Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Такую…

— Какую правду? — повторил Воронков.

— Обыкновенную… Ксана спит и с доктором Ривиным…

— Врешь! — только и смог выдохнуть Воронков.

— Чтоб я брехал? Да сдохнуть мне! Живет с ним… готов побожиться! Хочешь убедиться, Шурик?

— Хочу, — сказал Воронков и впоследствии горько сожалел об этом унизительном согласии, ибо оно воочию открыло ему еще более унизительную картину — и не столько его унижающую, сколько Оксану, и это он впоследствии уразумел неплохо, совсем неплохо. Если точно, то разобрался: он, именно он был отвратителен в той ситуации.

Стыдно и гадко вспоминать, но было же: в кабинете дежурного врача он заглянул за ширму — блуждающий, панический взгляд Ривина и злой, негодующий — Оксаны. Она и крикнула зло, негодующе:

— Подсматриваешь? Пошел вон!

Он с запозданием отшатнулся от увиденного, приплелся в палату, упал ничком на кровать. Так ему и надо, действительно — подсматривал, по какому праву? Она ж ему не жена, и он ей не муж. Мы вольные птицы, ты свободен, и я свободна. Все так, но до чего больно!

Боль — это единственное, что он испытал после происшедшего. Не ревность, не обида, не гнев, не ненависть — лишь боль. Да и почему, собственно, он должен был ревновать, гневаться или ненавидеть? Она поступила как захотела. А кто вправе запретить ей то, чего она хочет? Через несколько уже дней мог с определенностью сказать себе: как ни крути-верти, именно она одарила тебя незабываемым, прекрасным — ты познал женщину. И это — чудо!

Боль не ушла, но рядом с ней возникло, не смешиваясь, существуя отдельно, благодарение этой женщине. Его первой и пока что последней женщине. Единственной…

Вася-одессит принялся было утешать: мол, бабы — они таковские, — Воронков грубо, бранно оборвал сопалатника. Он молил господа бога, чтобы она не приходила в палату, — и она не пришла. Как доложил вездесущий Васька-одессит, Ксана при содействии капитана медслужбы Ривина перевелась в другое отделение. В коридоре изредка встречались, и оба отводили глаза.

Выписался досрочно, не попрощавшись. Но накануне подсеменила Оксанина подружка Феня Чавкина, сунула бумаженцию с адресом госпиталя, упросила прислать номер его полевой почты.

— А зачем? — спросил он.

— Та-ак, — неопределенно ответила Феня Чавкина.

И он сообщал ей номера своих полевых почт, по которым его забрасывала воинская доля, а в ответ — Фенины писульки о том о сем, про Оксану — ни словечка. Однако ударил срок — принесла почта полевая весть о гибели медицинской сестры Оксаны Доленко, хохлушки из-под Белой Церкви. И в жизни Воронкова образовалась зияющая пустота, еще более страшная, чем та, что образовалась с известием о смерти матери и отца, о смерти брата. Оксана одна значила, вероятно, для него больше, чем родители и брат. Вместе взятые. Это было невероятно, но это было так. И потому чувство вины перед погибшей родней у него крепло и крепло. Как и перед погибшей Оксаной, впрочем…



После артиллерийско-минометного обстрела космы дыма, перемешиваясь с космами стойкого утреннего тумана, сносились ветром, цеплялись за ветки деревьев, за кустарник, за колючую проволоку. Воронков видел: на усохлой, полусгоревшей осине они — как космы старой ведьмы. А что ведьма — это война с распущенными седыми волосьями, с безобразной харей, на которой вместо бородавок оспины мелких свастик. Мерзостней не придумаешь…

4

Но ветер — то верховой, то низом — разогнал дым и туман, сквозь небесную хмарь проглядывало солнце, и никакой страшной хари войны в образе старой ведьмы Воронков больше не представлял. А вот воочию облик  ж и в о й  войны увидал: в немецкой траншее, в недорытом ее колене, на секунду возникла фигура. До нее в этом месте было метров триста, но Воронков — как будто в двух шагах — различил: серо-зеленый распахнутый френчик, шерстистая грудь, загорелый прямой нос, твердый раздвоенный подбородок, черные дульца зрачков в водянисто-голубой оболочке, белокурая бестия, сволочь арийская! Конечно, даже молодые, зоркие глаза не схватывали этих подробностей, однако всякий раз, когда Воронков после госпитальных и прочих отлучек возвращался на передний край и впервые в немецкой траншее возникал силуэт, в воображении вставал непременно такой гитлеровец. И непременно при виде его у Воронкова перехватывало дыхание, вспухали желваки, и рука тянулась к оружию. Минутой позже дыхание выравнивалось, желваки опадали, но руки еще крепче сжимали оружие. Врага, которого ты увидел, надо убить — вот и вся философия. Не вся, понятно, он соизволит шутить, но на войне главное — воевать и, следовательно, убивать тех, кто посягнул на тебя и твой народ. Хорошо воевать — это значит много убивать. Жестоко? А как вы думали? Война! Война на истребление. Кто кого — тот и победит!

И, увидевши сгорбленную фигуру немца, Воронков машинально схватился за автомат, тут же сообразил: убойная сила — сотня метров, нужна винтовка. Выхватил ее у дежурного наблюдателя, да немец юркнул за бруствер, туда, где траншея нормального профиля. Воронков застыл в ожидании, что фриц вновь высунется, — приклад вдавлен в плечо, правый глаз напряженно прищурен: мушка в прорези прицела, указательный палец на спусковом крючке. Тщетно! Фриц не дурак, вторично не высунулся. А жаль! Из винтаря срезать вполне можно. Главная ценность у человека нынче чем определяется? А? Тем, как умеет воевать, уничтожать врагов, очищать от них нашу землю. Остальные человеческие поступки — второстепенные. С воцарением мира, возможно, возрастут в цене иные качества, но сейчас, сейчас подавай смелость, удаль, воинскую удачливость, черт подери!

Бросив солдату трехлинейку, Воронков сожалеюще вздохнул. Поймавший ее на лету за цевье солдат усмехнулся в вислые усы:

— Дуже ненавидите их, товарищ лейтенант!

— А ты?

— Та и я тожа…

При световом дне передок предстал Воронкову чуточку иначе, чем во тьме. Окопы, траншеи, ходы сообщения, землянки, нейтральная полоса, немецкая оборона — были прежние и вместе с тем стали как бы знакомей, привычней, словно командир стрелковой роты лейтенант Воронков кантуется тут не один месяц. А кантуется он меньше суток. Сколько еще их впереди, этих суток? Неизвестно, но все — его. Эх, побоку бы оборону, наступать бы! Ведь куда допустили немца — до глубины России, отвоевывать надо, очищать, освобождать. А для этого потребно наступление…

Покуда ж держи оборону, топай по траншеям, изучай передний края. Это только на беглый взгляд он кажется знакомым и привычным, в натуре же — к нему нужно ой-ой как привыкать, познавать его. Когда освоишь свой участок как свои пять пальцев — тогда порядок. А не случится ли так, что покамест осваиваешь, наступать начнем? Опять — неизвестно. И вообще делай сегодня то, что положено делать именно сегодня. Вчерашнее сделано вчера, завтрашнее сделаешь завтра. Требуется лишь пустяк — дожить до завтра…

Солдат, у которого он бесцеремонно, а точнее — по-дурному выхватил трехлинейку и который усмехался в вислые усы: «Дуже ненавидите их, товарищ лейтенант», сказал ему далее:

— У нас на участке действует снайпер — дает жизни!

— Наш или немец? — не понял Воронков.

— Наш, наш! Бьет без промаха!

«Не чета мне», — подумал Воронков и спросил:

— Как зовут?

— Данилов. Семен. Якут. Бывший охотник. До войны бил белку аж в глаз, не брешу!

— Да-а, — протянул Воронков.

— Так у него ж, у Данилова, снайперская винтовка! — Дежурный наблюдатель взялся будто бы утешать его. — А вы стреляли из обнаковенной…

— Пустое! — Воронков досадливо махнул рукой: — Расскажи лучше-ка о себе…

Вислоусый солдат охотно рассказал: зовут Петро Яремчук, год рождения — одна тысяча девятьсот двадцатый, место рождения — село Шипуново, на Алтае, поскольку переселенец с Херсонщины, социальное происхождение — из крестьян-бедняков, беспартийный, семейное положение — холостой, поскольку с женой развелись, детей не прижил, правительственные награды — орден Красной Звезды и медаль «За отвагу». Петро Яремчук отвечал, как по анкете, заполняя графу за графой. Не хватало еще, чтобы сообщил, что репрессированных родственников и в оккупации нету, а также, что связи с родственниками, проживающими за границей, не поддерживает. Но об этом Яремчук не сказал, потому, очевидно, что репрессированных органами, в оккупации и за границей родственников у него и впрямь не было.

Так, так, значит, в роте лейтенанта Воронкова и второй сын Малороссии — Петро Яремчук. Первый — Дмитро Белоус. Некоторым образом земляки, ну не земляки — одних хохлацких кровей. А вообще-то все мы — одних советских кровей. Дело, однако, не в этом. Дело в том, что он, Воронков, знал: эти люди — костяк его будущей более-менее полнокровной роты, и они будут, как подтверждает прошлый опыт, ближе ему и дороже тех, кто прибудет впоследствии с пополнением. Это, если хотите, как первая любовь…

Любовь? У него первая и единственная — Оксана Доленко, тоже украинка и тоже с двадцатого года, чуть старше Воронкова, родом из-под Белой Церкви, а другими анкетными данными он, пожалуй, не располагает. Другими анкетными данными располагает: как любила его и как разлюбила. Довольно быстро прокрутилось, но след оставило навсегда. Потому — первая любовь. А неплохо, если б и вторая раскрутилась. До того часа, когда убьют. Ведь могут убить, ведь война-ведьма не ведает милосердия…



Двое суток лазал по обороне, изучая пути подхода-отхода, секторы обстрела и прочую музыку, а сам думал о Данилове, о снайпере, который уничтожает проклятых фрицев. Из расспросов выяснилось: Данилов на передыхе в дивизии, тем паче, что напарника у него убило. Как убило? Да очень просто: неосторожно высунулся, а у немцев также действуют снайперы: так называемая ягдкоманда, то есть охотничья команда. Воронкову снайперские дуэли напоминали поединки не на жизнь — на смерть, а само снайперство — свободную охоту истребителей: удар из-за облака, пушечный выстрел, пулеметная очередь, и конец! Врагу — конец!

В итоге Воронков в траншее нос к носу столкнулся с Семеном Прокоповичем: тот возвратился из второго эшелона на передок. Лейтенант узнал его безошибочно: винтовка с оптическим прицелом, скуластый, раскосый, с прищуром, в смоляных волосах седые нити. Он остановил снайпера, спросил:

— Вы Данилов?

Якут кивнул, затянулся из короткой обкуренной трубки, дыма почти не выпустил, вдохнул в себя. Воронков еще спросил:

— В засаду?

Данилов опять молча кивнул.

— Без напарника?

Хлюпнула трубка, сиплый голос курильщика:

— Не подобрал, однако.

— Почему?

— Не из кого, народу мало… Понимаешь?

«Чего ж не понять? — подумал Воронков. — Задаю дурацкие вопросы… И он по справедливости тыкает меня…» Как бы по инерции задал новый вопрос:

— Сколько же на вашем счету?

— Двадцать три, однако. — Данилов сощурился, глаза превратились в щелки. — Считай!

На прикладе было двадцать три зарубки, сделанные ножом. Воронков уважительно покачал головой. И вдруг попросил:

— Возьмите меня в напарники, Семен Прокопович!

— Имя-отчество знаешь? А начальство разрешит?

— Разрешит… временно. Пока не подберете себе напарника! А?

— Подумаю… Надо познакомиться, однако…

Погода распорядилась так, что Данилов задержался в его роте, и они пообщались в землянке у Воронкова. С горизонта поволокло грязно-черные рваные тучи; они поглотили солнце и синеву, низко плыли над землей, набухали дождем и ветром. Ударил ливень, а потом и град. Он забарабанил по накату, по окну, в дверь — будто осколки. Недаром же говорят: град осколков. Кстати, пять его ранений — осколочные: снаряды и мины, ни одного пулевого. Не унывай, лейтенант Воронков, все еще впереди. И осколок авиабомбы впереди? Ну, если словишь такой осколок — каюк, срежет к чертовой бабушке, наповал, насмерть. Да оно и пулеметная либо автоматная очередь — не сахар. И даже единственная пулька может укокошить. Смотря куда попадет.

Когда Воронков выглянул за дверь, округа была усыпана градинами, бело-серый льдистый слой погрёб под собой слой тополиного пуха. Сразу охололало, а из черных туч продолжало пулять белым градом с воробьиное, с куриное яйцо. Не осколок, но влепит — закукарекаешь! Градопад вскоре прекратился, однако ливень хлестал и хлестал.

В этакую непогодь, при хреновой, то бишь нулевой, видимости снайперу на переднем крае делать нечего, и Данилов сидел на нарах, пил дымящийся чай и рассматривал Воронкова. А когда не пил чая, то пыхтел трубкой с коротеньким мундштуком и опять же разглядывал Воронкова. Лейтенант про себя усмехнулся: и каков же я, Семен Прокопович? — но затем забеспокоился. И правильно: потому как при такой погоде немецкая разведка может объявиться и днем.

Налив Данилову полную кружку крепчайшего чаю, Воронков извинился: «Я отлучусь, Семен Прокопович. А вы отдыхайте», — и шагнул в ливень. Старшина плащ-палатку ему покуда не выдал, и Воронков прихватил чью-то, сохнувшую на гвозде, вбитом в неошкуренный стояк. И снова же правильно: дождяга нахлестывал как плетьми — струи тугие, секущие, без плащ-палатки вмиг промокнешь.

Но и она не спасла: ввалившись часик спустя в свою землянку и сбросив заляпанную глиной, промокшую плащ-палатку, Воронков обнаружил: так ведь и гимнастерка промокла, да и белье нижнее вроде влажное. Насквозь прохватило!

Теперь Данилов поухаживал за ним, налил чайку. Помедлив, спросил:

— Где был, лейтенант?

— Оборону проверял, — ответил Воронков и, обжигаясь, отхлебнул из кружки.

— Молодец, однако… Беру в напарники, поохотимся… Начальство отпускает?

— А это мы сейчас выясним, — сказал Воронков и крутанул ручку полевого телефона. На том конце провода откликнулся телефонист, затем трубку взял капитан Колотилин. Воронков извинился, изложил свою просьбу и выслушал, что ответил комбат. А комбат ответил так:

— Руки чешутся? Разрешаю, валяй. Но под пулю не подставляйся. И про обязанности ротного не забывай…

— Спасибо, товарищ капитан… Не забуду…

Светясь, Воронков повернулся к Данилову. Якут пыхнул трубочкой:

— Слыхал, однако… Если дождь кончится, уйдем в ночь…

— В ночь?

— Да. Чтобы рассвет встретить там, откуда охотиться будем. Понимаешь?

— Понимаю, Семен Прокопович!

Так вот они разговаривали: Воронков почтительно, по имени-отчеству и на «вы», а рядовой Данилов ему — «лейтенант» и «ты». Правда, рядовой этот был не совсем рядовой: знатный, известный всей дивизии снайпер Семен Данилов.

По предложению Данилова они прилегли часика на три-четыре: ночь-то предстояла бессонная. Под шум дождя Воронков задремал, угретый шинелью, но спалось плохо, — будоражило предстоящее. То снились гибкие, мягкие, нежные руки Оксаны, то харя лесной колдуньи, или ведьмы, или войны, то пустая госпитальная койка, предназначенная ему, лейтенанту Воронкову, то брат Георгий, маленький, вихрастый, из детства, но который после смерти стал для него Георгием Борисовичем, хоть и вспоминался ребенком. Он часто пробуждался, прислушивался: дождь шумел по-прежнему.

В последний раз разбудило видение — словно гвардии старшина Георгий Борисович Воронков гибнет на глазах у старшего брата, не могущего ничем помочь: тлеет одежда, трещат, сгорая, кудрявые волосы, лопается кожа и покрывается обугленной пленкой дорогое, родное лицо. Унимая колотящееся сердце, Воронков огляделся: Данилов посапывал, подложив под щеку сложенные подушечкой руки, как-то по-детски спал солдат, на счету у которого двадцать три фашиста. Вояка! Орел! А сон привиделся страшный, в своей реальности и неотвратимости страшный, ибо приходилось видывать, как вытаскивали танкистов из подбитых, подожженных машин, — тлели комбинезоны, с треском сгорали волосы, лопались глазные яблоки, обугливалась кожа. Ну а если в танке рванут боеприпасы и горючее?

Воронков вытер сухие глаза рукавом — будто слезы вытер, протяжно вздохнул. В землянке тихо, и вне землянки — тишина. Дождь не барабанил. Кончился? Похоже. Это то, что нужно. При хорошей видимости успешней будет и охота. Охота на двуногих зверей. Хищное, опасное зверье надо уничтожать. Без пощады и без промаха. Как знатный снайпер Семен Данилов.

Якут словно услыхал свое имя, вскинулся и сразу же раскурил трубку.

Затянувшись, сказал:

— Скоро выходить, однако.

— Я готов, Семен Прокопович, — нетерпеливо ответил Воронков.

— Не подвела бы погода…

— Дождя нету!

— Ночью пускай идет. Лишь бы днем вёдро. — Он пыхнул дымком и сказал: — Ты извини, однако, лейтенант…

— За что? — удивился Воронков.

— Что дымлю. Ты, видать, некурящий?

— Некурящий.

— А я тебя обкуриваю. Извини…

— Пустяки, Семен Прокопович. — Воронков беспечно махнул рукой. — Ерунда на постном масле!

— Если на постном масле… — Якут как будто усмехнулся. — Тогда через полчаса выйдем… Надо поесть сытно, чаю напиться от пуза, справить нужду… Понял, лейтенант?

— Понял Семен Прокопович…



Дав Воронкову «добро» поохотиться на пару с Даниловым, капитан Колотилин почувствовал нечто вроде зависти. К Воронкову, разумеется. Затеял это напарничество, пощекочет гитлеров, а там и пополнение. С приходом пополнения, правда, и комбату-3 не киснуть, хлопот-забот появится по завязку. А пока? А пока приевшаяся оборона, обескровленный батальон, по сути — безделье. То, что денно-нощно лазает по окопам и траншеям, — слабое утешение. Позволить же себе поохотиться на гитлеров он не может, чин не тот. Да и командир полка не разрешит подобной резвости. Комбату нельзя, ротному можно? Ежели строго, и ротному вряд ли позволительны такие забавы. Хотя, по правде, капитан Колотилин не без удовольствия бы прильнул к оптическому прицелу и при случае влепил бы свинца промеж глаз какому-никакому гитлеру!

Было с ним однажды: влепил точно в переносицу. Лыжный батальон, где он командовал сперва взводом, затем ротой, залез далеко в немецкий тыл. Громили опорные гарнизоны, склады, нападали на машины и обозы, рвали мосты, резали связь. В стычке попал в плен гитлер, по званию обер-фельдфебель. Попытались допросить фельдфебеля — молчит, как рыба, даже не стонет, хотя ранен тяжело, кровища хлещет. И взгляд злобный, несдающийся. Как прикажете поступить? С собой не потащишь, оставлять, чего доброго, гитлеры подоспеют, подберут, уж тут-то язык обер-фельдфебеля развяжется: наведет на след. Нам эти штучки ни к чему, и Колотилин, наклоняясь над обером, натыкаясь на не ведающий страха и примирения взгляд, выстрелил, целясь между глазами. Месяц спустя, когда вышли к своим, его потаскали в особый отдел, в военную прокуратуру, выворачивали наизнанку, но в конце концов оставили в покое. И дали орден…

Потому что в том рейде Серега Колотилин был на высоте. Ах, что за народ был в лыжном батальоне в декабре сорок первого! Спортсмены-разрядники, добровольцы из разведподразделений, комсомольцы, прибывшие по направлению райкомов, а командир и комиссар батальона, командиры и политруки рот — участники войны с белофиннами. «Белой смертью» прозвали лыжников немцы. И среди этих отборных ребят, мужественных и стойких, не затерялся Серега Колотилин. На лыжах ходил с детства, закалку получил в детдоме и фабрично-заводском училище — нравы там были суровые, — на срочной службе в армии, ну и начало войны кого не закалит еще больше, если только не сломает?

Он будто искал опасности, чтобы убедиться: одолеет, справится, выйдет победителем. И будто искал смерти, чтобы убедиться: она отступит. А он ничего не искал, просто был безудержно смел и непоколебимо уверен: железо его не возьмет.

Капитан Колотилин только что пришел с полкового КП. Настроение было приподнятое. И в то же время что-то беспокоило, взвинчивало. Это при его невозмутимом, прямо-таки железном характере? Ведь он редко когда выходил из берегов спокойствия и выдержки, еще реже — откровенно срывался. Что обрадовало — понятно: подполковник прозрачно намекнул — его заместитель уезжает на учебу в академию и он хочет предложить командованию кандидатуру Колотилина, как к этому отнесется комбат-3? Комбат-3 без всяких намеков ответил, что благодарит за внимание и постарается оправдать выдвижение, коль оно состоится. «Состоится! — отрубил подполковник. — Проведи успешно наступательные бои и считай, что ты уже мой зам!»

Подполковник был многоопытен и не в пример Колотилину немолод. И вот — берет его к себе в заместители по строевой. Что же, он оправдает доверие, в этом можно не сомневаться. Как и в том, что и должность командира полка ему не заказана. Со временем, конечно. Воюет умело, грамотно, удачливо и железо милует — что еще потребно для служебного роста? Есть перспектива, значит, и будем расти.

А что беспокоило, тревожило? Колотилин перебирал свои мысли и чувства и не находил могущих вызвать беспокойство и тревогу. Но они-то были, он подспудно ощущал их! Ладно, глубже копать в душе нет ни времени, ни желания. Да и не нужно это, в сущности…

Он не стал переодеваться и переобуваться, лишь приказал Хайруллину принести водки, хлеба с луком и… Фразы не договорил, потому что ординарец подхватил ее:

— …и чайку покрепче? Есть, товарищ капитан!

— Молодец, на ходу подметки режешь! Давай в темпе, Галимзян!

Польщенный тем, что комбат назвал его по имени, ординарец со всех ног кинулся исполнять приказание…

Отвинтив колпачок, Колотилин не стал наливать водку в кружку, а приложился к горлышку, запрокинувшись, сделал несколько затяжных глотков. Пожевал хлеба и луковицу, выпил чаю. Утерся. Кинул ППШ за спину:

— Пошли, Хайруллин!

На сердце было покойно и весело, беспокойство и тревога сгинули. Так и должно. Колотилин посмотрел на копошившегося в углу ординарца, поторопил:

— Пошли, пошли, Галимзян!

И двинулся к двери, уверенный: ординарец тут же двинется за ним. В ходе сообщения вновь объявилась мысль о Воронкове: отправился ли в засаду с Даниловым, как он там? В траншее мысль завершилась: поберегся бы этот лейтенант, худенький и блеклый, как немощный стебель, таких-то, увы, и срубает на войне…

Ночь выдалась непроглядная, с веток срывались весомые капли, а порой затевался и дождь-ситничек, сеял водяной пылью. Градом, по счастью, не сыпало, а был он здоровенный, увесистый, пришлось им с Хайруллиным, когда топали в полк, укрываться под старолетними елями. Лошадку его, норовистого, хотя и кастрированного жеребчика по кличке Султан, убило под ним в наступлении, теперь и вынужден топать на своих двоих, если вызывали в полк либо в дивизию. Коня убило, сам отделался легким испугом: успел выдернуть ногу из стремени, соскочить, прежде чем Султан со смертной неуклюжестью завалился на бок. Но пехота на то и пехота, чтобы топать. А коня комбат когда-нибудь получит. Когда начнут пополнять дивизию людьми, оружием, техникой, конским составом. В полку ему тем более положен конь…

После ракет тень сгущалась до того, что ее, казалось бы, можно было осязать. В немецком тылу вставало зарево, в нашем — урчали, выли автомашины, сдается — буксовали. Ветерок холодил разгоряченное лицо, заползал в распахнутый ворот гимнастерки, приятно растекался по груди.

В сотый, а возможно, в тысячный раз месил Колотилин кирзачами траншейную грязь, перекуривал с дежурными наблюдателями и шел дальше, дальше, дальше, давя подошвами скользкие градины, еще не растаявшие, — и ему почудилось то, что уже чудилось: он заплутает в этих бесконечных траншеях, угодит к гитлерам. Чертыхнувшись, отогнал нелепую мысль. И сразу понял, что́ его беспокоит и тревожит: а вдруг комдив не поддержит выдвижения? Почему не поддержит? Генерал к нему относится по-доброму. Но все-таки… Да нет, будет нормально…

На участке роты Воронкова комбату доложили, что лейтенант ушел со снайпером. Ушел-таки, подумал Колотилин, ушел, нетерпеливый. Не терпится влепить гитлеру промеж глаз, ну а если гитлер влепит ему промеж глаз? Но сам же разрешил эту охоту — жалеешь, что разрешил? Боишься, влепят и тебе — не пулю, разумеется, — коль что-нибудь произойдет с Воронковым? Не жалею и не боюсь, однако ротный в принципе должен заниматься в первую голову непосредственными обязанностями.

Об этом ему прямо и сказал комдив, который пожаловал на передний край батальонной обороны. Вот уж кого Колотилин в ненастную ночь не ждал. Не спится старику. Но когда звонит по телефону — один колер, когда заявляется со своей свитой к тебе на передок — колер совершенно иной.

Генерал-майор обожал эти внезапные визиты — минуя полковой КП, сразу нагрянуть в батальоны, в роты. Командира полка и сегодня среди сопровождавших генерал-майора не было — только дивизионные: начальник штаба, офицеры оперативного отделения и разведки, адъютант. Не комбатов уровень — судить о стиле комдива, однако сдается: с полковым начальством тому было бы сподручнее и знакомиться с обстановкой, и принимать решения непосредственно на местности. Комдив вообще отчего-то недолюбливал полковое звено, любил спускаться в  н и з ы — было известно: потолкует с солдатом по душам, кашки из солдатского котелка отведает, ободрит наградой — ежели ты заслужил. Но и строг бывал комдив, и суров — взыскивал тоже по заслугам.

— А-а, вот ты где, соколик, — сказал комдив, увидевши Колотилина в стрелковой ячейке. — Не докладывай, не надо, сами во всем разберемся.

— Есть, товарищ генерал! — отчеканил Колотилин, браво справившись с ошарашенностью.

— Если потребуется, задам вопросы… А покамест присоединяйся к нам, и пройдемся по обороне…

— Есть присоединяться, товарищ генерал! — Колотилин лихо козырнул, пропуская комдива вперед.

Генерал шел по траншее широко, уверенно, будто с нарочитой грубостью задевая крыльями плащ-палатки за стены траншеи, капюшон надежно прикрыл генеральскую фуражку, на крепких, ходких ногах яловые сапоги — хромовые все попрятали до поры, комбат-3 также. Временами генерал приостанавливался, глядел в сторону немцев, и тогда Колотилину виделся солидный, с горбинкой нос, властно сжатые, тонкие губы, над верхней — полоска тронутых сединой щетинистых усов. Колотилину казалось, что командир дивизии хочет о чем-то спросить его, но тот не спрашивал и шагал дальше.

Дошли до воронковской роты. Генерал понаблюдал за противником, помолчал и вдруг сказал:

— Зайдем-ка в землянки. Познакомимся, как солдатики живут. Нет возражений?

— Никак нет, товарищ генерал! — за всех ответил начальник штаба.

— Комбат, веди!

— Есть вести, товарищ генерал! — рубанул Колотилин, подумав: «И чего там смотреть?»

Но комдив нашел что смотреть. Он вытаскивал затворы у автоматов и винтовок в пирамиде, совал в канал ствола белоснежный носовой платок, ворошил сено на нарах, открывал крышки термосов, постучал соском умывальника, навестил, извините, сортир-яму, огороженную усохшими ветками. Остался недоволен: оружие чистится небрежно, сено на нарах прелое, давно поменять пора, в рукомойнике нет воды, над выгребной ямой нужны доски, боец вынужден корячиться, может свалиться, извините, в дерьмо. Кто командир роты?

— Лейтенант Воронков, — ответил Колотилин. — Новенький…

— Где он?

Колотилин доложил, что с его разрешения ротный отправился на охоту со снайпером Даниловым, у которого убило напарника.

— Ротный в качестве напарника у снайпера? — Генерал вскинул разросшиеся лохматые брови, передернул усиками. — Непозволительная роскошь! Каждый должен заниматься своим, У ротного свои обязанности, и пусть не мельчит… Ясно?

— Ясно, товарищ генерал!

— На охоту его больше не отпускать! А напарника Данилову мы подберем…

— Вас понял, товарищ генерал…

Но чем комдив, в общем-то, остался доволен, так это — состоянием оборонительных сооружений. Хотя и тут попутно сделал втык:

— Есть недорытые колена, Колотилин! Стыд и позор: идем пригнувшись… А по отчей земле мы должны ходить не прячась! Уяснил? Чтоб везде — полного профиля!

Колотилин вытянулся, щелкнул каблуками:

— Уяснил четко, товарищ генерал!

А за то, что впереди позиций были устроены самодельные управляемые фугасы — идея комбата-3, похвалил, пожал руку:

— Шарики работают, молодчина!

Шарики у молодчины сработали так: чтобы изготовить фугас, в гильзы из-под снарядов и в кухонные чугуны закладывалась взрывчатка, металлолом, от этих, с начиночкой, гильз и чугунов протягивались шнуры — в нужную минуту дерни, и взрыв, и гитлерам жарко.

На прощание комдив вновь вспомнил о Воронкове, веско произнес:

— Ротных и взводных, коих вскоре получишь, береги. Не вздумай отпускать на снайперскую охоту. Снайперство баловства не терпит… Но огневую активность на участке батальона повышай. Добейся, чтобы дежурные наблюдатели, пулеметчики не позволяли фашистам вольготничать. Прижимайте их пулей к земле, подлецов!

И, уходя, вторично пожал руку Колотилину. И все в генеральской свите пожали ему руку. Почет и уважение!

5

Перед тем как перевалиться через бруствер и поползти по лощинке к смутно маячившей на нейтралке туше подбитого, полусгоревшего в наступательных боях «оппель-адмирала», Данилов сказал:

— Лейтенант, давай напоследок еще курнем, однако…

— Давай, — сказал Воронков, удивляясь, как непринужденно он сам перешел на «ты».

— Так не куришь ведь? — удивился и Данилов.

— Буду ждать, пока ты куришь.

— А-а, спасибо… — Данилов набил трубку махрой, высек кресалом искру, затянулся, вдыхая весь дым, без остатка.

— Вкусно?

— Вкусно, однако, — Данилов сделал затяжку и сказал: — А знаешь, лейтенант, как я попал на фронт…

— Расскажи, Семен Прокопович.

— Когда началась война, я был на заимке. К нам, к охотничьей бригаде, в тайгу прибыл посыльный. От председателя колхоза. Вышли мы к своей деревне, собрались, попрощались с семьями. И пешком, через тайгу, к железной дороге. К станции, где формировались воинские эшелоны. Две недели шли…

— Сколько?

— Две недели, однако. От нашей деревни до станции шестьсот сорок километров. Так я, якут, попал на большую войну.

— И сразу в снайперы?

— Сперва был в пехоте, стрелком. Ручным пулеметчиком был. А после командарм лично вручил снайперскую винтовку. Теперь с ней не расстанусь… — Он ласково дотронулся до оптического прицела, упрятанного в брезентовый чехольчик. — Берегу ее, как свои глаза…

«Разговорился молчун», — подумал Воронков и сказал:

— Глаз для охотника — все…

— И твердая рука, однако. Бил белку, медведя и волка бил. Фашиста бью, однако…

Он посасывал мундштук, а Воронков повернулся лицом туда, где на фоне темного неба все-таки выделялась еще более темная глыба подбитой автомашины. Данилов уже рассказал ему, что под сгоревшим остовом и вырыл себе нору. И пояснил: место удобное, замаскировался неплохо, оттуда до немецких позиций метров четыреста, далеко — это хорошо, немцы думают, что их трудно достать, но снайперу — совсем нетрудно. Воронков прикинул: до нашей траншеи — это участок второго батальона — от «оппель-адмирала» метров двести, значит, ширина нейтралки здесь метров шестьсот, действительно гитлеровцы чувствуют себя хотя бы в относительной безопасности. Но меткие выстрелы им покоя не дадут…

Над обороной низко плыли тучи, косматился туман, подымались дурно пахнущие болотные испарения. Взмывали осветительные ракеты, тарахтели пулеметные очереди, огненным пунктиром проносились над ничейным полем и траншеей, — пуля словно силилась догнать пулю…

Иногда обрывки молочно-белого тумана очертаниями напоминали фигуры немецких разведчиков в зимних маскировочных костюмах. Но, во-первых, на дворе лето, и у немцев пестрые масккостюмы, в зеленых и бурых пятнах камуфляжа, во-вторых, и это решающее: с каждым днем войны Воронков боялся врагов меньше и меньше, а с гибелью родителей, брата и Оксаны страх окончательно пропал. Да, врагов он не боялся. Пусть враги его боятся. Ибо надо всерьез посчитаться. Вот на этой среднерусской, на этой многострадальной земле посчитаться.

Ну да, война подчас представала ведьмой с безобразной, страшной харей. Но он начинал мучительно раздумывать, и тогда понятие войны как бы раздваивалось: жестока, кровава, бесчеловечна, а с другой стороны — во имя чего мы сражаемся? Во имя справедливости, свободы, человечества. И потому у войны два лика — так ближе к истине. И оба лика — то один, то второй — возникают в пороховом дыму перед лейтенантом Воронковым…

— Докурил, что ли? — спросил он.

— Докурил… Вперед! — ответил Данилов и перекинул свое сухощавое, ладное тело через бруствер. То же проделал и Воронков, ушибив, однако, раненую голень и едва не охнув. Стиснул зубы и пополз за снайпером, стараясь не отстать. Полз — и боль отходила, и будто с каждым преодоленным метром втекала в мышцы земная, неиссякаемая сила. Высокая трава брызгала росой, глина, размокшая, липкая, пачкалась красным, как кровью, — в темноте кровь видится темной, и красноватые мазки на плащ-палатке виделись черными. А при световом дне кровь — красная. Такою она была и на лице напарника Данилова, когда пуля снайпера из ягдкоманды ударила его в лоб. Наповал ударила. Сейчас за напарника будет он, лейтенант Воронков.

Лощина почти не простреливалась ружейно-пулеметным огнем, но она была нашпигована противопехотными минами — нашими и немецкими, — пристреляна пушками и минометами. Так что ухо приходилось держать востро: обползай подозрительный бугорок и не угоди под снаряд или мину. Данилов здесь неплохо ориентировался, поползав туда-сюда, поэтому Воронков не отклонялся от его маршрута, — есть гарантия, что не подорвешься на противопехотной. Снаряд либо мина, конечно, могут вмазать — и соседство Семена Прокоповича не застрахует.

А немцы, это очевидно, били по лощине частенько: там и сям снайпер с напарником натыкались на большие и малые воронки, заполненные затхлой болотной водой. На южном спуске в лощину на фоне неба четко прорисовались, как отпечатались, контуры дуба с обрубленным снарядами суком — будто безрукий инвалид. В памяти мелькнул и исчез сапер, с которым прохлаждались на госпитальных койках: обрубок вместо левой руки. Сосед этот, курносый и конопатый, ухмылялся: «Сапер ошибается раз в жизни!» Давал понять, что ему повезло. Действительно, повезло: обезвреживал мину, а она с сюрпризом, разорвалась в руках, — нет, в клочья не разнесло, только руку оторвало, глаз вышибло, да грудь исполосовало осколками. Живы будем — не помрем.

А дубов окрест скудно, оттого что — северная граница их распространения. Да и не такие они, как южнее, — невысокие здесь, корявые, стелющиеся. Но так же стойки в невзгодах: осколками сечет, а дубки живут. Хоть и безрукие…

Дубок остался позади. Защетинился тальник. Затем стали попадаться островки иван-чая, цветка пустырей, запустенья, пепелищ. Днем он лиловый, привычный, ночью — темный, непонятный. Ну как это понять: растет одинокий, незащищенный на нейтральной полосе, подвластной перекрестному, губительному огню? Растет себе…

Данилов полз неустанно. А Воронков не выдерживал этого безостановочного движения, начал выдыхаться. Но подстегивало самолюбие, злость подстегивала: не отставай, слабак, доходяга, пацан сопливый. Сам же напросился на эту охоту. Никто не тащил за воротник из своих траншей. Валялся бы в землянке на нарах, попивал бы чаек. Напросился — потому не пикни. И считай: не у тебя мозжит незажившая рана на голени. Ползи! Глотай пот и ползи!

Воронков не ощущал времени: оно будто никогда не начиналось и никогда не кончится, оно — вечно. И он будто ползет в этой неподвижной вечности. Он  с д ы х а л  и едва не подал голоса, чтобы снайпер притормозил. И в этот, чуть было не ставший постыдным для него момент Воронков заметил впереди и сбоку какую-то мрачную глыбу и радостно догадался: «оппель-адмирал», наконец-то, будь ты неладен!

Автомобиль маячил на равнинке, левей, и Данилов с Воронковым выбрались из лощины, напрямую поползли к нему, там, где простреливалось с обеих сторон: ненароком можно схлопотать очередь и от своих. Если б она была. Свои постреливали через час по чайной ложке да и то лишь из винтовок, пулеметы на этом участке покуда не работали. Зато МГ не простаивали без работы: трассирующие очереди просвистывали близехонько — этот немецкий тяжелый пулемет никогда не доставлял нам приятных минут.

Теперь Воронков пахал землю носом, как и Данилов, вероятно, — потому что снайпер пополз медленней, совершенно не поднимая головы. У чахлого кустика тот замер, едва заметно взмахнул рукой, подзывая к себе. Воронков подполз, запаленно дыша. Данилов прошептал:

— Сейчас самое опасное… Кругом болотцы, к машине один проход… вон по тому гребню, однако… Гляди во-он туда!

Воронков напряг зрение: да, точно, к автомобилю ведет узкий, как лезвие, гребешок. Он ответно прошептал:

— Вижу…

— Ползем по нему как можно быстрей… Изо всех сил! Ну?

— Не отстану…

— За мной!

Данилов полз по гребню юрко и споро. И Воронков — действительно, изо всех, из последних сил — рванул за ним, накалывая руки и обдирая колени. Они успели проскочить гребешок, когда в него впились, чмокая, разрывные пули. Воронков не мог знать, засекли их фрицы или стреляли просто так, наугад, но с облегчением отдулся: все-таки смерть была близка, а главное — заползли в укрытие, в яму под днищем «оппеля», и не надо было двигаться. Можно было отдышаться, отойти.

Было ощущение: очередь МГ словно могла отрубить ему ноги, но не отрубила, улизнул. Ощущение обманчивое, ибо немецкая очередь могла бы отрубить ему и башку, и грудь изрешетить, и брюхо продырявить. Но что улизнул — кто оспорит?

И было возбуждение, рождавшее удовлетворение: он здесь, на снайперской позиции, он будет пособлять Семену Данилову всаживать свинец в фашистские глотки. Чтобы заткнуть их навсегда. А они, эти глотки, орут а в эти дни — где ничейное поле в сто — сто пятьдесят метров. И голосом, и в рупоры орут непотребное, оскорбительное для русского уха. Ибо это русская же матерщина. И много другого — на чистом немецком языке — наслышался Саня Воронков. Особливо в плену…

— Устраиваемся, лейтенант, — тихонько сказал Данилов.

Воронков молча оглядел и ощупал подобие окопа под пузом «оппеля», канавку рядом, тоже вырытую снайпером. Жить можно, хотя это и не госпитальное великолепие, где имеют быть койка, матрац, подушка, простыня и наволочка плюс одеяло. И даже не земляные нары в сопливом, щелястом блиндажике, устланные сопревшим сеном. Но живы будем — не помрем, это уж так. Сутки, другие покантуемся. И поохотимся. Зальем фашистские глотки свинцом! Ах, как чешутся руки, прильнуть бы разгоряченной щекой к прохладному ложу снайперской винтовки. Которой у него нету. Которая у Семена Данилова…

— Осмотрись, лейтенант. Понаблюдай за немцем, однако…

— Хорошо, Семен Прокопович, — покорно отозвался Воронков и вдруг усмешливо добавил: — Докладывать не надо?

— Надо, — суховато сказал Данилов. — Если что, надо…

Темень была непрошибаемая, но привыкший к ней глаз различал на нейтралке и глыбы вывороченных снарядами и авиабомбами суглинка и торфа, и глыбы подбитых и сожженных двух бронетранспортеров и среднего танка, постепенно засасываемых болотом. Данилов молодец: позицию себе выбрал что нужно: под «оппель-адмиралом» относительно сухо, разве что косой дождь заливает. Дно окопчика было выложено ветками и травой. Они-то и пахли увяданием, горечью. Слабо пахло и бензином с гарью от «оппеля» и сильно — от неубранных трупов, также наполовину всосанных болотом. Чьи они — неизвестно, но ни фрицы, ни мы их не убирали. Да и сложно это: провалишься в топь, либо пуля срежет. Не сегодня завтра их совсем засосет. И хоронить не надо. Могила готова — болото. Каких только нет у солдат могил! И такая есть — вонючая топь…

За немецкими позициями Воронков наблюдал прилежно, но примечательного не обнаружил. С господствующей высотки поочередно били четыре пулемета, а иногда били и парой враз. Ракеты вспархивали над подножием высоты, над проволочными заграждениями. В окопах, в траншее не видать ни единой живой души. Впрочем, какие там души: у фашистов взамен — черная дыра, смердящая пустота, тлен. Они бездушные, это уж точно.

То сдавленно, то отрывисто тарахтел на высоте МГ, просвистывали пули — и зудели комары. Проклятущие кровососущие не ведали отпуска и на войне: налетали с болот остервенелыми стаями, кусались, как собаки. Воронков сперва шлепал себя с таким же остервенением по лицу и шее, затем, чертыхнувшись, бросил это бесполезное занятие. Тем более, что Семен Прокопович сказал:

— Комары ночью, однако… А днем — слепни… Но днем не смей и шелохнуться. Договорились, лейтенант?

— Договорились, Семен Прокопович… Как ты терпишь?

— Опух весь… Но терпеть будешь и ты, однако…

— Терпеть могу… И не то выпадало… Ты ж обо мне ничего не ведаешь, Семен Прокопович!

— А ты обо мне?

— Да и я, в сущности… А как это скверно, когда люди не сведущи в делах других людей! Правда, Семен Прокопович?

— Правда. Но что-то разговорился ты, однако…

— Молчу, — сказал Воронков и вздохнул.

Да и то: зачем разводить турусы на колесах, философию доморощенную разводить, кому это надо? Ежели уж говорить, так о предстоящей охоте. А вообще резон помолчать: немцы недалеко, ночью звуки еще как слышны, и даже шепот кажется громким. Тишина, разрываемая на куски, на клочья снарядами и минами и оттого повседневно воспринимаемая как потаенный, грозный грохот. Фронтовая тишина…

Поскольку Данилов был за старшего, то он, рядовой, приказал Воронкову, офицеру, бодрствовать до двух часов, — после сам будет наблюдать. Воронков кивнул, Данилов улегся на ветки и траву, на разостланную плащ-палатку, обнял «снайперку», как жену, и укрылся с головой шинелью. Спал без храпа, бесшумно, и было сомнительно, спит ли вообще.

Воронков вглядывался во мрак, в контуры высоты, танка и бронетранспортеров, иногда поворачивался в сторону наших позиций — оттуда изредка взмывала и падала дрожащей белесой параболой ракета, хлопал винтовочный выстрел, еще реже — прочерчивалась трассирующая пулеметная очередь, наконец-то и «дегтярь» с «максимом» подали голосок. С ним как-то уютней, теплей, с этим голоском. Воронков вслушивался в перекличку пулеметов, в комариное зудение и думал: вот и еще одна фронтовая ночь будет прожита им, и не совсем обычно. Но с толком, потому что днем ему и Данилову предстоит воевать, да, да — воевать!

Нехудо пробирало болотной сырью, промозглым сивером да и от недосыпа познабливало. Воронков кутался в плащ-палатку, поглубже натягивал пилотку на уши, в которые повадилось лезть комарье. Курнуть бы — малость бы отогнал. Но, увы и ах, некурящий. Так и терпи, некурящий и непьющий. К тому же ты аттестовал себя: терпеливый.

Посасывало в желудке — спасу нет, подрубать бы. Тут у него не хватит терпежу. Ежели в вещмешке НЗ на сутки вперед. Помешкав, борясь с искушением, Воронков развязал горловину вещевого мешка, извлек пайку хлеба, кулечек с сахаром. Раздувшимися ноздрями поймал пшеничный ли, ржаной ли дух и отломил от пайки добрый кус. Посыпал его сахарным песком, откусил. Вкуснота! Может, и не заметил, как съел пайку до крошки вкупе с сахаром. Да-а, обжора.

Но голод не утихал. Уже не мешкая, Воронков достал из мешка галеты — остатки офицерского дополнительного пайка. И, со смаком хрумкая, разжигая этим хрумканьем аппетит, слопал галетины — до единой и без перерыва. Была еще свиная тушенка, однако тут он удержался: банку нужно вскрывать финкой, а она у Данилова, своей не имелось, ну и стыдно же, в конце концов, все сожрать, пора и остановиться. Баста! Завязал вещмешок и будто успокоился.

А вот Миша Казначеев, его солдатик, вывезенный по Ладожскому озеру из блокадного Ленинграда, откачанный в госпитале на Большой земле, то есть вырванный из дистрофии, возвращенный к жизни и призванный впоследствии в армию, — тонколицый, красивый, с уже ухоженными усиками, начитанный и культурный Миша Казначеев не совладал с собой, не останавливался и не успокаивался. Пока не съедал всего, что давали. А потом, униженно краснея, клянчил у повара добавки или доедал недоеденное товарищами, вылизывал чужие котелки. Добытый у кого-нибудь сухарик прятал и перепрятывал, чтоб, не дай бог, не украли, а ночью съедал его, хрустя, как костями.

Дождь то иссякал, то лил с прежним напором, словно царапая землю струями, — Воронкову даже показалось: слышит это царапание. А под «оппель-адмиралом» жить все ж таки можно! Дождяра скребется в остов машины, вода стекает с боков, падает тяжко, а до тебя доносит лишь брызги. Правда, откуда-то в окоп и канаву стали пробиваться ручейки. Мало, конечно, радости, если затопит. Особенно мало радости спящему. Но Семен Прокопович не шевелился, хотя ручейки, возможно, подобрались к нему. Воронкову же достаются лишь дождевые брызги. А то еще были «Брызги шампанского», патефонная пластинка, аргентинское танго. Те брызги, как говорится, имели место до войны. Когда, между прочим, можно было и поесть сытно.

А Миша Казначеев до войны работал сменным мастером на Кировском заводе, технический ум, заводская интеллигенция. В роте Воронкова он отъелся, начал полнеть, животик обозначился. Но голод терзал его по-прежнему, он никак не наедался — и клянчил, и вылизывал котелки подряд. Иные посмеивались над ним, иные шпыняли: шакалишь, Мишка. Да не был он шакалом, Михаил Казначеев из мученического города Ленинграда, просто голод ушиб его, быть может, на всю оставшуюся жизнь. Как и Александра Воронкова в плену — хотя, надо надеяться, и не на всю оставшуюся жизнь. Потому что Александр Воронков был в состоянии остановиться, удержаться от крайнего шага. Но после того, как в огороженном колючкой, под дулами автоматов лагере пленные съели всю траву и кору на деревьях в рост человека, — после этого Воронков Александр до сих пор по-настоящему не очухался. И он понимал и защищал от насмешек Казначеева Михаила. И тот, замкнутый, весь в себе, открывался ротному: сто двадцать пять граммов хлебушка — и чего там больше, примесей всяких либо самой муки? — суточная норма, разделить ее на порции нету воли, съедаешь сразу, после лапу сосешь. Стыдно, горько, но естества не переборешь. А если бы перебарывал, делил бы на порции — что от этого б изменилось? Ровным счетом ничего, так и так — путь в дистрофики, в могилу. Сотни, тысячи, десятки тысяч ленинградцев погибли от голода и холода. Ему-то повезло: по ледовой трассе Ладожского озера, по Дороге жизни — на Большую землю, за кольцо блокады. А вся семья осталась в Ленинграде. Осталась — мертвая.

Воронкову было жаль солдата. То, что узнавалось от ленинградцев и о ленинградцах, поражало и видавших виды фронтовиков: огромный, прекрасный город вымирал в блокаде, женщины, дети, старики вымирали семьями. Этот тридцатилетний мастер-техник вырвался из форменного ада. Технарь, а угодил в пехоту, во солдаты — и тут судьба несправедливая. А точней: в строевом отделе какая-то дурья башка зафиндилила вместо артиллерии либо саперных войск — рядовым в сермяжную пехоту. Пробыл в ней Михаил Казначеев с месяц: еще до больших боев подорвался на мине. И отправился туда, где уже была его семья. Соединились…

Дождь кончился, как обрубленный, и Воронков удивился этому, впрочем, его всегда озадачивал и внезапно хлынувший ливень. Именно — озадачивало внезапностью, без подготовки, будто ночная атака без артиллерийской подготовки. Были в его жизни и ночные атаки. Нельзя сказать, что они выдавались более удачными, нежели дневные и с артподготовкой.

Дождя не было и в помине, но увесистые капли, срываясь с веток, продолжали клевать поржавелый остов «оппеля». В вымоинах кое-где белел нерастаявший град, — на него наступишь, и он захрустит, словно кости дробят. Да-а, что-то слишком многое напоминает о хрусте костей…



Ровно в два проснулся Данилов. Отвел край плащ-палатки, прорезал щелки глаз, разомкнул узкие, бескровные губы:

— Живой, лейтенант?

— Живой…

— Ничего подозрительного?

— Ничего… А как ты сумел проснуться минута в минуту?

— Охотничья привычка, однако… Продрог? Иди ложись, я подежурю…

— Добро, — шепнул Воронков и улегся на ветки и траву, еще хранившие малую толику даниловского тепла.

Но не спалось, хоть тресни. Лупился, как сова, ворочался, кряхтел, сопел, поднимал голову. Снайпер поворачивался к нему, невозмутимо оглядывал и, отвернувшись, продолжал наблюдать за противником. Не засыпалось, быть может, оттого, что потревоженная осколками голень то болела, то переставала, то вновь принималась ныть и дергать болью. А может, потому лупился, что немцы — рукой подать, казалось: слышит не только перестук МГ, но и обрывки тевтонской речи, хлюпание сапог в траншее напротив. Слышит и ждет: тучи на рассвете уйдут, туман рассеется, видимость при световом дне будет приличной, и охота состоится. Хоть одного бы ухлопать!

Потом маленько все-таки подремал, и в эти быстротечные минуты забытья увидел: тридцатьчетверка горит, но ползет боком, крутится на месте, исторгая аспидный чадный дым, танк прошивают языки пламени, и доподлинно известно, что среди экипажа и гвардии старшина Воронков, Жора-Жорик, становившийся, пока горела тридцатьчетверка — Георгием Борисовичем, навечно ставший под Грайвороном Георгием Борисовичем Воронковым. Будто с одной стороны: младший брат навсегда остался молодым, а с другой: погибнув при взрыве тридцатьчетверки, сразу стал старше, старым стал…

И вдруг это сновидение как бы перетекло в иное: по опаленной при взрыве танка мураве идут, сплетя руки, мужчина в тройке и белой сорочке и женщина в пестром сарафане, идут прямо на него, на сжавшегося в окопе Саню Воронкова, затем неожиданно расступаются, пропускают вперед нагую девушку. И Саня Воронков с испугом узнает в мужчине и женщине своих родителей, а в нагой девушке — свою Оксану. Да-да, это Оксана, она улыбается и, прикрывшись стыдливо косынкой, начинает опускаться, проваливаться куда-то в болото, увлекая за собой и родителей. А Саня Воронков как прикован к окну: не может выбежать и помочь им. Когда же неимоверным усилием рвет эти несуществующие цепи и выскакивает из окопа, то ни родителей, ни Оксаны уже нету. И он бегает по топи, как по тверди, не тонет и все ищет их, ищет…

Застонав, проснулся. Увидел наклонившегося над ним Данилова:

— Тише ты, однако… Тише, лейтенант… Стонешь-то как!

— Громко, что ли? — шепотом спросил Воронков, унимая прыгающее сердце.

— Шибко громко… В засаде так нельзя.

— Не буду, Семен Прокопыч. Ни звука. Могила!

— Пошто могила? Не надо могилы. — Якут был вполне серьезен, пожалуй, и суров. Воронковского юмора не принял. Бывает, бывает…

Семен Прокопович милостиво разрешил:

— Поспи еще…

— Спасибо, товарищ начальник, — ответил Воронков, прекрасно понимая, что на сей раз шутка и вовсе неумная. — А что, если опять будут стоны…

— Тогда не спи, — сказал Семен Прокопович и отвернулся.

Воронков больше и не спал. Позевывая, почесываясь, думая о том, что вымученная его шутливость — от смятенности, от увиденного во сне, он перемотал портянки, потуже затянул ремень, расправил плащ-палатку. Встал возле Данилова. Поеживался от знобкости и сырости. Лето, а в этих заболоченных краях ночкой-то просифонивает — будь здоров, однако. И не угреешься, однако. Опять за шуточки, якута копируешь? За шуточки, да, — потому как тошно. Ведь и родителей, и брата, и Оксаны нет в живых! Тошно, тоскливо. Одиноко!

Так они стояли на своих двоих, или облокачиваясь на бруствер, или приваливаясь спинами к стенке окопа, или присаживаясь на корточки, на сломанный ящик из-под мин. Молчание меж ними — как перерубленный телефонный провод, по которому уже не поговоришь, — надо сперва срастить концы. Но говорить сейчас Воронкову отчего-то очень не хотелось. Да, видимо, и Данилову тоже. В засаде говорить вообще не положено. Разве что о деле, и то шепотом. Но о деле все обговорили. И потому — помолчать не грех.

Ранний летний рассвет обозначился поверх лесной кромки лимонной полосой, набиравшей и набиравшей красновато-желтый оттенок. Над этой полосой громоздились густо-черные тучи, а над ними смутнело чистое, еще ночное небо. Тучи были как дымы фабричных труб или пожаров, но соседство желто-красной полосы свидетельствовало: погодка может разгуляться, и, стало быть, видимость улучшится. А это и нужно в первую очередь!

Немецкие позиции постепенно проступали из мрака, но наполз болотный туман, закосматился, заколыхался. Туман, так сказать, — временное явление природы, по солнцу, по теплу его развеет. Тогда немецкие позиции будут недурно просматриваться, тогда зоркий глаз Семена Данилова кое-что и кое-кого засечет в траншее, — охотничий глаз, усиленный оптическим прибором. Оптика есть и у лейтенанта Воронкова — цейсовский бинокль, отличная трофейная штуковина, которою его ссудили подчиненные. Засечем! И не промахнемся! Лишь бы погода не подвела, а снайпер Данилов с напарником Воронковым не подведут.

И желательно, чтоб приличная видимость была, если уж и не целый день, то хотя бы первую его половину: солнце будет бить немцам в глаза, слепить, а ежели что — то и бинокль, и прицел сверкнут отсветами. Смело стреляй по этим бликам, наверняка там снайпер, на худой конец — наблюдатель. Стреляй и не промажь!

Угомонились пулеметы, унялись дальние разрывы, и тишина снизошла на передний край: войне также положено когда-то отдыхать. Хоть на краткое время. Зудели комары, — это был, вероятно, единственный живой звук, отвратный, но живой. И вдруг с дуба-инвалида каркнула, как рявкнула, ворона. И пошло: кар-р, кар-р, кар-р. Воронков ни в жизнь не слыхал, чтоб так истошно, надрывно каркали. Впрочем, неудивительно: каркает-то на войне, на фронте, на передовой.

Нейтралку наливало светом, и когда сквозь лес заискрились солнечные лучи, ворона враз умолкла. Звеневшая комарами тишина продержалась минуту — из немецкой траншеи донесло патефонное блеяние: «Скажите, девушки, подружке вашей», русская пластинка, неаполитанская песня, поет народный артист Лемешев, — патефон и пластинки фрицы, ясно, стибрили где-то, военный трофей, «…вашей, что я ночей не сплю, о ней мечтая…» Ну и так далее… Наверно, фрицы раскрыли дверь в подбрустверном блиндаже, вот и слышно. «Что нежной страстью, как цепью, к ней прикован…» Мда, веселятся господа немцы, развлекаются: то ли ночь провожают, то ли день встречают.

— Виктрола! — Данилов в шепоте шевельнул старчески поджатыми губами, но он же далеко не старик, черт возьми.

— Что? — прошептал и Воронков.

— Виктрола, однако. Так в Якутии зовут патефон.

— А-а…

— Подкрепимся, лейтенант. А то после, при свете недосуг, однако…

Воронков поспешно вытащил из вещмешка банку с тушенкой — все, что осталось от неприкосновенного запаса. Не глянув на лейтенанта, с невозмутимостью посасывая давным-давно потухшую трубку — курить нельзя, малейший дымок могут засечь, — Семен Прокопович выложил на разостланную плащ-палатку хлеб, сахар, пачку маргарина, ножом вспорол свою банку с тушенкой, пригласил:

— Угощайся, лейтенант.

— Что-то не хочется…

Семен Прокопович невозмутимо кивнул и, не возобновляя приглашений к столу, размеренно зажевал. Воронков обонял запах еды, и у него текли слюнки. Но марку надо было держать. Не шакал же он, в конце концов, не оглоед. Потерпит. Выдержит. А свою тушенку уберем: еще пригодится.

В немецкой траншее — это Воронков почувствовал, как собака, верхним чутьем — началось движение: никого не видно, и одновременно будто виделось, как сменяются дежурные наблюдатели и пулеметчики, как из блиндажей по ходу сообщения чужая солдатня потянулась с котелками к полевым кухням. Час завтрака — может, высунется какая неразумная голова? Нет, в перекрестии восьмикратного бинокля безлюдье. Посветлело, и в окулярах отчетливо вставали проволочные заграждения, бруствер, изгибы траншеи, ход сообщения в тыл, в долину, куда подъехали полевые кухни. Пулей там не достать, из миномета врезать — в аккурат. Но молчат наши минометы, «самовары», как их называют на фронте: ствол миномета и впрямь напоминает самоварную трубу.

А немецкие минометы и пушки не молчали: как по расписанию, ударили после завтрака. Снаряды и мины шуршали над «оппель-адмиралом» и рвались подале, в районе наших траншей и ближнего тыла. Все привычно, все нормально.

После огневого налета немцы успокоились, и даже пулеметы не стреляли, — на передовой как будто объявили перемирие. С этого-то момента течение времени убыстрилось, мысли и чувства тоже помчались, возникая накоротке и тут же исчезая. Воронкову казалось, что должно быть наоборот, что ожидание в засаде, многочасовое выслеживание врага нудно и томительно. Ан нет! Время текло, как струйка в песочных часах, — шустро и неостановимо: переверни — и снова потек песочек, и снова. Даже укусы комарья и слепней перестали замечаться. Лишь когда какой-нибудь особо свирепый слепень протыкал кожу жалом, как шилом, Воронков движением руки или головы сгонял его.

— Давай в канаву! — прошипел Данилов.

Лейтенант отполз и из канавки приподнял на палке и опустил каску. И еще, и еще. На третий раз из вражеского выносного окопа выстрелили по каске, и мгновенно по вспышке выстрела ударила даниловская «снайперка». Чуть приподнявшись, Воронков и Данилов увидели, как в окопе, нелепо взмахнув руками, упал немец.

— Готов! — прошептал Воронков.

— Башку побереги, лейтенант… Зря не высовывайся, однако…

— А молодчага ты, Семен Прокопович! — не сдержался Воронков.

Данилов пыхнул загасшей трубкой, охотничьим ножом сделал на прикладе очередную зарубку:

— С твоей помощью… Двадцать четвертый, однако…

И опять потекли неостановимые минуты и часы. Было жарко, душно. Мнилось, что жара позагоняла всех немцев в прохладные блиндажи, что в траншее и стрелковых ячейках никого нету. Но едва Воронков неосторожно дернулся, сгоняя слепня со щеки, как около виска взвизгнула пуля, и сзади на лейтенанта посыпались осколки автомобильной фары. Немецкий снайпер!

Данилов рванул Воронкова за ногу — за больную, — выразительно покрутил своим пальцем у его виска:

— Нишкни! Иначе верняком угробит…

— Ф-фу, черт…

— Не копайся, однако!

«Не копайся» прозвучало как «не купайся», и Воронков, морщась от боли, с недоумением подумал, о каком купании речь? Но сразу же сообразил: не двигайся. Потому что чуть шевельнулся — и вторая пуля взвизгнула возле виска. На второй выстрел немца из ягдкоманды Данилов успел ответить выстрелом, но попал ли — бабушка надвое сказала: в окопе или в траншее не упали. И Данилов не стал делать зарубку…

До сумерек никто в траншее не объявлялся. На каску, поднимаемую Воронковым, не клевали: в снайперской охоте выдержка многое весит. А вот он начал клевать носом. Данилов беззлобно сказал:

— Засоня… В темноте уйдем, однако. Дома отоспишься.