Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Нужно ли вспоминать разгром Палатината, когда французские войска проявили там самую гнуснейшую разнузданность.

Набеги казаков в 1815 г., рубивших мужчин саблями и насиловавших женщин, остаются и поныне во Франции легендарными.[21] Все эти примеры свидетельствуют, до какой степени падения может дойти человеческая толпа, когда она перешагнет за границы своего нормального мирного существования. Золя мастерски очертил это возбужденное состояние духа народной массы на страницах «Жерминаль», полных самого грубого реализма, но и глубочайшей наблюдательности и надрывающей сердце правдивости. Он рисует толпу, оскверняющую труп человека, которого она ненавидела, тотчас после его убийства: «женщинам в особенности хотелось чем-нибудь ему отомстить. Они кружились вокруг тела, обнюхивая его, как стая голодных волчиц. Все они точно старались выдумать какую-нибудь дикую выходку, какое-нибудь особенное поругание, которые смогли бы доставить им, наконец, полное удовлетворение. И вот, вдруг раздался грубый голос старухи Брюлэ: „Вылегчим его, как кота!“ Да, да, заревела толпа, „как кота, как кота!“ Мукет живо раздевает покойника, стягивает с него штаны, а Левак, тем временем, задирает ему высоко вверх ноги. Брюлэ своими высохшими от старости руками раздвинула голые ляжки и схватила в кулак омертвелые органы… Она пыталась их вырвать, с усилием напрягая свою тощую спину и ее большие сухие руки хрустели. Нежная кожа оказывала сопротивление, старухе приходилось несколько раз приниматься снова, пока она, наконец, все же не оторвала от трупа кусок волосатого, окровавленного мяса. Торжествующе потрясая этим трофеем и радостно восклицая: „Вот он! Вот!..“ Брюлэ насадила этот пучок на конец своей палки, и подняв ее высоко в воздухе, точно знамя, бросилась на дорогу, сопровождаемая дико завывающей ватагой женщин».

При подобных сценах придется присутствовать и нам, переносясь мысленно к революционным дням. Все эти дни, даже наиболее славные, как, например, день взятия Бастилии 14 июля, были осквернены подобными же дикими выходками, объяснимыми только «садизмом» бушующей толпы.

Взятие Бастилии послужило первым сигналом для такой вспышки истерически-полового извращения. Возбужденный неожиданной победой народ ринулся на тех, кого считал виновником своих невзгод. Губернатор Бастилии де Лонэ, был выведен на улицу, причем ему тут же нанесли первый удар шпагой в плечо. На улице св. Антуана ему стали рвать волосы; защищаясь он ударил одного из издевавшихся над ним людей ногой. Его немедленно пронзают шпагами, волочат по грязи, а человеку, которого он ударил, предоставляют право отрубить ему голову, что тот и исполняет, не сморгнув. Голова, отделенная от туловища, насаживается немедленно на вилы, и шествие направляется через Пале-Рояль за Новый мост, где толпа преклоняет эти жалкие трофеи перед монументом Генриха IV.[22]

Это был первый случай в великой французской революции, когда народ насладился видом крови и отдался издевательству над трупом врага. Преодолев естественное отвращение, он начинает опьяняться еще незнакомым ему доселе сладострастием убийства. 23 июля над интендантом Фулоном[23] совершаются уже еще более жестокие истязания. А между тем следует заметить, что толпа эта далеко не состояла исключительно из одной черни и поддонков общества, как это многие думают; напротив, большинство в ней были зажиточные и приличные буржуа, по виду торговцы и рантье.

Но и в этой внезапной ярости, наряду с варварскими традициями разрушающегося режима, проглядывали нередко остатки какого-то страха.[24]

Здравомыслящие люди, конечно, сожалели о таких бесполезных неистовствах.[25] На следующее утро после убийства Фулона и Бертье Бабеф пишет своей жене: «Я видел головы и тестя, и зятя, которые несла тысячная толпа вооруженных людей; это шествие занимало всю длину улицы С. Мартинского предместья, и проходило мимо 200.000-ной толпы зрителей, которые весело смеялись и перебрасывались шутками с войсками, под звуки барабанного боя. Какое страдание причиняло мне это веселое настроение народа? Я чувствовал себя одновременно и удовлетворенным, и недовольным: я понимаю, что народ совершил акт правосудия, но я могу одобрить такое правосудие только когда оно довольствуется простым законным наказанием виновных. Положим, трудно в такие минуты не быть жестоким. Всевозможные казни, четвертования, пытки, костры, виселицы, рассеянные по всей стране палачи только что сверженного режима не могли способствовать смягчению наших нравов. Учителя, вместо того чтобы просвещать нас, сделали нас дикарями, потому что и сами-то они дикие люди. Они теперь пожинают и пожнут то, что посеяли, потому что все это, поверь, моя бедная женушка, окончится ужасно; мы ведь только еще начинаем». Как оправдались эти пророческие слова честного человека, который трезво и не увлекаясь смотрел на будущее? Во время сентябрьских убийств зверские инстинкты толпы уже не знают никакого удержа, они не слышат голоса рассудка и овладевают массой всецело и безраздельно.

Чтоб яснее постичь психологию этих печальных дней, необходимо проследить ту смену впечатлений, которая происходила в революционных умах, начиная с 10 августа того же года.

После народной победы, завершившейся падением королевского достоинства, необычайная паника овладела умами, испуганными быстрыми успехами прусского нашествия на Францию. Лонгви был изменнически предан неприятелю; осажденный Верден не мог более держаться; путь на Париж был открыт; роялисты очевидно за одно с неприятелем и дело революции должно бесславно погибнуть. Стоило лишь такой панике распространиться в народе как все умы заволновались. Могла ли в самом деле буржуазия и рабочий класс идти навстречу внешнему врагу, оставив за собой на милость аристократии своих беззащитных жен и детей. Первой мерой предосторожности были массовые аресты всех сколько-нибудь подозрительных личностей. Но эта мера оказалась недостаточной, потому что заключенные и в тюрьмах продолжали держаться прежнего образа мыслей, т. е. сочувствовали иноземцам. Был ли какой расчет содержать их долее под замком в ожидании близкого освобождения обещанного им победоносно приближавшимся во главе прусских войск герцогом Брауншвейгским.[26] Делается очевидным, как незаметно стихийно начинает зарождаться в умах, охваченных паническим страхом, мысль о всеобщем избиении опасного элемента.

Подобное настроение бывало нередко исходной точкой величайших побоищ, позорящих историю человечества. Садизм является уже во второй очереди: вид пролитой крови опьяняет даже наиболее умеренных, пробуждая в толпе сладострастно-жестокую похотливость. Сентябрьские злодеи, из которых наиболее ожесточенные принадлежали к шайке Мальяра, проявляют при этом страшную непоследовательность и противоречие.

Они как будто не вполне чужды чувства жалости, сострадания и даже справедливости.

Неистовый Мальяр стремится придать избиению аристократов якобы законные формы и установляет подобие какого-то судилища, приговоры которого утверждаются тут же на месте верховной властью народа-самодержца. Известно в чем состояло это ускоренное судопроизводство и всем памятны невероятные сцены ужаса, увековеченные кистью Раффе и разыгрывавшиеся в импровизированных тюремных судилищах. Чтобы не быть свидетелем раздирающих воплей осужденных, Мальяр, например, вместо того чтобы произносить «смерть», провозглашал: «освободить»; «в аббатство», а иногда: «в Кобленц». Его люди хорошо знали значение этих условных слов. По выходе из зала заседаний арестантов или просто душили, или закалывали кинжалами, или, наконец, изрубали в куски саблями. Изредка, впрочем, объявлялись и оправдательные вердикты и надо было видеть, с каким восторгом приветствовали тогда сами палачи подобные акты милосердия. Некий аристократ Журньяк де С. Меар представил суду удостоверение о своих гражданских добродетелях и заявил, что своим безупречным поведением он стяжал себе любовь своих солдат. Он был помилован Мальяром и в ответ на этот приговор из толпы мгновенно раздались неистовые крики восторга: «Да здравствует нация!» Все по очереди обнимали и поздравляли подсудимого.

Другого оправданного толпа торжественно проводила до дома. Свирепые душегубы превращаются в овечек и изъявляют желание быть свидетелями его семейной радости. А несколько минут спустя снова предаются самой ужасающей резне.

В числе счастливцев, которым удалось спастись, был молочный брат Марии-Атунанетты, который рассказал потом, что он перенес в эти страшные дни. «Лишь только гвардейцы, — пишет он, — подняли свои шляпы на острия сабель и воскликнули: „Да здравствует нация!“, раздались неистовые рукоплескания; женщины, заметив что я был в белых шелковых чулках, грубо остановили двух солдат, которые вели меня под руки, и сказали им: „берегитесь, вы ведете господина по сточной канаве“. Они были правы, канава была полна крови. Такое внимание со стороны этих мегер меня тем более удивило, что они только что перед этим яростно аплодировали избиению моих сотоварищей по заключению. Помилованные народным судилищем обыкновенно отводились в церковь св. Екатерины Культурной, которую народ за это остроумно прозвал „Складом невинных“».[27]

Но не велика была эта группа пощаженных; их насчитывают всего не более пятидесяти человек. Наоборот, сцены убийства были бесчисленны и поистине отвратительны и бесспорно доказывают, что самозванными судьями руководили сладострастие и жестокость. Приведем этому хотя бы один из многочисленных имеющихся примеров. В ночь со 2-го на 3-тье число одна женщина была подвергнута ужасной пытке. Это была хорошо известная в Пале-Рояле цветочница, арестованная за то, что искалечила своего любовника, национального гвардейца, подвергнув его операции в духе Абеляра. Большая часть Пале-Рояльских торговок оставались роялистками, в память прошлого, когда знать была к ним очень щедра. На нее возвели обвинение в том, что она совершила преступление не из ревности, а из роялистических побуждений, желая этим в лице революционного солдата оскорбить саму революцию. Ей, как кукле, запихали во влагалище сноп соломы, а потом всю извивающуюся от адской боли привязали голую к столбу, к которому прибили ее ноги гвоздями, наконец, ей отрезали обе груди и затем подожгли солому.[28]

На следующий день та же толпа разбила ворота женской больницы Сальпетриер. Громилы начали с того, что убили пятерых или шестерых престарелых женщин, без всякого иного основания, кроме того, что они стары, потом бросились на молодых арестанток и на публичных женщин и перебили из них душ тридцать, насилуя одновременно как живых, так и мертвых. Этим, однако, дело не окончилось; они проникли в спальни сиротского отделения, растлили массу маленьких девочек, а некоторых из них даже увели с собой для дальнейшей в том же роде забавы.[29]

Одновременно и судьи, и палачи, сентябрьские злодеи, как дикие звери бросающиеся на беззащитных жертв, являются воплощением жесточайшего цинизма. В минуты отдыха они пьянствуют,[30] равнодушно глядя на трупы своих жертв, валяющиеся кучами по дворам и улицам.

Некоторые будто бы утоляли жажду человеческой кровью? Здесь уместно заметить: не отсюда ли пошла легенда, которой долго верили, якобы девица Сомбрейль выпила ради спасения отца, стакан человеческой крови? Гораздо вероятнее, что ее просто принудили выпить поданный ей окровавленными руками стакан вина: «за здравие нации»?[31] Но уже одно то обстоятельство, что и первой версии могли поверить, не служит ли доказательством, до каких пределов доходил садизм во время сентябрьской бойни. Да и могло ли быть впрочем, иначе в такое исключительное время, когда все человеческие страсти точно смешались и перепутались, и когда человек стал, точно зверь, то смирный, то свирепый, готовый то рыдать от чувствительности, то убивать без жалости?[32] Разгоряченный мозг отказывается служить рассудку, теряет всякую способность соображения, им овладевает назойливый фантастический бред, в котором человек совершает самые безрассудные поступки. Таким-то путем революционный невроз приводит к самым ужасным и притом совершенно неизбежным при благоприятном стечении обстоятельств кризисам. Никто из самых ярых сторонников Законодательного собрания и Конвента не оправдывает сентябрьских убийств. Сам Жорес соглашается, «что избиение безоружных узников может свидетельствовать лишь о затемнении рассудка и полном притуплении всяких человеческих чувств». Но рассматривая это кровавое дело как характерное проявление низменных инстинктов человека-зверя, мы, не оправдывая и не осуждая его, можем считать его скорее продуктом массового умопомешательства. Мы охотно бы поверили, что под лоском цивилизации современный гражданин уже окончательно стряхнул с себя остатки того варварства, за которое он столь строго осуждает своих предков. Но на самом деле стоит ему самому попасть в бушующую толпу, и эти варварские инстинкты тотчас же в нем пробудятся вновь, в особенности, если эта толпа охвачена страстным религиозным или политическим экстазом. Массовые преступления, когда они только становятся достоянием истории, могут служить для нас самым драгоценным назиданием: мы можем и должны пользоваться этими жестокими историческими уроками. Но если мы их осуждаем безаппеляционно, то как же должны мы возмущаться людьми, которые хладнокровно и рассудочно, прикрываясь жалкой пародией на правосудие, стали во время революции неумолимыми поставщиками гильотины, стремясь прикрасить свою жестокость жалкой личиной законности? Разве с этой точки зрения Фукье-Тенвиль и Дюма не должны нести неизмеримо большей ответственности, чем яростные безумцы Мальяровской шайки? Последними, по крайней мере, руководили в их поступках исключительно одни бессмысленные, животные инстинкты. Мы приведем этому еще одно последнее и убедительнейшее доказательство, предлагая читателю трогательный мартиролог той, вся вина которой заключалось лишь в том, что она была молода и прекрасна и была любимой подругой королевы Марии-Антуанеты. Читатель уже догадывается, что мы имеем в виду безвременно погибшую принцессу Ламбаль.

ГЛАВА III

МУЧЕНИЧЕСКАЯ СМЕРТЬ ПРИНЦЕССЫ ЛАМБАЛЬ

Бегство королевской фамилии в Барен было наиболее выдающимся событием 1791 года. Среди немногих приближенных, которых королева Мария-Антуанетта посвятила в этот план, была принцесса Ламбаль, бывшая обер-гофмейстерина королевского двора, замененная лишь незадолго перед тем в этой должности герцогиней Полиньяк.

Между королевой и ее другом-принцессой было условленно, что последняя отправится в Омаль, где жил ее свекор, герцог Пантьеврский, и будет ожидать там писем от королевы тотчас по прибытии королевской семьи в Монмеди.

Во вторник, 21 июня 1791 г., принцесса действительно приехала в Омаль, но тотчас же отбыла далее, и на следующий день на английском корабле отправилась в Англию. 23 июня королевская фамилия, возвращенная из неудачной попытки к бегству, прибыла в Тюльери, которые отныне превратились для нее в место заключения.

Месяц спустя Мария-Антуанетта писала своей подруге известное письмо, из которого достаточно привести следующий отрывок. «Я счастлива, моя дорогая Ламбаль, что при ужасном положении наших дел хоть вы в безопасности; не возвращайтесь, я, кажется, всем приношу несчастье. Для моего спокойствия необходимо, чтобы мои друзья не компрометировали себя напрасно, это значило бы себя губить без всякой пользы для нас. Не увеличивайте же моих личных забот беспокойством за тех, кто мне так дорог…».[33]

Несколько времени спустя королева писала ей вновь: «У меня нет более никаких иллюзий, милая Ламбаль, и я полагаюсь теперь только на Бога. Верьте в мою нежную дружбу и если хотите доказать мне ее взаимно, то, прошу вас, берегите свое здоровье и не возвращайтесь, пока не поправитесь окончательно».[34]

Все это время принцесса жила в Англии и вела переговоры с правительством и государственными людьми, стараясь заинтересовать их в участи французской королевской четы. Вместе с тем она лечилась для восстановления своих расшатанных сил. Но она не столько заботилась о своем здоровье, сколько о том, что происходит в Париже при дворе, во время ее отсутствия. Письма королевы не могли ее конечно успокоить.

В сентябре 1791 г. Мария-Антуанетта пишет ей снова: «Я грустна и огорчена. Беспорядки не прекращаются. Я вижу, как с каждым днем возрастает дерзость наших врагов и падает мужество честных людей. День да ночь — сутки прочь! Страшно думать о завтрашнем дне, неведомом и ужасном. Нет, еще раз повторяю вам, моя дорогая, нет возвращайтесь ни за что… Не бросайтесь добровольно в пасть тигра… С меня довольно тревоги за мужа да за моих милых малюток…».

Принцесса была в отчаянии от того, что не может быть полезна своим государям. Невзирая на сопротивление королевы, она настойчиво требует своего возвращения ко двору. «Милая Ламбаль, не возвращайтесь» — пишет ей королева почти в каждом письме. «Не трогайтесь с места» — пишет ей в свою очередь и сам король. «Момент ужасен, я не хочу, чтобы вы жертвовали собою без надобности» — снова повторяет Мария-Антуанетта Но принцесса, все более и более беспокоясь, слушается только собственного сердца. Под предлогом болезни герцога Пантьеврского она возвращается туда, куда ее требует долг. Она, может быть, еще не думала, что, возвращаясь, устремляется в пропасть, но предчувствие опасности в ней уже зародилось. Перед отъездом во Францию она совершает в Лондоне духовное завещание. Единственной побудительной причиной, заставившей принцессу Ламбаль броситься, как выражается королева, в пасть тигра, была вне всякого сомнения исключительно ее беспредельная преданность королевскому дому, ради которой она не остановилась даже пожертвовать своей жизнью. Мы имеем этому самые несомненные доказательства.

Д\'Аллонвиль, автор секретных мемуаров, который пишет и говорит только о том, чему был лично свидетелем, сообщает по этому поводу следующее: «У королевы оставался только один друг, принцесса Ламбаль. Эта красавица возвратилась из Ахена к Марии-Антуанетте, чтобы утешить ее в потере другого не менее нежного друга, отправившегося в изгнание. Напрасно принцессу умоляли отказаться от этой роковой поездки. „Королева желает меня видеть, — отвечала она, — мой долг: при ней жить и умереть“».

Другой свидетель говорит почти то же самое. 4 ноября госпожа Ламбаль приехала к больному свекру, а 18-го уже выехала далее, спеша к своей государыне. Только 6 мая следующего года она вновь посетила герцога Пантьеврского, и то всего на одну неделю, спеша снова обратно на свой почетный, но опасный пост.

Вскоре для принцессы представился случай доказать свое мужество и хладнокровие. 20 июня народная толпа ворвалась в Тюльерийский дворец. Госпожа Ламбаль в течение всего этого ужасного дня не оставляла королеву ни на минуту. Во время всей длинной и тяжелой сцены, которая происходила, она, стоя за креслом королевы, казалось, думала исключительно об опасности, угрожавшей государыне, не заботясь ничуть о самой себе.

В этот день Марию-Антуанетту едва не постигла участь, которая через 2 месяца стала уделом принцессы. Мужчины и женщины, вооруженные ножами, вилами и пиками с страшными криками и ругательствами бросаются к королеве. Один показывает ей пук прутьев с надписью: «Для Марии-Антуанетты», другой представляет ей модель гильотины, третий — виселицу с куклой в женском платье, четвертый сует королеве, не опускающей ни на минуту головы, кусок кровавого мяса, вырезанного в форме сердца, с которого капает кровь.[35] Стойкость принцессы Ламбаль не поколебалась.

10 августа, при обсуждении вопроса о судьбе королевства применительно к новой конституции, Людовик XVI с семейством был помещен в закрытой трибуне, позади президентского места. В этой узкой, дурно вентилируемой и едва освещенной комнатке была страшная жара и спертый воздух. Госпожа Ламбаль, нежная и слабая женщина, упала в обморок и была вынесена замертво. Придя в себя, она тотчас, потребовала, чтобы ее отвели обратно к королеве.

После весьма бурного заседания Национальное Собрание постановило перевести королевское семейство в Фёльянтинский монастырь. Но кем-то было замечено, что там надзор за пленниками будет совершенно невозможен и потому окончательно решили перевести их в Тампль, где можно было учредить присмотр более строгий.

Королевская семья прибыла в Тампль в 7 часов вечера в понедельник 13 августа. Принцесса Ламбаль была в числе немногих, ее сопровождавших.

В ночь с 19 на 20 число вышел приказ Парижской коммуны, предписывавший всем посторонним, не принадлежавшим к королевской семье лицам, немедленно покинуть Тампль. Декрет этот касался и принцессы Ламбаль. Отведенная в Коммунальное управление, она была подвергнута там краткому допросу. Затем ее в продолжение нескольких часов продержали в кабинете одного из членов Собрания. В полдень ее перевели в другую тюрьму.

Госпожа де Турзель, бывшая вместе с принцессой, оставила характерное и правдивое описание этого происшествия: «За нами пришли, — пишет она, — чтобы отвезти нас в тюрьму, Форс. Нас посадили в наемный экипаж, окруженный жандармами и сопровождаемый огромной толпой народа. Это было в воскресенье. В карету к нам сел какой-то жандармский офицер. Мы вопили в нашу угрюмую тюрьму через калитку, выходящую на Метельную улицу, недалеко от Сент-Антуанской. Принцессу, меня и мою мать, конечно, разлучили и развели по разным камерам…». Тюрьма, в которой была заключена принцесса, называлась Малой Форс.[36]

Здесь содержалось уже 110 женщин, по большей части проституток, а также все обвиняемые в краже белья и столовой посуды из Тюльерийского дворца 10 и 11 августа. Только 9 женщин содержались по политическим делам. Статейный список госпожи Ламбаль гласил: «Мария-Тереза-Луиза Бурбон-Ламбаль Савойская. По приказу мэра Петьона и комиссаров 48-ми секций».

Делались ли действительно какие-либо попытки спасти принцессу и существовало ли такое намерение? Говорят, будто в настольном реестре тюрьмы против ее имени была приписка: «3 сентября переведена в Большую Форс». Зачем понадобился этот перевод? К чему было отделять принцессу от ее подруг по неволе, которые большей частью остались в живых? На эти вопросы ответ один: «ее было решено убить».[37]

За нее, однако, сильно хлопотали перед влиятельными членами Коммуны и, главным образом, перед Мануэлем, который имел решающий голос в делах, и если он не помог, то это значит, что судьба несчастной принцессы зависела не от него одного. Благодаря ему были же освобождены: беременная госпожа Сен-Брис, Полина де Турзель и 24 другие высокопоставленные женщины; лишь одна принцесса не вошла в это число.

Говорили, будто ее свекор, герцог Тиантьеврский, предлагал Мануэлю 120.000 ливров, и что, якобы, последний принял это предложение и обещал освободить принцессу. Действительную роль Мануэля в этом деле обрисовывает человек, принимавший весьма деятельное участие в событиях этой эпохи, а именно, врач принцессы Зейферт, дневник которого, до сих пор неизданный, находится у одного из авторов настоящей книги. Он рассказывает, что он прежде всего обратился к Петьону[38] и заявил ему, что над принцессой готовятся совершить страшное преступление. «Народонаселение Парижа, — возразил ему этот малодушный деятель, — самостоятельно ведает правосудие, а я являюсь лишь его рабом». «Народонаселение Парижа, — ответил ему Зейферт, — не весь французский народ; а небольшая кучка столичных жителей, захватившая теперь власть, тоже не весь Париж… Кто дал право этому сброду быть судьями, приговаривать к смерти и убивать людей под предлогом, что они государственные преступники? Большинство национальной гвардии ждет только приказа, чтобы прекратить это самоуправство, опасное для свободы и постыдное для цивилизованной нации».

«Я не располагаю никакой властью, — отвечал Петьон, — повторяю вам, я сам пленник народа. Обратитесь лучше к тем главарям, которые действуют помимо народного контроля».

Прием, оказанный Зейферту Дантоном, тоже не обещал ничего доброго. «Париж, — сказал он ему угрожающим тоном, — и его население стоят на страже Франции. Ныне свершается уничтожение рабства и воскресение народной свободы. Всякий, кто станет противиться народному правосудию, не может быть ни чем иным, как врагом народа!..».

Марат только весело подтрунил над «коллегой» Зейфертом, ученые достоинства которого он ставил очень высоко, но в политическую опытность которого вовсе не верил.

Потеряв всякую надежду смягчить главарей подготовлявшегося движения, Зейферт все еще рассчитывал как-нибудь добиться хотя бы только освобождения своей пациентки, принцессы Ламбаль, из тюрьмы. Он направился к Мануэлю, пользовавшемуся огромным влиянием на народную массу. «Меч равенства, — отвечал ему клубный оратор, свойственным ему цветистым языком, — должен быть занесен надо всеми врагами народной свободы. Женщины часто даже опаснее мужчин, а поэтому осторожнее и благоразумнее не делать для них никаких исключений. Впутываясь в это дело, касающееся свободы и равенства нашего великого народа, вы сами рискуете головой из за простой сентиментальности. Вам, как иностранцу, следовало бы быть осторожнее…».

Зейферт, в отчаянии, не зная что делать, бросается к Робьеспьеру, и пытается возбудить его сострадание.

«Народное правосудие слишком справедливо, — отвечает ему этот честолюбивый лицемер, — чтобы поразить невиновного. Вам ничего иного не остается, как только ожидать результатов этого правосудия. Народ чутьем отличает правого от виноватого. Но он, конечно, не может щадить кровь своих исконных врагов… Я замечаю, — продолжал хитрец, — что вы особенно заинтересованы этой женщиной?»

«Если бы вы хотя один раз встретили ее в обществе, то вы бы поняли участие, которое я в ней принимаю. У нее чудное сердце, она истинный друг народа. Она терпеть не может двор; она оставалась при нем только по необходимости, чтобы быть возле тех, с которыми ее связывают чувство дружбы и долга… Я спас ей жизнь как врач, и знаю ее вполне; она заслуживает полного сочувствия всех друзей свободы. Вы пользуетесь огромным влиянием на народ; одного вашего слова достаточно, чтобы избавить ее от опасности, а этим вы приобретете много искренних друзей».

«То, что вы так откровенно поверяете мне, меня очень трогает, — перебил его этот коварный человек. Я сейчас же сделаю все от меня зависящее, чтобы освободить ту, о которой вы хлопочете, а вместе с нею и всех ее подруг по заключению».

Час спустя старый доверенный слуга Робеспьера, которого Зейферт когда то удачно вылечил, явился к нему и сообщил ему следующее:

«Не знаю почему, но вы показались сегодня Робьеспьеру очень подозрительным и он сказал мне, что: „доктор Зейферт сочувствует вовсе не свободе, а деспотам. Он передо мной проговорился“».

Затем Зейферт сообщает о своем визите к герцогу Орлеанскому по тому же делу. «До герцога, — пишет он, — добраться было не легко. Его негр сообщил мне по секрету, что он сидит, запершись, и никого не принимает. Я тут же написал ему записку: „Примите меня по крайне важному делу“. Негр возвратился и повел меня к своему господину. Когда я рассказал герцогу об опасности, которой подвергалась его свояченица, принцесса Ламбаль, он произнес: „Это ужасно! но что же я могу для нее сделать, когда и сам-то сижу почти под арестом. Ради Бога, скажите мне, что я могу сделать для ее спасения?“». Зейферт, по его словам, предложил герцогу написать Дантону и взялся самолично доставить это письмо по адресу. Дантон, кажется, ответил герцогу Орлеанскому, что он примет необходимые меры, чтобы помешать убийствам. Известно, как он сдержал это обещание.

Тем временем, наступили сентябрьские события. Не без тревоги ожидала принцесса Ламбаль своей участи, хотя в первый день резни о ней, как будто, позабыли. Вечером этого дня она бросилась на постель, измученная усталостью и заботами.

На следующий день поутру два национальных гвардейца вошли к ней в комнату и сообщили ей о немедленном переводе ее из тюрьмы Форс в тюрьму Аббатства. Она отвечала, что, хотя все тюрьмы и одинаковы, но ей бы лучше хотелось остаться там, где она уже находится. Она отказалась спуститься вниз и умоляла оставить ее в покое.

Один из надзирателей, посоветовал ей лучше повиноваться, прибавив, что от этого может зависеть даже ее жизнь. Она ответила, что готова исполнить все, что от нее требуют, но просит лишь всех выйти на несколько минут, на площадку лестницы, чтобы дать ей возможность одеться. Затем, надев платье, она позвала надзирателя, и опираясь на его руку, спустилась вниз в длинную и узкую привратницкую, где уже с раннего утра заседало самозванное народное судилище.

От тесноты здесь было трудно дышать; народ, наполнявший комнату, говорил, спорил, кричал и курил, а изредка сюда же доносились хриплые крики умиравших рядом людей. Ослабевшая принцесса при этом зрелище сразу лишилась сознания. Одна из ее горничных привела ее в чувство, но обморок тотчас же возобновился от поднявшегося вокруг нее крика. Едва она очнулась вторично, как начался допрос. Он продолжался лишь несколько минут.

Гебер, прокурор Городской коммуны, предложил ей следующие вопросы:

— Кто вы такая?

— Мария-Луиза, принцесса Савойская.

— Чем вы занимаетесь?

— Я обергофмейстерина королевы.

— Знаете ли вы о придворном заговоре 10-го августа?

— Ничего не знаю и мне неизвестно даже, был ли какой заговор.

— Присягните немедленно, — воскликнул председатель, — свободе и равенству и клянитесь, что вы ненавидите короля, королеву и весь королевский режим.

— Я охотно присягну первому, — возразила принцесса, — но не могу поклясться в последнем, это против моей совести.

Тогда один из присутствовавших шепнул ей тихо: «Клянитесь скорее, иначе вы погибли!» Принцесса не промолвила ни слова, она только подняла руки, закрыла ими лицо и сделала шаг к выходу.

Судья произнес условные слова: «Освободить барыню!». Это был ее смертный приговор.

Говорят, что у судьи было намерение спасти принцессу, и что самый допрос не имел иной цели. Несомненно, что колебание было. Когда принцесса отказалась идти, об этом тотчас дали знать городским чиновникам, заседавшим в кровавом трибунале. Последние немедленно отправили нарочного к Петьону и Мануэлю с запросом, что делать далее. Коммунальное управление было близко, и сношения с тюрьмой Форс поддерживались беспрерывно. Гонец быстро вернулся и приказал своим людям затесаться в народ и распустить слух, будто принцесса Ламбаль участвовала в дворцовом заговоре в ночь с 9-го на 10 августа. Это и было немедленно исполнено.

Часам к 11 утра в толпе уже послышались крики: «Ламбальшу, Ламбальшу».

Когда чиновники дождались, наконец, такого, якобы народного, требования, они снова отправили на верх за принцессой с приказанием на этот раз привести ее хотя бы силой.

Многие полагают, что ее смерть была предрешена заранее. Это весьма возможно, но возможно также, что подобному решению посодействовала и найденная на ней улика, окончательно решившая ее участь.

Молочный брат Марии-Антуанетты, который оставил после себя полные самого захватывающего интереса мемуары, пишет об этом следующее:

«Не могу отказаться от тяжелой обязанности привести здесь несколько малоизвестных фактов, которыми сопровождалась плачевная кончина самой достойной и самой нежно любимой королевской подруги.

Три письма, найденные в чепчике госпожи Ламбаль во время ее первого допроса, решили ее участь. Одно из писем было от королевы. Этот факт, о котором не упоминается ни в одних записках того времени, подтверждается, однако, и одним из офицеров герцога Пантьеврского, сопровождавшего принцессу на первый допрос в Городскую думу (20 августа). Он ясно слышал, как один из комиссаров доложил об этих злосчастных письмах, которые, действительно, и были найдены. Доносчик до того в течение восьми лет состоял при принцессе и не раз пользовался ее благодеяниями. Повлияли ли эти письма на решение сентябрьских убийц или нет, мы все же не можем найти ни малейшего оправдания этому преступлению, совершенному при том же в исключительно зверской обстановке».

Эти подробности повторялись много раз, но своевременно, наконец, выделить истину из всех более или менее противоречивых рассказов и из всех более или менее фантастических версий этой кровавой драмы, запятнавшей навеки эпоху террора. Чем же лучше можем мы разоблачить эту истину, как не показаниями свидетелей-очевидцев плачевной одиссеи гнусно-обезображенного трупа, на который обрушилась безнаказанная жестокость рассвирепевшей и охваченной садическим пароксизмом народной толпы.

Вот как описывает первый акт этой драмы секретарь-редактор Комитета общественной безопасности.[39]

«Некоторые из деятелей резни, заметив в тюрьме Форс принцессу Ламбаль, тотчас же признали в ней свояченицу царя всех убийц — герцога Филиппа Орлеанского. Она уже будто бы выходила на свободу, когда ее встретил глава палачей-добровольцев и, узнав ее с первого же взгляда, вспомнил, что царь убийц, герцог Филипп, приказал предать смерти и поруганию эту свою родственницу. Он вернул ее обратно и, положив ей руку на голову, сказал: „Товарищи, этот клубок надо размотать!“.

В тот же момент один из окружающих, некий Шарла, парикмахерский подмастерье из улицы Св. Павла, бывший барабанщиком Арсийского милиционного батальона, вздумал сорвать с нее чепчик концом сабли. Опьяневший от вина и крови, он попал ей повыше глаза, кровь брызнула ручьем и ее длинные волосы рассыпались по плечам. Двое людей подхватили ее под руки и потащили по валявшимся тут же трупам. Спотыкаясь на каждом шагу, она силилась сжимать ноги, чтобы не упасть в непристойной позе.

В это время из толпы зрителей выделился какой-то прилично одетый человек, который, видя бесстыдные поступки убийц над обнаженной уже принцессой и неимоверные усилия, которые она, не взирая на грозящую ей смерть, делала, чтобы прикрыться от взоров толпы, закричал в негодовании: „Стыдитесь, несчастные! Вспомните, что и у вас есть жены и матери!“ В одну минуту тысяча копий пронзила его насквозь и его тело было растерзано в клочья!

Зловещее шествие достигло узкого переулка, между С.-Антуанской улицей и тюрьмой Форс, называемого Метельной улицей.[40]

Здесь несколько человек отважились крикнуть: „Помогите! Помогите!“. „Смерть переодетым Пантьеврским лакеям!“, — закричал один из злодеев, по имени Мамэн, и бросился на требовавших снисхождения с обнаженной саблей. Двое из этих преданных слуг были зарублены на месте, остальные спаслись бегством.[41] В тот же момент Шарла ударил принцессу, лежавшую уже без чувств на руках у тащивших ее людей, поленом по голове, и она свалилась замертво на груду трупов.

Другой злодей, мясник Гризон, отсек тотчас же ей голову мясным косарем.[42] Обезглавленный труп был брошен на поругание черни и оставался в таком положении более двух часов. По мере того как кровь, которая струилась из ее трупа и из трупов других жертв, которые валялись кругом, заливала тело, специально поставленные люди обмывали его, цинично обращая внимание окружающих на его белизну и нежность.[43] Возмутительные по распутству сцены, которые при этом происходили, не поддаются никакому описанию.

У несчастной женщины вырезали груди, потом вскрыли живот и вытащили все внутренности. Один из злодеев обматывает их вокруг себя, вырывает сердце и подносит его к своим губам. По уверению одного из свидетелей-очевидцев он даже рвал его зубами.[44] Все, что можно придумать ужасного и зверского, пишет другой современник, Мерсье, все было проделано над телом Ламбаль. Когда, наконец, оно было окончательно обезображено и изрублено в куски, убийцы поделили их между собой, а один из них, отрезав половые органы, устроил себе из них искусственные усы. Все зрители были объяты чувством отвращения и ужаса.[45]

Коллекционеры ничем не гнушаются. Лет 20 тому назад в одном замке эти части ее тела показывались засушенными и растянутыми на шелковой подушке.[46]

По словам Пельтье и Бертрана де Мольвиль одну ногу, оторванную от туловища несчастной, зарядили в пушку и выстрелили. Какой-то господин, проходивший 3 сентября 1792 г. мимо тюрьмы Форс, присутствовал тоже случайно при всех перепитиях этой драмы.

Он видел, что из тюрьмы вышла „небольшого роста, одетая в белое платье, женщина, которую палачи, вооруженные разным оружием, немилосердно били“; видел, затем, как ее обезглавили и потом последовал за шествием, в котором влачили по всему Парижу окровавленные клочья мяса, бывшие еще накануне прекрасной принцессой Ламбаль, той неотразимо-обаятельной женщиной, про которую говорили, будто она служила своей красотой у подножия самого трона. Убийцы, влача по земле кровавые останки, пробежали несколько улиц. Дойдя до конца улицы св. Маргариты, они заметили, что из лохмотьев одежды, болтавшихся еще на трупе, выглядывает какой-то предмет. Произвели осмотр и нашли небольшой портфель. Барабанщик Эрвелен его спрятал и, не теряя времени, сдал в Комитет секции Воспитательного дома. Председатель вскрыл бумажник и, составив опись находившимся в нем документам, возвратил его Эрвелену, одобрив его поведение.

Отсюда последний отправился в Законодательное собрание и так как заседание было уже окончено, то он обратился к приставу, который направил его в Наблюдательный комитет общественной безопасности, куда он и передал, наконец, и опись и бумажник.[47]

По окончании допроса по этому делу, председатель спросил еще Эрвелена, не заметил ли он, кто именно держал на конце пики голову или какие-либо другие части тела принцессы? Эрвелен ответил отрицательно. Допрос продолжался. Чтобы не лишить его своего поразительного реализма, мы приведем часть его дословно.

На вопрос, не лежала ли голова вышеупомянутой женщины на прилавке кабачка, где они выпивали, Эрвелен ответил, что он этого не видал.

Вопрос. — Не было ли изжарено сердце бывшей принцессы Ламбаль по требованию людей и даже его самого в топившейся печке в этом заведении и не ел ли он затем сам этого сердца?

Ответ. — Не видел и не ел.

В. — Не носил ли он на острие своей сабли половые органы Ламбаль?

О. — Нет, а носил кусок ее гребенки.

В. — Как же можно было прикрепить кусок гребенки на конец сабли?

О. — Это была часть головного убора — тока.

В. — Но гребенка и ток — две разные вещи?

О. — Они были соединены проволокой.

В. — Где он подобрал эти вещи?

О. — В канаве, напротив тюрьмы Форс.

В. — Не принимал ли он участия в процессии, которая ходила по улицам с головой и другими частями тела убитой?

О. — Нет.

Мы попытаемся на основании сохранившихся свидетельских показаний восстановить путь, по которому проследовало шествие с останками принцессы. Из тюрьмы Форс оно прежде всего направляется в Тампль по улицам Франбуржуа, Шом и Кордери.[48] Приблизительно около полудня на улицах послышался страшный шум и образовалось огромное скопление народа. Жена одного из бывших академиков-живописцев, когда-то обязанная принцессе, госпожа Лебель, подошла справиться у прохожих в чем дело? — „Это носят по Парижу голову Ламбальши“, — последовал ответ. Госпожа Лебель поспешила укрыться у одного парикмахера, которого считала роялистом по убеждениям. Но едва она к нему вошла, как в магазин нахлынула толпа народа, требуя от парикмахера, чтобы он „отделал“ голову принцессы. Последний вынужден был повиноваться. Он вымыл мертвую голову и завил и напудрил ее белокурые волосы, запятнанные кровью. — „По крайней мере теперь Антуанетта ее узнает“, — сказал тот, который нес этот трофей, поднимая пику со вновь насаженной на нее головой несчастной жертвы.[49]

Муниципальная стража в Тампле около часа дня услыхала, что толпа несет голову принцессы, чтобы заставить королеву к ней приложиться в последний раз, и затем влачить по улицам уже 2 головы. Конный ординарец, посланный из тюрьмы на разведку, донес, что действительно по направлению к Тамплю движется коллосальная толпа народа со своей ужасной добычей. Немедленно навстречу толпе были посланы два комиссара, с приказанием вступить с ней в переговоры и, по возможности, успокоить наиболее возбужденных. Единственным оружием, которое имели в своем распоряжении эти чиновники для защиты от насилий толпы, были их трехцветные шарфы. Один из них, взобравшись на стул, обратился к народу с речью. Он сказал, что выбранным народом чиновникам Национальное собрание поручило хранить королевское семейство как ценный клад, за который они должны отвечать и перед Собранием, и перед всей Францией, и что они поклялись сохранить его в полной неприкосновенности. Он дал понять толпе, как было бы неполитично упускать из рук столь драгоценный залог в тот момент, когда границы Франции уже находятся в руках неприятеля. С другой стороны, если король и королева будут убиты без суда и следствия, то не послужит ли это им в оправдание в глазах всей нации? Речь закончилась воззванием к толпе, чтобы она остерегалась подстрекательств злонамеренных лиц, которые стремятся только к буйству, рискуя уронить этим парижан в глазах всех остальных французов. Чтобы оказать доверие благоразумию народа, он объявил, что решено допустить шестерых его представителей в сад, окружающий Тампль, в сопровождении самих комиссаров.

Тотчас же были отворены ворота и около 12-ти человек вошло в ограду, неся кровавые трофеи. Они в порядке проследовали до башни замка; но за ними все же успело проскользнуть немало рабочих, и поддержание порядка стоило немало труда. Раздались голоса, требовавшие, чтобы Мария-Антуанетта подошла к окну, другие кричали, что если она этого не сделает, то надо самим подняться наверх и заставить ее приложиться к отрубленной голове ее бляди. Благодаря исключительной твердости чиновников, которым была поручена охрана Тампля, этого допущено не было. Видя, что им не удается добиться своей цели, убийцы разразились страшными проклятиями и отвратительными, непристойнейшими ругательствами».

Куда могла направиться затем дикая орда после этого визита? С некоторым вероятием предполагалось, что она бросится на бульвары до С.-Денисских ворот, чтобы пройти к Тулузскому отелю (ныне Французский банк), где жил герцог Пантьеврский. Здесь уже приготовились ко всяким случайностям. Сознавая бесполезность сопротивления, герцог приказал открыть галереи дворца и ждал страшного посещения.

Банда, увеличиваясь в числе, уже проходила по улице Клери, когда к Шарла, несшему впереди всех голову принцессы, подошел какой-то человек и спросил его, куда они идут?

— Дать поцеловать этой сволочи ее роскошную мебель, — отвечал Шарла.

— Вы ошибаетесь, — возразил ему тот, — она здесь никогда не жила; ее квартира в отеле Лувуа или в Тюльери.

Действительно у принцессы была квартира в Тюльери и конюшни в улице Ришелье; но жила она в Тулузском отеле. К счастью этому человеку поверили на слово и ватага повернула сразу к Тюльери.

Трудно установить с точностью, прошла ли она через Пале-Рояль по пути к Тюльери или попала туда, идя обратно?

Герцог Орлеанский, живший в Пале-Рояле, собирался садиться за стол в обществе своей любовницы госпожи Бюффон и нескольких англичан, его приятелей. Вдруг во дворе дворца раздались неистовые вопли толпы. Стоявшие у окна увидели на пике голову принцессы Ламбаль; охваченные ужасом, — как сообщает один из свидетелей, — они отступили на другой конец комнаты, где сидел герцог Орлеанский, заинтересовавшийся тоже происходившим на улице; на его вопрос ему ответили, что народ несет человеческую голову, насаженную на конец пики. — «О, — сказал он, — только-то?! Ну, так давайте обедать!».

Затем он осведомился, убиты ли сидевшие в тюрьмах женщины, и, когда ему ответили, что некоторые из них погибли, спросил: «Скажите мне, пожалуйста, что сталось с госпожой Ламбаль?» Сидевший около него англичанин молча провел рукой вокруг шеи. «Я вас понимаю», — сказал герцог, и тотчас перевел разговор на другую тему.[50] Этот эпизод, характеризующий психологию Филиппа Эгалите, которому история еще и доныне не вынесла оправдательного приговора, заслуживает особого внимания.

Многие предполагали, что убийцы принесли к его окнам голову его свояченицы именно для того, чтобы доказать ему, что его приказания исполнены в точности. Но теперь еще не пришло время разъяснять двусмысленное положение, которое он вообще занимал в это смутное время. Весьма возможно, что он и не выказал вовсе ни того хладнокровия, ни того цинизма, который ему приписывают в данном случае. Мы скорее склонны думать, что и он был, наверное, потрясен этой драмой, если не из сострадания к погибшей родственнице, то хотя бы потому, что сам должен был опасаться подобной же участи; он только не выказал своих чувств открыто, может быть, просто из трусости.

Одна высокопоставленная англичанка, присутствовавшая при этом, передавала в последствии, что ей показалось, будто бы герцог был сильно потрясен этим событием. Он сказал ей, что с своей стороны сделал все, от него зависящее, чтобы спасти принцессу Ламбаль. «Судя по тому, что я узнала впоследствии, — продолжает рассказчица, — я уверена, что он говорил правду, так как он всегда вообще выражал самое живое участие к несчастной мученице».[51]

Отложим пока в сторону дальнейшие комментарии и проследим окончательную судьбу несчастных останков, печальную одиссею которых мы описываем.

В Тюльери стража не допустила народную орду ворваться во дворец. Тогда она направилась по улицам С.-Онорё, Ферронери, Верьер и Сицилийского короля и возвратилась обратно к пункту своего отправления — на Метельную улицу. Вероятно, в это время она и зашла в С.-Антуанское аббатство, чтобы поднести кровавый трофей госпоже Бово, бывшей настоятельницей аббатства и интимным другом принцессы. Но это еще не было ее последней остановкой. Один автор[52] утверждает, что он слышал от одного из своих родственников следующую ужасающую подробность. Он проходил С.-Антуанской улицей, по которой повсюду валялись груды трупов. Кровь текла по канавам, как дождевая вода. Чувствуя, что ему от ужаса становится дурно, он зашел в погребок и спросил стакан воды. Пока он пил, толпа убийц ворвалась туда же и потребовала вина. В руках у одного из чудовищ была только что отрубленная женская голова, великолепные белокурые волосы которой были обернуты у него вокруг руки. Чтобы выпить стакан, он положил голову на свинцовый прилавок кабака. Эта была голова принцессы Ламбаль.

Выйдя отсюда, дикари побежали по направлению к Шателе, вероятно, с намерением избавиться от останков, сдав их в Морг. Но так как последний был закрыт, то они просто бросили их на соседнем дровяном дворе.

Что касается собственно головы, то ее великолепная шевелюра еще украшала ее, когда чудовища задумали показать ей место, где она покончила свое земное существование. В их отвратительном бреду они воображали, что безжизненные останки жертвы могут еще чувствовать наносимые им оскорбления…

Когда голову проносили в ворота тюрьмы, какой-то парикмахер с невообразимой ловкостью отрезал от нее волосы покойной.

«Говорят, что некто Пэнтель воспользовался этим моментом для того, чтобы вырвать железное острие, на которое была насажена голова, и завернул ее в салфетку, которую принес с собой специально с этой целью; потом он, вместе товарищами пошел в Попэнкурскую секцию и заявил, что у него в узле находится мертвая голова, которую он просит оставить пока на кладбище „Quinze-Vingts“, а завтра он придет за ней с 2-мя другими товарищами, причем пожертвует 100 экю на бедных участка…». Полицейский комиссар участка распорядился похоронить эти бренные останки на кладбище Воспитательного дома.[53]

Ознакомившись с ужасными подробностями умерщвления принцессы Ламбаль, мы попытаемся установить ниже истинные мотивы этого дикого преступления.

Почему жертвой пала именно она, а не другие, невинность которых была может быть даже менее бесспорна? Мы указывали уже в начале настоящей главы, что доказательством преднамеренного убийства принцессы является перевод ее 3 сентября, одной из всех заключенных с нею придворных дам, из Малой Форс в Большую. «Это исключение заслуживает особого внимания», пишут авторы «Histoire parlementaire de la Revolution francaise»; «оно доказывает, что ее или хотели судить, считая виновной, или же хотели, по крайней мере, подвергнуть опасности — быть судимой» (т. XVII, стр. 417). Те же историки высказывают свои предположения и о главной причине этого убийства. Не может ли осуждение принцессы Ламбаль быть объяснено особенной ненавистью к ней со стороны народа?

Здесь уместно вспомнить о разных, появлявшихся в это время брошюрах, в которых обличались нравы французской королевы. Госпожу Ламбаль в них тоже не щадили, выставляя ее подчас в роли едва ли не публичной женщины. Народ ничего этого не забыл и, конечно, в его глазах принцесса пользовалась уже давно скверной репутацией, которой в сущности, может быть, и не заслуживала. На нее обрушивалась вся ненависть, которую народная масса питала к королеве за, якобы, легкомысленное поведение, приписываемое ей стоустой молвой.[54]

По нашему мнению это и есть настоящая причина того исключения, жертвой коего пала Ламбаль, так как, по словам современников, «вообще, было условленно женщин пощадить» (Там же с. 415).

Это мнение находит себе подтверждение и в тех неописуемых, полных самого дикого безобразия и распутства сценах, которые разыгрывались вокруг ее еще теплого трупа.

Автор «Парижских картин» — Мерсье, относящийся весьма неблагосклонно ко всем «бывшим» (т. е. аристократам), не находит, однако, никакого оправдания этому «столь же гнусному, сколь и бесполезному» подвигу сентябрьской резни, так как и в глазах самой толпы, говорит он, единственным преступлением принцессы была ее искренняя привязанность к королеве.

«В народных волнениях вообще принцесса не играла никогда никакой выдающейся роли; на нее не падало никакого подозрения и она, напротив, была известна всему народу своей обширной благотворительностью. Самые беспощадные журналисты, самые пылкие народные ораторы никогда не указывали на нее ни в своих статьях, ни в своих речах». Проводя такое суждение, Мерсье, по-видимому, однако, забывает содержание памфлетов, направленных против Марии-Антуанетты и обвинявших ее, между прочим, в склонности к противоестественному лесбийскому пороку. В этих брошюрах принцесса Ламбаль почти всегда упоминалась, как подруга и сообщница королевы по разврату.[55]

Нельзя сомневаться, что это обвинение руководило многими из тех, которые гнусно надругались над ее трупом.

Искали, впрочем, и другие причины кроме ее дружбы с Марией-Антуанеттой.

Некоторые подозревали герцога Орлеанского в соучастии в убийстве своей свояченицы.[56] Иные говорили, что и Робеспьер играл в этой мрачной драме какую то зловещую роль, которая, однако, и по сие время остается окончательно не выясненной.[57]

Необходимо ли теперь, когда мы установили роль, сыгранную главными виновниками в подготовке только что описанной нами драмы, распространяться о соучастниках этого преступления. Палачи[58] только исполнили полученный приказ, но, однако, утонченная жестокость и кровожадные излишества, которым нет ни имени, ни счета, должны без всякого сомнения падать всецело на совесть этих душегубов.[59] Их образу действий можно найти если не снисхождение, то хотя бы некоторое объяснение только в том кровавом опьянении, в том временном умопомрачении, которое психиатры определяют термином «садизма толпы», и несомненной наличности коего мученическая кончина несчастной принцессы Ламбаль служит одним из печальнейших, но и убедительнейших подтверждений.

ГЛАВА IV

ПАТРИОТИЧЕСКИЕ БИЧЕВАНИЯ

От кровожадного садизма, примеры коего мы привели выше, необходимо перейти теперь к другим более умеренным проявлениям того же порока, несомненно менее зловредным для его жертв, чем уже описанные, но все же, по своей сущности, не только унижающим человеческое достоинство, но и весьма болезненным. Сюда относятся телесные наказания, весьма неумеренно применявшиеся в течение всего революционного периода.

В этом отношении революция не выдумала ничего нового. Она наследовала этот обычай от прошлого режима и вместо того, чтобы отвергнуть это с негодованием, как отвратительный и несогласный с ее достоинством, напротив, дала ему едва ли не более обширное применение.

У людей этой эпохи было странное представление о человеческом достоинстве. Они из гуманности вводят гильотину для сокращения мучений и упрощения исполнения приговоров и сохраняют в полной неприкосновенности самую обыкновенную и унизительную «порку», которую наравне с колодкой и позорным столбом следовало бы первым долгом сдать в архив дореформенного режима.

Напротив, в руках народа розги становятся тотчас же самым излюбленным орудием. Часто и долго «битый» по капризу своих бывших бар, простодушный Жак Боном, в свою очередь начинает щедро и основательно расправляться плетью направо и палево. Его усердие возрастает при виде обнаженных прелестей красавиц-аристократок, и дремлющий в нем «садизм» пробуждается. Какое наслаждение истязать белые нежные тела, полосовать их до крови, в то время как багровые от стыда и боли их обладательницы, монахини и бывшие «барыни» корчатся и бьются под бичом народного самосуда!

Откуда могли бы смягчиться нравы простого народа и как ему было отрешиться от варварства, когда правившие им доныне классы сами сплошь и рядом проявляли полную некультурность. Всякий порабощенный класс, хотя бы даже возмутившийся против притеснителей, перенимает у них же способы расправы с противником. Розги, применявшиеся в старину исключительно лишь к прелюбодеям и к падшим женщинам, в ближайшие к 89 году времена начали пользоваться все больше и больше популярностью и особенно прочно вошли в обычай в тюрьмах и больницах, которые в то время не многим отличались от мест заключения.

В госпитале Сальпетриер прелесть телесного наказания пришлось испытать на себе госпоже Ламотт, героине знаменитого процесса об «Ожерелье королевы». Эти наказания были здесь даже прямо узаконены. «Кто не исполнит урока но шитью: пол рубахи», гласит устав больницы, «тот дважды в день подвергается наказанию плетью». Это считалось единственным радикальным средством удержать преступников в повиновении.[60] В госпитале Бисетр щедро секли при всяком удобном случае лиц обоего пола. Их раздевали донага и били плетью или розгами по чему попало: по голому телу, по ногам и даже по голове. Но особенно курьезно, что телесному наказанию уже без всякой вины, а как бы в виде предварительного целебного средства, подвергались все поступающие в больницу сифилитики, до начала надлежащего лечения.[61] Достоверно известно, что телесное наказание в очень широких размерах применялось и в больнице Св. Лазаря. Недруги Бомаршэ, желая погубить его репутацию, распространяли в публике картинку, изображавшую исполнение над ним подобной экзекуции. Хотя достоверность этого факта многими и отрицалась, но ныне, по последним исследованиям, он к сожалению вне всякого сомнения.[62]

Вообще, и в городе и при дворе, как среди аристократии, так и в буржуазии, розги считались тогда наилучшим воспитательным и карательным средством; зато в них в то время и не видели, как ныне, ничего оскорбительного для человеческого достоинства: злоупотребление ими, как будто, атрофировало их воздействие на моральное чувство. Лишь со времен революции, когда «бичевания» стали производиться публично и как бы умышленно, с целью попрать оскорбляемое чувство стыдливости, телесные наказания начинают приобретать и нравственно-оскорбительный характер. Более, может быть, чем от физической боли, жертвы его страдают от позора, с которым соединяется это наказание. Народ жестоко издевается над всеми и особенно над женщинами, которые имеют несчастье почему либо ему не понравиться. Знатных женщин секли прямо на улицах; монахинь истязали в стенах монастырей, куда врывались толпы черни. Но телесное наказание не было, однако, исключительно уделом одних «подозрительных» представителей старого режима; к нему прибегали подчас и соперничающие между собой республиканцы разных оттенков и партий, и нередко уличные схватки между якобинцами и брисотинцами[63] оканчивались «генеральной поркой» побежденных. Однажды один из наиболее влиятельных якобинских ораторов, гражданин Варле, произнес в своем клубе речь, в которой обвинял сестер милосердия национальной больницы в укрывательстве священника, не принесшего присяги революции и тайно отслужившего у них панихиду по тирану — Людовику XVI. В заключение он требовал примерного наказания виновных. «Мы беремся за это», воскликнула тотчас же одна из вязальщиц, наполнявших хоры клуба и на которых речи Варлэ действовали всегда особенно возбуждающе.

В ту же минуту банда мегер отправилась прямо из клуба к национальной больнице. Четыре вязялыцицы врываются в госпиталь, и вскоре появляются обратно, влача за собою несчастных сестер, даже не подозревающих, куда и зачем их ведут. Они впрочем, недолго остаются в неизвестности. Вязальщицы схватывают их, пригибают к земле и, подняв юбки, секут их жесточайшим образом ремнями и розгами, в присутствии огромной собравшейся кругом публики, не обращая ни малейшего внимания на их мольбы и крики. Гнусное истязание, конечно, жестоко отразилось на здоровье всех пострадавших. Одна же из них, которой удалось вырваться и убежать по направлению к мосту, была поймана там жестокой толпой и утоплена в Сене.[64] Здесь действовала, по всей вероятности, та же самая банда, которая 9 апреля 1791 года, имея в своем составе массу мужчин, переодетых женщинами, последовательно врывалась во все парижские женские монастыри, набрасывалась на монахинь и послушниц и забавлялась их публичным истязанием и бичеванием. Приведем описание этого достопамятного дня, заимствованное из газеты того времени: «Наша доблестная национальная гвардия оказалась бессильной в присутствии самых постыдных насилий. Она была невольной свидетельницей, как дикая толпа срывала одежды и секла всех монашек, без различия возраста и положения. Не щадили ни робкой молодежи, ни дряхлых старух; девочки подростки и восьмидесятилетние почтеннейшие дамы подвергались одинаковой участи. Толпа, обнажив их, гоняла затем их розгами по длинным монастырским коридорам, садам и террасам, осыпая ударами и подвергая оскорблениям, более жестоким, чем сама смерть. Не были пощажены даже сестры св. Винцента, известные всему народу своей скромностью, благочестием и самоотверженно служившие на помощь ближнему. Их били и истязали своими окровавленными руками те, которых они столь часто кормили, одевали и лечили. Словом наша гвардия с глубокой скорбью вынуждена была быть безмолвным зрителем, как в течение нескольких часов на этих девственниц обрушивались все насилия, на которые способны разве только солдаты, в городе, только что взятом штурмом. Когда же ярость бушующей толпы утихла, то последняя спокойно разошлась сквозь ряды солдат без малейших препятствий».[65][66]

Седьмого апреля 1791 года много монахинь снова подверглось телесному наказанию в разных кварталах Парижа. «И поделом», добавляет сообщающий об этом репортер Горза.[67]

«Вчера в половине одиннадцатого, — читаем мы в брошюре от того же числа, — обитательницы С. Антуанского предместья обратили внимание, что в местном монастыре уже отслужены с утра 22 обедни,[68] между тем как обыкновенно их служили не более шести или семи. Это обстоятельство, по их мнению, свидетельствовало о стечении в монастыре священников, не принявших республиканской присяги. Тотчас же, с большой торжественностью и с громадными пучками прутьев, местные республиканцы направились шествием к церкви. Двери оказались заперты, но вскоре, по воле этого народного сената, их открыли; вожаки ворвались в церковь и нашли там только одну ханжу-аристократку, которую бывший викарий церкви Св. Павла, — Подевэн, тайно исповедовал, Народный суд тут же на месте преступления приговаривает ее к публичному сечению вместе с двумя привратницами, не впускавшими процессию в монастырь; экзекуция была произведена безотлагательно. Четыре женщины вывели исповедницу на середину улицы, без всякого стеснения обнажили ее и жестоко высекли, не щадя ее прелестей, наверно, весьма милых ее духовнику. Толстых привратниц постигла тут же та же участь. Их тонкие белые платки, предназначенные для отирания покаянных слез, на этот раз послужили им, чтобы стирать грязь, которой уличные мальчишки забросали их чрезмерно белые, обнаженные во время экзекуции части. Если бы национальная гвардия не подоспела вовремя, то и всех остальных монахинь постигла бы та же участь».

Число женщине подвергшихся телесным наказаниям, было вообще весьма значительно.[69] Три сестры монахини — паулинки, приписанные к приходу Св. Маргалиты, умерли от последствий насилия. Памфлетисты прославляли эти зверства с безумным восторгом. Вместо того чтобы стараться их замолчать или смягчить, они нагло кричали о них с самыми грязными подробностями. Один из этих памфлетов носил довольно откровенное заглавие: «Список монашек и ханжей, высеченных торговками разных кварталов Парижа, с обозначением их имен и приходов, к которым они принадлежали и с точными подробностями о их любовных сношениях со священниками, викариями и завсегдатаями их приходов». Автор памфлета, не входя в частности, бросает гуртом всем потерпевшим обвинения в безнравственности: он возводит даже на монахинь св. Роха, будто они кипятили масло, чтобы облить им приходского священника, приверженца конституции, когда он будет проходить под их окнами!! Другой памфлет озаглавлен так: «Список блядей-аристократок и конституционалисток, высеченных вчера торговками рынка и С. Антуанского предместья». Он написан таким слогом, что цитировать из него что либо нет никакой возможности. Автор удостоверяет, что телесному наказанию подверглись в этот день сразу три сотни монахинь и светских женщин.

10 апреля муниципальный совет Парижа опубликовал воззвание, в котором строго порицал лиц, стремящихся карать этим позорным наказанием монахинь за их привязанность к реакционерам. Впрочем, все это делалось более лишь для виду, и подстрекатели, прекрасно понимая это, вместо того чтобы образумиться, продолжали еще усерднее действовать в том духе.[70]

В эпоху всемогущества Неккера одна женщина была высечена за то, что плюнула на его портрет.[71] Вскоре затем, когда этот министр пал, другая подверглась той же участи за то, что сохраняла у себя его портрет. В сентябре 1790 года на улицах Парижа продавалась брошюра, озаглавленная: «Беседа дворянина со своей женой, высеченной в Палэ-Рояле за хранение портрета Неккера».

Госпожа Альбани была крайне обижена на Францию за поэта Альфиери и за себя. «Эти обезьяно подобные тигры», как она называет французов, внушали ей ужас; убегая от них, она на заставе была подвергнута толпой варваров одному из тех обычных насилий, которыми революция осыпала аристократок, отказывавшихся от республиканской кокарды и молодых монашенок, отказывавшихся от мира.[72]

Госпожа де Коаньи едва не подверглась такой же участи. 22 июля 1791 года, когда в Париже стало известно о бегстве королевской семьи, любопытство толкнуло ее вместе с одним из ее друзей, г. де Фонтенэйлем отправиться на Карусельскую площадь. Ее аристократическая внешность, вероятно, возбудила сразу подозрительность толпы. С угрозами, а может быть, и побоями ее увели в Тюльери, где она оставалась арестованной в королевском кабинете от 11 до 4 часов дня, пока де Бирон не явился из Национального собрания и не освободил ее вместе с ее спутником.

В одном из писем принца де Линя, последний в остроумных стихах намекает на то, что ей угрожало. Вот эти стихи в вольной передаче:



Пугаться незачем, прелестная маркиза:
Не голову срубить,
Лишь прелесть обнажить
Твою хотел народ французский.
Он прав сто раз:
Зачем скрывать,
Зачем таить,
Что красотой и белизной
Всей расы нашей гордость составляет?



Провинция последовала весьма охотно примеру столицы. В Нанте, в день прибытия конституционного епископа, газеты поместили объявление, которым «старые ханжи» предупреждались, что 45–50 молодых людей, вооруженных розгами, умеют подавлять всякие выражения неудовольствия против избранного народом пастыря, и в случае чего «задрав юбки, немедленно отхлещут всех недовольных».[73]

В Лионе 8 апреля, на Пасху, якобинцы завладели церквями и часовнями и предались в них самым возмутительным бесчинствам.

«Я видел, — пишет очевидец, — как на мирных жителей нападали шайки разбойников, я видел, как слабый женский пол становился предметом самых яростных преследований, как наших жен и дочерей волочили по грязным улицам, публично секли и всячески обесчестили. Картины эти никогда не изгладятся из моей памяти».

«Я видел женщину, окруженную окровавленными людьми, всю в слезах, раздетую, с опрокинутым в грязь туловищем и закинутой головой. Своими нечистыми руками они хватали ее за самые нежные части тела, открыто удовлетворяя на ней грязные инстинкты зверства и разврата. Она была чуть жива от стыда и отчаяния. Что касается стражи, то она являлась только чтобы любоваться преступлениями, а не пресекать их. Чаще же всего разбойники находили в ней всякую поддержку, а вовсе не противодействие.

В одном месте часовой загораживает священникам дорогу штыком, в другом — стража умышленно выпускает людей, которые высекли женщину, и задерживает человека, который ее защищал, а патрули, при виде всех этих ужасов, открыто им рукоплещут».

Эти «гражданские экзекуции» так вошли в моду или, вернее, так на нее повлияли, что в них усматривают даже происхождение появившегося тогда обычая ношения женщинами «невыразимых».

По свидетельству Тэна, «сознавая почти полную невозможность избегнуть столь щедро применявшегося телесного наказания, женщины высших и средних классов начали сшивать свои сорочки между ног, с целью уберечься при экзекуциях хотя бы от публичного обнажения, — отсюда, говорит историк, и возник впервые обычай ношения женщинами панталон». Мы оставляем, впрочем, это объяснение всецело на ответственность его автора.

Во все эпохи народных смут и волнений имели место почти одни и те же болезненные явления. Конечно, не революции принадлежит монополия пробуждения «садизма» в толпе. После террора он только притаился, но даже и утонченная цивилизация XIX-го века далеко не победила этого низменного инстинкта. Плохо знает народную душу тот, кто представляет ее себе настолько сознательной, вдумчивой и уравновешенной, чтобы она перестала быть когда либо способной на чисто животные порывы, в которых жестокость сливается с сладострастным развратом. Число исторических примеров бичевания неисчерпаемо.

В эпоху реставрации, на юге Франции, дамы-роялистки ловили и в праздники и в будни женщин и девушек протестанток, таскали их по улицам, бросали на землю, задирали юбки и яростно колотили их вальками с железными лилиями и острыми краями, которые впивались в тело.[74] Эти инструменты получили даже поэтому наименование «королевских вальков».[75]

Плеть и хлыст служили часто средством телесного воздействия то в руках аристократии, то в руках народа; употребление их особенно распространилось в периоды революции и следовавшей за нею реакции. В 1851 году генерал Гербиллион перепорол всех захваченных им инсургентов. Во времена Коммуны, в 1871 году, тоже не преминули широко воспользоваться этой исправительной мерой.

Психология толпы во время восстания 1871 года, была очень удачно схвачена Лабордом, но труд его ныне уже исчез из обращения. Вот факт, о котором он, однако не упоминает и который мы заимствуем из записок Рошфора. Описывая вступление пруссаков в Париж 1 марта, он говорит: «Все было спокойно. Единственным фактом, нарушившим порядок, был арест и „порка“ парижанами трех негодниц, которые вышли в Елисейские поля навстречу неприятельским офицерам и стали бесстыдно, на глазах у всех, осыпать их поцелуями. Толпа набросилась на них с гиканьем и руганью, раздела их почти донага и жестоко высекла. Им плевали в лицо и били кулаками. Не была ли эта дерзкая выходка немок, живших в Париже и вышедших приветствовать своих соотечественников? Я этого не мог узнать, так как они, растерзанные, стремительно убежали и скрылись в соседних домах, откуда могли выйти только с наступлением ночи». Эпизод этот находит подтверждение, — хотя не во всех подробностях, — у одного из летописцев осады. «Ни один парижанин, — пишет Франсис Вэй, — не показывался в квартале Елисейских полей, занятом неприятельскими войсками. Только несколько тварей, одетых в пестрые наряды, отважились на нечестивые сношения с врагами родины. Народ вырвал их почти из объятий немецких офицеров и тут же высек их публично, на глазах у последних». Наконец, нужно ли вспоминать, что на другой день после известного процесса о торговле орденами[76] скомпрометированная в нем госпожа Лимузэн, осмелившаяся появиться в публике, была тоже, просто-напросто, высечена наивной парижской толпой, которая доныне считает свой самосуд без проволочек и юридических хитросплетений наилучшей из всех форм судопроизводства.

Не надо вообще забираться далеко в историю веков, чтобы убедиться, что плеть и розги — излюбленные средства народного воздаяния!

В поразительно реальной сцене Золя изображает страшную схватку между Жервезой и Виржини, заканчивающуюся, как известно, жесточайшей «поркой» вальками. И на этот раз нужно признать, что бытописатель Ругон-Маккаров ничего не выдумал «из своей головы».

ОТДЕЛ ВТОРОЙ

ПРЕСЛЕДОВАТЕЛИ И ПРЕСЛЕДУЕМЫЕ

ГЛАВА I

РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ТРИБУНАЛ

Отличительная черта всех революций — это подчинение законов и правосудия — грубой силе. Против злоупотреблений свергнутого режима возмущенный народ выводит на сцену открытое насилие, и нелегкое, даже и в мирные времена, уравновешение всеобщих прав становится вовсе невозможным в моменты народной смуты. Чашки общественных весов приходят в непрерывное колебание. После монархического гнета наступает период народовластия; за революциями наступает реакция. И так продолжается, пока общественное самосознание не придет, наконец, в себя и не восстановит равновесия своих умственных сил; пока между разными классами общества не установится более или менее прочного жизненного компромисса.

Едва народившаяся французская революция вступает, как будто, в соревнование с неправдами, творившимися при королевском самодержавии и возводит сама насилие в систему управления. Народная тирания становится суровее королевской. Затем берет перевес реставрация, снова заканчивающаяся второй революцией. Вся история XIX-го века представляет во Франции лишь ряд таких переходов власти от одной формы правления к другой. Необходимое равновесие было бы, конечно, достигнуто скорее, и эволюция пошла бы по более ровному пути, если бы люди 93-го года сумели избежать ошибок и насилий террора.

Было ли это однако возможно? Как было требовать от народа — внезапно призванного, но вовсе не подготовленного к власти, — мудрости Солона или Ликурга? Такое требование свидетельствовало бы лишь о глубочайшем неведении как человеческих слабостей, так и всех психологических основ общественного самосознания. Но если из-за злоупотреблений и насилий террора нельзя отвергать весь созидательный труд революции, то, равным образом, нельзя и обелять явных преступников и злодеев исключительно ради величественного памятника, созданного Конвентом, в образе французской конституции.

Партийные люди, к сожалению, продолжают, однако, делать это и поныне.

Немногие из историков революции относились до сих пор строго объективно к своей задаче, — и в трудах большинства доныне сквозит именно их партийное направление. На самом деле, историческому бытописателю революции не следует ничего ни осуждать, ни оправдывать, так как перед ним развертываются события, отмеченные роковым характером неизбежности и неминуемости. По мере того как эти события совершались, они все сильнее отражались в революционных умах и предрасполагали их, так сказать, все к большим и большим излишествам.

Вареннское бегство не могло через 20 месяцев иметь другого логического последствия, как казнь Людовика XVI. Кровь жирондистов вопияла о крови дантонистов, а последняя влекла за собой Термидор.[77] Кто мог остановить эту безумную скачку к бездонной пропасти? Все, кто на это пытался, были, в конце концов сами увлечены бурным потоком.

Как и все политические учреждения того времени, Революционный трибунал испытал на себе то же головокружительное стремление вниз по наклонной плоскости, в область бесполезной кровожадности. На первых порах он проявляет еще, конечно относительно, некоторую склонность к милосердию, но вскоре окончательно погружается в самый необычайный для судебного учреждения бред мракобесия и становится лишь отвратительной и недостойной пародией на правосудие. Перед судом истории на нем останется вечно несмываемое обвинение в том, что под личиной справедливости он служил орудием мести, злобы, ненависти, честолюбия и самых низменных страстей, притом даже не всего народа, а лишь нескольких отдельных личностей.

Если сентябрьские убийства, которые были делом толпы, охваченной паникой, движимой самыми низменными инстинктами, каким-то скотским остервенением, еще могут найти себе какое-нибудь объяснение, то не надо забывать, что казни Трибунала являлись плодами хладнокровного обсуждения и проводились систематически как меры, якобы необходимые для оздоровления общества.

Революционный трибунал был не более как орудием в руках Комитета общественного спасения. Имена Фукье-Тенвиля и президентов Дюма и Коффингаля преданы проклятию. А между тем, как высказал Фукье во время своего процесса, они только исполняли данные им приказания, быть может, впрочем, и с излишним усердием. Их помощниками были трое судей и десять назначенных Конвентом присяжных заседателей, которые публично обсуждали дело и затем постановляли вердикт по абсолютному большинству голосов. «Вся система террора в этом только и состояла».[78]

Зал заседаний был разделен на две части: одна предназначалась для суда, другая — для публики. В первой на эстраде заседали: посередине — президент, слева — судьи, пониже президента — судебный пристав. Налево от эстрады, на ступенях были места для подсудимых и кресло для допрашиваемого; направо — места для присяжных.

Костюм судей и прокурора состоял из черного фрака, треуголки с султаном из черных перьев и трехцветной кокардой, на шее и на груди висела медаль на трехцветной же ленте.[79]

Вначале революционный суд считался с законными формами и обрядами судопроизводства, и права защиты оставались неприкосновенными. Но в процессе жирондистов, ввиду того что многие свидетели были неудобны, а Верньо был слишком красноречив, да и общественное мнение хорошо сознавало всю тенденциозность этого дела, судебная процедура была упрощена. Делегаты от 400 провинциальных народных обществ находили, например, совершенно излишним даже допрос и вызов свидетелей. Робеспьер и Осселэн добились у Конвента декрета, разрешающего прекращать всякие судебные прения на третий день от начала процесса, как бы ни было велико число обвиняемых. Но и этого казалось еще мало. Закон 22-го прериаля, предложенный Кутоном, еще значительнее усилил дискреционную власть суда. Присяжные, просеянные, что называется, сквозь сито и признанные «надежными», не имели права присуждать ни к какому другому наказанию, кроме смертной казни. Нет более предварительного допроса, нет ни защиты, ни обвинительного акта, нет ни резюме председателя, ни даже свидетельских показаний. Термидористы пошли даже еще далее террористов. Когда Робеспьер и его пособники перестали быть угодны Конвенту, они были объявлены вне закона без всяких признаков суда; Трибуналу оставалось только удостоверить их личность и затем отправить на эшафот.

С 22-е прериаля судопроизводство ограничивалось уже лишь следующей, весьма простой формальностью. В Люксембургском процессе мнимых заговорщиков, известном под именем процесса 160-ти, президент Дюме довольствовался таким упрощенным допросом.

Вот, например, допрос обвиняемого Дориваля:

— Знали ли вы о заговоре?

— Нет.

— Я ожидал такого ответа, но это вам не поможет. — Следующий.

Допрос Шампиньи:

— Вы бывший дворянин?

— Да.

Допрос Кедревиля:

— Вы священник?

— Да, но я присягнул республике…

— Довольно. — Следующий…

Допрос Мениля:

— Вы были в услужении у бывшего члена Учредительного Собрания Менана?

— Да.

— Следующий!..

Допрос Вели:

— Вы были архитектором королевы?

— Да, но я впал в немилость с 1788 г.

— Следующего!..

Допрос Гондрекура:

— Ваш тесть в Люксембурге?

— Да.

— Следующего!

Допрос Дюрфора:

— Вы были королевским телохранителем?

— Да.

— Следующего! И т. д.

Этих нескольких слов было достаточно, чтобы успокоить совесть присяжных, произносивших приговоры без всяких дальнейших доказательств.[80]

В большинстве случаев, привлекались к суду по обвинению в заговоре против республики, более или менее доказанному. Несомненно, многие замышляли ниспровержение якобинской тирании, но сколько пало жертвами доносов своих политических противников, своих должников, соперников, личных врагов… Гильотина, повторяем, слишком часто служила страстям.

Впрочем, Трибунал в своих циничных приговорах не давал себе труда прикрываться даже лицемерной мотивировкой. Людей посылали на эшафот по обвинениям самым вздорным.[81] Лавуазье и 27 главных откупщиков попали на скамью подсудимых и были приговорены к смерти за то, что смачивали табак водой.[82]

17-го плювиоза того же года один крестьянин был обвинен в заговоре на том основании, что засеял разными кормовыми травами 300 акров земли, которые были прежде под рожью, и оставил под паром земли, которые можно было запахать.[83]

Мы не приводим здесь обвинений в речах противообщественного характера, которые тоже наказывались смертью. Такая участь постигла, например, Кальмера, президента Революционного комитета в Клиши, обвиненного в оскорблении властей вопросом, обращенным им к Городскому управлению: «Не принадлежит ли его осел общине?».[84]

Реестры Комитета общественного спасения и Революционного трибунала велись так небрежно, что публичные обвинители сами не всегда могли в них разобраться. Они должны были обращаться к специальному, так называемому, Корреспондентскому бюро, где стекались все доносы как из Парижа, так и из провинции.

Параллельно с этим существовало еще Бюро обличительных доказательств, где сосредоточивались подробные справки о всех «подозрительных» живущих в данном городе лицах. Сведения эти подлежали разбору особых служащих бюро. Здесь агенты народных комиссий и черпали свой материал для обвинений. Правда за то, что эти списки стали вскоре известны под названием «смертных».[85]

Можно себе представить, как злоупотребляли здесь чиновники, над которыми не было ни малейшего надзора.

Они рылись в судебных делах и, желая кого-нибудь спасти, уничтожали все компрометирующие документы, а иногда истребляли и целые находившиеся в производстве дела.[86] Члены народных комиссий тоже забирали из этих бюро все, что хотели, без всяких расписок и квитанций.

В результате, конечно, во всех «делах» вскоре воцарился неописуемый хаос. Дошло до того, что нередко граждан приговаривали к смертной казни, гильотинировали или оправдывали одного за другого. «Я видел в тюрьме, в которой содержался, — пишет де-л\'Эпинар, — а позднее и в Консьержери несчастных, которых вызывали для освобождения, а оказывалось, что они уже давно казнены. Однажды в тюрьму было прислано свыше восьмидесяти приказов об освобождении лиц, оправданных Комитетом общественного спасения, но оказалось, что Революционный трибунал тем временем уже успел казнить из них шестьдесят два человека».[87]

В других случаях приговоры составлялись без всяких соображений и без соблюдения даже самых элементарных формальностей. Так, приговор по процессу 155-ти (заговор в Люксембурге) содержит только имена обвиняемых, изложение обвинительного акта и подписи судей; но в нем не приведен ни вердикт присяжных, ни справка о законах; нет даже имен осужденных, и не прописан самый приговор и список осужденных. Тем не менее все обвиняемые были казнены.[88]

Часто одни обвиняемые осуждались за других. Пользуется известностью драма семей Луазеролль и Салье, где отец пошел на эшафот вместо сына. В другой раз сын Сэн-Пэрна был казнен 1-го термидора II-го года вместо отца. Ниже помещен необычайный случай с госпожой Серильи, выступившей в процессе Фукье-Тэнвиля с полицейским свидетельством в руках о ее собственной смерти и погребении. Она избежала казни только вследствие беременности; протокол же о приведении приговора в исполнение, несмотря на это, был составлен задним числом и находился уже в деле.

Можно было бы привести и еще массу судебных ошибок, совершавшихся Революционным трибуналом. Впрочем, в подобного рода упрощенных судах не могло не быть самых чудовищных несправедливостей, когда этот суд не давал себе даже труда установить как следует личности обвиняемых.

Относительно цифры жертв террора существует немало изысканий, но вполне точная статистика в этом отношении совершенно невозможна ввиду беспорядка, царившего во всех делах.

Берриа Сэн-При приводит следующие цифры: в Париже было арестовано около 30.000, и произнесено 2.719 смертных приговоров, которые по времени распределялись следующим образом: 7 произнесены трибуналом 17 августа 1792 г.; 1256 — с 10 марта 1793 г. до 22 прериаля; 1351 (крайний террор) — от 22 прериаля до 9 термидора; 105 — от 10-го до 12 термидора. Тьер считает, что общее число приговоренных к смерти не превышает 1.867; Бюшез — 2.669; Луи Блан — 2.750. Принимая во внимание среднее из этих цифр, мы видим, что Парижский революционный трибунал приговаривал к смерти приблизительно одну двенадцатую часть всех арестованных.

Эти цифры, однако, значительно ниже тех, которые даются обыкновенно. Если бы к ним не прибавлялось бы еще значительное число осужденных департаментскими трибуналами, то революционное правосудие не стяжало бы себе той печальной известности, которая сохранилась за ним в истории. Ужасные репрессии в Нанте, Страсбурге, Лионе, Оранже, Аррассе и во многих других городах поглотили в общем 12.000 жертв.

Гранье де Кассаньяк распределяет жертвы по категориям. Руководствуясь его исследованиями, можно видеть, насколько беззаконно действовали революционные трибуналы и военные комиссии, лишая нередко революцию ее лучших сынов. Из 12.000 жертв лишь 3.000 падают на аристократические классы прежнего правительственного режима — на дворянство и духовенство. Остальные все принадлежат к третьему и четвертому сословиям, и на гильотине погибло 4.000 одних крестьян и 3.000 простых рабочих!

Всякие комментарии к этим красноречивым цифрам излишни. Они еще раз лишь подтверждают наше исходное положение, что революция, под влиянием грубых инстинктов толпы, не замедлила уклониться от своего нормального пути и, опьяневшая от ярости, начала собственноручно приносить в жертву своих же собственных сынов. Если бы она, напротив, сумела сохранить равновесие и умственную устойчивость, вдвойне необходимые для всякого, держащего в руках опасное оружие, она не пришла бы ни к тирании якобинцев, ни к термидорской реакции. Ее жертвами пали не только такие наглые и безрассудные тираны, как Дантон, Дэмулен и Робеспьер, но наряду с ними — самые смирные, самые неизвестные представители той нарождавшейся демократии, которая, поверив в революцию, скоро и отступилась от нее лишь для того, чтобы броситься в объятия империи.

Эта пародия на правосудие не составляет вовсе отличительной черты, характеризующей одну только великую революцию 1789–1793 гг. Напротив, всякий раз, когда народ или правительство пытаются скрыть произвол под личиной законности, можно быть заранее уверенным, что воспоследуют не только подобные же ошибки и такие же несправедливости, но, несомненно, проявится и такая же жестокость и кровожадность.

Нужно ли вспоминать, каким образом действовали военно-полевые суды, на которые было возложено, при воцарении Наполеона III, подавление восстания 1851 года[89] или те, которые немилосердно расстреливали коммунаров после франко-прусской войны. Массовые казни, последовавшие за вступлением версальцев в Париж в 1871 г. и производившиеся под покровом, якобы, правосудия, конечно, не менее гнусны, чем и гекатомбы, приносившиеся Революционным трибуналом первой республики.

В заключение мы не можем не высказать, что вообще всякий чрезвычайный суд является, в сущности, лишь отрицанием истинного нормального правосудия. Последнему нелегко торжествовать даже и в обыкновенных судах. Но лишь только оно вступает в атмосферу разыгравшихся страстей, ненависти, мести, так сейчас же начинает прямо плавать в крови невинных жертв.

В применении к насилиям террора является вполне уместным слово «гонение». Оно заключает в себе, действительно, понятие не только об обидах и несправедливостях, но как бы и о заранее составленном плане таких насилий. Никакой резкой разницы не существует между гонением первых христиан в Риме, между преследованием еретиков церковью в средние века и искоренением «подозрительных», практиковавшимся Революционным трибуналом.

Правилен ли будет однако термин «гонение» с строго клинической точки зрения? Вправе ли мы безусловно утверждать, что главные деятели кровавого Трибунала были действительно поражены той опасной формой безумия, которая характеризуется в науке «бредом преследования», в широком значении этого слова. Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо познакомиться с нравственным и умственным обликом главных действующих лиц этой великой драмы.

Первое место здесь принадлежит по чести Фукье-Тэнвилю. Зловещий прокурор Трибунала был несомненно обер-поставщиком жертв гильотины. Он исполнял эту обязанность с каким-то особенным вкусом и удовольствием. Он знал только один приговор — смерть. Если, по его мнению, Трибунал не решал дела достаточно быстро, он торопил судей и приказывал готовить заранее и приговоры,[90] и колесницы, и самый эшафот.

Фукье устроил залу заседаний Трибунала по собственному плану, стремясь к простоте и удобству. После 22 прериаля вместо адвокатских стульев и скамьи подсудимых был устроен целый амфитеатр, рассчитанный сразу на 100–150 жертв. Это были, по его выражению, ступени его карьеры. Чтобы не терять времени, он приказал даже в самой зале воздвигнуть эшафот. Потребовалось вмешательство в дело самого Комитета общественного спасения, чтобы убрать отсюда гильотину. А для того чтобы умерить рвение, Фукье пришлось издать закон, воспрещающий предавать суду одновременно свыше 60 человек.[91]

Тот же Фукье внес однажды предложение пускать перед казнью осужденным кровь, дабы этим ослаблять мужество, с которым они шли на смерть. Мы не будем распространятся далее ни об обезглавлении трупов самоубийц, ни о посылаемых на эшафот беременных женщинах, ни об изобретении им «амальгамизации» процессов, благодаря которой он ловко соединял в одно дело, и по обвинению в одном и том же заговоре лиц, никогда не видавших друг друга в жизни, наконец, далее о вечном издевательстве его над правосудием, вроде зажимания рта защите, подтасовки «благонадежных» присяжных заседателей, отказа в вызове свидетелей, в ознакомлении с документами и т. п.

Некоторые утверждают, что Фукье был алкоголиком и по этому поводу ссылаются на страницы, посвященные Пруссиналем мнимым оргиям присяжных и обвинителя, как в буфете суда, так и в разных парижских кабачках. Но это все еще ждет доныне серьезных доказательств: «Секретная история Революционного трибунала»[92] написана, в общем, так пристрастно, что без особых подтверждений на нее одну полагаться нельзя. Хронический алкоголик едва ли мог бы внести в эти кровавые преследования столько хладнокровия и логики. Мы, со своей стороны, склонны думать, что жестокость Фукье объясняется тоже тайной наклонностью к садизму; доказательством этого может служить то, что он обожал лично присутствовать при казнях, и особенно, когда на эшафот возводились молодые и красивые женщины: он приказывал тогда ускорять час своего обеда, чтобы затем всласть насладиться зрелищем казни «красных рубах». Для этого «красного человека» было истинное наслаждение смотреть, как под ударом страшного ножа падали прелестные женские головки, и как из-под него струилась теплая, алая кровь…

Не является ли этот варвар-прокурор, опустошитель тюрем, простым клиническим маньяком? Если он и не представляет ярко выраженный тип безумия, то, во всяком случае, его действия свидетельствуют об утрате им душевного равновесия. Впрочем, несомненно, что он был подвержен частым галлюцинациям. Выходя однажды из ворот Лувра, он испугался собственной тени, причем ему тут же послышались проклятия загубленных им жертв и их вопли о мести. Он ускорил шаг и, если бы был один, то, по его собственным словам, не знал бы, что бы с ним сталось.

На него революция явственно наложила свой отпечаток. До событий 1789 г. он состоял прокурором в «Шател» и отличался не только честностью, но и гуманностью и милосердием. По случаю его назначения прокурором Революционного трибунала все друзья законности, как например адвокат Беллар, выражали искреннюю радость, что такой «грозный» пост вверен столь «честному человеку».

Но попав на новое место, Фукье-Тенвиль резко изменился.

Можно с достаточной долей вероятности предположить, что и он в свою очередь сделался жертвой страха. Он вечно опасался проявить недостаточно усердия, дабы в один прекрасный день самому не быть казненным в качестве «подозрительного», нерадивого и слишком умеренного. Он дрожал в свою очередь перед владыками Комитета общественного спасения и, по примеру древних, смягчавших гнев богов искупительными жертвоприношениями, наполнял роковые колесницы, чтобы отвлечь от себя малейшее подозрение в мягкосердии и слабости. Он поистине ввел систему «кровавого перепроизводства». Трусливый и слабый по натуре, вовлеченный в движение помимо своей воли, он считал выгоднее идти в передовых рядах бойцов, так как знал, что все отстающие были заранее обречены.

Но он позабыл, что, как за приливом следует отлив, так, в конце концов, после всяких излишеств наступает реакция, когда первые становятся последними. При таком направлении он, разумеется, не мог бы рассчитывать, предпочтительно перед прочими, избежать своей судьбы.

Его сотрудник, председатель трибунала Дюма, без всякого предварительного уговора действовал совершенно в одном и том же духе — из подражательности ли или по собственной наклонности — неизвестно. Но во всяком случае они оба точно соперничали в жестокости.

Дюма обожал отпускать остроты[93] самого ужасного свойства.

Старые девицы де Ноайль были обвинены в соучастии в заговоре. Они не отвечали на суде ни слова, потому что были абсолютно глухи. — «Это безразлично, произнес Дюма,[94] — они все же могли быть „глухими“[95] заговорщицами».

Один старик на суде не может произнести ни слова, вследствие того что у него парализован язык. «Нам нужен не язык его, — говорит председатель, — а голова». Говоря про обреченного на казнь графа Монтиона, он выразился: «славный толстый аристократ, нежный и пухлый, с приятной для рубки головой».

Чиновники, вручавшие обвинительные акты, также изощрялись иногда в остроумии: «такой-то!» выкликал один из них обвиняемого: «Получай, тебе пришла вечерняя газета!» (Обвинительные акты обыкновенно вручались подсудимым накануне заседания в 10–11 часов вечера). Другой прямо объявлял: «такой-то, вот тебе твой похоронный билет!».

Какой-то фехтовальный учитель приговаривается к смертной казни. — «Ну-ка, отпарируй этот вольт!» — бессердечно острит президент Трибунала.

Предстает перед Трибуналом юноша: «хотя ему только шестнадцать лет, но для суда все восемьдесят», — говорит Дюма. На каждый случай у него всегда находилось соответствующее словцо.

Интересная подробность для характеристики этой личности: Дюма никогда не заседал иначе, как с двумя заряженными пистолетами, один лежал от него справа, а другой слева; они служили для запугивания невоздержанных подсудимых.

Тот же Дюма заключил свою собственную жену в Люксембургскую тюрьму и собирался уже ее казнить, но этому помешало наступление термидорских событий.

Описание его дома ясно показывает, что он сам был постоянно объят невыразимым страхом: «двери дома походили на тюремные ворота, при приходе посетителя в них открывалось лишь маленькое потайное оконце, защищенное решеткой. Говорить приходилось со слугой, который уже передавал все сказанное своему господину. Последний очень редко принимал кого-нибудь лично, ограничиваясь обыкновенно разговорами слуги через эту форточку».

Присяжные заседатели, выносившие кровавые вердикты, понимали тоже свои обязанности весьма своеобразно. Вот как, например, пишет об этом присяжный Пейан к одному из своих друзей: «Тебе предстоит великая задача. Позабудь, что природа сотворила тебя человеком… При исполнении общественных обязанностей всякая гуманность, всякая умеренность, застилающие всевидящее око правосудия — преступны… Все, кто воображает себя умнее или справедливее своих товарищей — или сами ловкие заговорщики, или просто заблуждающиеся, то есть люди, одинаково недостойные республики.

Если ты не обладаешь достаточной силой и твердостью для покарания заговорщиков, то, значит, сама природа не создала тебя достойным свободы».[96]

Можно ли удивляться, если присяжные с подобным мировоззрением проявляли слепое повиновение публичному обвинителю Революционного трибунала. Для них правосудие не воплощалось в образе светлой богини, окруженной ореолом торжества справедливости, а олицетворялось мстительной фурией с вечно занесенным окровавленным мечем, не знающей ни милосердия, ни даже утомления.

Мягкосердечие и нерешительность становятся в глазах революционеров преступлением. Они всячески избегают малейших признаков слабости.

Однажды, когда к Дантону явилась какая-то несчастная женщина с малюткой-дочерью умолять его об освобождении арестанта, этот огромный мужчина набросился на них с искаженными чертами и зарычал громовым голосом: «Меня вы не разжалобите, вы просите невозможного». Он был похож в эту минуту на солдата, отражающего кавалерийскую атаку.[97]

Нельзя не обратить внимания на эту характерную черту. Она ярко рисует этих людей, стремящихся во что бы то ни стало ожесточиться, страшащихся всякого проявления в них малейшей чувствительности и искренно верящих в необходимость Катоновской строгости и неумолимости. «Summum jus, summa injuria», — сказал Цицерон!

Особенно заметно проявляется эта черта у большинства народных представителей, командируемых с особыми полномочиями от Национального собрания и Конвента в разные концы Франции. У некоторых подчас она доходит до полного умственного затмения. Каррье, гнуснейшая личность террора, потерял в этом отношении, так сказать, окончательно человеческий облик. Это было чудовище, неутолимо жаждущее крови. Он уже не удовлетворяется насильственной смертью всякого, кажущегося ему сколько-нибудь «подозрительным»; он еще изобретает самые утонченные жестокости, которые ставят его в один ряд с Нероном и Калигулой. История проконсульства Карье в Нанте слишком хорошо известна. Но только сгруппировав все его подвиги, можно вывести надлежащую оценку умственного состояния этого мрачного маньяка.

В день своего прибытия в Нант, опьяненный верховной властью, которой он был облечен Конвентом, он объявляет, что нужно поголовно и без малейшей пощады истребить всех «подозрительных», не исключая даже тех, которым уже была гарантирована их неприкосновенность.

Он обзывает «сволочью и прохвостами» тех, кто напоминает ему о святости данного слова и грозит им самим гильотиной. В конце концов он делается неспособен говорить ни о чем ином, как только об убийствах, гильотинах и расстрелах.

Учрежденная им военно-судная комиссия действовала под надзором Комитета ультра-революционеров, принявшего имя «Друга Народа», т. е. Марата. Он так и назывался «Товариществом Марата». Члены его, вступая, приносили следующую присягу: «Клянусь смертью всем роялистам, всем фанатикам, всем негодяям, всем монахам и всем „умеренным“, к какому бы оттенку или партии они не принадлежали».[98]

Под руководством этого Комитета военный суд постановлял невероятнейшие приговоры. Он присудил к смертной казни: булочника за обвес; какого-то гражданина, пытавшегося подкупить полицейского уткой; другие отправлялись на эшафот за ношение жилетов с вышитыми лилиями,[99] за завзятый аристократизм, за испорченность натуры, за превознесение жирондистов и даже за скупку брюквы на базаре для перепродажи по высшей цене.[100]

Карье оказывал к законным формам и обрядам судопроизводства такое же пренебрежение, как и Фукье-Тэнвиль. Он говорил Фэлиппу: «Вам, судьям, нужны сотни свидетелей и доказательств, чтобы осудить виновного, а у меня это делается сокращенным порядком, без разговоров: за шиворот и в воду. Вот я скоро примусь „санкюлотизировать[101] женщин“». Этот фигуральный термин значил на его языке не более и не менее, как топить людей в реке.

Однажды, когда взывали к его милосердию, чтобы пощадить четверых малолетних детей, он воскликнул: «В какой, наконец, стране я нахожусь? Никому никаких исключений!».

Нантские горожане хотели из сострадания призреть сирот, оставшихся после казненных, но всесильный член Конвента потребовал, чтобы «молодые волчата» были возвращены республике, то есть иными словами были попросту преданы смерти.

Карье приобрел особенно печальную известность знаменитым потоплением савенейских горожан. Первая партия, подвергшаяся этой участи, состояла из пятидесяти трех священников; их посадили в лодку, вывели ее ночью на фарватер и пустили ко дну. «Как революционна наша Луара»! — писал об этом случае Карье, намекая на то, что река не отдала ни одной из своих жертв. Нантистам крайней партии такое сокращенное судопроизводство пришлось, видимо, по вкусу, и людей стали топить в реке, как щенят, все чаще и чаще…