Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

За месяц этот много случилось всякого, и о трупах в балках знали уж, что они были привезены из станицы.

— Захлопни пасть! И не наступай мне на самую больную мозоль.

Летний день — огромен, и бабы, выехав в обед, думали обернуть к вечеру, не было дел в городе никаких, только это: постоять над могилкой, положить веточек — и домой.

Лошадей была пара, и лошади были сытые.

У него были причины для того, чтобы так рычать. И главным образом не из-за того, что Иоганн напомнил о его, мягко говоря, непочтительном отношении к командиру, а потому, что сегодняшний вечер ему позарез нужно было провести с Анжеликой — танцовщицей из ресторана. Только с ней он и забывал, что все еще идет война и что может прийти день, когда о нем, Франце, станут говорить: «Он жил», «Он был храбрым солдатом фюрера», «Он пользовался успехом у женщин» — все в прошедшем времени.

И когда дробно стучали копыта и колеса по малоезжему проселку, бабы вспоминали, как они везли парня.

— Рази так увеченных возют, как мы-то везли? — говорила рассудительно одна, постарше, лет сорока, Лукерья, с выцветшими глазами. — Он по-настоящему-то на телеге от одного трясения помереть был должен.

Он сказал Анжелике, что не сможет прийти, и она, сделав вид, что обиделась, сказала певуче и глуховато:

— Да уж я тогда кобылу вожжами стегаю, а сама-то все назад а него гляжу, бабоньки, и так жалкую вся… — говорила Аксинья, помоложе, и черные брови дугой.

— Жаль. Каждая ночь сейчас дороже целого года. Я верю в сны — теперь вы будете все время отступать и отступать.

— Он у меня ишь на коленках головой-то лежал — и так я, не шевеля, просидела дорогу цельную, аж ноги сомлели, — вставила третья, Ликонида, самая младшая, и в серых глазах тоскливость. — Хуть бы имечко его узнать.

Ехали бабы с венком, а по сторонам от них стелились поля казачьи, а потом пошли мужичьи поля: как раз невдали от хутора шла граница области — начиналась губерния.

Прежде он мог бы ударить ее за такие слова, возмутиться, пригрозить расстрелом. А сейчас изобразил на лице улыбку, заранее зная, что она получится униженной и жалкой.

Много народу разного прошло недавно по этим полям и потоптали местами хлеб, и бабы замечали на полях эти следы равнодушно топтавших ног.

Однако солнце светило ласково, и земля пахла парным своим телом — понятно бабам (у земли ли не бабье тело).

Иоганн же вообще стремился избегать патрулирования. Летние месяцы были для патрулей настоящей пыткой: чуть ли не каждую ночь ортскомендатура недосчитывала одного или двух солдат. Дошло до того, что к приехавшему сюда штабному офицеру — птице большого полета — на улице незадолго до полуночи подошел высокий, грузноватый немецкий капитан и, приставив к его животу пистолет, выстрелил. Адъютанта, кинувшегося на помощь, он пригвоздил к земле резким ударом железного кулака и скрылся.

Ястреб кружился вверху точкой — сторожил землю, как и всегда он ее сторожил родящим летом. Кукушка в балочке куковала. Глазастые серые слепни садились на репицы лошадям, и лошади крутили хвостами, требуя, чтобы их согнали вожжой.

Правда, ближе к осени такие случаи стали значительно реже. Вероятно, помогли несколько карательных экспедиций против партизан и более энергичная расправа с местными жителями, уличенными в пособничестве.

На одном хуторе горело недавно, и бабы это знали: видели зарево с неделю назад, а теперь наткнулись глазами в стороне на обгорелые избы и сараи.

— Небось и скотина какая сгорела, — сказала Аксинья, правя.

И все же Иоганн не испытывал радости, когда его назначали патрульным. Вот и сегодня он сделал попытку получить освобождение у врача Крюгера, жалуясь на сильные боли в желудке. Но Крюгер, уже изрядно «нюхнувший» спирту, рявкнул на него в том смысле, что для немецкого солдата главное не желудок, а повиновение. И чтобы хоть как-то заглушить противное чувство страха, Иоганн перед заступлением в наряд левой рукой (что поделаешь, тотальная мобилизация!) писал письмо отцу, в котором давал советы, как спасти свой парфюмерный магазин «Броймлер и К°» в случае прихода союзников. И еще, что утешало Иоганна, это светлая ночь. Недаром он назвал луну божественной, хотя в угоду Францу, который мог его подвести, обругал командира. Иоганн был уверен, что в такую ночь партизаны не посмеют выйти из леса.

— Ну, а то долго ли, — поддержала Лукерья, подтыкая под себя солому.

Что касается третьего патрульного, Карла, то тот был в восторге. Он знал, что луна в этих украинских местах напомнит ему прогулку с Бертой в лесу под Штраусбергом, напомнит ее шепот: «Милый, мне стыдно, луна все-все видит…» И когда он пойдет чуть позади Франца и Иоганна, он совсем забудет, что патрулирует, выполняет служебный долг. Нет, такому молодому парню, как он, совсем еще мальчишке, вовсе нетрудно заставить свое воображение восстановить в памяти каждое движение, каждое слово Берты. И ему станет легче в этой непривычной для него, горожанина, глуши и даже почудится, что и война и партизаны — все уже далеко позади…

А Ликонида, державшая в руках венок, оторвала от него листик, который показался ей липшим, повертела около губ, бросила на дорогу и сказала тоскливо:

— Глу-упые мы, глупые бабы… И куда это собрались? И зачем это едем?..

Он боялся, что с Францем и Иоганном нелегко будет нести службу: как-то в порыве откровенности он рассказал, что влюблен в Берту и еще не было такой минуты, в которую он не вспомнил бы о ней. Потом он горько раскаивался — они издевались над ним, над Бертой, в самых ярких красках рисовали ее предполагаемые похождения.

Однако колокольни города показались уж из-за темного зеленца садов, и отозвались ей другие две:

— Все одно уж, теперя недолго.

Но бог с ними, это можно перетерпеть…

Как раз кладбище приходилось справа от дороги, когда подъезжали к больнице, стоявшей на отшибе, и бабы говорили одна другой:

— Кабы известно, как его имя, вот бы и кстати — слезть да пойти: авось сторож своих упокойников знать обязан.

Была полночь, когда они вышли к железнодорожному полотну и двинулись вдоль него, стараясь по возможности держаться в легкой призрачной тени, отбрасываемой деревьями. Иоганн и Франц знали, что в эту ночь патрульная служба усилена, и недоумевали, чем это вызвано. И потому даже то, что ночь была совсем светлой и видно было далеко вокруг, не очень-то успокаивало их. Лишь Карл не думал ни о чем и ни о ком, кроме Берты. Он шел расслабленной походкой юноши, к локтю которого прижалось такое же юное существо, блаженно поглядывал на луну и чему-то улыбался.

Даже и лошадей было оставили, но на кладбище не встретилось глазам никого, а то бы спросили непременно.

Вначале шли молча, неторопливо, как и подобает патрульным, но и у Франца и у Иоганна исподволь созревало желание развязать язык. Лишь Карлу хотелось, чтобы тишина и молчание длились бесконечно, по крайней мере пока они не вернутся в казарму.

И подкатили к больнице часам к двум дня.

— Эти рельсы бегут в Германию, — наконец не выдержал Иоганн.

Поставили лошадей у ворот, дали им сена охапку, а сероглазая Ликонида не захотела оставить на телеге венка: еще кто подцепит, народу много, — так и пошли трое по больничному двору и с венком спрашивать, где могила того, которого месяц назад привезли они ночью, и как его имя.

Простые люди о болезнях своих и о болезнях близких своих вспоминают только по праздникам — некогда в будни. И теперь в суете, в толчее на больничном дворе, поросшем травкою между булыжников, бродили три бабы с венком, не зная, у кого спросить о том, что было им нужно.

— Да, — мечтательно протянул Франц, — я уже забыл, когда ездил в пассажирском поезде.

Попался было в фартуке, толстый, спросили его, но он только буркнул сердито:

— Не видишь разве, я повар?

Он вовсе не это хотел сказать. На язык так и просилось: «Ничего, скоро покатим домой, у Анжелики чутье пророчицы», — но он подавил это желание. Сегодня Иоганн друг, завтра может стать опаснее врага, а за такие настроения по головке не гладят.

Попался другой, простоволосый, тоже в фартуке и с вонючим ведром в руке, послушал их, но сказал, что недавно тут, и пошел дальше рысцой.

Женщину во всем белом и с красным крестом спросили, та сейчас же спросила сама:

Только Карлу пришлись по душе слова Иоганна, но он не вступил в разговор — они старше его и без особой радости встречали суждения таких юнцов, как он, да и самому Карлу не хотелось вспугивать свои воспоминания, расставаться с видением, от которого щемило сердце.

— А как его фамилия?

Он совсем забылся, где-то далеко еще слышно журчали, как ленивый ручей, голоса его спутников, а Берта невесомо плыла рядом с ним…

— А почем же мы-то знаем, родимая? — удивились бабы.

И лишь когда кто-то толкнул его в плечо, когда он наконец отчетливо услышал слова Иоганна: «Смотри, смотри, на насыпи!» — Берта исчезла, растаяла в лунном сиянии.

— А не знаете, чего же ищете?

И унеслась от них частым перебором высоконьких каблучков.

IV

Попалась потом еще старушка, — оказалось, кастелянша и не знала, но привела их к фельдшеру, рыжеусому, без бороды, тоже в белом халате.

Этот удивил их очень.

Тоня вырвалась из леса (каким нескончаемым показался он ей!) и, смиряя свое разбушевавшееся дыхание, остановилась на опушке.

— Месяц назад умер, говорите?.. Легко вам сказать: месяц назад, а сколько нам искать, посчитайте… Теперь время какое, знаете? Сколько их у нас умирает, подумайте.

— Да ведь этот, наш-то, он ведь убитый, — пробовали напомнить бабы; но сказал фельдшер, тараща глаза:

Метрах в двухстах отсюда пролегало железнодорожное полотно. Все пространство между полотном и лесом было заполнено беспорядочно сваленными деревьями — в то время, когда партизаны еще почти не беспокоили немцев, дорога вплотную прижималась к лесу, но потом гитлеровцы вынуждены были прибегать к всевозможным мерам, чтобы хоть как-то обезопасить себя, в том числе и к вырубке леса.

— Все теперь убитые… Теперь неубитых не бывает.

Однако обещал посмотреть по книгам.

Насыпь на этом участке была очень высокой. Именно здесь, решил Цветаш, и будет взрыв. Танки вместе с платформами стремительно, вразброс покатятся вниз. Одни из них застрянут среди поваленных деревьев, а те, что упадут по другую сторону насыпи, увязнут в трясине.

Наведались бабы к лошадям — стояли лошади ничего, жевали сено. Обошли весь мир кругом: и прачечную поглядели, и кухню, и помойную яму (а Ликонида все с венком в руках) и зашли в садик хоть посидеть в холодке, пока фельдшер найдет, что нужно, по книгам.

С того места, где стояла Тоня, казалось, что насыпь, властно перечеркнув линию горизонта, закрыла ее собой. Закрыла так надежно, что луна, хотя уже и поднялась высоко, не могла осветить ту сторону полотна, которая была обращена к Тоне и на которой она, взором ощупывая метр за метром, надеялась поскорее увидеть Рыжухина.

И вот наконец Тоня увидела его, и, несмотря на то, что уже успела отдышаться и прийти в себя после быстрого хода по лесу, сердце ее бешено заколотилось.

В садике — маленьком, всего две тощие аллейки, — больных несколько сидело на скамейках, покрашенных в желтую краску, — все в халатах белых, только картузы свои. Один лежал на носилках складных и читал газету, что даже осудили бабы, а один сидел в колясочке и глядел вверх на листья, а руки забинтованы, и на голове белый колпак… С двумя больными, похоже, родные сидели, и девочка около одного сосала конфетку в розовой бумажке.

Не очень смело и держась вплотную одна к другой, прошлись бабы по одной аллейке, во всех вглядываясь цепкими деревенскими глазами: вот они какие больные, вот какое на женщине этой платье с тремя оборками, вот какие на девочке коричневые чулочки…

Рыжик ты Рыжик, бесстрашный мой Рыжик! Плевать тебе и на луну и на опасность, забыл, наверное, сейчас и о своей ненормальной Тоньке, забыл обо всем, даже о себе, и думаешь только об одном — как бы получше упрятать мину, чтобы ее не могли обнаружить раньше, чем она сработает, и чтобы взрыв как можно сильнее разворотил полотно. Узнаю тебя, Рыжик, узнаю, ведь только ты, только ты и мог так запросто подойти к немецкому майору и всадить в его живот пулю. Только ты, Рыжик, и я горжусь, ох, как горжусь тобой!.. Нет, ты не подумай, не только потому, что ты такой храбрый, если бы ты был и не очень храбрым, я бы все равно любила тебя. Не веришь, Рыжик? Ну честное слово! А сейчас, сейчас для меня самое главное — чтобы ты опередил луну и чтобы сделал свое дело, пока она еще не заглянула на ту сторону насыпи, на которой ты сейчас работаешь (да, они называли это работой!). И тогда ты пойдешь по тропинке, удовлетворенный своей работой, радостный, а я встречу тебя и от этого тебе станет в десять, — нет, в сто раз радостнее. И я прощу, все прощу тебе, Рыжик, все: и грубость твою, и то, что ты зря упрекнул меня этим медведем Вятликовым, все — все прощу! Только ты поторопись, родной, поторопись, вспомни мои слова: «Будь осторожен!» Ты не забыл их еще, Рыжик? Нет?

Прошли мимо того, который читал газету, и его внимательно осмотрели, отметив каждая про себя, какие у него тоненькие пальчики, как соломинки, и как только газету ими держит! — а глаза быстрые… и мимо того, который в кресле сидел, тоже прошли и его оглядели: глаза очень запавшие и большие, а руки привязаны к шее белой лентой… и то еще об этом больном заметили, что стоит его колясочка на самом солнце, а казалось так им, что лучше бы ее поставить в тень… И пошли дальше.

И тут Тоня увидела справа от себя неторопливо вышагивающих вдоль насыпи людей. Фигуры их то четко и рельефно вырисовывались на фоне дороги, когда попадали в освещенные луной места, то таяли, сливаясь с сероватой негустой тенью. Она еще не могла рассмотреть ни их одежды, ни оружия, но по мерной и в то же время настороженной походке поняла, что это немецкий патруль.

Однако далеко в маленьком садике уйти было некуда: дошли до оградки зелененькой и назад по тем же аллейкам, мимо девочки с конфеткой, мимо носилок, мимо кресла на колесах.

Платки на головах чуть сдвинули, чтобы головы продувало, а Ликонида венок несла, как корзинку, в сгибе локтя, и вздумалось ей на этот венок поглядеть, когда подходили к коляске, и сказать жалостно:

Все! Все теперь отброшено прочь — и мысленный разговор с Рыжухиным, и ласковое слово «Рыжик», и мечты о встрече в лесу — все, кроме одного — быть начеку, предупредить Рыжухина, помочь ему. Ох мамочки, как хорошо, что она пришла сюда, пусть нарушив суровые партизанские порядки (Цветаш все равно сменит гнев на милость!), как хорошо, что Вятликов (милый, славный увалень Вятликов!) согласился за нее раздать ужин ребятам. Как хорошо, ведь она сейчас, как никогда раньше, будет нужна Рыжухину, она спасет его, даже если для этого потребуется ее собственная жизнь!

— Завяли уж и все цветы наши, зря таскаючи…

Главное сейчас — зорко смотреть за патрульными (теперь, когда они подошли ближе, она уже не сомневалась, что это патруль) и «действовать в зависимости от обстановки» (любимое изречение Цветаша, которым он заканчивал каждый инструктаж). Если патрульные пройдут мимо — попутного им ветерочка! И если повернут обратно — тоже! А вот если…

Но тут больной в колпаке с подвязанными к шее руками вдруг пригляделся к ним встревоженно и проговорил тихо:

Хорошо бы предупредить Рыжухина, но это пока невозможно, она испортит все дело. Пусть же торопится Рыжухин, но не торопится луна: если она доберется до той стороны насыпи, на которой работает Рыжухин, то патрули неминуемо обнаружат его.

— Ба-боч-ки… Это уж не вы ли?..

Луна не послушала Тоню. Она, словно снедаемая любопытством, заглянула туда! И вот уже Тоня увидела его фуражку. Наклонись ниже, Рыжухин, неужели ты не замечаешь, неужели не чувствуешь, что все ближе и ближе подходят патрульные? Смотри, смотри же, Рыжухин!

И сразу остановились бабы.

Нет, он не смотрел, он увлекся. Он всегда увлекается работой, Рыжухин. И все равно не снимает зеленую фуражку. Не может без нее: чувствует, будто он на границе, в наряде. Нет, сам он никогда не говорил, что чувствует, когда надевает эту фуражку, но она-то, Тоня, очень хорошо знает, что он чувствует!

— Да, бабочки ж!.. — повторил больной с радостью чрезвычайной, весь просиявши.

— Наш!.. Наш!.. Ей-богу, наш!.. — закричали бабы на весь небольшой больничный садик. — Да родной же ты наш!.. А мы-то веночек на твою могилку… вот он… как тогда подреклися…

И вдруг Тоня увидела, что ритмичное движение патрульных нарушилось, они остановились, будто споткнулись обо что-то в траве. То, чего она так боялась, свершилось: патрульные заметили Рыжухина!

И до того неожиданно это было, и до того чудесно это было, и до того сладостно это было, и так перевернуло это души, что не устояли бабы на ногах и повалились одна за другой перед коляской на колени молитвенно и бездумно.

Тоня вытащила из-за пазухи нагревшийся от тела пистолет. Сейчас, пока они еще не начали стрелять, она подкрадется ближе и не промахнется.

1927

АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ

Но едва она успела сделать несколько шагов, спотыкаясь о корневища деревьев, как раздалось звонкое стрекотание автоматной очереди. Казалось, что пули спешат догнать одна другую и что стреляют в лесу. Но Тоня знала, что стреляют в Рыжухина и что он тоже стреляет в немцев из пистолета. Не выдержав, она прицелилась в того патрульного, что бежал позади двух передних. Но выстрела не раздалось. Тоня передернула затвор — все то же! Нажала на защелку рукоятки, вытащила магазин — он был пуст! Она вспомнила, что пистолет брал у нее Вятликов, когда ходил на задание и вернул, сказав, что оружие в полном порядке и заряжено. И она не усомнилась в правдивости его слов, а потом в спешке не проверила пистолет. Ух, Вятликов, попался бы ты мне сейчас!

ГАДЮКА[24]

Она что есть силы крикнула:

1

— Рыжик! Беги! Беги!

Когда появлялась Ольга Вячеславовна, в ситцевом халатике, непричесанная и мрачная, — на кухне все замолкали, только хозяйственно прочищенные, полные керосина и скрытой ярости, шипели примусы. От Ольги Вячеславовны исходила какая-то опасность. Один из жильцов сказал про нее:

— Бывают такие стервы со взведенным курком… От них подальше, голубчики…

Уж если она не сможет по-настоящему помочь ему, то хоть отвлечет огонь на себя. Но новая автоматная очередь заглушила ее крик, и она, увидев, что Рыжухин недвижимо лежит на насыпи, а патрульные подходят к нему, упала на ствол поваленной сосны и в отчаянии зажмурила глаза…

С кружкой и зубной щеткой, подпоясанная мохнатым полотенцем, Ольга Вячеславовна подходила к раковине и мылась, окатывая из-под крана темноволосую стриженую голову. Когда на кухне бывали только женщины, она спускала до пояса халат и мыла плечи, едва развитые, как у подростка, груди с коричневыми сосками. Встав на табуретку, мыла красивые и сильные ноги, тогда можно было увидеть на ляжке у нее длинный поперечный рубец, на спине, выше лопатки, розово-блестящее углубление — выходной след пули, на правой руке у плеча — небольшую синеватую татуировку. Тело у нее было стройное, смуглое, золотистого оттенка.

Все эти подробности хорошо были изучены женщинами, населявшими одну из многочисленных квартир большого дома в Зарядье. Портниха Марья Афанасьевна, всеми печенками ненавидевшая Ольгу Вячеславовну, называла ее «клейменая». Роза Абрамовна Безикович, безработная, — муж ее проживал в сибирских тундрах, — буквально чувствовала себя худо при виде Ольги Вячеславовны. Третья женщина, Соня Варенцова, или, как ее все звали, Лялечка, — премиленькая девица, служившая в Махорочном тресте, — уходила из кухни, заслышав шаги Ольги Вячеславовны, бросала гудевший примус… И хорошо, что к ней симпатично относились и Марья Афанасьевна и Роза Абрамовна, — иначе бы кушать Лялечке чуть не каждый день пригоревшую кашку.

Рыжухин заметил патрульных почти в тот же момент, когда они заметили его. Он понимал, что бежать бесполезно. Конечно, пистолет против трех автоматов — защита слабая, но Рыжухин готов был биться до последнего патрона.

Вымывшись, Ольга Вячеславовна взглядывала на женщин темными, «дикими» глазами и уходила к себе в комнату в конце коридора. Примуса у нее не было, и как она питалась поутру — в квартире не понимали. Жилец Владимир Львович Понизовский, бывший офицер, теперь посредник по купле-продаже антиквариата, уверял, что Ольга Вячеславовна поутру пьет шестидесятиградусный коньяк. Все могло статься. Вернее — примус у нее был, но она от человеконенавистничества пользовалась им у себя в комнате, покуда распоряжением правления жилтоварищества это не было запрещено. Управдом Журавлев, пригрозив Ольге Вячеславовне судом и выселением, если еще повторится это «антипожарное безобразие», едва не был убит: она швырнула в него горящим примусом, — хорошо, что он увернулся, — и «покрыла матом», какого он отродясь не слыхал даже и в праздник на улице. Конечно, керосинка пропала.

Отстреливаясь, он видел, что патрульные остаются невредимыми: они укрылись за широкими пнями и отвечали огнем.

Патроны кончились. Рыжухин плашмя приник к рельсам. В этот-то момент Тоня и подумала, что он убит.

В половине десятого Ольга Вячеславовна уходила. По дороге, вероятно, покупала бутерброд с какой-нибудь «собачьей радостью» и пила чай на службе. Возвращалась в неопределенное время. Мужчины у нее никогда не бывали.

На самом же деле Рыжухин был ранен. Он лежал грудью на мине, уже наполовину замурованной под шпалой, вцепился в нее, как клешнями, широкими жесткими ладонями и каждой клеточкой своего тела чувствовал пронзительно острый холодок металла.

Осмотр ее комнаты в замочную скважину не удовлетворял любопытства: голые стены — ни фотографий, ни открыток, только револьверчик над кроватью. Мебели — пять предметов: два стула, комод, железная койка и стол у окна. В комнате иногда бывало прибрано, шторка на окне поднята, зеркальце, гребень, два-три пузырька в порядке на облупленном комоде, на столе стопка книг и даже какой-нибудь цветок в полубутылке из-под сливок. Иногда же до ночи все находилось в кошмарнейшем беспорядке: на постели, казалось, бились и метались, весь пол в окурках, посреди комнаты — горшок. Роза Абрамовна охала слабым голосом:

— Это какой-то демобилизованный солдат; ну разве это женщина?

Патрульные приближались, и Рыжухин принял решение. Оно, это решение, стало окончательным и бесповоротным, когда он услышал крик Тони. Вначале он подумал, что это лишь почудилось ему, но, повернув голову, тут же увидел Тоню, падавшую на поваленное дерево. И ему стало так страшно, что он еще сильнее прижался к насыпи. Самое страшное заключалось не в том, что сейчас произойдет с ним, нет! От этого уже все равно никуда не уйти. Самое страшное то, что все это произойдет на глазах у нее, у Тони, к которой он был несправедлив, которой грубил сегодня перед выходом на задание. И глухая боль от ясного сознания того, что теперь он не сможет утешить и успокоить ее, обожгла его душу.

Жилец Петр Семенович Морш, служащий из Медснабторга, холостяк с установившимися привычками, однажды посоветовал, хихикая и блестя черепом, выкурить Ольгу Вячеславовну при помощи вдутия через бумажную трубку в замочную скважину граммов десяти йодоформу: «Живое существо не может вынести атмосферы, отравленной йодоформом». Но этот план не был приведен в исполнение — побоялись.

Патрульные подошли вплотную. Он лежал лицом вниз, но чувствовал, что над ним наклонились двое, а третий почему-то не решался подойти. Терпение, Рыжухин, терпение, пусть наклонятся пониже…

Так или иначе, Ольга Вячеславовна была предметом ежедневных пересудов, у жильцов закипали мелкие страсти, и не будь ее — в квартире, пожалуй, стало бы совсем скучно. Все же в глубь ее жизни ни один любопытный глаз проникнуть не мог. Даже постоянный трепет перед ней безобиднейшей Сонечки Варенцовой оставался тайной.

Двое запустили руки в его карманы и вдруг третий, стоявший поодаль и, видимо, заметивший, что плечи Рыжухина вздрогнули от прикосновения патрульного, тонким мальчишеским голоском выкрикнул:

Лялечку допрашивали, она трясла кудрями, путала что-то, сбивалась на мелочи. Лялечке, если бы не носик, быть бы давно звездой экрана. «В Париже из вашего носа, — говорила ей Роза Абрамовна, — сделают конфету… Да вот, поедешь тут в Париж, ах, бог мой!..» На это Соня Варенцова только усмехалась, розовели щеки, жадной мечтой подергивались голубые глазки… Петр Семенович Морш выразился про нее: «Ничего девочка, но дура…» Неправда! Лялечкина сила и была в том, чтобы казаться дурой, и то, что в девятнадцать лет она так безошибочно нашла свой стиль, указывало на ее скрытый и практический ум. Она очень нравилась пожилым, переутомленным работой мужчинам, ответственным работникам, хозяйственникам. Она возбуждала из забытых глубин души улыбку нежности. Ее хотелось взять на колени и, раскачиваясь, забыть грохот и вонь города, цифры и бумажный шелест канцелярии. Когда она, платочком вытерев носик, пряменько садилась за пишущую машинку, в угрюмых помещениях Махорочного треста на грязных обоях расцветала весна. Все это ей было хорошо известно. Она была безобидна; и действительно, если Ольга Вячеславовна ненавидела ее, значит, тут скрывалась какая-то тайна…

— Он жив!

…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………

И в то же мгновение Рыжухин всем телом навалился на взрыватель…



«И это говорит пограничник пограничнику!» — стрельнуло в голове у Рыжухина, и все померкло…

В воскресенье, в половине девятого, как обычно, скрипнула дверь в конце коридора, Соня Варенцова уронила блюдечко, тихо ахнула и помчалась из кухни. Было слышно, как она затворилась на ключ и всхлипнула. В кухню вошла Ольга Вячеславовна. У рта ее, сжатого плотно, лежали две морщинки, высокие брови сдвинуты, цыганское худое лицо казалось больным. Полотенце изо всей силы стянуто на талии, тонкой, как у осы. Не поднимая ресниц, она открыла кран и стала мыться — набрызгала лужу на полу… «А кто будет подтирать? Мордой вот сунуть, чтобы подтерла», — хотела сказать и промолчала Марья Афанасьевна.

Перед глазами Иоганна мелькнула искореженная, вскинутая взрывом вывеска магазина, и он смог прочитать на ней только две буквы: «и К°»…

Вытерев мокрые волосы, Ольга Вячеславовна окинула темным взглядом кухню, женщин, вошедшего в это время с черного хода низенького Петра Семеновича Морша с куском ситного в руках, бутылкой молока и отвратительной, вечно дрожащей собачонкой. Сухие губы у него ядовито усмехнулись. Горбоносый, похожий на птицу, с полуседой бородкой и большими желтыми зубами, он воплощал в себе ничем непоколебимое «тэкс, тэкс, поживем — увидим…». Он любил приносить дурные вести. На кривых ногах его болтались грязнейшие панталоны, надеваемые им по утренним делам.

А в уши Карла, перекрывая страшный скрежет и грохот, ударил страшный крик: «Луна все-все видит…»

Затем Ольга Вячеславовна издала странный звук горлом, будто все переполнявшее ее вырвалось в этот не то клекот, не то обрывок горестного смеха.

…Карл попытался открыть глаза — это оказалось очень трудно. Их жгло, словно кто-то поднес к ним горящую головешку. И все же он превозмог боль, и веки медленно, неохотно полезли кверху, снова приоткрыв для него целый мир — мир света и теней, лесов и дорог.

Больше всего его поразило не то, что ни Франца, ни человека, к которому они подошли, не было видно, а то, что еще светит луна. Он был уверен, что когда-то очень давно (может быть, еще в детстве) луна сделалась багрово-черной, а потом исчезла. А она, оказывается, вовсе не исчезала и продолжала светить, только ярче, чем прежде.

— Черт знает что такое, — проговорила она низким голосом, перемахнула через плечо полотенце и ушла. У Петра Семеновича на пергаментном лице проступила удовлетворенная усмешечка.

Постепенно глаза его привыкли к этому яркому свету, и тут он снова увидел Берту: она сидела поодаль, прямо на земле и прижимала к лицу какой-то предмет — он никак не мог понять, что это могло быть, но догадался, что она приникла к нему губами.

— У нашего управдома с перепою внезапно открылось рвение к чистоте, — сказал он, спуская на пол собачку. — Стоит внизу лестницы и утверждает, что лестница загажена моей собакой. «Это, — он говорит, — ее кало. Если ваша собака будет продолжать эти выступления на лестнице — возбужу судебное преследование». Я говорю: «Вы не правы, Журавлев, это не ее кало…» И так мы спорили, вместо того чтобы ему мести лестницу, а мне идти на службу. Такова русская действительность.

В это время в конце коридора опять послышалось: «Ах, это черт знает что!» — и хлопнула дверь. Женщины на кухне переглянулись. Петр Семенович ушел кушать чай и менять домашние брюки на воскресные. Часы-ходики на кухне показывали девять.

«Берта! Берта, это я, ты видишь, со мной плохо, почему же ты не идешь?»

…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………

Ему казалось, что он кричит, но он не кричал: рот не слушался, язык распух, и горло, накрепко перехваченное чем-то горячим, не могло издать ни единого звука. Он был убежден, что кричит, очень громко кричит, и потому его возмутило, что Берта не обращает никакого внимания на его зов, на его мольбу, даже не смотрит в его сторону!



Приглядевшись, Карл наконец понял, что это вовсе не Берта. Инстинктивно поискал глазами оружие: почти рядом с ним лежал автомат. Он напрягся, подтянулся к нему — нет, не достать. Подтянулся еще и вздрогнул от горячей боли. Еще — и его рука, тонкая, костлявая, уже лежит на автомате и хрупкие пальцы привычно, хотя и медленно, сжимают холодное, мокрое от росинок цевьё.

В девять часов вечера в отделение милиции стремительно вошла женщина. Коричневая шапочка в виде шлема была надвинута у нее на глаза, высокий воротник пальто закрывал шею и подбородок; часть лица, которую можно было рассмотреть, казалась покрытой белой пудрой. Начальник отделения, вглядываясь, обнаружил, что это не пудра, а бледность, — в лице ее не было ни кровинки. Прижав грудь к краю закапанного чернилами стола, женщина сказала тихо, с каким-то раздирающим отчаянием:

Сейчас, сейчас… Он снова посмотрел на девушку. Она все так же была недвижима. Но, бог мой, до чего она снова похожа на Берту! Нет, он не сможет стрелять в нее…

— Идите на Псковский переулок… Там я натворила… и сама не знаю что… Я сейчас должна умереть…

Только в эту минуту начальник отделения заметил в ее посиневшем кулаке маленький револьвер — велодок. Начальник отделения перекинулся через стол, схватил женщину за кисть руки и вырвал опасную игрушку.

Но даже если бы Тоня не была похожа на Берту и даже если бы он захотел убить ее, все равно не смог бы этого сделать — рука выронила автомат и с тихим глухим стуком распласталась на щетинистой блеклой траве.

— А имеется у вас разрешение на ношение оружия? — для чего-то крикнул он. Женщина, закинув голову, так как ей мешала шляпа, продолжала бессмысленно глядеть на него. — Ваше имя, фамилия, адрес? — спросил он спокойнее.

V

— Ольга Вячеславовна Зотова…

— Здесь, господин майор!

2

Машина, тормозя, завизжала, словно собака, которой внезапно наступили на хвост. Приземистый офицер, не вынимая рук из глубоких карманов реглана, медленно вышел из кабины, хотя адъютант стремительно распахнул дверцу. Вслед за ними к обочине прижалась грузовая машина и добрый десяток солдат высыпал из нее.

Десять лет тому назад в Казани загорелся среди бела дня на Проломной дом купца второй гильдии, старообрядца Вячеслава Илларионовича Зотова. Пожарные обнаружили в первом этаже два трупа, связанные электрическими проводами: самого Зотова и его жены, и наверху — бесчувственное тело их дочери Ольги Вячеславовны, семнадцатилетней девицы, гимназистки. Ночная рубашка на ней была в клочьях, руки и шея изодраны ногтями; все вокруг указывало на отчаянную борьбу. Но бандиты, по-видимому, не справились с ней или, торопясь уходить, только пристукнули здесь же валявшейся гирькой на ремешке.

Они окружили Тоню. Ничего от живого не было в ней, хотя она была жива: даже предрассветный ветерок, вспугнутый откуда-то с теплого, насиженного местечка, не смог пошевелить жиденькую русую прядку ее волос, беспомощно свесившуюся на опущенное к земле застывшее лицо. Офицер потянул за фуражку — она не поддавалась: Тоня намертво прижала ее к груди, словно предчувствовала, что фуражку могут отнять.

Дом отстоять не удалось, все зотовское имущество сгорело дотла. Ольгу Вячеславовну отнесли в госпиталь, ей пришлось вправить плечо, зашить кожу на голове. Несколько дней она пролежала без сознания. Первым впечатлением ее была боль, когда меняли повязку. Она увидела сидевшего на койке военного врача с добрыми очками. Тронутый ее красотой, доктор зашикал на нее, чтобы она не шевелилась. Она протянула к нему руку:

— Доктор, какие звери! — и залилась слезами.

— Пещерные люди, эти русские, — с сожалением сказал офицер.

Через несколько дней она сказала ему:

— Двоих не знаю — какие-то были в шинелях… Третьего знаю. Танцевала с ним… Валька, гимназист… Я слышала, как они убивали папу и маму… Хрустели кости… Доктор, зачем это было! Какие звери!

Один из солдат воспринял это как сигнал и схватил Тоню за плечи, пытаясь отвести их назад. Другой силился приподнять ее с земли — ничего не получилось. Вдвоем они с трудом вырвали у нее фуражку и почтительно протянули офицеру. Он внимательно рассматривал ее, пробитую осколками.

— Шш, шш, — испуганно шипел доктор, и глаза его были влажны за очками.

Олечку Зотову никто не навещал в госпитале — не такое было время, не до того: Россию раздирала гражданская война, прочное житье трещало и разваливалось, неистовой яростью дышали слова декретов — белых афишек, пестревших всюду, куда ни покосись прохожий. Олечке оставалось только плакать целыми днями от нестерпимой жалости (в ушах так и стоял страшный крик отца: «Не надо!», звериный вопль матери, никогда в жизни так не кричавшей), от страха — как теперь жить, от отчаяния перед этим неизвестным, что гремит, и кричит, и стреляет по ночам за окнами госпиталя.

— Знакомая, — произнес офицер. — В июне сорок первого мы называли пограничников «зелеными чертями». — Помолчав, он добавил: — Этот солдат мог стать генералом.

За эти дни она, должно быть, выплакала все слезы, отпущенные ей на жизнь. Оборвалась ее беспечальная, бездумная молодость. Душа покрылась рубцами, как заживленная рана. Она еще не знала, сколько таилось в ней мрачных и страстных сил.

Но, увидев перед собой притихших солдат и вздернутые кверху, словно стволы зениток, искореженные рельсы, воскликнул:

Однажды в коридоре на лавку рядом с ней сел человек с подвязанной рукой. Он был в больничном халате, подштанниках и шлепанцах, и все же горячее, веселое здоровье шло от него, как от железной печки. Едва слышно он насвистывал «Яблочко», пристукивая голыми пятками. Серые ястребиные глаза его не раз перекатывались в сторону красивой девушки. Загорелое широкое лицо, покрытое на скулах никогда не бритой бородкой, выражало беспечность и даже лень, только жестки, жестоки были ястребиные глаза.

— Не патрули, а недоноски!

— Из венерического? — спросил он равнодушно.

И бодрым, повеселевшим голосом приказал:

Олечка не поняла, потом вся залилась возмущением:

— Солдат и девчонку — в машину!

— Меня убивали, да не убили, вот почему я здесь. — Она отодвинулась, задышала, раздувая ноздри.

— Ах ты батюшки, вот так приключение! Должно быть, было за что. Или так — бандиты? А?

Команда, будто вихрь, подхватила солдат, и они, гремя оружием, заняли свои места. Офицер сказал адъютанту:

Олечка уставилась на него: как он мог так спрашивать, точно о самом обыкновенном, ради скуки…

— Да вы не слыхали, что ли, про нас? Зотовы, на Проломной?

— Сообщение в газету: неизвестный русский случайно подорвался на мине. Пытаясь спасти его, пострадал немецкий патруль.

— А, вот оно что! Помню… Ну, вы бой-девка, знаете, — не поддались… (Он наморщил лоб.) Этот народ надо в огне жечь, в котле кипятить, разве тогда чего-нибудь добьемся… Столько этого гнусного элемента вылезло — больше, чем мы думали, — руками разводим. Бедствие. (Холодные глаза его оглянули Олечку.) Вот вы, конечно, революцию только так воспринимаете, через это насилие… А жалко. Сами-то из старообрядцев? В бога верите? Ничего, это обойдется. (Он кулаком постукал о ручку дивана.) Вот во что надо верить — в борьбу.

Офицер передохнул: что-то кольнуло в груди — так недалеко и до инфаркта — и уже спокойнее, медленнее закончил:

Олечка хотела ответить ему что-нибудь злое, безусловно справедливое, ото всей своей зотовской разоренности; но под его насмешливо-ожидающим взглядом все мысли поднялись и опали, не дойдя до языка.

— И секретный приказ: немецким солдатам не подходить к обнаруженным трупам русских без предварительных контрольных выстрелов. Только после того, как солдат окончательно убедится, что труп — это действительно труп… Надеюсь, понятно?

Он сказал:

«И это мы, повергнувшие к ногам фюрера чуть ли не всю Европу, должны бояться теперь даже мертвых?» — хотелось спросить адъютанту, но он промолчал, крепко сжав тонкие, скользкие губы. Он очень хорошо знал, к чему приводят подобные вопросы. Тем более, что майор, несомненно, прав: в этой России даже мертвые продолжают сражаться.

— То-то… А — горяча лошадка! Хороших русских кровей, с цыганщинкой… А то прожила бы, как все, — жизнь просмотрела в окошко из-за фикуса… Скука.

Машины умчались по шоссе. И там, где совсем недавно прогремел взрыв, стало невыносимо тихо.

— А это — веселее, что сейчас?

— А то не весело? Надо когда-нибудь ведь и погулять, не все же на счетах щелкать…

Олечка опять возмутилась, и опять ничего не сказалось, — передернула плечами: уж очень он был уверен… Только проворчала:

— Город весь разорили, всю Россию нашу разорите, бесстыдники…

— Эка штука — Россия… По всему миру собираемся на конях пройти… Кони с цепи сорвались, разве только у океана остановимся… Хочешь не хочешь — гуляй с нами.

Наклонившись к ней, он оскалился, диким весельем блеснули его зубы. У Олечки закружилась голова, будто когда-то она уже слышала такие слова, помнила этот оскал белых зубов, будто память вставала из тьмы ее крови, стародавние голоса поколений закричали: «На коней, гуляй, душа!..» Закружилась голова — и опять: сидит человек в халате с подвязанной рукой… Только горячо стало сердцу, тревожно, — чем-то этот сероглазый стал близок… Она насупилась, отодвинулась в конец скамейки. А он, насвистывая, опять стал притопывать пяткой…

…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………



Разговор был короткий — скуки ради в больничном коридоре. Человек посвистал и ушел. Ольга Вячеславовна даже имени его не узнала. Но когда на другой день она опять села на ту же скамейку, и оглянулась в глубь душного коридора, и старательно перебирала в мыслях, что ей нужно высказать убедительное, очень умное, чтобы сбить с него самоуверенность, и он все не шел, — вместо него ковыляли какие-то на костылях, — вдруг ей стало ясно, что она ужасно взволнована вчерашней встречей.

После этого она ждала, быть может, всего еще минутку, — слезы навернулись от обиды, что вот ждет, а ему и дела мало. Ушла, легла на койку, стала думать про него самое несправедливое, что только могло взбрести в голову. Но чем же, чем он взволновал ее?

А луна по-прежнему смотрела на землю.

Сильнее обиды мучило любопытство — хоть мельком еще взглянуть: да какой же он? Да и нет ничего в нем… Миллион таких дураков… Большевик, конечно… Разбойник… А глаза-то, глаза — наглые… И мучила девичья гордость: о таком весь день думать! Из-за такого сжимать пальцы!..

Ночью весь госпиталь был разбужен. Бегали доктора, санитары, волокли узлы. Сидели на койках испуганные больные. За окнами гремели колеса, раскатывалась бешеная ругань. В Казань входили чехи. Красные эвакуировались. Все, кто мог уйти, покинули госпиталь, Ольга Вячеславовна осталась, про нее не вспомнили.

На рассвете в больничном коридоре громыхали прикладами грудастые, чисто, по-заграничному, одетые чехи. Кого-то волокли, — срывающийся голос помощника заведующего завопил: «Я подневольный, я не большевик… Пустите, куда вы меня?..» Двое паралитиков подползли к окошку, выходящему во двор, сообщили шепотом: «В сарай повели вешать сердешного…»

ПОГРАНИЧНЫЕ БУДНИ

Ольга Вячеславовна оделась, — на ней было казенное серенькое платье, — бинт на голове прикрыла белой косынкой. Над городом плыл праздничный звон колоколов. Занималась заря. Слышалась — то громче, то замирая — военная музыка входящих полков. Вдали за Волгой раскатывался удаляющийся гром пушек.



Ольга Вячеславовна вышла из палаты. На завороте в коридоре ее остановил патруль — два на низком ходу усатых чеха, пршикая и шипя, потребовали, чтобы она вернулась. «Я не пленница, я русская», — сверкая глазами, крикнула им Ольга Вячеславовна. Они засмеялись, протянули руки — ущипнуть за щеку, за подбородок… Но не лезть же ей было грудью на два лезвия опущенных штыков. Она вернулась, раздувая ноздри, села на койку, от мелкой дрожи постукивала зубами.

Евгений Воеводин

Утром больные не получили чаю, начался ропот. В обеденный час чехи взяли пять человек ампутированных красноармейцев. Паралитики у окна сообщили, что сердешных повели в сарай. Затем в палату вошел русский офицер, высоко подтянутый ремнем, в широких, как крылья летучей мыши, галифе. Больные потянули на себя одеяла. Он оглядел койки, прищуренные глаза его остановились на Ольге Вячеславовне. «Зотова? — спросил он. — Следуйте за мной…» Он точно летел на крыльях галифе, звонкие шпоры его наполняли чоканьем пустоту коридора.

ЗАМПОЛИТ ЗВАНЦЕВ И ЕГО ДРУЗЬЯ

Нужно было проходить через двор. В это время из подъезда, куда ее вели, вышел кудрявый юноша в русской вышитой рубашке, как-то мимолетом, надевая картуз, взглянул на нее и поторопился к воротам… Ольга Вячеславовна споткнулась… Ей показалось… Нет, этого не могло быть…

Есть люди, при встрече с которыми начинаешь удивленно понимать, как мало ты видел и как слабо разбираешься в человеческих душах. Быть может, поэтому я могу слушать Степана Григорьевича Званцева часами. Но мы встречаемся с ним урывками, редко, наспех. Оттого я, видно, так плохо еще знаю этого человека.

Она вошла в приемную и села у стола, глядя на военного с длинным, искривленным, как в дурном зеркале, лицом. Глядел и он на нее разноглазыми глазами.

— И вам не стыдно, дочери уважаемого в городе человека, интеллигентной девушке, связаться со сволочью? — услышала она его укоризненный голос, презрительно налегающий на гласные.

Он шутит: «Вот, уйду в отставку, тогда…» Но это будет еще не скоро. Замполиту немногим более сорока. Он среднего роста, у него чуб, как у казака, чуть приплюснутый некрасивый нос и — совершенно ослепительная улыбка.

Она сделала усилие понять — что он говорит. Какая-то настойчивая мысль мешала ей сосредоточиться. Вздохнув, она сжала руки на коленях и принялась рассказывать все, что с ней случилось. Офицер медленно курил, навалившись на локоть. Она кончила. Он перевернул лист бумаги, под ней лежала карандашная записочка.

Но не это главное, разумеется: главное — у него множество друзей, и, мне кажется, любой человек, только раз встретившись с замполитом Званцевым, как бы прикипает к нему душой. Я не исключение в этом смысле. И написать о нем я задумал давно, сразу же после нашей первой встречи.

— Наши сведения не совсем совпадают, — сказал он, задумчиво морща лоб. — Хотелось бы услышать от вас кое-что о вашей связи с местной организацией большевиков. Что? — Угол рта его пополз вверх, брови перекривились.

В тот день, покосившись на мой блокнот, Званцев спросил:

Ольга Вячеславовна со страхом наблюдала ужасающую ассиметрию его чисто выбритого лица.

— Вы хотите каких-нибудь особенных историй? Таковых со мной не случалось. А с людьми мне приходилось встречаться действительно особенными. Вот одна история. Назовите ее, как хотите, а я бы назвал ее так: Два Степана.

— Да вы… Я не понимаю… Вы с ума сошли…

I

— К сожалению, у нас имеются неопровержимые данные, как это ни странно. (Он держал папиросу на отлете, покачиваясь, пустил струйку дыма — нельзя было придумать ничего более салонного, чем этот человек.) Ваша искренность подкупает… (Колечко дыма.) Будьте же искренни до конца, дорогая… Кстати: ваши друзья, красноармейцы, умерли героями. (Один пегий глаз его устремился куда-то в окно, откуда видны ворота сарая.) Итак, мы продолжаем молчать? Ну что ж…

Взявшись за ручки кресла, он обернулся к чехам:

Новичков на базу привел мичман Жадов.

— Битте, прошу…

Ребята шагали, оглядываясь. В этих северных краях им предстояло служить еще два года. После городка на Черном море, где они учились, перемена была слишком заметной. Шел холодный осенний дождь. Скалы, поднимающиеся из воды на противоположном берегу бухты, казались угрюмыми морскими чудовищами, вылезшими поглазеть на прибывших матросов. Холодные скалы, низкое холодное небо и ветер, сразу облепивший новенькие форменки, — все это было так неприятно, что кто-то из новичков не выдержал и сказал: «Хлопцы, закаляйся, как сталь!»

Чехи подскочили, приподняли Ольгу Вячеславовну со стула, провели по ее бокам, по груди, удовлетворенно поводя усами, — щупали, искали под юбкой карманы. Он глядел, приподнявшись, расширив разные глаза. Ольга Вячеславовна задохнулась. Румянец, пожар крови залил ее щеки. Вырвалась, вскрикнула…

Жадов, не оборачиваясь, прикрикнул: «Разговорчики в строю!» — хотя отлично понимал сам, каково сейчас этим коричневым от южного солнца ребятам. Уже завтра он самолично будет раздавать им сагрипин в бутылочках и следить, чтобы они принимали лекарство, но все равно несколько человек свалятся с температурой. Ничего не поделаешь — перемена климата. Впрочем, мичман фыркал: детишки! Дунь на них — сразу начнут чихать!

— В тюрьму! — приказал офицер.

Мичман имел все основания думать так, потому что за тридцать два года своей жизни не болел ничем, кроме аппендицита, и то в детстве, когда наглотался черемухи с косточками. Никакая перемена климата на него не действовала, и, как все здоровые люди, он с подозрением и иронией относился к любым болезням.

…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………

Новичков встречали с оркестром. Все офицеры дивизиона, оказавшиеся в этот час на базе, вышли на просторный плац перед штабом и, ожидая, кутались в плащи и шинели. Капитан-лейтенант Званцев, замполит с «большого охотника», в шутку предложил сплясать — благо оркестр имеется. Стоявший рядом с ним командир «большого охотника» Ратанов усмехнулся:



— Погоди, еще попляшем. На неделе обещают восемь-девять баллов.

Два месяца Ольга Вячеславовна просидела в тюрьме, сначала в общей камере, потом в одиночке. В первые дни она едва не сошла с ума от навязчивой мысли о воротах сарая, припертых доской. Она не могла спать: во сне ее горло опутывалось веревкой.

Ее не допрашивали, никто ее не вызывал, о ней точно забыли. Понемногу она начала размышлять. И вдруг точно книга раскрылась перед ней: все стало ясно. Тот, кудрявый, в вышитой рубашке, был действительно Валька, убийца: она не ошиблась… Боясь, что она донесет, он поторопился оговорить ее: карандашная записочка была его доносом…

— Ну, — усмехнулся в ответ Званцев, — нам-то с тобой этот танец не в диковинку, а вот новичков по такой погодке окатать недурно…

Ольга Вячеславовна могла сколько угодно метаться, как пума, по одиночной камере: на ее страстные просьбы (в глазок двери) видеть начальника тюрьмы, следователя, прокурора угрюмые тюремные сторожа только отворачивались. В исступлении она все еще верила в справедливость, придумывала фантастические планы — раздобыть бумаги и карандаш, написать всю правду каким-то высшим властям, справедливым, как бог.

Тут же он подумал, что расписывать новичков по кораблям будут только через несколько дней, а сегодня у них законные баня, концерт, кино и мировой ужин с комфортом.

Однажды ее разбудили грубые, отрывистые голоса, грохот отворяемой двери. Кто-то входил в соседнюю камеру. Там был заключен человек в очках, — про него она знала только, что он надрывающе кашляет по ночам. Вскочив, она прислушалась. Голоса за стеной поднимались до крика — нестерпимые, торопливые. Надорвались, затихли. В тишине послышался стон, будто кому-то делали больно и он сдерживался, как на зубоврачебном кресле.

Капитан-лейтенант Званцев ожидал прибытия новичков с нетерпением. Год назад он выезжал в командировку — отбирать призывников для морских пограничных сил, — и многие ребята запомнились ему именно тем, что были удивительно славными людьми. Сейчас ему хотелось встретиться с ними, а дальше сделать так, чтобы лучшие попали на его корабль.

Ольга Вячеславовна прижалась в углу, под окном, безумно расширив глаза в темноту. Ей вспомнились рассказы (когда сидела в общей) о пытках… Она, казалось, видела опрокинутое землистое лицо в очках, дряблые щеки, дрожащие от муки… Ему скручивают проволокой кисти рук, щиколотки так, чтобы проволока дошла до кости… «Заговоришь, заговоришь», — казалось, расслышала она… Раздались удары, будто выколачивали ковер, не человека… Он молчал… Удар, снова удар… И вдруг что-то замычало… «Ага! Заговоришь!..» И уже не мычанье — больной вой наполнил всю тюрьму… Будто пыль от этого страшного ковра окутала Ольгу Вячеславовну, тошнота подошла к сердцу, ноги поехали, каменный пол закачался — ударилась о него затылком…

Между тем новички уже вошли на территорию базы, оркестр грянул марш, и ковыляющие по прибрежному песку чайки испуганно шарахнулись на другую сторону бухты. Званцев торопливо оглядывал ряды и вдруг улыбнулся: во всяком случае один из его прошлогодних знакомых есть! Впереди, возвышаясь над другими едва ли не на две головы, вышагивал Вовк, Званцев помнил его имя и фамилию. Помнил, как Степан, узнав, куда его хочет взять морской офицер, взмолился: «У меня батя тележного скрипа боится, а вы меня — в море. Пропаду! Честное комсомольское, пропаду». «Ну, — улыбнулся ему тогда Званцев, — не дадим комсомольцу пропасть!»

Званцев кивнул на парня и шепнул Ратанову:

Эта ночь, когда человек мучил человека, закрыла тьмой всю ее робкую надежду на справедливость. Но страстная душа Ольги Вячеславовны не могла быть в безмолвии, в бездействии. И после черных дней, когда едва не помутился разум, она, расхаживая по диагонали камеры, нашла спасение: ненависть, мщение. Ненависть, мщение! О, только бы выйти отсюда!

— Этого, длинного, хорошо бы к нам. Мой « крестник».

…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………

— Ты как барышник, — хмыкнул Ратанов, а сам так и бегал глазами по незнакомым молодым лицам, будто стараясь угадать, кто из них лучший радиометрист, механик, комендор…



Все было, как бывало много раз до этого. Короткая речь командира дивизиона, короткая речь начальника политотдела, короткая речь «старичка» — старшины, уходящего в запас, и снова оркестр. Званцев шел на корабль с мичманом Жадовым, и тот гудел своим баском:

Подняв голову, она глядела на узкое окошечко; пыльные стекла позванивали тихо, высохшие пауки колебались в паутине. Громовыми раскатами вздыхали где-то пушки. (Это на Казань двигалась Пятая красная армия.) Сторож принес обед, сопнув, покосился на окошечко: «Калачика вам принес, барышня… Если что нужно — только стукните… Мы завсегда с политическими…»

— Ну, я вам доложу, и фрукты среди них есть. Проходим через город, а они отмечают: «Ничего девочки» или «Восемь румбов вправо — блондинка». Разбаловались в Крыму. Винишко у них там, рассказывают, рубль за литр.

Весь день звенели стекла. За дверями вздыхали сторожа. Ольга Вячеславовна сидела на койке, охватив колени. К еде и не притронулась. Било в колени сердце, били громом пушки за окном. В сумерки опять на цыпочках вошел сторож и — шепотом: «Мы подневольные, а мы всегда — за народ…»

Званцев фыркнул:

— Сколько вам лет, мичман? Сто?

Около полуночи в тюремных коридорах началось движение, захлопали двери, раздались грозные окрики. Несколько офицеров и штатских, грозя оружием, гнали вниз толпу заключенных человек в тридцать. Ольгу Вячеславовну выволокли из камеры, бегом потащили по лестницам. Она, как кошка, извивалась, силилась укусить за руки. На минуту она увидела ветреное небо в четырехугольнике двора, холод осенней ночи наполнил грудь. Затем — низкая дверь, каменные ступени, гнилая сырость подвала, наполненного людьми; конусы света карманных фонариков заметались по кирпичной стене, по бледным лицам, расширенным глазам… Исступленная матерная ругань… Грохнули револьверные выстрелы, казалось — повалились подвальные своды… Ольга Вячеславовна кинулась куда-то в темноту… На мгновение в луче фонарика выступило лицо Вальки… Горячо ударило ей в плечо, огненным веретеном просверлило грудь, рвануло за спину… Споткнувшись, она упала лицом в плесень, пахнущую грибами…

— Сто не сто, — проворчал Жадов, поняв, куда клонит капитан-лейтенант, — а девятнадцать, между прочим, мне тоже когда-то было.

Пятая армия взяла Казань, чехи ушли вниз на пароходах, русские дружины рассеялись — кто куда, половина жителей в ужасе перед красным террором бежала на край света. Несколько недель по обоим берегам Волги, вздувшейся от осенних дождей, брели одичавшие беглецы с узелком и палочкой, терпели неслыханные лишения. Ушел из Казани и Валька.

В этом дивизионе мичман служил уже пятнадцатый год, или, как он говорил, успел проводить на гражданку четырнадцать сроков. Званцев знал, что вся служба досталась ему собственным горбом, ни на каких учебных пунктах он не был, просто потому, что этих самых пунктов в ту пору не существовало, а пришел ярославский паренек, надел, как все, робу и начал осваивать сложную моряцкую науку.

Ольга Вячеславовна, наперекор здравому смыслу, осталась жива. Когда из тюремного подвала были вынесены трупы расстрелянных и рядом положены на дворе под хмуро моросящим небом, над ней присел и тихонько поворачивал ее голову кавалерист в нагольном тулупчике.

Об этой поре своей жизни мичман Жадов вспоминать не любил. Зато командир дивизиона Лучко, встречаясь с Жадовым, неизменно подмигивал ему и спрашивал: «Ну, где же пеленги?!» История с пеленгами была известна всем, и ее передавали из поколения в поколение — от «старичков» к новичкам.

— А девчонка-то дышит, — сказал он. — Надо бы, братцы, до врача добежать…

Так вот, пятнадцать лет назад Лучко, командовавший в ту пору кораблем, крикнул матросу Жадову с ходового мостика:

— Идите брать пеленги!

Это был тот самый зубастый, с ястребиными глазами. Он сам перенес девушку в тюремный лазарет, побежал разыскивать в суматохе завоеванного города «непременно старорежимного профессора», ворвался на квартиру к одному профессору, сгоряча арестовал его, напугав до смерти, доставил на мотоциклетке в лазарет и сказал, указав на бесчувственную, без кровинки в лице, Ольгу Вячеславовну: «Чтоб была жива…»

Жадов, прослуживший на корабле три дня, спросил у пробегавшего мимо старшины, где ему взять эти самые пеленги, и тот, не моргнув глазом, посоветовал обратиться к боцману. Боцман тоже не моргнул глазом, а откинул крышку форпика и достал два красных от ржавчины рыма, бог весть как завалявшихся в налаженном и надраенном боцманском хозяйстве.

— Вот, — сказал он Жадову, — тащи. Только ржавчину сними, не терпит командир ржавчины.

Она осталась жива. После перевязки и камфары приоткрыла синеватые веки и, должно быть, узнала наклонившиеся к ней ястребиные глаза. «Поближе, — чуть слышно проговорила она, и когда он совсем придвинулся и долго ждал, она сказала непонятно к чему: — Поцелуйте меня…» Около койки находились люди, время было военное, человек с ястребиными глазами шмыгнул, оглянулся: «Черт, вот ведь», — однако не решился, только подправил ей подушку.

…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………

Лучко на мостике рвал и метал — где Жадов? — а Жадов в это время надраивал до блеска старые рымы. Потом он появился на мостике, протянул рымы командиру, и тот изумленно сказал:



— На кой черт вы мне это притащили?

Кавалериста звали Емельянов, товарищ Емельянов. Она спросила имя и отчество, — по имени-отчеству звали Дмитрий Васильевич. Узнав это, закрыла глаза, шевелила губами, повторяя: «Дмитрий Васильевич».

— Пеленги, товарищ капитан-лейтенант. Сами же приказали взять.

Полк его формировался в Казани, и Емельянов каждый день навещал девушку. «Должен вам сказать, — повторял он ей для бодрости, — живучи вы, Ольга Вячеславовна, как гадюка… Поправитесь — запишу вас в эскадрон, лично моим вестовым…» Каждый день говорил ей об этом, и не надоедало ни ему говорить, ни ей слушать. Он смеялся, блестя зубами, у нее нежная улыбка ложилась на слабые губы. «Волосы вам обстригем, сапожки достану легонькие, у меня припасены с убитого гимназиста; на первое время, конечно, к коню ремнем будем прикручивать, чтобы не свалились…»

Говорят, корабль содрогался — так хохотали все, в том числе и Лучко. И вот пятнадцать лет спустя Лучко, уже капитан первого ранга, неизменно подмигивал мичману при встрече: «Так где же пеленги, мичман?»

…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………



Боже ты мой, сколько раз еще он ловился на подобные шуточки, наивный ярославский паренек, от роду не видевший моря! И кнехты осаживал молотом, и макароны продувал на камбузе, и шваброй болтал за кормой, чтоб салака не обсосала свежую краску… Но вот завидный характер: он ни разу не обиделся, как обижались другие, а хохотал вместе со всеми над своей оплошностью, потому что всякую науку считал впрок. А потом, годы спустя, сам разыгрывал новичков беззлобно и тоже ради науки: не будь лопухом, милый мой, и помни, что пограничнику голова дана, чтобы думать.

Все это Званцев знал, и поэтому ворчливое настроение мичмана было ему понятно, хотя он и не прочь был подшутить над этой воркотней. Он уважал мичмана, как уважают ровню: разница в годах в счет не шла. Замполит не скрывал, что он иногда просто-напросто любуется боцманом, тем, как тот вываливает шлюпку или учит матросов швартоваться с ходу впритирочку.

Ольга Вячеславовна действительно была живуча, как гадюка. После всех происшествий от нее, казалось, остались только глаза, но горели они бессонной страстью, нетерпеливой жадностью. Прошлая жизнь осталась на дальнем берегу. Строгий, зажиточный дом отца; гимназия, сентиментальные подруги, снежок на улицах, девичьи увлечения заезжими артистами, обожание, по обычаю, учителя русского языка — тучного красавца Воронова; гимназический «кружок Герцена» и восторженные увлечения товарищами по кружку; чтение переводных романов и сладкая тоска по северным, — каких в жизни нет, — героиням Гамсуна, тревожное любопытство от романов Маргерита…[25] Неужто все это было? Новое платье к рождественским праздникам, святочная влюбленность в студента, наряженного Мефистофелем, его рожки из черной саржи, набитые ватой… Запах цветов, замерзших на тридцатиградусном морозе… Грустная тишина, перезвон великого поста, слабеющие снега, коричневые на торговых улицах… Тревога весны, лихорадка по ночам… Дача на Верхнем Услоне, сосны, луга, сияющая Волга, уходящая в беспредельные разливы, и кучевые облака на горизонте… Все это теперь вспоминалось, может быть, только во сне, в теплоте влажной от слез больничной подушки…