Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В первый момент старик презрительно хмыкнул, и Адер решил, что ответа на свой вопрос он не получит. Видимо, старик не желал удостоить его такой чести. Однако миновало несколько секунд, и лекарь, который явно был не любитель рассказывать о себе, вдруг кашлянул и проговорил:

— По привычке, наверное. Такой работой лучше заниматься вдали от любопытных глаз. — Лекарю стало тяжело дышать, потому что тропка пошла на подъем. Только когда дорога стала ровнее, он продолжал: — На самом деле, Адер, такую работу лучше делать ночью, ибо во тьме кроется сила. Именно из ночной тьмы мои снадобья черпают свою крепость.

Эти слова старик произнес так спокойно, даже небрежно, что Адер понял: если он попросит у лекаря объяснений, то только распишется в своем невежестве. Поэтому он промолчал.

Со временем они зашли в дикую непроходимую чащобу, где явно не ступала нога человека. У корней тополей и лиственниц росли странные растения. Широкие листья в форме веера держались на высоких тоненьких стебельках и качались из стороны в сторону, как бы приветствуя троих странников.

Лекарь поманил к себе Маргариту. Он подвел ее к одному из растений, обхватил ее руками стебель и жестом велел ждать. Затем он отошел от нее и позвал с собой Адера. Они шли в сторону до тех пор, пока служанка лекаря почти не скрылась из глаз. Только ее платье белело при луне.

— Заткни уши, да хорошенько, а не то худо будет, — сказал Адеру лекарь, после чего дал Маргарите знак тянуть, что та и сделала.

Она вложила всю силу своих могучих рук в одно движение. Несмотря на то что Адер крепко зажал ладонями уши, он мог поклясться, что все-таки расслышал приглушенный звук, изданный растением в то мгновение, когда его корень вышел из земли. Адер подозрительно посмотрел на лекаря и опустил руки.

Маргарита подбежала к хозяину трусцой, словно верный пес, и протянула ему растение. Лекарь взял у нее добычу и отряхнул корневище от комьев земли.

— Знаешь, что это такое? — спросил лекарь у Адера, осматривая толстый корень с пятью выростами, размером больше человеческой руки. — Это корень мандрагоры. Видишь, он похож на фигуру человека? Вот руки, вот ноги, голова. Ты слышал, как он вскрикнул, когда его вытаскивали из земли? Этот крик способен убить любого человека, который его услышит. — Лекарь помахал корневищем перед лицом Адера. Действительно, корень по форме походил на пузатого коротышку. — Вот что нужно делать, чтобы собрать побольше корней мандрагоры. Помни об этом хорошенько, когда я пошлю тебя за ними. Некоторые лекари посылают вытаскивать корни черных, без единого белого пятнышка, собак. Но и собака, услышав вопль мандрагоры, умрет, как человек. Нам же с тобой нет нужны губить собак, ведь у нас есть Маргарита, верно я говорю?

Адеру не понравилось то, что лекарь упомянул его вместе с Маргаритой. Он со стыдом гадал, знает ли старик об их связи. Может быть, он смотрел на эти отношения сквозь пальцы? Судя по всему, сам старик относился к своей служанке как к скотине, если посылал ее выдергивать из земли смертельно опасные корни. Да, она была глухонемая, но все равно, человеческая жизнь для лекаря явно значила очень мало. Ему было безразлично, уцелеет Маргарита или погибнет, вытаскивая из земли корень мандрагоры. Конечно, не исключалось, что старик врал; что эту историю насчет того, что крик мандрагоры способен убить человека, он попросту выдумал, чтобы напугать Адера. И все же Адер на всякий случай рассказ про мандрагору запомнил и убрал в кладовую памяти, где хранил прочие деликатесы знаний, которыми с ним порой делился лекарь.



Хотя радостей в новой жизни Адера было не слишком много, со временем он заскучал от молчаливого однообразия. Скука сменилась любопытством. Он внимательно рассмотрел все склянки и горшочки в «кабинете» лекаря, после чего более основательно обследовал весь верхний этаж башни. Здравый смысл говорил ему, что в подземелье спускаться не стоит.

Не спрашивая у лекаря разрешения, Адер после полудня, пока старик спал, стал брать коня и объезжать окрестности. Он решил, что жеребцу полезно размяться, поскольку старик им пользуется редко. Порой, когда он уезжал на много миль от своей маленькой тюрьмы, внутренний голос искушал его побегом. Ему хотелось скакать и скакать на коне как можно дальше и никогда не возвращаться. В конце концов, как старик сможет его догнать, не имея коня? Но Адер знал и другое: с того дня, как он поселился в башне старика, его семья могла уйти очень далеко. Вряд ли он смог бы теперь разыскать родню, а какой смысл тогда был бежать? Здесь у него был кров над головой и еда. Убежав, он лишился бы всего и вынужден был бы скрываться, потому что еще не отработал на лекаря положенный срок. Он смотрел по сторонам, видел дороги, ведущие назад, и в итоге неохотно поворачивал коня к башне.

Со временем Адеру начало казаться, что старик стал относиться к нему теплее. По ночам, когда они варили зелье, он ловил на себе взгляд лекаря — не такой суровый, как прежде. Старик стал немного рассказывать Адеру о содержимом горшочков и склянок, когда толок в ступке семена или отбирал травы для хранения; он произносил названия редких растений и говорил, для чего их можно применять. Предстоял новый визит в замок. Старик с нетерпением готовился к этому событию. Он ходил по комнате, взволнованно потирая руки.

— У нас есть новый заказ от графа, и сегодня мы начнем приготовления, — радостно проговорил он, когда Адер повесил на крюк его плащ.

— Что мы будем делать, господин? — спросил Адер.

— Граф обратился ко мне с особой просьбой. Задача очень трудная, но я готовил это зелье прежде. — Лекарь торопливо шаркал по дощатому полу, собирая баночки и горшочки с полок и ставя их на стол. — Принеси большой котел и подкинь дров — огонь почти погас.

Стоя у очага, Адер наблюдал за стариком. Первым делом лекарь выбрал лист бумаги из стопки рецептов, написанных от руки, и быстро пробежал его глазами, после чего прислонил к высокой склянке, чтобы можно было сверяться. Время от времени, отмеряя количество составных частей, он поглядывал на бумагу с рецептом и снимал с полок банки, содержимым которых прежде ни разу не пользовался при Адере. В одних лежали таинственные части тела животных — носы, кусочки кожи, мумифицированные мышцы. В других — блестящие кристаллы, белые и голубые. Старик налил нужное количество воды и велел Адеру подвесить тяжелый котел над огнем. Когда вода закипела, лекарь взял из склянки пригоршню желтого порошка и швырнул в огонь. Распространился дым с отчетливым запахом серы.

— Такого варева вы при мне ни разу не готовили, верно, господин? — спросил Адер.

— Нет, не готовил, — признался старик и, немного помедлив, добавил: — Это снадобье делает того, кто его выпьет, невидимым. — Он пытливо всмотрелся в лицо Адера. — Что ты об этом думаешь, мой мальчик? Веришь ли ты, что такое вправду возможно?

— Я сроду о таком не слыхал, — ответил Адер уклончиво. Сказать, что он не верит старику, он не решался.

— Быть может, тебе доведется кое-что увидеть своими глазами. Граф даст это зелье некоторым из своих приближенных, и они на одну ночь станут невидимыми. А можешь ты себе представить, что может вытворить целое войско невидимок?

— Да, господин, — ответил Адер и с этого мгновения стал смотреть на заклятия и зелья лекаря иначе.

— Теперь следи за котлом, и пусть вода хорошенько выкипит, как обычно. Когда выкипит, сними котел с огня и дай остыть. Потом можешь лечь спать — но не раньше. Это варево составлено из диковинных разностей, и некоторых составных частей у меня больше нет, так что ошибиться никак нельзя. Внимательно следи за котлом, — бросил старик через плечо и начал спускаться в подпол. — Как начнет светать, я встану и погляжу, как у тебя получилось.

В ту ночь Адера совсем не клонило в сон. Он сидел, прижавшись спиной к шершавой каменной стене, и думал о том, что старик солгал ему и его отцу. Он не был лекарем. Он был алхимиком, колдуном — а может быть, даже некромантом. Не диво, что крестьяне из деревни около замка сторонились его. Дело было не только в графе-перебежчике. Крестьяне боялись старика, и не зря: судя по всему, он водил дружбу с дьяволом. Бог знает, что эти люди могли думать про Адера.

— Пять штук, — сказал полицай. — И довезу недалеко, до Румнева, оттудова нам не по пути… Ну, давай, давай, девка, давай! — прикрикнул он, вытаскивая из сена кошелку.

«Шкура полицейская», — подумала Лида, перекладывая яйца из своей корзины. Полицай сунул крючковатый пористый нос в корзину, притворно удивился:

— Ого, сколько! Давай еще. Вон какая грязь, лошадям каково тащить? А вас двое…

— Еще пять дам, — сказала Лида..

Будто пособляя ей влезть, полицай скользнул ладонью по бедру. Передернувшись от отвращения, Лида хихикнула, игриво шлепнула эту немытую, в сивой шерсти руку. Подумала о себе: «Ну, артистка». Как Василь — артист. Он и сейчас доказал это: залезая на подводу, с угодливостью сказал, что у пана полицейского добрые кони. Полицай выпятил губы, надулся самодовольством, чмокнул, и подвода заскрипела несмазанными колесами.

— Нехай соседи завидуют, — сказал полицай.

— Как не позавидовать? Счастливый вы, пан полицейский!

— А брат у тебя разговорчивый, — сказал полицай Лиде.

— Да, он такой.

— Все вы таки, — сказал полицай и загадочно умолк: догадывайтесь, мол, что я имел в виду, какой намек.

— Мы с братом хорошие! — Лида опять подхихикнула, и Василь вслед за ней хихикнул заискивающе.

— Все мы хорошие, когда спим. Носит вас нелегкая. Дома не сидится. — Он понизил голос, чтоб Василь не слыхал. — А то не ровен час поиграют с тобой. И я бы поиграл — хлопец мешает.

— Оставьте глупости, пан полицейский, я девушка честная!

— Все мы честные. Только в грехах по ноздри!

Дорога вела под уклон, колеса вихляли, на задке дребезжало пустое ведро, полицай наматывал на кулаки, натягивал вожжи, матюкался. Зарыв ноги в волглое, отдающее прелостью сено, Лида отодвигалась от полицаева плеча, но оно нет-нет и касалось ее, вызывая внезапное, как удушье, и мутящее, как тошнота, отвращение. «Артистка, — сказала она себе, — играть так играть». Нельзя ли похладнокровнее? Полицай, холуйская морда, плел что-то насчет судьбы: выкамаривает, сука беспородная, — хозяйство крепкое, кони добрые, то верно, и овцы, свиньи, птица, а вот жинка хворая по женской части, не рожает, родный брат напился, выпал из поезда, — и под колеса, корова чего-то объелась, вспучило, покамест бегал за скотным лекарем — откинула копыта, на сад весной напала тля, завязь пожрала, остались без яблок, твою мать!

«Тебе бы откинуть копыта», — подумала Лида. Осточертело слушать его болтовню. Изобрази, что дремлешь. И полицейский по ее примеру сам стал клевать носом. Снова задождило. На придорожных ветках каркало воронье. Впереди, за сеткой дождя, леса и леса. И кажется, не с неба, а из них сеется нудный предзимний дождь, сносимый рвущимся ветром, и ветер — тоже из чрева лесного. Полицай, само собой, провез их пару верст и высадил: выметайтесь, мне сворачивать на Румнев. Но до этого, до высадки, он избавил их от весьма вероятных неприятностей. Когда в дождевой пелене замаячили румневские хаты, из рощи вышли три полицая и загородили дорогу: «Стой!» — и, как неизбежное приложение, мат.

— Кого везешь, куда?

Они не могли не видеть повязку на рукаве у возницы и тем не менее спрашивали. Возница спрыгнул с подводы, размялся:

— Подвожу. Попутчики. Документы я, хлопцы, проверял.

— И мы проверим! Давай сюда! — сказал Лиде старший и, приняв от нее аусвайс, сам не стал смотреть, передал напарнику. — Приказ есть: чуть что подозрительное — брать, потому как облава на партизанских связных. Ты, красотка, случаем не связная? — И хохотнул.

— Что вы, господин полицейский! — сказала Лида. — Как можно так шутить? У меня дядя в Луцке — старший полицейский.

— Лады, — сказал старший вознице. — Раз они с тобой, езжайте. Без тебя забрали б их. Чем шире захватишь сетью, тем больше рыбки…

— То так, — сказал возница. — Ну, эти брат с сестрой едут к тетке в город, гостевать.

Лишь когда подвода тронулась, а три полицая остались у обочины, Лида заметила: коленки у нее дрожат, будто стукаются друг о друга. И во рту пересохло до противности. А Василек вроде бы ничего, спокоен. Эти трое не походили на возницу. Не похабничали, не разживались куриными яйцами или сальцем, в корзинки заглядывали с иной целью: в тусклых, свинцовых глазах охотничий, полицейский блеск — выследить добычу. Хорошо, что документы сработаны как надо. И обиду натурально изобразила, что дядя — полицейский в Луцке, вовремя загнула. Ох, и глаза у этих полицаев — не то, что у возницы. Он пентюх, они волкодавы. В полицаи подавались отсидевшие или выпущенные немцами из тюрем хулиганы, грабители, воры, насильники, а также бывшие кулаки, их сыновья, а также всякая националистическая шваль, ее-то больше всего.

— Выкладывай ишо яичек, — сказал возница.

— За что ж?

— Спрашиваешь! Подцепили б тебя с братухой. Из-за меня отступились…

«Чтоб ты ими подавился», — подумала Лида, перекладывая большие белые яйца в кошелку полицая; он шлепал толстенными губами: пересчитывал, сколько штук кладет Лида. Высадив их, полицай огрел лошадь кнутом, подвода скрылась за буграми.

— Пронесло, брат?

— Угу, сестра.

Перекинулись односложно, зашагали по обочине, сторонясь луж и грязи. И чем ближе подходили к селу, тем меньше не связанных с предстоящим заданием мыслей было у Лиды. И время побежало как-то быстрей, будто предстоящие события подгоняли его. И Лида вся подобралась и непроизвольно прибавила шаг, Василь — за ней. К селу подошли со стороны леса, чтоб не мельтешить на открытом поле, — из лесу сразу шасть на улицу, третья с краю хата, слева — старосты. Этот староста, бывший колхозный бригадир, был связан, как стало Лиде известно от Лободы, с партизанами нескольких отрядов, никогда не отказывал в содействии. Помогал активно, надежно, хотя, как говорил Павлик, не было расшифровано, искренне ненавидит оккупантов или опасается мести партизан, недаром же их еще нарекли — народные мстители, если что — пощады изменникам не будет, законы у партизан суровые. Староста был хром, бородат (кучерявую, лопаткой, бороду пропускал сквозь пальцы, словно просеивал), неразговорчив, — больше делал, чем говорил, и это понравилось Лиде. Домашние его — жена, дочка, внучка — были молчаливые, ходили бесшумно. Лиду с Васильком проводили в заднюю комнатушку, накормили, староста предупредил: у Грудева, село это не миновать на пути в город, полицаи устроили засаду, если что с собой, учтите, обыскивают.

— Ничего у нас нету, — сказала Лида. — А документы — не подкопаешься.

— Коли так, ладно. Но метут под метелку. И с документами могут забрать. — Староста задумался, просеивая бороду сквозь пальцы. — А все ж пособлю вам. Мне надо в те места, так подвезу вас. Там видать будет, как поступим. Может, и прорываться надо…

«За меня все решил, — подумала Лида. — И, кажется, разумно решил. С ним, во всяком случае, будет получше. Староста же!» Жена, дочь и внучка, курносые, скуластые и тонкобровые, кивнули разом, когда Лида сказала им: «До свидания. Спасибо». Садясь на подводу, староста сунул в сено, рядом с собой, винтовку. Лида сделала вид, что не заметила оружия. Старосте видней. Ему, наверное, разрешается иметь оружие. А они с Василем безоружные, они цивильные, едут в гости к тетке. Аусвайс — пожалуйста, вот вам… Ехали молча, под дождем, на ветру; староста зорко из-под нависших бровей оглядывал дорогу. Каркали вороны, чавкала грязь под копытами, скрипели плохо смазанные колеса — как у полицейской подводы. Этим они схожи, больше ничем. Лида отворачивалась от секущего дождя, поправляла на Василе сползающую дерюгу, — мальчуган терпеливо сносил ее заботливость. Староста знал, что говорил: возле Грудева была засада. За выгоном, из-за кустов, потрясая винтовками, выбежали четыре полицая. Кони шарахнулись, захрапели.

— Стой! Остановись! Кто такие едете?

Лида была уже готова лезть за пазуху, за аусвайсом. Но староста закричал дурным голосом: «Партизаны! Караул! Партизаны!» — схватил винтовку, бабахнул вверх, и кони понесли.

— Стой! Мы свои! Стой! Стой! — Выстрелов вдогонку не было, полицаи поверили, что их приняли за партизан и потому удрали.

Когда взмыленные кони перешли на шаг и потом остановились, роняя пену с губ, староста шумно выдохнул:

— Уф-ф! Пронесло…

У Лиды колотилось сердце так, будто она, не отставая, бежала вслед за подводой, — сбившееся дыхание не давало говорить. А сказать надо было б: пронесло, спасибо. Староста спрыгнул в грязь, хромая обошел упряжку, поправил сбрую, потрепал лошадей по холке. Василь поцокал, уважительно поглядел в спину старосте. Вроде бы и старостой такого человека называть неудобно: нам служит, партизанам. Не староста, а Володимир Артемьевич — вот кто он. Садясь на подводу, Володимир Артемьевич сказал Лиде:

— Довезть до города? Теперь недалёко…

Лида наконец раскрыла рот и вымолвила: «Спасибо», — и за то, что прорвались с ним через засаду, и за то, что готов везти в город, и за то, чем еще, возможно, поможет им, — за все разом спасибо. Володимир Артемьевич запахнул полы, дернул вожжами и сказал словно не Лиде, а лошадям:

— Не за что.

И до предместья не обронил ни слова. Молчала и Лида; Василь дремал, привалившись к ее плечу. В предместье, на железнодорожном переезде, их остановил немецкий патруль. Из будки, хлопнув дверью, вышли два солдата, встали поперек дороги, у шлагбаума; старый выгибал грудь, пилотка на нем сидела браво, сдвинутая на ухо, автомат жмурился черным зрачком дула, молодой был съежившийся, скучный.

— Цурюк! — сказал молодой. — Здесь нельзя! Документы!

Старый, заикаясь, поманил к себе Лиду:

— П-паненька, ф-фрау, к-комм!

— Битте!

Молодой на улыбку ответил скучным позевыванием, старый благосклонно щелкнул языком. Оба заглянули в аусвайс, оба заглянули в корзины, оба оживились:

— Г-гут! Х-хорошо! Яйки, ш-шпиг!

— Яйки! О!

— Битте, битте! — не переставая улыбаться, сказала Лида. — Я еще дам двадцать пять марок, на водку, на шнапс, понимаете?

Немцы понимали: молодой отобрал у нее корзину, старый спрятал марки в карман шинели и ударил лошадь прикладом; подвода покатила, немцы засмеялись вслед. Не замечая, чтопродолжает улыбаться, Лида подумала облегченно: «Все! Мы в городе!» И услыхала Володимира Артемьевича:

— Ну, молодка, в рубашке ты родилась… Забывчивость моя чуть не сгубила… Нас! Всех! Я, дурень, забыл же: есть приказ коменданта, под страхом расстрела запрещено загородным полицейским и старостам появляться в городе с оружием!

— То-то и побелели, как стена.

— Побелеешь! Вспомнил про винтовку… Начни немцы шарить в сене…

— Они б и пошарили, если б не яйки да сало.

Она не стала выговаривать Володимиру Артемьевичу — не имела на это права, — он же виновато кряхтел, крякал. Стараясь не обидеть его недоверием, но сознавая, что конспирация в городе вдвойне необходима и что ни один явочный адрес она не должна никому раскрыть, Лида сказала:

— Володимир Артемьевич, спасибо, что подвезли. Тут мы слезем, пешком пойдем. А вы поворачивайте…

— Тебе спасибо, дочка, — сказал он. — За что, говоришь? Да за то, что побыл с тобой. У меня, как побываю с партизанами, тяжесть с души сымается. Вера крепчает: одолеем оккупантов… Ты думаешь, сладко мне ходить в старостах? Куда б легче в партизаны податься.

Лида протянула ему ладошку, сказала:

— Будете выбираться из города, не забудьте о приказе коменданта, винтовка-то на подводе…

— Не забуду, — сказал Володимир Артемьевич.

Подвода свернула на соседнюю улицу; Лида с Василем пошли прямо, — на домах таблички: «Гитлерштрассе». Было часов пять вечера. Хмурое небо, хмурые лица встречных. Гражданских встречалось мало, больше все — немецкие солдаты, офицеры: тук-тук, топ-топ, — кованые сапоги, на стенах и заборах множество приказов и объявлений, читать их было некогда; большинство окон в домах темнело, в некоторых — горел свет. Проходя мимо освещенной почты, Лида увидела часового у дверей; в помещении почты — сберегательная касса, — и как что-то полуреальное вспомнилось: работала в сберкассе, — в другой, конечно, в другом городе.

Лида вела Василька за руку и старалась держаться естественно: приехали в гости к тетке, идем себе, никого не трогаем, и нас не трогайте. И улыбнуться не зазорно встречному офицеру, заглядевшемуся на нее, — и он ей улыбнулся, очень хорошо. Был бы прок… До наступления комендантского часа Лида отыскала дом, где предстояло переночевать; дом был трехэтажный, многоквартирный, и Лиде было известно: на втором этаже квартиру занимает немецкий генерал с адъютантом, с денщиком, и на той же лестничной площадке — квартира, служившая партизанской явкой. Это соседство и рискованное, и в то же время своего рода прикрытие явки, Лобода советовал: не бойся этой квартиры — потому еще, что хозяйская дочка близка к генеральскому адъютанту. Павлик не стал вдаваться в подробности, обронив: «Не по своей воле пошла на это. Так надо было». — «Надо?!» Павлик вынес ее взгляд, повторил: «Да, надо». Что эта женщина должна испытывать? Был ли у нее муж или друг? Как относятся к этому родители, она живет с ними. Друзья, знакомые?

И вот она увидела эту женщину, молоденькую, лет двадцати, очень красивую. Ну, возможно, не так красивую, как яркую: крашеные рыже-медные локоны по плечам, подкрашенные тушью брови и ресницы — длинные, как наклеенные, рот — алый от губной помады. И пахнет дорогими, заграничными духами, — отметила. Лида и Василь вошли в эту обставленную старинной мебелью квартиру, и Лида уже четверть часа спустя убедилась: здесь ведут себя, как при покойнике; хозяин и хозяйка, пожилые, благообразные, в стеганых домашних халатах, встретили их вежливо, дали умыться, покормили, постелили постели, но делали все это с какой-то замкнутостью. Лида собралась уже спать, когда в подъезде громыхнула дверь, затем зазвонил звонок, хозяин пошел отпирать. Раздался мужской голос — мешая русские слова с немецкими; его перебивал женский — вроде не совсем трезвый. В комнату к Лиде вошла женщина в длинном до пят бархатном платье, назвалась: «Валя» — и, шурша складками, села в кресло. Кивнув на спящего на диване Василя, спросила:

— Вдвоем пришли?

— Вдвоем, да, — сказала Лида, чувствуя себя дурнушкой и досадливо смущаясь от этого.

Вертя в пальцах сигарету, Валя сказала:

— Я пока что одна, Курт ушел к себе, можем свободно поговорить. — Она помяла сигарету, однако, не закурила, швырнула в пепельницу; пальцы длинные и белые, ногти ало наманикюрены. Лида до войны не делала себе маникюра, удивительно было смотреть. — Курт — это мой поклонник, представляешь? — Она проговорила это с непринужденностью и засмеялась; наверное, в квартире смеялась только она одна, но этот смех сказал Лиде все, чего стоит этой молодой, красивой женщине то, на что она решилась.

— Ну, говори, Валя. — Лида приподнялась на кровати.

Но Валя взбила прическу и ничего не произнесла. Вцепившись в подлокотники, вжалась в кресло, затаилась, ушла в себя. Тряхнув волосами, словно очнувшись, вытащила из сумочки исписанный лист бумаги, протянула, сказала сухо:

— Вот сведения: перевозки гитлеровских войск, номера частей, фамилии командиров…

— Я могу забрать с собой?

— Если у тебя при обыске обнаружат, по почерку найдут меня. Ты перепишешь данные. Еще лучше, если запомнишь их.

— Их много, я боюсь перепутать, забыть. Перепишу и спрячу надежно, в шов кофты или под стельку сапога…

— Переписывай. Своим карандашом…

Когда Лида вернула ей бумажку, Валя щелкнула зажигалкой, пламя обожгло бумажку, и уже в пепельнице горка пепла. Валя засмеялась, — безжизненный, мертвый смех:

— Так бы и мне сгореть… Ты знаешь обо мне?

— Да, — сказала Лида.

— Днем работаю в управе, вечером с офицерами… — В тоне жесткость. — Но жалеть меня, девочка, не надо. На улице в спину стреляют словами: «Немецкая овчарка». Могут и не словами стрельнуть в спину… Но ты меня не жалей, ладно? — Она тряхнула локонами и не засмеялась.

Заснула Лида не сразу, спала чутко, пробуждалась: мерещилось, что Василек во сне выборматывает пароль и явки, которые знает только она, что у подъезда фырчит машина, что в дверь дубасят приклады: «Облава!» — что в комнату без стука заходит возвратившаяся от Курта яркая, сильная и несчастная женщина по имени Валя.

И где-то в другом городе в эту ночь ворочался на кровати, пробуждался и вновь ненадолго засыпал немолодой, болезненный, одинокий человек по прозвищу Трость. Он и Лида не знали о существовании друг друга, но невидимые нити связывали их: Лида очутилась здесь с документами, добытыми через посредство Трости, и на военные объекты навел он же — хотя и косвенными путями…

Днем, когда Лида и Василь бродили с улицы на улицу, читали вывески на зданиях, объявления и приказы на столбах и заборах, прислушивались к уличным пересудам, будто невзначай заглядывали на явочные квартиры, получали данные об аэродроме, о самолетах, о штабах, о летном составе, о других подразделениях гарнизона, о настроениях в городе, — у нее не выходила из головы Валя. Павлик, наверное, прав: надо, война. Мысли влекли за собой незримое и постоянное присутствие Павлика Лободы. Ее Павлик — муж, друг, защитник. Она его любит. И он ее любит. А как бы отнесся, окажись Лида на месте Вали? Нет, это невозможно! Все воображу, только не такое… Гуляя по улицам, заходя в магазинчики и лавочки, Лида засекла зенитную батарею, танковый парк и автопарк, крестиками отметила их на городском плане, который мысленно составила. Обшарпанным, разболтанным автобусиком добрались с Василем до конечной остановки, вышли и остолбенели: вдали, у леса, были видны два аэродрома, два, а не один! Напрашивался вывод: какой-то из них ложный, где не боевые самолеты, а фанерные макеты, — это еще предстоит уточнить; тут, возле аэродромов, задерживаться было рискованно, очередным автобусом — в обратный рейс, до центра. Снова вышли. Их обогнал немец-офицер в долгополой шинели, бледнощекий и прыщавый, бесцеремонно заглянул Лиде в лицо, и Лида ему улыбнулась. Офицер незамедлительно пристроился — приложил два пальца к козырьку, коверкая слова, произнес по-русски, что им, кажется, по пути? Лида с любезным поклоном подтвердила: по пути. Они пошли втроем: Лида с офицером впереди, болтая, Василек сзади, молча. Из-за угла показался военный патруль, и Лида, не переставая щебетать и улыбаться, взяла офицера под руку; патрульные оглядели их и прошествовали мимо. Офицер настырно добивался у Лиды свидания — сегодня же в шесть вечера у аптеки, сходим в казино, комендантский час пусть ее не смущает, он сам в комендатуре служит. Лида пообещала прийти, если мама отпустит. «Она у меня строгих правил, господин лейтенант». «О, ошен хорошо, фрейлейн!» Чего хорошего, гитлеровский недоносок, прийти я к тебе не приду, а жаль, у тебя кое-что можно выудить.

Ночевали Лида с Василем на другой квартире; едва поужинали, не раздеваясь, улеглись валетом на диванчике; комната была маленькая, тесная, на пять человек. Да их двое. Не повернешься. Помокнув под дождем, намаявшись за день, уснули, как убитые. Лида не просыпалась, во сне продолжая — как ни устала — читать вывески оккупантских учреждений, заигрывать с прыщавым лейтенантом, слушать Валентину. Пробудилась от шума автомобиля у ворот, затем в ворота и двери заколотили прикладами; в первый миг подумала: «Приснилось, как у Валентины». Но в следующий поняла: явь. Выглянула в окно: немцы! Внизу крики:

— Хальт! Хенде хох! Партизанен!

И по-русски, с причитаниями:

— Батюшки, облава! В сквере немца убили! Заложников схватят, господи!

На первом этаже звон разбитой посуды, плач, неразборчивые вопли. Лида подскочила к Василю, сунула ему сапоги, натянула свои, потащила его к двери. Вышли коридором вниз, во двор. Притаились за сараем. Под окном стоял немец; где-то за домом раздались крики и вопли, и немец затопал туда. Увлекая за собой мальчика, Лида спустилась в зиявший за сараем овраг. Поползли, вскочили на ноги, припустились бегом: попасть в облаву даже с надежными документами худо, можешь и не выкрутиться. Особенно когда кто-то прикончил немца и хватают заложников. Задыхаясь, они перешли на шаг. Лида крепко держала за руку Василя, чтоб не отстал, не потерялся, и думала, что вот избегли еще одной смертельной опасности, можно сказать, пронесло по счастливой случайности, что надо покидать город, но что она еще не однажды сюда отправится, связная партизанского отряда, и ее ненаглядный Павлик будет доволен, как она выполнит задания командира…

41

Ну вот, и Тышкевичи погибли. Война продолжает свое — убивает хороших людей. И плохие, разумеется, гибнут, но ощущение, будто хороших убивают намного больше. Все собирался съездить, проведать, поговорить. А ведь были поводы, чтобы завернуть в лесникову сторожку, непосредственно связанные с оперативными делами. Дооткладывался. И могилки нет, сожгли их в сторожке. А то бы закопали в одной могиле, по сегодняшним правилам каждому яму не роют: сколько убило зараз, на всех одну могилу, и уж если повезет, если тебя убьют одного, получишь персональный вечный покой. Да, Скворцов, юморист ты, ничего не скажешь. Он едет на пепелище, чтоб поклониться праху Тышкевичей. Повод есть: в соседнем селе проводят с Емельяновым митинг, по пути в село дадут крюка и заедут на пепелище. Смерти и смерти. Насмотрелся на них на три жизни вперед. Скворцов поглубже утопил подбородок в воротнике, поморщился: на ямах, на рытвинах в седле подбрасывало и в поясницу будто ширяли раскаленным прутом. Немец-врач определил: радикулит, нужно прикладывать мешочек с нагретым на сковородке песком, носить повязку из собачьей шерсти. Скворцов и без его диагноза сообразил, что с поясницей, когда однажды утром, натягивая сапоги, не мог распрямиться, из-за боли. Мешочки с песочком — пес с ними, песью повязочку где же достанешь, а шерстяным платком, который добыл Федорук, пришлось обмотаться. Что за гражданская мирная болезнь прилепилась! Конь шел, прядая ушами, косясь по сторонам, и, как всегда, его беспокойство передавалось Скворцову. Он вглядывался в дорогу, но подозрительного не замечал. Конь, вероятно, волновался из-за того, что на взгорке валялась лошадиная туша с вырезанными кусками на крупе, уже попахивавшая разложением. Лошади к гибели лошадей еще не привыкли, люди к гибели людей привыкли.

На полкорпуса сзади ехал Емельянов и, тоже утопив лицо в поднятом воротнике полушубка, похоже, подремывал. Ему нездоровилось на свой лад: рана плохо заживала, немец врач мазал ее чем-то, но требовал у Скворцова: обеспечьте меня морфием, сульфаниламидными препаратами, болеутоляющими таблетками, перевязочным материалом, глюкозой и прочим, — спятил немец. Как Скворцов его обеспечит? Что было, что заготовили впрок — бери, пользуйся, другого покуда нет, добудем — снабдим. А Емельянов напрасно увязался на этот митинг. Как будто без него не провели бы. Федорук бы, например, поехал и, смею думать, доходчиво бы выступил перед земляками. Но Емельянов уперся: «Я комиссар, что за митинг без комиссара?» А сам бледный, осунувшийся, рана досаждает. Несколько бы деньков постельного режимами поправился бы. Но разве его уложишь? После взбучки отряду надо прийти в себя: восстановить или заново создать базы, переформировать роты, пополниться людьми, вооружением, питанием. В кратчайший срок нужно и важно зализать раны, нужно и важно, чтоб в отряде вновь утвердился боевой дух, отчасти выветрившийся после того, как потрепали каратели. И надо, чтобы местные жители знали: отряд существует, действует, потому и едем на митинг показаться; Емельянов убедил: политическое мероприятие. Раз политика, пропаганда — едем. Но берем с собой усиленную охрану: кто ведает, чем окончится этот митинг? Быть может, и не аплодисментами.

Скворцов свободно держит поводья, покачивается в седле, морщится, когда встряхивает на вымоинах. Привязался этот радикулит, ему под стать, молодость-то сгинула. В последнее время он много ездит верхом. Как когда-то на границе: на соседние заставы, в комендатуру, в отряд — верхом, даже по своему участку в непогоду ездил на коне проверять дальние наряды. Наездник он сносный, если б не этот радикулит, будь неладен… боль пронзает! Воронок, не понукаемый, сам убыстряет шаг, и емельяновский конь отстает. Скворцов придерживает Воронка. Серое утро, бессолнечное, тучевое, мокрота и промозглость; иногда ветер делается каким-то сухим, это как предвестник похолодания, морозцы ударят? Из отряда выехали, отзавтракав чаем с кусочком хлеба и кусочком сахара, и эта серость, мокрота, то промозглый, то подсушенный ветер не оставляли их. Заговорил бы Емельянов — о чем угодно, лишь бы услыхать его, — но комиссар подремывал, а начинать разговор Скворцову? Да о чем говорить? Константин Иванович нашел бы тему. Он мастак на разговоры, а за разговорами путь коротается незаметней. Но путь и так коротался — за мыслями. Они были тягучие, мрачные, как тучи над лесом, над шляхом, над его головой. Вереница мыслей, как вереница туч. Пятый месяц войны на исходе. Скажи Скворцову в июне, в первые часы и дни войны, что она шагнет от границы до стен Москвы, он бы, возможно, обозвал сказавшего это паникером и вражеским подпевалой. А теперь на многое открылись глаза. Сколько же месяцев еще продлится война? Ведь нужно отогнать гитлеровцев от Москвы и подогнать к Берлину. Может, на это не месяцы — годы потребуются? Ты что, спятил никак, лейтенант Скворцов? Годы! А если глаза раскрыть пошире? Сколько еще людей наших погибнет! Сегодня, завтра. И послезавтра. И послепослезавтра. Мучительно посылать людей на смерть, но мы же вынуждены защищаться, на нас напали. А те, кто бросает подчиненных в огонь ради захвата чужих земель, ради грабежа и наживы? Что они испытывают?

Об этом думал Скворцов и когда они с Емельяновым стояли на пепелище. Оба, морщась, спешились, коноводы увели лошадей, под копытами пылил серый мертвый пепел. Скворцов и Емельянов подошли поближе. Огляделись, сняли шапки, и разведчики сняли. Среди головешек, обгорелого, покореженного железа, куч пепла и золы торчала печная труба — красный кирпич закопчен, потрескался. В этой печке пани Ядя варила им еду, в этой сторожке лежали они, раненные, беспомощные, две добрые души — Ядвига и Стефан — врачевали их, выхаживали, ставили на ноги. И сами Тышкевичи потом стали сражаться. Не в отряде, не с автоматом, а здесь, на месте, и это было ценней: Тышкевичи стали агентами-связниками, у них в сторожке была явка и своего рода перевалочная партизанская база. Трава вокруг пепелища пожухла, поникла, опаленная осенью и огнем, ближние к пожару деревья тоже опалены, скрючены: так вот взрывом опаляет траву и ветки поблизости. Но взрывов тут не было, стрельба была. Скворцову доложили обстоятельства гибели Тышкевичей. Без подробностей, в общих чертах. Полицаи, совершившие злодеяние, не очень распространяются, однако кое-что просочилось в села, а из села само собой, — в отряд. В полночь сторожку окружили полицаи: кричали, чтоб Стефан открыл дверь, чтоб сдавался, ломились, стреляли по окнам. И Стефан с Ядвигой, они были в ту ночь одни, отстреливались через ставни и дверь. Около часа продолжалась перестрелка, затем полицаи натащили соломы и хвороста, обложили сторожку, чиркнули спичкой. Рассчитывали, что Тышкевичи выскочат. Но те не выскочили, отстреливались. Рухнула кровля. Кто-то выдал Тышкевичей. Как его найти? Пускай Павло Лобода расстарается, но достанет предателя из под земли… Скворцов надел шапку и вдруг втянул ноздрями запах — разложение. Откуда тянет? Из под головешек, золы и пепла, пробиваясь сквозь запах гари.

— Чуешь, как пахнет? — спросил Скворцов.

— Гарью, чем же еще, — ответил Емельянов.

— Нет… Я думаю: не Тышкевичи ли? Не их ли трупы там… Ребята, пошукайте в сарае багор, грабли, лопаты, — сказал Скворцов разведчикам. — Не приказываю, а прошу: разберите головни, может, найдем. Похороним по-людски…

— Шевелись, шевелись, хлопцы, — сказал Емельянов, обычно чурающийся приказного тона.

Из пощаженного пожаром сарайчика разведчики вынесли кое-какой инструмент. Помнишь, Скворцов? Июльским вечером его группа уходит от Тышкевичей в лес, в партизаны, унося с собой топоры и пилы лесника. Тогда были живы и Тышкевичи, и Курбанов, и Пантелеев, нынче в живых Лобода и Скворцов, а Будыкин пропал, как в воду канул; если даже считать, что Будыкин жив, из семерых, что прощались июльским вечером, четверо мертвы, женщина мертва, хозяйка этой сторожки, милая пани Ядвига. Он хотел, чтобы их откопали, и страшился этого, страшился взглянуть на них. Но взглянул и глядел, не отрываясь, на полусгоревшие, изуродованные тела. Опять снял шапку и не надевал, пока копали-долбили яму, укладывали завернутых в найденное в стодоле рядно, забрасывали склизким комковатым подзолом, водружали в изголовье лишайчатый валун. Это все, что может он сделать для Тышкевичей. В жизни Стефан и Ядвига были вместе и тут вместе. А он уже не будет вместе с Ирой, с женой, они будут лежать в земле порознь. Даже не знает, где ее могилка, где похоронили Женю и Клару. Наверное, их похоронили всех троих в общей могиле? Как он ни старается, концов отыскать не удается. Убили их и где то тайком закопали. Но когда-нибудь он распутает этот клубок, с Лободой или без Лободы — распутает! И покарает убийц так же, как неумолимая кара настигнет и тех, кто убил Тышкевичей, — пожить бы ему сколько-то, не погибнуть самому раньше, чем свершится возмездие. Он об этом говорил и на митинге в селе: кровь за кровь, смерть за смерть, все предатели, все, кто совершал преступления против бойцов и командиров Красной Армии, их жен и детей, против представителей большевистской партии и рабоче-крестьянского государства, партизан или подполыциков, не избегнут народной кары. Разведчики прошлись по дворам и привели на майдан несколько десятков мужиков и баб. Кто не шел — не неволили: о чем говорилось на майдане, узнают от соседей, соседка соседке — безотказная связь. Двое полицаев, квартировавших в селе, пронюхав про появление партизан, ударились в бега, и Скворцов сказал на майдане:

— Видите, как трусливы эти предатели? Так же трусливы, как и блудливы: знает кошка, чье мясо съела! Заявляю вам ответственно, как командир партизанского отряда: от нас далеко не уйдешь и полицаев ваших мы выловим!

Потом выступил Емельянов, он говорил мягко, доверительно, порой подпускал задушевность, от которой Скворцова коробило. Во-первых, неприглядный контраст: командир свиреп, аки тигр, комиссар — добряк, свой в доску, во-вторых, вообще эта задушевность была не по обстановке. Некогда в июне, в блокгаузе, Скворцова так же покоробил наигранный оптимизм Вити Белянкина: «Бабоньки, подмога из отряда вот-вот подоспеет!» — или что-то подобное, резанувшее слух своей чрезмерностью там, в заваленном глыбами, заваливаемом снарядами блокгаузе, где дети, женщины, истекающие кровью раненые, и никакой подмоги не подоспело, и политрук Белянкин, раненный, застрелился. В чем ты обвиняешь Виктора? Ни в чем. К чему же тогда слова: покоробило, чрезмерность, наигранный оптимизм — ведь Виктор же мертв. Да, мертв и, значит, прав. Но Емельянову Скворцов сказал:

— У нас получился разнобой: я сурово выступал, ты — мягонько. Почему так?

— Мы толковали о разных вещах. Предмет разговора диктовал тональность, понимаешь?

О чем говорил Емельянов на этом митинге? О том, что фашистам не покорить советский многонациональный народ, что он сплотился для отпора агрессору, фронт и тыл едины, что партизаны и подпольщики вносят свою лепту, что после победы мы будем жить еще зажиточнее и веселее, — общие слова, но они, Скворцов видел это по лицам слушавших, мало кого оставляли равнодушным: на лицах — согласие с оратором, несогласие или — реже — желание остаться в стороне, по принципу: моя хата с краю, я ничего не знаю. Скворцов смотрел на стоявших поближе к помосту пронзительно, щурясь и катая желваки. Когда Емельянов спросил на майдане, есть ли желающие выступить, никто не отозвался. Тогда он спросил: есть ли вопросы? И вопросов не было. Потупясь, волыняки стали расходиться. Скворцов сверлил их спины холодным взглядом — совсем так, как это делал Лобода. Были среди уходивших с майдана соучастники преступления или, во всяком случае, знающие кое-что? Вполне возможно. Ухватиться бы за эту зацепку и выволочь на свет справедливости всех, кого надлежит выволочь! Конечно, конечно, он мог бы облечь свои мысли в иную форму, выступить в благородном, изящном, изысканном стиле. А он припугнул, откровенно и грубо. Пусть знают, что палачи и сочувствующие им получат по заслугам. Хотелось не говорить, а кричать, с гневом и болью. Он не позволил себе этого и не позволит. Но пусть запомнят: он, как и Павло Лобода, не дрогнет, когда придется собственноручно казнить палача.

Какой-то сегодня выдался говорильный день, думал Скворцов досадливо и не стараясь унять эту досадливость. Говорильный: на митинге на этом, на собрании-сходке пришлось говорить, и сейчас, после ужина, втравили в разговор. Надо, однако, признать: втравили без особого его сопротивления. Постепенно разговор захватил, увлек и повел за собой торной и неторной дорогой к истине, до которой неизменно далеко, ибо за одной относительной истиной открывается другая, и сколько ни идешь по этой дороге, до абсолютной истины как-то не доходишь. В землянке, кроме Скворцова, были Емельянов, Федорук, Новожилов, Лобода. Провели Военный совет, рассмотрели некоторые меры касательно пополнения оружием и провиантом, потом Емельянов рассказал, как ездили с командиром на пепелище к Тышкевичам, как держали речи в селе.

Василь спал в своем закутке, отгороженном плащ-палаткой: свет его не беспокоил, к табачному дыму он привык, а голоса собеседники приглушали. Мигал светильник, сработанный из сплющенной снарядной гильзы, космы цигарочного дыма плавали вокруг чадящего фитиля, в таз капала вода с потолка. С появлением в землянке Василька Скворцов сперва выходил и других-прочих выводил курить на свежий воздух. Но постепенно и сам и другие-прочие все чаще стали обкуривать мальчишку. И сейчас, вечером, при шуме непогоды наверху, смолили толстые цигарки, добытый Иваном Харитоновичем самосад драл глотку. А были времена: покуривали греческие сигары и французские сигареты. Спасибо волынякам, ссудили Федорука куревом. И не одним куревом: по окрестным селам он разжился мукой, мясом, салом, солью. Покуда этим перебьемся, а там совершим налет на продовольственный склад, пошарим у господ фашистов по сусекам: и себе добудем и волыняков отблагодарим. Разговор, как пламя коптилки, то затухал, то разгорался. И ветер в трубе то завоет, то стихнет, к вечеру погода испортилась, а когда ездили на пепелище и в село, было тихо и сухо. Будто сквозь шум ветра и дождя Скворцов услыхал голос Федорука:

— Я все твержу своим хлопцам: цените молодость, да где там — молодые, зеленые и глупые.

— Чем же они глупые? — спросил Новожилов, ровесник хлопцев из хозвзвода, которые зеленые и глупые. — Что-то я не уловил…

— А чего тут улавливать? Молодость может по-настоящему оценить пожилой человек, молодость же все воспринимает как само собой разумеющееся… ну, скажем, силу, бодрость.

— Ого-го! — сказал Лобода.

— Вы все помоложе, можете не понять.

— Поймем, — веско сказал Лобода.

— Так вот, иногда хочешь и не всегда можешь, хе-хе! Желание вроде есть, а силенок увы и ах…

Усмехнувшись, Лобода переглянулся с Новожиловым, тот улыбнулся краешками красиво и капризно очерченного рта. Емельянов и Скворцов одновременно поморщились. Между тем Федорук продолжал:

— Когда-нибудь Красная Армия разгромит фашистов, так?

— Это будет скоро, — вставил Лобода.

— А по-моему, не очень, — сказал Скворцов.

— Сложно судить, — примиряюще сказал Емельянов. — Можем лишь гадать… Но мы прервали Ивана Харитоновича.

— Та чего там, прервали. Я про что? Я про то: разобьем бошей, и начнется мирный период. Вам, молодым, жить да жить, никакого Гитлера не будет в помине… А мне сколько останется, я ж старше вас годами.

— Еще поживете, — сказал Новожилов и обменялся с Лободой понимающим взглядом.

— Дякую. Сытый голодного не разумеет, так и молодой со старым… Жалко мне, конешное дело, что мало придется пожить после войны.

— Да что загадывать так далеко, Иван Харитонович? — сказал Емельянов. — Важней дожить до победы. А там уж и помирать нельзя, категорически возбраняется!

— Не стоит ставить телегу впереди лошади, — поддержал его Новожилов. — Сперва надо уцелеть на войне, затем уж хлопотать о долголетии.

Скворцов сказал, морщась от боли в пояснице:

— Надо, чтобы новая, мирная жизнь была не хуже, а лучше, чем была до войны. Потому что построится она на нашей с вами крови, на косточках тех, кто пал и падет за Родину. Нет и не будет фундамента прочней…

Помолчали. Послушали, как шумит непогода и шлепаются капли. Емельянов сказал:

— Сколько будет тех косточек? Сколько жизней?

— Тьма-тьмущая, — сказал Федорук. — Мильон? Три, пять? Кто подсчитает?

— Никто, — сказал Лобода. — Но лично я думаю: не больше миллиона.

И опять помолчали. Сказал Новожилов:

— Я, знаете ли, частенько задумываюсь: ну, хорошо, война страшная, немыслимая по жестокости, тут сплошь и рядом убивают. Но после нее неужели смогут убивать людей? Ну так, запросто, в уличной драке, скажем. Неужели можно будет сказать о ком-то: убит не на войне?

Федорук пыхнул дымком, и пламя заметалось, словно норовя сбежать с фитиля.

— Как бы не притерпелся народец к смерти. Когда столько ее перед очами-то… После гражданской войны это наблюдалось: равнодушней к смертям стали.

— Этого не должно быть, — сказал Емельянов, — трагедией очищаются.

— Не должно. — Удерживаясь, чтобы не поморщиться, Скворцов показал на закуток, где спал Василь: — Ради них воюем, ради будущих поколений. Им жить, Иван Харитонович!

— А я тож хочу пожить в свое удовольствие, — ответил Федорук, уже переводя в шутку, и первый засмеялся.

И Скворцов, не засмеявшийся вместе с другими, почувствовал близость к этим мужикам, с которыми воюет плечом к плечу и которых радостно видеть и слушать живых.

42

От Иосифа Герасимовича Волощака Скворцов узнал: переодетый в форму немецкого капитана подпольщик прошел в кабинет коменданта, застрелил его, в приемной застрелил адъютанта и благополучно скрылся. Волощак рассказывал об этом, не скрывая гордости. И сам Скворцов испытывал гордость за бесстрашных мстителей. Они бьют врага в городе, мы — в лесу. Все правильно… Городское подполье жило и действовало! И оказывало партизанским отрядам среди прочего крайне необходимую им помощь медикаментами. Отчасти они добывались прямо со склада, отчасти из наиболее крупной аптеки. Владелец ее пан Спацевич побаивался не столько немцев, сколько партизан, подпольщиков, и когда к нему под вечерок заглянул незнакомец, попросивший бинтов и ваты побольше, пан Спацевич беспрекословно собрал солидный узел. Потом подпольщик регулярно наведывался в частную аптеку и в сумерках уносил узлы; они попадали на явочную квартиру к мужскому портному, а от того через партизанских связных переправлялись в отряды. Однажды связной напоролся на засаду, немцы застрелили его, а в заплечном мешке — лекарства. В городских аптеках, больницах, поликлиниках зашныряли гестаповцы. Пан Спацевич, естественно, ничего им не сказал, но свои поставки прекратил. Да от него в сложившихся условиях этого и не требовали. Он и так неплохо снабдил медикаментами — не всегда, впрочем, безвозмездно. Часть их очутилась в отряде Скворцова, в распоряжении Шредера.

Шредер. Я был доволен: кое-какие перевязочные средства и лекарства появились. До этого выкручивался, изворачивался. Бои, стычки, число раненых не убывало, а чем бинтовать, как сушить и обрабатывать раны? Бинтовали полосами из простыней, которые я вымолил у прижимистого господина, то есть товарища Федорука. Вымолил… Сначала я требовал, затем униженно просил… Если б не вмешательство командира и комиссара отряда, товарищ Федорук прогнал бы меня! Простыней, однако, было ничтожно мало. Бинтовали также парашютной тканью, изрезанной на полосы, но она не пропускала воздух, влагу. Вместо ваты я использовал подсушенный мох, но он размокал, расползался. Спирт был на исходе, йод, новокаин. А с инструментами? Кое-что нам привезли из города. И надо ж было так случиться, что мой саквояж с хирургическими инструментами на переходе путешествовал в повозке, которая подорвалась на мине. Но как я ни горевал, а оперировать надо было. Когда взорвалась эта злосчастная мина, один повозочный был убит, второго ранило осколками в ногу. И вот назавтра при перевязке я увидел: нога потемнела, отек. Догадываясь, что это, надавил под коленом: потрескивание, газовые пузырьки! Сделал разрезы — один, другой, день ото дня разрезы становились шире, но инфекция ползла вверх, за коленный уже сустав. На четвертые сутки раненый говорит: «Арцт, нога не болит». Разбинтовываю: газовая гангрена во всей своей красе. Если срочно не ампутировать, он погибнет от заражения крови. Объясняю командованию; кто верит, кто не верит, сам раненый заявляет: «Давай, Арцт, режь, жить хочу…» Это и решило. Но чем резать, уважаемый господин, то есть товарищ, партизан? Мне подсказали: в соседних отрядах, бывало, обыкновенные пилы употребляли. Мне, воспитанному на классической немецкой хирургии, у которого еще недавно был такой инструментарий, орудовать ржавой ножовкой? Выхода не было: достали даже не ножовку, а лучковую пилу, прокалили ее, обтерли спиртом. Взамен скальпеля — лезвие опасной бритвы. Сосуды перевязывать — шелковые нити из парашютной стропы… Господи, будь со мной! И что вы думаете? Партизан остался жив: после операции перевезли в другой отряд, а оттуда самолетом — за линию фронта, в госпиталь. Ведь послеоперационный период очень важен, за больным нужен уход. Ну конечно, и операция кое-чего стоит, особенно в таких условиях. Между прочим, операционный стол сколотили из березовых стволов… Не буду лукавить: профессионально я вправе гордиться. А нравственный аспект? Оказываю помощь людям. Кстати, они столь же мужественно переносят страдания, как и немцы. Но они защищают свою родину, а немцы хотят ее захватить. Поэтому их здесь и называют — захватчики, оккупанты. Еще фашистами называют, гитлеровцами.

Я иногда смотрю на себя: долговязый, в каком-то балахоне, очки в золотой оправе, немец — в партизанском отряде! Увидела бы меня сейчас Гертруда, та, что провожала в армию в сентябре тридцать девятого. А родители? И родители, видимо, поразились бы. Раздумываю: чем закончится война и что станется со мною? Победят немцы — меня вздернут на виселице. Победят русские — буду в почете. Не надо мне никакого почета, дайте лишь возможность спокойно работать в клинике и оставаться порядочным человеком. И, наверное, женюсь на Гертруде. Если она примет меня… Это все в будущем. В настоящем — переходы по волынским лесам, хирургические операции и перевязки. Оружия мне не дают, и я рад этому: не уверен, смог ли бы стрелять по немцам. Одно — лечить раненых партизан, другое — убивать своих соотечественников.

В отряде ко мне постепенно привыкают, и я привыкаю. По взглядам, по жестам, по поступкам людей определяю: ко мне стали лучше относиться. Не все, но большинство. Среди тех, кто по-прежнему непримирим, кто ругает или косится, — мальчик Базиль, и меня это почему-то ранит. Для него все немцы — палачи и убийцы. Устами ребенка глаголет истина? Нет! Гюнтер Шредер не насильник и не убийца. Он доктор, он порядочный человек, а мальчик не желает смотреть на него, если же и смотрит, то недобро, не прощая. Не раз я пробовал заговаривать с мальчиком, как-то расположить его к себе. А он хмурится, отворачивается, цедит: «Иди, немец, своей дорогой», «Проваливай, проваливай» — или что-нибудь похожее. Раненый партизан подарил мне французскую конфету, я протянул ее мальчику: «Угостись, Базиль!» — а он: «Я не Базиль, я Василь, запомни это! А конфетки твои противны!» — плюнул мне под ноги и ушел. Показалось: в лицо плюнул. Лишь однажды ни с того ни с сего пожал мне, улыбаясь, руку: «Здравствуйте, доктор!» Я остолбенел. Оглядывался то на убежавшего мальчика, то на стоявшего поодаль командира отряда Скворцова. Он покачал головой. Я тоже покачал, ибо не поверил мальчику: так, вдруг, пожать руку? Ведь до этого сторонился меня, как проказы. Да и после: я не ошибся, не поверив в его порыв.

* * *

В стычке у села Цуцнев разведчики скворцовского отряда разгромили группу полицаев: пятерых убили, двух захватили в плен, придем один из них был ранен. Командованию отряда нужны были «языки», и разведчики привезли полицаев в расположение. Пленными занимались Новожилов и Лобода, допросил их и Скворцов; чего-либо существенного полицаи не показывали, и Скворцов не стал тратить на них время, поручив вести допросы Новожилову и Лободе. Начальник штаба и разведки и начальник особого отдела, каждый блюдя свои интересы, ставили вопросы, выслушивали ответы и, недовольные, делились друг с другом: полицай темнят, те ли они, за кого себя выдают, копнуть бы поглубже. Опыта у обоих было недостаточно, а времени в обрез, выяснить что к чему надо в сжатые сроки. И Новожилов и Лобода нервничали, теряя к ночи терпение и обретая его к утру, когда все начиналось сызнова. С одной, однако, разницей: нервозность у Новожилова прорывалась в тоне и жестах, Лобода же внешне ее не обнаруживал.

Как правило, избегавший подменять кого-либо Скворцов уже собрался было взяться за допросы сам, когда пленные раскололись, да еще как. Чем дольше тянулись допросы, тем заметнее стал беспокоиться раненый полицай; забегали заплывшие жиром глазки, мясистые, в багровых прожилках щеки задергались, сипатый голос нет-нет да и сядет от волнения. Потом он признался Лободе: затянувшиеся допросы привели его к выводу — партизанам надоест весь этот цирк и его прикончат. Потому все расскажет. И пошло-поехало. Его подлинная фамилия не Тютюник, а Мельник, Антон Мельник. Напарника зовут не Васильцом, а Крукавцом, Крукавец Степан, начальник полиции, я его заместитель, нас недавно произвели в эти чины. И об акциях Крукавца выложил, о своих умалчивал, Крукавца топил. Лобода слушал его, белея от сдерживаемой боли и ярости. На счету у Степана Крукавца столько преступных акций! Среди них — убийство трех советок, прикордонниц. Лобода установил их приметы, их имена и опять побелел: это были Ира Скворцова, Женя Петриди и Клара Белянкина. Мельник тряс полусивым чубом, баюкал обвязанную тряпицей левую кисть, простреленную, юлил, угодничал, вопрошал:

— Меня не расстреляют? Я же ж вам правду докладаю, обещаете сохранить мне жизнь, гражданин начальник?

Глянь-ко, гражданин начальник, — в лагерях побывал, уголовник? Мельник поспешно подтвердил: сидел за разбойное нападение во Львове, ночью прохожего потряс. Полуседой уголовник, который после львовского довоенного еще разбоя кое-что крупно добавил к своей красочной биографии. И Лобода отвечал ему:

— Не обещаю. Нужно и в твоих грехах разобраться досконально.

И надо же: Крукавец словно учуял волчьим нюхом: его продают, выкарабкивайся как можешь, лезь на плечи напарнику, сам выплывай. И он начал топить Мельника так же, как тот его топил. Им устроили очную ставку; оба орали, брызгали слюной, чуток не разодрались, валя друг на друга. В итоге сложилась картина отдельных и совместных преступлений (они упорно именовали это: акции). Лобода поеживался, хотя самое сильное потрясение для него было — узнать, кто, как и где убил женщин-пограничниц. Раньше все это были слухи, теперь Степан Крукавец признал себя виновным. И тут же сказал:

— Чистосердечное признание и раскаяние смягчают вину, так же ж?

— Не так же ж, — сказал Лобода, с ненавистью глядя в переносицу Крукавца.

Крукавец тоже посмотрел ему в переносицу:

— По-вашему, мне вовсе не раскаиваться?

— Ты делаешь вид, что раскаиваешься. Когда прижали к ногтю, как вошь!

— Не стоит оскорблять, — сказал Крукавец, и Лобода запнулся на полуслове. Наглец! Но держит себя приличней Мельника, не так наложил в штаны. Однако обоим им крышка!

— Меня немцы заставили совершать эти акции. Я простой исполнитель. Не исполнил бы — самого б ликвидировали.

«Врешь, гнида! Добровольно в услужение пошел, националистическая вошь!» — думал Лобода и молчал: что толку распсиховаться перед этим оуновцем, полицаем, садистом? Этой публике потребно другое — пуля. Такой язык они понимают. Потому, наверное, он, начальник особого отдела Павло Лобода, в иночасье тяготится прямыми служебными обязанностями и лезет в драчку, в бой, где наши и враги, где ясней и понятней, чем на всяких допросах. Хотя прямую свою службу он ставит высоко. Сложная очень, ответственная, справляется он с ней еще не полностью. Но кое-какой прошлый багаж пригодился: пограничник — тот же чекист. Да и нового багажа набирает на практике. Вот из ней, из практики: Игорю Петровичу Скворцову про убийство женщин, про Степана Крукавца, обязан доложить он, Павло Лобода. Можно было б попросить комиссара Емельянова, но Лобода не приучен перекладывать с себя на других. Выложить не постороннему тебе человеку, что про близких его в точности, без догадок и слухов, на основании показаний убийцы и соучастника известно: застрелены и закопаны на северо-западной опушке Ведьминого леса… Но что же делать? Еще тогда, у Тышкевичей, он услыхал от Стефана, что Ира, Женя и Клара убиты националистами, и сказал о том Скворцову. Ведь лейтенант сам учил: говорите правду! Лобода и сказал. И теперь скажет. Пускай и нелегко это Лободе. Еще тяжельше будет лейтенанту Скворцову.

… Накануне поездки в Цуцнев Крукавец целую ночь пил, здравицы не умолкали — главным образом в честь вновь назначенного начальника районной полиции Степана Крукавца. Он чокался, обнимался, слюнявился с любым, кто возжелает. А возжелали все, потому как были под сапогом у него, даже Антон Мельник. Крукавец сопротивлялся, но немцы не посчитались с ним, назначили Антона к нему заместителем, выслужился-таки Мельник. Подточенными для коронок резцами Крукавец рвал мясо, глотал, едва прожевывая, и не насыщался. У него случается: выпьет — и нет аппетита, выпьет— и разыгрывается волчий аппетит, сегодня так. Гуляли у одного из тутошних полицаев, своя была компания: вчера оуновцы — сегодня полицаи. Да от того, что сделались полицаями, они не перестали быть националистами, хайль великое украинское националистическое движение! В хате дым стоял коромыслом: пили, пели, орали, хохотали, тискали хозяйскую дочь и ее подружку, за которой сбегала сама хозяйка; хозяин равнодушно скалился: девка перезрелая, в годах, уже погуливает и ее не убудет, а замуж — так побачим, будет приданое — будет и жених, в войну приданое можно сколотить, на то он и в полиции. Но дочка ластилась к одному Крукавцу, и тот милостиво разрешал это. Минутами и ему казалось, что он чего-то хочет от дебелой, раскормленной девицы. Так с ним происходило, когда бывал уже не трезв, но еще и не пьян. Тогда казалось: бабы ему нужны, а не только власть и богатство. Но постепенно он напивался, порой, до беспамятства, и никто ему не нужен был в постели. А трезвого бабы его перестали волновать вовсе. Волновало, и все сладостней, другое — власть и богатство, причем второе вытекало из первого.

Крукавец пьянел, как по ступенькам спускался: стакан — шаг вниз, еще стакан — еще шаг вниз. Наверху, где трезвость, было светло и холодно, тоскливо и опасно, внизу — пьяная мглистость и полумрак, и тепло тебе, и свободно, и весело. Под градусом — и все ты можешь, и море по колено, в крайнем разе — до пупа. Крукавец чокнулся и облобызался с хозяином и хозяйкой, выпил. Хозяева дочку подсовывают начальнику полиции. То так: начальников надо ублажать. Дочку, ее Ганной кликают, Степану сунут в постель. Хотя бабы ему без пользы. С Агнешкой то же самое… В задумчивости или в осоловелости он размеренно работал челюстями. Тосты в его честь отзвучали, никто никого не слушал, кто-то уже уронил чуприну в тарелку с растаявшим холодцом, кого-то выворачивало на крыльце. Опьянение уравняло всех, и лишь Ганна по-прежнему выделяла Крукавца, лезла ему на колени. Он легонько, не обидно отстранял ее: мешала думать. Эх, какая жажда разбогатеть, в груди печет! Да кто из сидящих за этим столом не жаждет? За горсть мелких монет живьем закопают на гумне! Деньги не пахнут, так на всех языках говорят. Деньги — в смысле богатство. Бумажка и есть бумажка, золото и есть золото — часы, кольца, броши, запонки, коронки. Коронки? Поставит он себе, поставит, во всю пасть! Он станет богачом! Он, скромный учитель. Правильней сказать: недоучка. В учителя его пристроили лишь по причине того, что вступил в ОУН. Хай живе великое украинское националистическое движение, хай живе Степан Бандера и Степан Крукавец!

Очнулся Крукавец от жары, оттого, что кто-то мешал повернуться на бок, лечь пошире, поудобней. Он закряхтел, выругался. Щели в ставнях — как чьи-то сощуренные глаза подсматривали — пропускали утренний свет. Кто рядом? Ганна, одетая. И он одетый. Опохмелка растянулась часа на два, и в Цуцнев выехали с опозданием. И потому нахлестывали лошадей. Вопили песни, охрипнув — замолкли. Клевали носами, клевали — и проглядели партизан, раззявы. Но это он потом подумал с гневом: «Раззявы!»; а когда залпом стебануло из-за придорожных валунов, он подумал почему-то, что стреляют свои, полицаи или немцы, по ошибке. И голосом, который сделался сиплым, как у Мельника, закричал:

— Хальт! Стой! Не стреляй! Мы полиция!

Но сколько он ни кричал, по ним стреляли, пока подводы не остановились. И только тут понял: стреляют партизаны. Спрыгнул с подводы, чтобы бежать к лесочку, и вдруг перед ним — человек с автоматом:

— Ни с места! Бросай оружие! Руки вверх!

Он уронил парабеллум, который не помнил, когда вытащил из кобуры; пистолет упал, стукнувшись о сапог. Он поднял руки и увидел: и Мельник у подводы со вскинутыми руками, по одной руке стекает кровь. И это — как внезапное облегчение: Мельник ранен, а он нет. Из-за спины Мельника появились вооруженные бородатые люди с красными ленточками на шапках; Мельник что-то забормотал. Прикладами его подогнали к Крукавцу, рявкнули:

— Шагом марш, оба!

«Куда нас? На расстрел?» — подумал Крукавец, и словно пинком отбросил эту мысль, как отбрасывал кошек или собак. Их провели мимо валунов, из-за которых по ним стреляли, к партизанским подводам в кустарнике, обрывком веревки стянули за спиной руки, скомандовали:

— Садись!

Ну вот: если б расстреливать удумали, зачем же еще везти куда-то? Тут бы и прикончили. Он жив и останется жив! Прочь от этого прокаженного места с обомшелыми валунами, с перебитыми лошадьми и полицаями! Проспали засаду, раззявы! Побили их, так им и надо. Но почему должен страдать он, Степан Крукавец? Он хотел быть начальником районной полиции, он так мечтал об этом, старался, выслуживался. И вот через этих раззяв рушится? Что будет теперь? Попал в крысоловку. Сегодня не расстреляли — завтра расстреляют. Стоит им докопаться до кое-каких акций. Не сознавайся ни в чем. И тикай. Соскакивай с подводы — и к лесу. Крукавец представил: бежит со связанными сзади руками — далеко ль убежишь так, — а партизаны вскидывают автоматы и винтовки. Его передернуло: пули — будто впились в спину, как они впивались в спины тем женщинам, трем советкам. Не было этого! Подводы отдалялись от валунов, и Крукавцу казалось: он отдаляется от своего прошлого, скорей бы и подальше! Словно это отдаляло одновременно от кары. Но когда, уставшего, продрогшего, с затекшими руками и ногами, его привезли в дремучий бор и ввели в землянку, где за столиком сидел молодой черночубый человек в накинутой на плечи меховой безрукавке, — он понял: от этого прошлого и от кары ему не уйти. Человек в меховой безрукавке сказал сквозь зубы:

— Полиция? Ну, давай знакомиться, полиция…

И посмотрел немигающими ледяными глазами, от его взгляда Крукавцу стало морознее, чем было на подводе на ветру и холоде. Он хотел сказать «здравствуйте» или «день добрый» и не сказал: забыл вдруг, что произносят в таких случаях. Крукавец сто раз потом сжимался под этим взглядом. Его допрашивали и другие партизанские начальники, но подобного взгляда не было ни у кого. Этот смотрел на него не мигая, постукивая ногтями по столику. Это постукивание раскатывалось, как свинцовая дробь, которую всадят выстрелами в Крукавца, в Степана. Он назвался вымышленным именем, отпирался от всего, путал, заметал следы. Остальные допрашивавшие иногда срывались, этот не выходил из себя, и он был самый опасный для Степана Крукавца: контрразведчик? Еще был опасен Антон Мельник, которого допрашивали отдельно. Как ведет себя сипатый, не понес ли на Крукавца? Спасая свою шкуру?

Ему и самому приходило на ум: выдать Мельника и тем заработать если не прощение, то снисходительность. Но удерживал страх: перед немцами, перед своими, оуновцами, перед партизанами, — выдай он Мельника, и Мельник начнет его продавать. Получалось: страх подталкивал выложить контрразведчику и страх же удерживал от этого. Опять партизаны подвели: ухлопали бы в той засаде и Мельника, было б Крукавцу уютнее на допросах. Контрразведчик допрашивал по нескольку раз и днем и ночью, загонял перекрестными вопросами, изматывая, но Крукавец не сдавался, ибо в отрицании, в путанице видел свое спасение. Он почти не спал, так были напряжены нервы. И в то же время очень хотелось жрать: еды, которую ему приносили, не хватало. Факт, что его кормили, как-то успокаивал: кормят — значит не убьют, зачем кормить того, кого наутро расстреляют? И тем не менее он обмирал, когда за ним заходили конвойные: на допрос или в лес, к яме?

Крукавец сознавал, что обмануть контрразведчика — молодой да ранний — маловероятно. Но по прежнему запутывал его поелику возможно, разыгрывал спокойствие, выдержку, шутки себе позволял, вроде следующей: «Не отдохнуть ли нам, гражданин следователь, эту ночь, и вам и мне поспать бы не мешало». Тот оставлял шуточки без ответа, глядел, не мигая, будто в упор не видя. И у Крукавца все внутри опускалось от страха и тревоги. А на очередном допросе контрразведчик встретил его улыбкой. И Крукавец, еще не разумея, что произошло, дико испугался. Потому что улыбка на жестоком, безжалостном лице могла означать одно: конец! Конец допросам, запирательству, землянке с замком, скудному питанию, конец ему, Степану Крукавцу.

— Ну, что, Крукавец, будем в молчанку играть, тянуть резину, волынить и темнить?

Сердце оборвалось, ухнуло вниз, к пяткам… У, батяр, сифилитик! Повело завыть вот так, по-волчьи, — у-у, — от тоски, ужаса и безнадежности. Но Крукавец не завыл, мелко затрясся в ознобе.

43

Его трясло, а он старался и перебороть этот озноб, и найти выход из создавшегося положения.

— Степан Крукавец, что скажешь?

Он ничего не говорил, думал: как быть, как вести себя, признаваться в чем, не признаваться? На жестоком, беспощадном лице прежняя улыбка:

— Или я исказил твою фамилию, Крукавец?

— Я прошу отложить допрос. Мне плохо…

— Еще бы не плохо! — сказал контрразведчик. — Хочешь заполучить передых на обдумывание? Учти, однако: нам многое известно и тебе полезней во всем признаться… Увести!

Силясь не горбиться и не спотыкаться и сознавая при этом, что ему, жалующемуся на недомогание, как раз следует горбиться и спотыкаться, он вышел из землянки. С жадностью вдохнул смолистый, с горчинкой, воздух, и от этой горчинки запершило в горле, защипало веки. Как будто последний в жизни раз вдыхал… В арестантской землянке он ходил из угла в угол, ворочался на голых нарах, думал: почему контрразведчик, раскусив его, позволил оттяжку, дал время очухаться? Для того чтобы он одумался, взвесил свои шансы и признался, как на духу, — на это рассчитывают. Наверное, в соседней крохотной землянке не спал и Мельник Антон, который выдал его. Что показал Мельник помимо того, что открыл его имя и фамилию? Упредил его, оказался в выигрыше, Крукавцу придется отыгрываться. Чикаются с ним партизаны. Попади к немцам, к полицаям, недолго будешь открещиваться на допросе: пытки для чего? Финкой порежут, лампой подожгут, спички загонят под ногти — заговоришь. А партизаны не идут на это, гуманничают. Но если им надоест? Раскрой рот. И скажи не столько о себе, сколько о Мельнике. И, может, тогда улыбка контрразведчика не будет означать: конец. А на следующем допросе он не улыбался Крукавцу, рот был сомкнут и когда раскрывался, слова падали, будто булыжники, зашибали насмерть. Покамест Крукавец прикидывал, что признавать и чего не признавать, ему выдали про трех советок, командирских жен, про резню поляков, евреев, про участие в массовых расстрелах. Отпираться было бессмысленно, и Крукавец мало-помалу признавался то в одном, то в другом и валил на Мельника. Потом им устроили очную ставку. Крукавец не вытерпел, закричал Мельнику, едва не вцепившись ему в волосы: подлец ты, сволочь, тот с сипатой яростью облаял Крукавца, но контрразведчик прихлопнул ладонью по столу:

— Ша!

И оба враз угомонились: чуть слышный шлепок ладонью грохнул для них, как выстрел. Они с ненавистью глядели друг на друга, а на них обоих с испепеляющей ненавистью глядел из-под припухлых от недосыпа век молодой чубатый человек в меховой безрукавке. Подумалось — нарочно надел безрукавку, чтоб сподручней было душить Крукавца, рукава только мешали б, — мысль дикая, но она парализовала на несколько минут. Первой мыслью после прострации было: во всех его бедах и несчастьях повинен Мельник Антон! И с этой мысли воля и чувства начали воскресать в нем. Еще сильнее захотелось жрать. Все было до того часа, когда вместе с черночубым, который ни разу не назвал себя по фамилии, за столиком оказался командир, уже однажды, вначале, допрашивавший Крукавца. И контрразведчик и командир были суровы, как-то бледны, командир смотрел не так с ненавистью, как с недоумением и болью, с мукой. Схоже, Крукавец бывал тому свидетелем, глядят приговоренные к смерти либо смертельно раненные, то есть те же обреченные. И, подумав про обреченность, Крукавец почувствовал: он и сам обречен. Контрразведчик сказал:

— Крукавец, перед тобой бывший начальник заставы, ныне командир нашего отряда. Ты убил его жену, сестру жены и жену политрука. Гляди командиру в глаза!

Крукавец не отводил глаз, однако никого и ничего не видел — лишь белые расплывающиеся пятна. Он в отчаянии забарахтался в стоячем и вонючем испуге, пошел на дно, всплыл уже мертвецом, утопленником, он телесно ощутил это: он труп, синий, разбухший в болотной воде.

— Наш командир хочет, чтоб ты рассказал как было.

И, не переставая ощущать себя мертвым, Крукавец внезапно выкрикнул: «Ни за что! Я не помню!» — вскочил на ноги и бросился к выходу; конвойный выставил приклад, Крукавец в шаге от него отшатнулся, как от веского встречного удара. Упал на колени, на коленях пополз к столу. Командир отряда отвернулся. Конвойные выволокли Крукавца из землянки, хотели поставить на ноги, ноги подгибались, он падал. Поволокли по траве, по грязи к арестантской…

Скворцов будто вторично потерял Иру и Женю, своих любимых, дорогих, невозвратных. Не возвратить, не возвратить тех, кто был, и того, что было, счастливое или несчастливое, радостное или скорбное, как не вернуть молодости. Пусть он и выйдет из войны живым, он будет старым. И сознающим свою неизбывную вину перед теми, кто жил рядом с ним и кто погиб, и еще больше от этого старящимся. Он не знал, как он будет выглядеть после войны, не думал о том, станет ли, сравнивая, присматриваться к юным, нарождающимся поколениям, и не понимал, что новые поколения на то и новые, чтобы не походить на его поколение. Он знал и понимал бесспорную для него истину: он сам, и все его поколение, и последующие, послевоенные поколения рекой, морем, океаном проливаемой нынче крови должны быть отмыты от всех человеческих пороков и слабостей…

Павло Лобода неприкрыто сказал о том, что выведал на допросах. Отъявленные, матерые палачи, а Крукавец оказался и убийцей дорогих тебе женщин. Дорогих до смертной тоски, до невозможности жить без них.

Перед Скворцовым был обычный человек. И от этого становилось еще тягостней: зверь в обличье человека. Впрочем, зачем же обижать зверье? Оно творит, не ведая, а этот, с разумом, ведал, что творит. И это он застрелил Иру, Женю и Клару…

Выслушав сообщение Лободы о признаниях Мельника и Крукавца, Скворцов почернел лицом. Лобода, не выдержав, пробормотал:

— Товарищ командир, не убивайтесь… Аж прямо обуглились. Но ведь правду не скрывают?

Текущее время: 01:05.

Скворцов судорожно кивнул,

Протяжно зевающая Йорка скрючилась у покинутой капсулы, делая мелкие глотки из бутылки. Я не мешал, успев уже напиться. Я был занят осторожной разработкой левой руки. Медленно и аккуратно едва-едва сгибал и разгибал локоть, довольно при этом улыбаясь — рука сгибалась куда легче, не было ощущения, что мне в локоть насыпали толченого стекла. Еще работало вколотое перед сном обезболивающее, оно здесь удивительно мощное. Но факт остается фактом — локоть работать стал лучше.

— Товарищ командир, убиваться без толку, возьмите себя в руки.

Да и в целом конечности стали выглядеть лучше — не то чтобы помолодели, но со старческой кожи исчезли некоторые пятна, руки и ноги стали чуть толще, перестав походить на обтянутые резиной спички. На руках порозовели ногти. На ногах цвет ногтей далеко от розовый, но уже и не черный. Стало гораздо легче шевелить пальцами ног, хват рук стал крепче, колени уже не трещат при каждом резком движении. Поясница под вечер побаливает с левой стороны, но эту боль можно спокойно терпеть.

— А я и не выпускал себя из рук. — Наконец обрел речь, и слова, царапая нёбо, протолкались в глотке.

Не могу не признать — выдаваемые системой лекарства и витамины действуют отменно.

Назавтра, бреясь, увидел: бледен, взгляд белый, пустой, мертвый — и опустил бритву. Хотя Лобода сказал, что он почернел. Потому опустил, что подумал: полосни по горлу — и вечный покой, никаких мук; бритва была поистине опасная. Сказал себе: не дури, Скворцов, кончай истерику — и добрился…

Если левая рука начнет свободно сгибаться в локте — с этим уже можно жить и работать.

На Военном совете отряда было решено: за совершенные злодеяния Крукавца и Мельника расстрелять; решение приняли единогласно, хотя вначале Лобода и Новожилов были за повешение; после согласились с большинством: Новожилов охотно, Лобода нехотя. На совете Скворцов попросил: до расстрела свозить Мельника в Ведьмин лес, пусть покажет, где на опушке закопаны женщины. Емельянов сказал:

— Об чем речь! Само собой.

Машинально провел ладонью по гладкой щеке. Вчера обнаружил, что оброс щетиной, но по этому поводу не волновался совершенно — взял и сбрил. Хотя это не проблема — бородатых гоблинов хватает. А зомби и черви — сплошь обросшие. Но я побрился. Таблетка для бритья стоит два сола. Ага. Таблетка. Серая таблетка размером с большую монету. Продается в торговых автоматах. Берешь с собой в душ. Хорошо смачиваешь. И она превращается в густое серо-синее желе — этой смесью хорошенько смазываешь все места, где не желаешь волос и щетины. На голову не хватит, а вот на щеки, подмышки и прочие причинные места — да. Ждешь минуту — и смываешь желе вместе с волосами. Готово.

— Я тот лес знаю, — сказал Федорук.

Так что я свежевыбритый и не пахнущий потом орк. Расту как личность!

Вторая просьба Скворцова вызвала замешательство. Он сказал:

Узнал про стрижку волос. И удивился — система этим не занимается. Хочешь быть стриженным? Стригись сам. Ну или найди гоблина с ножницами и за небольшую мзду он тебя оболванит в меру своих возможностей. Не хочешь? Купи две таблетки для бритья и обмажь ими свою дурную голову.

— Поручите мне расстрелять Степана Крукавца. Надеюсь, вам понятны мотивы…

Убедившись, что Йорка окончательно проснулась, спросил:

Смущенное молчание. Емельянов нерешительно:

— Что сегодня требует система от толком не выспавшегося гоблина? Какое служение желает?

— Нужно ли тебе самому…

— Удивительно чистое, блин.

— Нужно! — твердо сказал Скворцов.

— Дай угадаю — подача двадцати блоков их отверстия А в приемные ниши Б, В и Е. Верно?

И тут его поддержал Лобода:

— Ага. То же самое? Конечно. Мы же группа. Пришла в себя, гоблин?

— Это справедливо. Мельника мы кончим сами, а Крукавца — командир.

Никто не возразил Лободе, только Емельянов недовольно махнул рукой. Скворцов сказал с той же твердостью:

— Более-менее.

— Я приведу ваш приговор в исполнение.

— Тронулись. Позавтракаем в дороге. Нам далеко шагать, кстати?

— Добре, товарищ командир. Выделю вам бойца.

— Угу. Километра четыре. Сначала до семнадцатого перекрестка. Там свернем на двенадцатую тропу и по ней до двадцать девятой тропки. Там считай и пришли. Шагать почти час.

— Никого не надо, Лобода. Я сам… А после съездим с Мельником. Федорук со мной. Лобода, поедешь?

— Уложимся в полчаса — не согласился я — Пошли!

— Да, товарищ командир. Прихвачу двух бойцов из охраны.

И мы потопали по безлюдным тихим коридорам. Если честно — даже жутковато. Я тут всего пару дней можно сказать, но уже привык к постоянным толпам, крикам, чавкам, хохоту и плачу, что постоянно наполняют Окраину. А тут такая тишина…

— Договорились. — Скворцов поднялся и вышел. Остальные остались на своих чурках, словно он может вернуться, передумав. Хотя все понимали: не передумает…

Пока шли, научил Йорку правильно заворачивать за углы. Большинство людей подходят к углу впритык и резко сворачивают. Экономят время и силы. Я потребовал, чтобы она отступала от стены как можно дальше, не ленясь делать небольшую петлю. Пусть это лишние три-четыре шага, но при этом никто не воткнет тебе нож в живот — если за углом засада увидишь ее загодя и появится шанс среагировать. Компаньонка — как я стал ее иногда величать, сонно и недовольно шипела, огрызалась, но с каждым разом обходила углы все умнее.

— Никого нет — удивленно сказала Йорка, когда мы подходили к семнадцатому перекрестку — Почему все спят? Ведь это так выгодно и удобно — рано выполнить задание. А потом хочешь спи, хочешь гуляй.

Степан Крукавец был и готов и не готов к смерти. С тех минут, когда дошло: из крысоловки не выбраться, немцы и полицаи не вызволят, рассчитывать не на кого, разве что на бога, в которого не очень верил. Коли уж ему пропадать, пускай заодно и весь мир пропадет, пускай летит в преисподнюю. Ну, издохнет Степан. Акции на его счету? Так акции у многих на счету, а они и в ус не дуют. Степану не повезло оттого, что попал к начальнику заставы, с которой были те три советки, дьявольское совпадение. Ну, застрелил их, он же не отпирается. Без насилий, без надругательств, без садизма — пристрелил. Сами виноваты: побежали. А он даже оберегал их от хлопцев, которые помышляли снасильничать. А коли откровенно, на его счету акции посерьезнее, чем с тремя советками. И эти акции возникали сейчас в памяти, не очень, однако, будоража. Было, да прошло. Вообще его падение началось с расстрела трех советок. Может, восхождение? После советок он не испытывал боязни, растерянности, жалости. Путь назад был отрезан? Но он стал сильной личностью, и это было здорово. Слабый мужчина, сильная личность? То так. На допросы его больше не водили. Он лежал на нарах, либо мерил частыми, суетливыми шажками пол от нар до двери, и по углам землянки возникали картины, не пугавшие, но которых он предпочел бы сейчас не видеть. Он не замедлял шажков, не всматривался в мимолетно возникавшие картины, узнавал себя и других и будто не себя видел — своего двойника, который еще жив, а он уже помер, даром что суетится в арестантской землянке. Кто это там, в углу, что это? А-а, было. Но прошло. Ранний рассвет. Морось. Чернеет по склону оврага противотанковый ров, глубокий, широкий и длинный — от шляха до опушки. Крукавец не управляется закурить, как слышится команда: «Приготовиться!» Ликвидируются схваченные участники подполья. Их привозят из камер смертников городской тюрьмы партиями. Так, партию за партией, мужчин и женщин отдельно, их подводят к краю противотанкового рва, выстраивают — лицом ко рву, задом к шеренге карателей и полицаев; перед Крукавцом чья-то спина, то женская, то мужская, руки на голове, — так, что затылок открыт, туда, в затылок, и надо стрелять. Крукавец нажимает на спуск… Утомительная, нудная работа, но Крукавец старается. Расстреляли первую партию заключенных, кое-как присыпали трупы землей, а уже ведут следующую партию. За два часа набили ров, из-под рыхлой глины торчат руки, ноги, головы… И опять рассвет, удобное время. Но это другой рассвет, другая акция: ликвидируют группу партизан и их семей, Вот они белеют в балке нижним бельем — верхнюю одежду, как обычно, перед расстрелом, снимают, она поступает в дележку: немцам — поценнее, полицаям — что похуже. Женщины плачут, прижимают к себе детей, партизаны, мужики из местных, из колхозного актива, кричат предсмертные проклятья — кричи, а очередь тебя перекричит. Патронов не экономят, стреляют очередями — офицеры разрешили, тела валятся на дно балки, их уже гора… И опять полыхает, аж глазам больно: пожар — не закат. Полыхают домишки, а на городской площади, у рады, заключительная часть карательной экспедиции. — казнь связанных с партизанами или сочувствующих им. И опять семьями, взрослые и дети. Каратели и полицаи в большом подпитии, потому разошлись: и расстреливали, и вешали, и резали, и в огонь кидали — взрослого не кинешь, тяжел, дети полегче, и Крукавец кидал, слыша: «Дяденька, не надо меня!», «Ратуйте, не надо, дядечка!» — он от них не отворачивался, от огня отворачивался: жарко трещит. Из огня душераздирающие крики, но ему душу не раздерут: сегодня маленькие — завтра вырастут, послезавтра вздернут того же Крукавца на первом попавшемся суку… Эти и подобные картины в углах землянки были мимолетны, но он охватывал взором и подробности, также не смущавшие его. А сновидений не было, спал крепко, сладко. Лишь однажды привиделся сон: от подводы бегут по полю три женские фигуры, и он, припав на колено, тремя винтовочными выстрелами снимает их, — проснулся в липком поту, с прыгающим сердцем. Испугался во сне, испугался потом и наяву: за это-то и призовут его к ответу…

— А ты почему спала? — ответил я вопросом на вопрос.

Скворцов спустился в землянку, где содержали Степана Крукавца, и остановился посредине. Крукавец привстал с нар, попятился.

— Так ночь же…

— Собирайся.

— Вот-вот.

— Куда? — Крукавец попытался выпрямиться.

— И никто кроме нас так не делает что ли?

— Собирайся, собирайся, — сказал Скворцов, думая: когда объявить ему о смертном приговоре, сейчас, здесь, или же после, перед казнью? Решил: после, перед казнью. Посторонился, пропуская в дверях Крукавца, горбившегося, забиравшего то влево, то вправо, будто пьяный, в криво, тоже как у пьяного, нахлобученной мазепинке.

— Вот тут ты сильно ошибаешься — усмехнулся я — Поверь — уйма хитрованов выполняет задания ночью. Тихо и незаметно. Просто они не торопятся просвещать и убеждать других в выгоде такого подхода. Зачем? Они ведь сами догадались — или подсмотрели — пусть и другие своим умом доходят.

— Ну да — мы ведь тоже никого не убеждаем. Не хочешь делиться инфой?

— Стой!