но удивили глаза, испуганные, будто у зверька. Чем это я его напугал? Или они сейчас все в войну испуганные? Или я такой, что он не мог не испугаться? Ужасный небось вид, но что с того, какая разница, как ему, Андрею, выглядеть? Мальчика напугал, вот что скверно.

Постаравшись улыбнуться (что такое улыбка… у неживого?), он сказал просто:

– Ты не бойсь, я ведь вообще спрашиваю. Я всех спрашиваю. Хожу тут и спрашиваю. Всех спрашиваю, понимаешь?

Кого это он спрашивал? Никого он не спрашивал. И мальчика он тоже не спрашивал. Понимал, что спрашивать – значит обнадеживаться. А надежды у него быть не может. Но почему-то продолжал говорить и сапоги в руки взял, обещая и сапоги отдать, и часы, и что угодно, если бы нашлось оружие.

Тут и мальчик закричал, что он ничего не знает, и Андрей опал, обессилел. Бессмысленная вспышка, никчемное бормотание, несвязные движения, и эти сапоги… Зачем, зачем это? Прорвалось, как ответное чувство на испуг мальчика, как само спасительное движение его, Андреева, тела, но не души.

Надо было с этим кончать. Документы лежат где-то изорванные, да оружие по частям разложили, а то и в уборную бросили. Кончился Андрей, и пора бы это зафиксировать.

Но сейчас еще нужно что-то сделать… Ах, да, мальчик! Надо сказать мальчику, который встал на пути, на последнем пути, сам того не ведая, у Андрея.

Андрей поднялся, какая-то легкость появилась в нем. – Иди, чего ты, – сказал ему Андрей и понял, что он прощается с мальчиком, как бы прощался с самим собой. «Я не буду, но он будет жить. Кончится война, и вырастет этот человек. Возможно, он не вспомнит солдата. Да уж точно не вспомнит. Не за что помнить. Что ж от того?» Андрей сейчас отдал бы последнее, чтобы вырос пацан в человека. И чтобы никто не смог обидеть его.

А ведь обижали! Андрей это почувствовал, когда прикоснулся к волосам мальчика. Тот дрожал под рукой, как дрожит пойманная птица – каждым перышком, каждой ворсинкой. Ах ты воробей, серая птица!

Андрей уже не думал о себе. О себе он знал все. Неожиданный прилив нежности, испытанный к мальчику, был благодарностью за эту странную встречу. Он гладил, гладил… Потом легонько толкнул его в спину:

– Ну, иди, иди.

Глядя мальчику вслед, вдруг понял, что это он сам от себя уходит. Мальчик – последнее, что связывало с другими людьми, со всем божьим миром. И не для того, чтобы обрести надежду, а от чувства потери всего, что было, закричал он:

– Ты приходи! Я буду тебя ждать!

Голос выдал то, в чем не мог Андрей себе сознаться:

очень хотелось жить. А между тем он точно знал, глядя на убегающего за деревья мальчика, что не вернется он.

– 11 -

Запрятав компас, Васька вышел из сарая. Он мог теперь не думать об этой неприятной истории, ее как бы и не существовало. Прошел испуг, и Васька понял, что сдрейфил он зря. Что может сделать ему солдат? Да ничего не может. Руки коротки, как говорят. Ну, укажут ему детдом, еще добавят несколько нелестных слов, мол, шпана такая, не клади, что плохо лежит. Мол, их и запомнить и отличить друг от друга невозможно, все тощие, на одну одежду, на одно лицо. Ну, скажут, ну, придет, ну, узнает даже Ваську, а дальше что?

А дальше ничего. Видел? Не видел. Ну и отзынь на три лаптя!

Тут к Ваське подбежал Грач, шмякая жмыхом во рту:

– Сморчок, на хор!

Васька скорчил рожу, схватился за живот:

– У меня резь пошла… Такая резь, ох как болит. – Заныл, даже сам поверил, что болит. И вправду заболело. Грач добавил, все слюнявя во рту жмышок:

– Сказали, что отметят по списку. Кто не будет петь, ужина не получит!

Васька разогнулся, живот прошел. Вздохнул: надо идти. Не дадут ужина, и вечер сразу пустой станет. Будешь мысленно обсасывать несъеденное, изведешься, не уснешь. Уж лучше петь, чем не есть. Хотя петь Васька не любил. Снова Лохматая будет кричать да еще поставит впереди хора. Лохматой они звали музыкантшу.

Васька все медлил, спросил вдруг:

– Слушай, Грач, тебя кто-нибудь по голове гладил?

– Как это? – не понял Грач.

– Ну, вот так, – показал Васька. – Кто-нибудь? А?

Грач задумался. Глупо спросил:

– А зачем?

– Ну не знаю! – вспылил Васька. – Гладил или нет?

– Не помню, – сказал Грач. – Бить били, а гладить…

– Да бить-то сколько угодно! – засмеялся напряженно Васька.

– Не помню, – повторил Грач.

– Я тоже не помню, – произнес Васька. – Ну пошли… Васька вслед за Грачом протиснулся в директорский кабинет, где находилось пианино. Пианино стояло здесь потому, что в другом месте от него бы ничего не осталось. Вот и занимались в кабинете, хоть был он маловат для этого.

Васька притерся к стенке, встал за спинами ребят постарше и притих. Но Лохматая при помощи Анны Михайловны быстро построила всех в три ряда, а самых маленьких, в том числе Ваську, вытащила вперед. Как ни сопротивлялся Васька, как ни ловчил, а попал прямо на глаза Лохматой. Теперь она изведет своими нотами. И пальцы у нее тоже щипучие, не зазря стучит на инструменте. Выволакивала Ваську из глубины, оставила на руке синяк.

Васька торчал впереди, вперившись в Лохматую, глядя, как она взмахивает седыми волосами, бьет по клавишам и кричит: «Начали!»

На рейде большом легла тишина,И море окутал туман,Споемте, друзья, пусть нам подпоетСедой боевой капитан…

– Стой! Стой! – кричит Лохматая и см-отрит на Ваську. – Ну чего ты кричишь? Вот, слышишь: «лег-ла-ти-ши-на»… Плавно, спокойно. Понял?

– Ти-ши-на, – проблеял, подражая Лохматой, Васька, и все загоготали. Голос у Лохматой был блеющий, а Васька только повторил его.

– Тише! – сказала Лохматая и снова ударила по клавишам:

На рейде большом легла тишина…

Васька перестал петь совсем, он только открывал рот. Или он кричит, или открывает беззвучно рот. Средне петь он не умеет, считает, что в этом нет смысла. Лохматая старательно стучит по клавишам, головой изображает музыку, но иногда поворачивает к ним смуглое усатое лицо, и тогда Васька старательно, не моргая, смотрит ей в глаза. Васька изображает, как он краснеет, от натуги, и он действительно краснеет, Лохматая кивает ему: «Вот, теперь правильно». Васька старается изо всех сил, он физиономией изображает песню, закатывает глаза, вздыхает, играет грусть и волнение. Лохматая, которая дальше Васьки не видит никого, не нарадуется, какой музыкальный, какой чуткий попался мальчик.

Потом Лохматая вытащила вперед солистку Верку Агапову – Агапиху, – и та запищала, поднимая глупые глаза:

Под сосною, под зеленоюСпать положите вы ме-е-еня…

Васька эту песню откровенно не любил. Потому что ее выла Агапиха и потому что непонятной она была. Как это – под сосною класть человека? Зачем его там класть? И потом, для чего столько выть? Пойди да ляжь, никто тебе слова не скажет. Вот мучает, вот нудит, хуже зубной боли. А положили, так ведь снова недовольна:

Ты сосенушка, ты зеленая,Не шуми-и ты на-до мно-ой…

Вдруг вспомнилось про солдата, который сидит под сосной. Сидит и ждет Ваську. А может, не ждет. Так уж он и поверил, что Васька бегает по поселкам, ищет ему жуликов. Все знают, что Ваське верить нельзя, обязательно соврет. Натреплет с три короба, неделю не разберешься, что было на самом деле.

Дурак, что ли, солдат? Но почему же он тогда кричал, что будет ждать? Странно так кричал, будто просил или умолял Ваську, обращался как маленький к большому.

Васька посмотрел на Агапиху, которая пищала свое «Лю-ли, люли», и ему стало невмоготу. Он вдруг запрыгал, затрусил на месте, перебирая ногами и изображая на лице крайнее нетерпение. «Ой, лю-ли, лю-у-ли», – орала Агапиха, скашивая на Ваську недоуменный глаз. «Ой, лю-ли, лю-ули…» И сорвалась, хмыкнула напоследок.

Лохматая повернулась, остановив музыку, спросила:

– Ты что, мальчик?

– Мне надо! – простонал Васька и запрыгал еще сильнее, изображая, как ему надо.

– Что тебе надо? – недоуменно повторила Лохматая. Весь хор вразнобой заорал ей:

– Это Сморчок! Он в штаны намочит!

– Что? Что? – старалась вникнуть Лохматая. Она поморщилась, долго же до нее доходило…

Тут Боня, который считался старостой хора, крикнул:

– Он у нас среди дня мочится, если ему не напомнишь. У него пузырь не держит.

– Это правда! Правда! – завопил хор. А Боня добавил:

– Ночью он тоже… Он сперва заплачет во сне. Потому что не может терпеть, а проснуться тоже не может. А пузырь у него не держит… Вон он заплачет, а потом слышно – зажурчит…

– Ах, зачем такие подробности, – сказала Лохматая. – Замолчите все. А ты иди, иди, мальчик.

Васька еще секунду потрусил на месте, как бегун на старте, а потом ринулся к двери, выскочил в коридор, на улицу. Остановился, глубоко вздыхая. «Хоть у тебя на голове и лохмы, а ты дура», – решил весело.

Васька стал прикидывать, что можно сделать, чтобы остаток дня прошел полезно. Сбегать ли на станцию, на добычу, или сперва зайти к Витьке и предупредить о солдате. Мол, рыщет тут, будь настороже. Но Витька смеяться начнет. Скажет: «Матрос – в штаны натрес!» А может, и вправду солдата нет? Подождал, подождал да уехал? Вот бы подкрасться, посмотреть издалека.

Васька дважды обошел дом, а это означало, что он сильно колебался. Остановился под окном кабинета, послушал, как завопил дружный хор, и решился: пойду, посмотрю. Оставаться возле дома было небезопасно. Кто-нибудь увидит Ваську, погонит обратно петь. А это еще хуже, чем врать солдату. Открывает щука рот, а не слышно, что поет.

– Ой люли! Люли! – заорал Васька изо всех сил, стараясь показать, как ему противны эти «люли», которых он представлял в виде шишек, висящих на сосне. Висят «люли», свесившись вниз, а между ними, закатывая фальшиво глаза, ходит Агапиха, жеманно нюхает, говорит манерно: «Ой, люли, люли»… Дать бы ей по шее, чтобы не тянула кота за хвост. Васька часто во время хора показывал Агапихе фигу в кармане. Хоть она и не видит, а приятно.

Однажды Васька набрался нахальства и спросил:

– Я могу сам по себе петь?

– Это как? – удивилась она. – Ты хочешь солировать?

– Ага, – сказал Васька, – солировать.

Лохматая очень удивилась. Но ее интеллигентность взяла верх. Васька на это и рассчитывал, он знал, что интеллигентность ее погубит.

– А что ты хочешь петь?

Васька только и ждал такого вопроса. Он напружинился и заорал что есть мочи:

Одна нога была другой короче,Другая деревянная была,И часто по ночам ее ворочал;Ах, зачем же меня мама родила!

– Это что же такое? – возопила громко Лохматая, и даже усики у нее зашевелились. – Ведь это же хулиганская песня! Мальчик, ты понимаешь, что ты спел?

Васька все понимал, а вот Лохматая не понимала. Если бы она послушала, какие песни они закатывали по вечерам, когда воспитатели уходили домой! У нее бы затмение вышло от их песен. Вот что подумал Васька, снисходительно глядя на Лохматую. Но сказал он ей так, что лично он не думает, что это была хулиганская песня. В ней и слова-то ни одного особенного нет. Но если ей хочется что-нибудь почувствительнее, он может спеть ей «Халяву»… «Женился, помню, я на той неделе в пятницу…» Лохматая взвилась со стула, и брызги полетели у нее изо рта. Она что-то кричала, что именно – Васька не разобрал. Она выскочила за дверь, схватив свои ноты, а Васька с тех пор навсегда охладел к пению.

За мыслями Васька не заметил, как ноги сами привели его в лес. Потянуло, что ли, на старое место. Солдата он увидел издалека. Хотел остановиться, но вдруг понял, что и солдат его заметил, он даже привстал навстречу Ваське, смотрел на него не отрываясь.

Васька шел к солдату и раздумывал, как бы соврать получше. Оба смотрели друг на друга. Васька с любопытством, даже весело, он теперь ничего не боялся. А солдат смотрел выжидательно, он глазами на расстоянии пытал Ваську, но в то же время будто и боялся новости, и не хотел ее. Для него важнее слов было Васькино возвращение.

– Я спрашивал, – начал Васька, еще не дойдя до солдата. – Никто ничего не знает.

– Да, да, – кивнул солдат. И продолжал так же смотреть на Ваську.

– Я бегал, бегал, – произнес Васька. – Туда, сюда…

– Я понимаю, – сказал солдат.

– Одному говорю: «Стырил? Отдай! Тебе бочата в награду предлагают за твою честность». А он говорит:

«Нет, я такими делами не занимаюсь».

– Правильно, – ответил солдат. Он что-то сообразил и уже не смотрел на Ваську. Может, он догадался, что Васька врет? Вряд ли, Васька старался врать как можно честнее. – Ладно. Спасибо, – произнес солдат. – Я понял сразу, что ты хороший человек.

Он сказал, будто отрезал Ваську от себя. Повернулся и пошел по тропинке, не оборачиваясь, никуда не глядя. А Васька продолжал стоять, никак не беря в толк, почему солдат уходит, почему он назвал Ваську хорошим, хотя Васька ничего пока хорошего не сделал.

Споткнувшись на бегу о корень, он догнал солдата, спросил сзади:

– А ты куда идешь?

Тот вовсе не удивился, что Васька еще здесь, ровно произнес:

– Не знаю. Ничего не знаю.

– Тебя арестуют? – спросил Васька.

– Наверное, арестуют.

– А ты не ходи, – посоветовал Васька. – Они все равно не знают, где тебя искать.

Солдат запнулся при таких словах. Он даже посмотрел на Ваську, будто не поверил, что тому могла прийти в голову подобная мысль. Отчего-то спросил:

– Тебя как зовут?

– Васька Сморчок, – сказал Васька. – А тебя?

– Андреем, – ответил солдат и добавил: – Звали. Ты добрый, Василий. Я сразу почувствовал, что ты меня жалеешь.

– Зачем тебя жалеть? – пожал плечами Васька. – Мы же взрослые люди. Я бы тоже так поступил. Я несколько раз прятался, когда меня искали. У нас в сарае такая заначка есть… Мы травы наложили, чтобы мягче ждать было.

– От кого тебе прятаться, Василий? – спросил солдат.

– От кого? Думаешь, не от кого? От всех, кто против меня.

– Есть такие?

– Всякие есть, – отмахнулся Васька. – Я тебе так скажу: у каждого серьезного человека должна быть своя заначка.

– А если ее нет? – Солдат опять посмотрел на Ваську, с любопытством посмотрел.

– Как же без заначки? А жить как?

– Как? – спросил солдат.

– Не проживешь, в том-то и дело. Вот есть у меня вещь. Ну… Рогатка к примеру. (Васька сказал «рогатка», а думал он про компас.) А еще картофелина. А еще заточенный гвоздь вместо ножа. Где все это держать? Дома? Так дома-то нет! Есть, правда, постель, которую на дню несколько раз перетряхивают, что-нибудь ищут. Воспитатели трясут и свои, которые жулики… А заначка – это и есть дом. А кто я буду без заначки? Никто!

Солдат остановился, о чем-то раздумывая. Светлые брови его сошлись. Был он сейчас как мальчишка, Васька подумал, что слабак солдат в сравнении с любым детдомовцем. Потому его и обокрали. А уж сам Васька куда опытнее солдата. Ведь приходится объяснять элементарное, что и в объяснении не нуждается. И выходит:

Васька должен учить солдата жить.

– Ты чей, Василий, будешь? Родители твои где? – спросил солдат.

– Не знаю, – произнес Васька равнодушно. – Я всю жизнь сам по себе. Мне никто не нужен.

– Ишь какой самостоятельный! – воскликнул солдат, он даже улыбнулся.

Васька не воспринял чужой иронии, а отвечал достойно, что сейчас все должны быть самостоятельными, потому что время трудное, идет война.

– А разве ты, дядя Андрей, не самостоятельный? – спросил Васька и с сомнением посмотрел на солдата.

– Я? – удивился солдат – не вопросу, а тому, что мальчик этим вопросом ставил их как бы на один уровень. Он присел на какой-то пенек и со вздохом сказал: – Ну… Если мы с тобой такие… Давай подумаем, как дальше нам жить.

– Давай, – поддержал Васька и сел рядом на траву. – Ты куда должен идти?

– В эшелон, я тут, Василий, проездом.

– На фронт?

– На фронт, Василий. А если я сегодня не приду, то будут меня считать дезертиром.

– Но ведь ты не дезертир?

– Конечно, нет. Я, Василий, фашистов бить хочу. Только чем я буду бить? Мое оружие пропало… Если бы сыскать…

– Тогда что? – спросил Васька и внимательно занялся галошей. Развязал, а потом завязал узелок на веревке.

– Тогда бы я стал снова солдатом. Без оружия солдат – пустой звук. Он пользы народу не принесет.

– А ты попроси, они тебе другую винтовку дадут. Или трофейный автомат поищи. Я в кино смотрел, там после боя много всяких автоматов валяется…

Солдат посмотрел странно на Ваську, ничего не ответил, В лесу начинались сумерки. Не было темно, но дальние деревья начинали сливаться.

Солдат встал, протянул Ваське руку:

– Прощай, Василий! Славный ты человек. Но и ты ничего не можешь. Здесь никто ничего не может. Дальше – я сам.

Солдат повернулся и пошел. Быстро шагал, так что, пока Васька переваривал его слова, он уже скрылся за деревьями.

– Подожди! – крикнул Васька, чего-то испугавшись. Он побежал за солдатом, не зная еще, что он может предложить, чем помочь. Васька понял сейчас одно, что без него солдат пропадет. – Подожди же! – повторил он, задыхаясь, нагоняя и стараясь попасть с солдатом в ногу. – Я хочу тебе сказать… Может, еще не поздно…

– Что? – спросил солдат, не останавливаясь. Ему, наверное, очень не хотелось, обретя уверенность и ясность цели, заново передумывать и снова, в который раз, обнадеживаться.

– Я тут… Я знал одного человека, – тяжело дыша, с перерывами говорил Васька. – Я могу у него спросить…

– О чем спросить? – говорил солдат на ходу.

– Об оружии, конечно.

– Вот как! – солдат остановился и посмотрел на Ваську. Пристально. Прямо в глаза.

Васька потупился, сделал вид, что его заинтересовала веточка на земле. Наклонился, поднял, помахал в руке. Но солдат продолжал смотреть, и при этом он странно молчал.

– Я давно его знаю, – произнес Васька, как будто он был виноватый и пытался объясниться. – Он недалеко живет, может, он чего подскажет…

Солдат покачал головой, о чем-то раздумывая. Но все время взглядом он возвращался к Васькиным глазам. Что-то в них искал и не находил.

– Значит, ты думаешь…

– Да, он все знает! – воскликнул Васька простосердечно. Ему стало легче от собственных слов.

Солдат взял Ваську за плечо и тихо спросил, словно боялся спугнуть Васькины слова:

– Все… знает?

– Конечно, – сказал Васька уверенно. – Он должен знать!

– Должен?

На солдата стало жалко смотреть. Вся его уверенность пропала. Он съежился, испугался чего-то. Стал суетным, торопливым, и заговорил он теперь по-другому, будто унижался перед Васькой:

– Пойдем к нему, а? Пойдем, Василий! Где он живет?

От такой перемены Васька вдруг почувствовал себя неуютно. Что-то пропало у него к солдату, а может, это у солдата пропало к Ваське, он точно не мог разобрать. Исчезло равенство, которое так задело Ваську за живое. Снова солдат стал чужим, осталась к нему голая жалость.

Васька посмотрел на солдата снисходительно, он знал, что скажет ему. Он так и сказал:

– Сейчас нельзя. Его дома нет. Может, он там вообще не живет.

– Когда же можно? Василий, когда? Когда?

– Ну, утром, – произнес Васька неуверенно.

– Утром?

– Ага. Он такой… Как филин! Днем спит, а ночью выходит на добычу.

– Ну, да… Ну, да, – сказал солдат, как будто он что-то понимал.

– Если он только вообще не переехал, – еще раз подчеркнул Васька.

– А если переехал, можно по адресу найти? Васька засмеялся. Взрослый человек, кажется, а ничего не понимает…

– Адрес я могу и сейчас сказать… Таганка! Окошко в клеточку: ты меня видишь, я тебя нет!

Ваське надоел детский разговор. Что в самом деле, нанялся он, что ли, учить этого солдата. Сам погорел, сам и выкручивайся. А то, что он к Ваське по-доброму, это еще хуже. Васька – звереныш, ему нельзя привыкать к чужим рукам, он за ласковую руку и укусить может.

– Пойдем, – сказал Васька солдату, – отведу в заначку.

Они пошли по стемневшему как-то в одночасье лесу, и Васька шел впереди, а солдат сзади. Всю дорогу они молчали, лишь один раз солдат спросил:

– Тебе сколько лет, Василий?

– Все мои, – ответил тот, о чем-то раздумывая. Но решил снизойти, ответил: – Ну, одиннадцать. А что?

– Мало вырос, – сказал солдат, действительно понимая, что Васька хил, как городской воробей по весне. Ему и неинтересно, видать, каков он со стороны. Живет и все знает, и никаких у него сомнений ни в чем нет. Вырос как ветка под бурей…

– Солей нет, – ответил Васька на вопрос солдата. – У меня и зубов мало, потому что они не растут, потому что солей нет.

Тут пришли они к сараю, Васька показал, куда надо лезть. Солдат просунулся в узкую щель между поленницами дров, обвалив несколько чурбаков на себя. Вздыхая, произнес:

– Как волчья нора… А ведь первых два часа живу без увольнительной.

– Здесь никто не найдет, – убежденно сказал Васька. – Хошь до конца войны живи. Я бы тебя прокормил, не думай.

– Спасибо, Василий. Значит, до утра.

– Ага. Спи, не бойсь.

«До утра», – повторил солдат, понимая тот единственный смысл, что может он жить еще до утра.

– 12 -

Васька поужинал без всякого интереса. Съел он, правда, все, вылизал, как положено, тарелку, подобрал крошки. Но чужую тарелку долизывать отказался и вел себя, в обычном понимании, странно: конечно, это если бы кто мог бы замечать такие незначительные подробности. Но замечать их было некому.

По коридорам Васька в темноте не носился, в спальню к девочкам под кровать не полез, чтобы завыть оттуда, и к единственной печке, облепленной пацанвой в два слоя, как пирог мухами, не стал притираться. Прибился к своему топчану, вполз на соломенный холодный матрац и свернулся в комочек, чтобы скорей согреться.

Сверху одеяльца, кургузого, серого от грязи, накрылся Васька курточкой своей. Все так делали: поверх одеяла накидывали то, что было из верхней одежды. Нужно экономно дышать под себя, вовнутрь созданного пространства, чтобы накопить тепло.

От жесткого в буграх матраца пахло мочой, но Ваське даже нравился этот запах Нравился потому, что был он свой. Едва перестал Васька дрожать от холода, стал думать. Вот о чем он думал: выдавать Витьку он не может. Это он решил еще там, в лесу.

С тех давних пор, как стал Васька помнить себя, он впитал этот закон вместе с затирухой, с баландой, тухлой капустой, которой их кормили. Кстати, и запах тухлой капусты Ваське нравился, как и запах мочи. Это были запахи его детства.

Не продавать своих – вот что Васька запомнил первым в своей жизни. Но, возможно, не первым, а вторым, потому что первым было не это. Постоянный звериный голод – вот что было первым. И как следствие – любыми путями достать пищу. Любой ценой, любым доступным способом: выклянчить, выпросить, обмануть, разжалобить, украсть, отнять, обменять…

А далее – второе: не выдавать соучастника. Воровал ли ты, или только стоял на шухере, или видел со стороны, а может, и не видел, а только слышал – это все равно. Молчи как убитый. Как бы тебя ни наказывали, ни терзали, ни допрашивали, ни потрафляли, даже прикармливали, хотя этого в Васькиной жизни и не бывало, но могло, наверно, быть, – молчи.

Не в силах снести – уйди из детдома, прибейся к другому и начни жизнь сначала. Но продать ближнего – еще никому не прощалось. Васька, выросший, воспитанный на железных законах беспризорщины, знал это не хуже, а лучше других.

В спальне стоял крик. Швырялись подушками, ходили по головам, дрались. Кто-то дважды наступил на Васькину голову, он промолчал. Надо было высовываться, открывать одеяло, остудить то, что надышал. Но все равно толку мало: кто бы обратил внимание на то, что там орет Сморчок. Эка невидаль, Сморчок голос подал! Тихо! Заткни хлебало, а то щами воняет! Врезать ему по первое число! Москву изобразить! «Велосипед» организовать! «Салазки» загнуть! Темную ему! Цыц, паскуденок, не то соплей перешибу.

Лучше молчи, сожмись, дрожи про себя, чтобы не заметили, не съели, пока ты малек. Кто не знает, что детдом – прибежище для всех заплутавших, и кто сюда не залетит, чтобы спасти шкуру, когда тебя ищет где-нибудь в Ярославле милиция, когда «малина» разгромлена, а новой пока нет… Иной на зиму придет отсидеться, а иной и на одну ночь.

Всякие тут были и есть, и знает Васька, ох знает, что правит в детдоме сила, а вовсе не директор с воспитателями. И пока ты не набрал живого вещества, не вызверел, не охамел и не стал пугалом для других мальков – заткнись, ходи неприметный в мелкоте. Скажут: тащи пайку – тащи, не медли. Скажут: будь рабом, ползай, оближи палец на ноге, выпей мочу на лету из струй… Все сделай, чтобы выжить. Скажут избить – бей, скажут украсть – кради! Все нужно пройти, чтобы потом творить с другими то, что творили с тобой.

Это и есть главный тут закон. Сперва едят тебя, а потом ты ешь других. Васька умел пока только откусываться.

Можно, конечно, прослыть чудиком, то есть придурком, что по временам и делал Васька. К придуркам были снисходительнее, ими развлекались, но о них и помнили, а это было опасно. Лучше, когда не выделяешься, а ползаешь неприметным безымянным муравьем. Наступят так наступят, но могут и не наступить.

Васька лежал, но все он слышал, чувствовал, что сегодня его обошли. Кому-то устраивали «балалайку» и «велосипед»… Надели на руки и ноги бумажные колпачки, пока человек спал, подожгли бумагу. Спит бедолага, снится ему лишняя пайка хлеба, а тут ноги начинает припекать, он дрыг, дрыг ими. И руками заиграл. А потом уже от боли крутит изо всех сил на велосипеде, дрынькает на невидимой балалайке! А все собрались вокруг, смотрят, жмутся от удовольствия, хохочут, гыхают, блеют, надрываются. Жалеющих здесь нет, это не поощряется Жалеющий может попасть в ту же компанию музыкантов.

Уже пламя на ногах и на руках, велосипедист-балалаечник жмет изо всех сил, плачет, еще не проснулся. А главное – впереди. Кто-то наготове около лица дежурит, следит, когда проснется соревнователь. Только он открыл глаза и рот, чтобы вдохнуть для крика воздуха, ему в рот горящую бумажку. Вот когда, знает Васька, сама жуть начинается: в глазах огненные шарики побегут, и внутренность как ошпаренная, и дыхания нет, и ноги и руки горят… А ты ничего от страха, от боли не чувствуешь, не понимаешь! Ах, знает, знает Васька, что такое велосипед с балалайкой, и никому не желает его!

Но коли он существует и его делают, то лучше кому-нибудь, чем Ваське. Сжался Сморчок, слушает, как развиваются снаружи события. Вот загорелось, зверем завыл пострадавший, вскочил с постели, ничего не видит, не соображает, бросился к окну, вышиб стекло и сиганул на землю. И тут первый раз вдохнул, закричал на всю ночь, как зверь все равно, страшно стало.

Примолкли сразу, тишина. Вошла дежурная с лампой, увидела разбитое окно, спросила:

– Что случилось? Кто разбил окно?

Но отвечать-то некому, спят все, а иные похрапывают.

– Я спрашиваю, что случилось? – кричит дежурная. – Если не ответите сейчас, за директором пошлю. Директора не боятся, но к чему ночью директор.

– Ничего особенного, – подают из угла голос. Смирный такой голос, невинный, почти детский. – Этот, как его… Грачев, Грач, со сна перепутал, что ли, в уборную в окно выскочил.

– Паразиты! – кричит дежурная. – А бумаги кто жег? Паразиты несчастные, – повторяет дежурная, смотрит, высовывая лампу в разбитое окно. Потом идет на улицу, а в спальне начинается смешок, мелкое хихиканье. Недосмеялись, недорадовались, теперь время наступило. Когда возвращается дежурная с плачущим Грачом, снова затаиваются. Слушают, чтобы не пропустить новость.

Дежурная укладывает Грача, накрывает его и говорит:

– Бесстыжие рожи, измываться над человеком. Изверги, а не люди. Над маленьким-то изгиляться…

– Кому он нужен? – насмешливо спрашивает Колька Сыч. – Вы его спросите, кто его трогал? Грач, кто тебя трогал, а?

Голос у Кольки нахальный, самоуверенный. Он-то знает, что сможет ответить Грач. И тот тихо бормочет:

– Ни-ни-кто меня… не трогал…

– Слыхали? Никто не трогал! А кто тронет, тому я в ухо съезжу. Я ему гляделки испорчу. Я ему мошонку повыдергиваю. Слышал, Грач? Ты мне скажи, не стесняйся.

Ваське становится не по себе от голоса Сыча. Зверь, а не человек. Но у него здесь шайка. Он никого не боится, а все боятся его.

Хочет Сыч – живет при детдоме, не хочет – не живет. Исчезает на месяц-другой, и становится легче. Правда, вылезает на первый план другой какой, но Сыч быстро его к ногтю, когда вернется. Только объявиться успеет, посмотрит вокруг, как царь зверей, и все уже видит, все понимает. Кто новенький, тот валяй скорей на поклон. Испытает, карманы вывернет, в зубы даст на всякий случай. А незваному лидеру отходную сделает. При всей спальне догола разденет и покажет на окошко: иди не возвращайся! У нас не богадельня, чтобы нищих терпеть!

Таков Сыч, не терпит рядом сильных. А Витька хоть не детдомовский, но живет рядом и с Колькой Сычом связан. Васька это знает. И сейчас подумал только, как он чуть не вляпался из-за солдата. Пожалел его, а себя не пожалел. Спит солдат в заначке и видит во сне, как Васька ему помогает. А у Васьки только и мыслей, чтобы завтра вывернуться, соврать поскладнее.

Солдат пришел да ушел, а Ваське тут жить. Если приклеют ему доносчика, ни в жизнь не отмыться. Душу из Васьки вытрясут да рассеют по Подмосковью. Хочешь – беги, а не хочешь – так пропадешь. Сыч съест, да не он сам, а помощникам доставит удовольствие мучить и истязать Ваську.

Вот до чего довела жалость, жестокая это штука! Бьет рикошетом по жалеющему. Насмерть бьет. С тем Васька и заснул, ощущая, как он сам спит и как спят остальные. Всхлипывает во сне Грач, а ветер задувает в разбитое окно. А там, в сарае, спит солдат, и Васька во сне помнит про солдата. Путается перед ним, ловчит, желая выйти сухим из воды. Просыпается от испуга, когда наступает утро.

Васька вошел в сарай, шепотом позвал солдата. Ему никто не ответил. Сунул в лаз голову, увидел только примятое сено, а на нем двух воробьев.

Васька удивился, вздохнул. Стало легче, что солдат пропал. Может, он еще найдется, а вдруг да нет. Поднявшись на ноги и оглядывая сарай, в белых зайчиках от солнца в щелях, подумал Васька не о солдате, а о воробьях, что возились на соломе. Небось гнездо собирают, нужно их проследить. Будут тогда у Васьки летом яйца. Серенькие, невзрачные яички у воробьев, не чета сорочьим, но ведь тоже доход, а не расход. Несколько штук со скорлупой проглотишь – чувствительно.

Насчет гнезд у Васьки глаз остер. Однажды нашел куриное гнездо, а в нем двадцать шесть яиц, чуть в обморок не упал. Целое лето кормился, брал по два яйца в день, а курица еще приносила. Но кто-то выследил, зацапал, пожрал.

Васька хоть и огорчился, но понимал, что все по закону. Иметь свои заначки, чтобы никто не нашел, но отыскивать чужие – на это профессиональный нюх должен быть у детдомовца.

Он вышел из сарая и тут увидел солдата, сидящего на солнышке, за стеной.

Сразу Васька поник, проканючил:

– Здравствуйте, дяденька.

– Привет, – сказал тот. – Что, плохо спал?

– Ничего. А вы не замерзли?

– Так у меня шинель, – ответил солдат. – Знаешь поговорку, когда солдата спрашивают: тебе зимой не холодно в шинели, а он отвечает: она у меня суконная. А летом не жарко? Так она же без подкладки…

Васька с уважением посмотрел на шинель, на солдата.

То ли от утра, то ли от Васькиного свежего впечатления солдат не показался таким старым, как вчера. Глаза у него ожили, лицо потеплело. На Ваську смотрит выжидательно, но доверчиво. Хоть ничего не говорит, но Васька шкурой чувствует, что солдат воспрял духом, потому что хочет верить Ваське. А Васька весь извелся, чтобы ему наврать.

От такого противоречия, не испытываемого прежде, Ваське сделалось больно и тоскливо.

Он пробормотал:

– Вы, дяденька, подождите, я сейчас…

– Я тебе, кажется, говорил, что меня Андреем зовут, – произнес бодро солдат. – Так и зови. Ты надолго?

– Нет, только отпрошусь.

– Иди просись, я здесь посижу.

Пошел Васька к директору детдома, едва волоча ноги. Понимал, что навовсе запутался, не может соврать солдату. Выпалить бы с ходу, спрятав глаза: мол, простите, дяденька, я вчера подумал, что мы куда-то пойдем, а сегодня я понял, что мы никуда не пойдем. Сказать так – и гора с плеч. Живи себе Васька, благодушествуй, никаких больше в жизни проблем нет. Солдат сам по себе, а Васька сам по себе. А теперь… Чем дальше, тем хуже. Чувствует Васька, что хуже, инстинкт ему подсказывает. Шепчет ему инстинкт: пропадешь, мол, ты, Васька, влезешь в историю, будет тебе ой как худо… Раем покажется вся прежняя жизнь!

Не заметил Васька, как дошел до дома директора. Дом большой, с садом, с деревянным высоким крыльцом. На крыльце, прислонившись к пирамидальным столбикам, ребята ждут, когда выйдет директор Виктор Викторович после своего завтрака. Завтрак ему носят из детдомовской кухни, и для собаки носят есть. Однажды и Васька таскал щи для собаки, успел рукой гущу несколько раз со дна гребануть. Но это дело засекли. Теперь повариха от кухни до поворота проглядывает, а тут жена директора встречает.

Васька прислонился к ступеньке, стал слушать, кто о чем говорит. Давно усвоил Васька привычку внимать чужому слову, ловить, запоминать, докапываться до смысла. Одно дело – сам промышляешь, а другое – другие. За пустым словословием что-нибудь промелькнет, не удержится. Иной раз ухватить сказанное – как заработать пайку хлеба, даже больше.

Васька сидел, как дремал все равно, а уши у него торчком стояли. Все намотал на свою память. Про Москву, где мороженое появилось, сласть какое вкусное; про рынок в Малаховке, где народу больше, а значит, и поживы. А в Люберцах кино «Багдадский вор» идет, и уже повторяют: «Вор у вора дубинку украл!» Интересно бы посмотреть, как у них там воруют. Лишний раз поучиться не грех. Вроде как обмен опытом.