Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Не бойтесь, — сказал я, гроза скоро кончится.

— Да, да.

Я откинулся на подушку и лежал неподвижно, с ужасом догадываясь, что нечистая сила злорадно исполняет последнее мое пожелание. Я хотел, чтобы целая гостиница была в моем распоряжении и я ее получил. Я мечтал, чтобы ко мне в комнату, как Рут к Боазу,[46] пришла женщина и женщина пришла. При каждой вспышке молнии я встречался с ней глазами. Она уставилась на меня пристально и безмолвно, словно насылала колдовские чары. Женщина эта сейчас казалась мне страшнее урагана. Я побывал однажды в Гаване, где силы тьмы не потеряли еще древнюю мощь. Даже мертвецов там не оставляли в покое — кости их исчезали из разрытых могил. По ночам я слышал вопли каннибалов и стоны девственниц, чьей кровью идолопоклонники окропляли алтари. Эта женщина была родом оттуда. Я мечтал произнести заклинание от дурною глаза, взмолиться к тем, кому принадлежит последнее слово, дабы они не позволили этой ведьме одолеть, меня. Все во мне кричало: Шаддай![47] Изыди, Сатана. А гром гремел, хляби морские ревели и разверзались с хлюпающим хохотом. Стены комнаты окрасились в алый цвет. Озаренная отсветами ада, кубинская ведьма припала к земле, словно готовый броситься на добычу зверь рот ее ощерился гнилыми зубами, черные волосы на руках и ногах свалялись, ноги покрыты были нарывами и шишками. Ночная рубашка соскользнула с нее, и морщинистые груди жидко обвисли. Ей не хватало лишь, звериной морды и хвоста.

Я, видимо, уснул. Мне приснился город с крутыми узкими улицами и зарешеченными ставнями окон, залитый мутным, как при солнечном затмении, светом и погруженный в молчание Черного Шабаша. Мимо меня бесконечной чередой следовали одна за другой католические похоронные процессии, с крестами и гробами, с алебардами и пылающими факелами. Они свозили на кладбище не одно, но множество тел — истреблено было целое племя. Внезапно гробы приобрели форму филактерий,[48] черных, блестящих, с узлами и ремнями. Они были разделены на множество ящичков-гробов, на двоих, на троих, на четверых, на пятерых…

Я открыл глаза. На моей кровати кто-то сидел — это была горбатая кубинка Она хрипло заговорила на своем ломаном языке:

— Не бойтесь. Я вам не причиню вреда. Я человек, не зверь. У меня сломана спина. Но я такая не родилась. Я упала со стола, когда была маленькая. У моей матери нет денег отвести меня к врачу. Мой отец плохой, он всегда пьяный. Он гуляет с нехорошими женщинами, а моя мать работает на табачной фабрике. Она кашляет, кашляет и умирает. Почему вы дрожите? Горб не заразный. Вы от меня не заболеете. У меня душа, как у всех — мужчины хотят меня. Даже мой хозяин. Он мне доверяет, он меня оставляет одну в гостинице. Вы еврей, да? Он тоже еврей… из Турции. Он умеет говорить — как это называется? — по-арабски. Он женился на немецкой сеньоре, но она нацистка. Ее первый муж нацист. Она ругает хозяина и пробует отравить его. Он подает на нее в суд, но судья на ее стороне. Я думаю, она дает ему взятку — или что-то другое. Хозяин должен платить ей — как это сказать? — алименты.

— Зачем же он вообще на ней женился? — спросил я просто из вежливости.

— Потому что он ее любит. Он очень-очень мужчина, красная кровь, понятно? Вы Когда-нибудь влюблялись?

— Да.

— А где сеньора? Вы на пей женились?

— Нет. Ее расстреляли.

— Кто?

— Те же самые нацисты.

— Ах-ха… и вы остались одни?

— Нет, у меня есть жена.

— Где ваша жена?

— В Нью-Йорке.

— И вы ей не изменяете?

— Нет, я ей верен.

— Всегда?

— Всегда.

— Один раз получить удовольствие можно.

— Нет, голубушка, я хочу остаться честным человеком.

— Кому надо, что вы делаете? Не видит никто.

— Бог видит.

— Ну, если вы говорите про Бога, я ухожу. Но вы лгун. Если я бы не калека, вы не говорите про Бога. Он наказывает, кто так лжет, сукин ты сын!

Она плюнула в меня, встала с постели и хлопнула дверью. Я немедленно утерся, но ее слюна жгла меня, как кипяток. В темноте я чувствовал, как пухнет голова, по всему телу распространился острый зуд, словно сотни пиявок сосали мою кровь. Я пошел в ванную, помылся. Намочил полотенце и обмотал им голову, чтобы охладить ее. Про ураган я забыл. Он окончился, а я и не заметил. Потом я лег и проснулся лишь к полудню. Нос у меня был заложен, горло отекло, колени ныли. Нижняя туба распухла, и на ней выскочила большая лихорадка. Моя одежда валялась на полу среди огромной лужи. Насекомые, залетевшие накануне в комнату в поисках убежища, лепились трупиками по стенам. Я открыл окно. Пахнуло прохладным, хотя все еще влажным воздухом. Небо серело по-осеннему, море свинцового цвета еле колыхалось под собственной тяжестью. Я кое-как оделся и сошел вниз. Горбунья сидела за конторкой, бледная, худая, со стянутыми на затылке полосами, с блеском в черных глазах. На ней была старомодная блузка, отороченная пожелтевшими кружевами. Она пронзительно взглянула на меня.

— Вы освободите комнату, — сказала она. — Хозяин звонит и говорит запереть гостиницу.

— Нет ли для меня письма?

— Письма нету.

— Тогда счет, пожалуйста.

— Счета нету.

Кубинка глядела на меня искоса — ведьма, которую подвело ее искусство, безмолвная пособница хитроумных демонов, кишащих вокруг меня.

ИСТОРИЯ ДВУХ СЕСТЕР

Леон (он же Хаим-Лейб) Барделес налил в кофе сливки. Положил сахару, попробовал, поморщился, добавил еще сливок и взял из стоявшей перед ним вазочки миндальное печенье.

— Люблю сладкий кофе, а не горький. В Рио-де-Жанейро пьют кофе горький как желчь из малюсеньких чашечек. Здесь тоже так готовят, называется «эспрессо», но я предпочитаю кофе в стакане, как раньше подавали в Варшаве. Вот сижу тут с вами, и забываю, что я в Буэнос-Айресе. Кажется у «Люрса» в Варшаве. Ну, что вы скажете насчет погоды? Мне понадобилось мною времени, чтобы свыкнуться с тем, что Суккот[49] празднуют весной, а Песах[50] — осенью. Я вам не могу передать, какую путаницу внес в нашу жизнь этот перевернутый календарь. Ханукка[51] выпадает на такую жару, что можно расплавиться. На Шавуот[52] — холодина. По крайней мере хорошо, что хоть весна пахнет так же, и у сирени такой же запах, как бывало, доносился из Праги и Саксонских садов. Запахи узнаю, а сказать, чем пахнет, не могу. Писатели других народов называют своим именем каждое дерево, каждый цветок, а сколько названий цветов вы найдете в идише? Лично я знаю только два — розу и лилию. Если мне в кои-то веки приходится идти к цветочнику за букетом, я всегда полагаюсь на продавца. Пейте кофе!

— Расскажите о себе, — попросил я.

— Ах, разве можно о себе рассказать? С чего начать? Я обещал рассказать все, чистую правду, но как вы сумеете ее передать? Знаете, я сначала покурю. Вот эти ваши, американские.

Леон Барделес достал пачку сигарет из тех, что я ему привез из Нью-Йорка. Я знал его больше тридцати лет, даже написал когда-то предисловие к книжке его стихов. Ему было тогда пятьдесят три — пятьдесят четыре, он пережил и Гитлеровский ад, и сталинский террор, но все еще выглядел моложе своих лет. Шапка слегка вьющихся черных волос, большие карие глаза, толстая нижняя губа, мускулистые шея и плечи. Он до сих пор носил рубашки с воротником-апаш, как некогда варшавские модники, подражавшие Словацкому.[53] Выпуская дым колечками, он прищуренными глазами рассматривал меня, точно художник — модель.

— Начну с середины, — проговорил он. Только прошу вас, не спрашивайте у меня даты, потому что, когда речь заходит о точном времени, я окончательно запутываюсь. Это было году в сорок шестом, а может быть, в конце сорок пятого. Я покинул сталинскую Россию и вернулся в Польшу. В России меня пытались записать в польскую армию, но мне удалось ускользнуть. Я прошел Варшаву насквозь, видел руины гетто. Можете не верить, но я действительно шел искать дом, в котором жил до войны, — хотел найти среди развалин свои рукописи. После всех бомбежек и пожаров найти на Новолипках дом, да еще рукописи — шансы были ниже нуля, но я — таки узнал место, где стоял наш дом, а среди обломков наткнулся на свою книгу, как раз ту, к которой вы писали предисловие. Не было только последней страницы. Я. конечно, удивился, но не слишком. В моей жизни случалось столько невероятного, что уже ничем не удивишь. Приди я сегодня домой и застань свою покойную маму, я бы глазом не моргнул, а просто спросил: \"Мама, как дела?\"

Из Варшавы я кое-как добрался до Люблина, а оттуда — в Щецин. Почти все польские города лежали в развалинах, и мы ночевали то в конюшне, то в бараке, а то и просто на улице. Здесь в Буэнос-Айресе мне пеняют за то, что я не описал своих мытарств. Ну, начнем с того, что я не прозаик. Во-вторых, у меня в голове все смешалось в такую кучу, особенно даты и города, что они же сами обозвали бы меня лжецом и фальсификатором. Ладно, я отвлекся. Так вот, некоторые беженцы уже тогда обезумели от горя. Одна потеряла ребенка и искала его то в канавах по обочинам дорог, то в стогах и общем, в самых неподходящих местах. В Варшаве один дезертир из Красной Армии втемяшил себе в голову, что под руинами погребены сокровища, и в лютый мороз упрямо ковырял лопатой битый кирпич. Диктатуры, войны, жестокость довели до сумасшествия целые страны. Я убежден, что человек как биологический вид был ненормален изначально, а культура и цивилизация лишь усугубили его безумие. Впрочем, вас интересуют факты.

Факты же, если коротко, были таковы. В Щецине я встретил женщину, которая буквально с первого взгляда очаровала меня. Ну, вы-то знаете, что у меня на веку женщин было предостаточно. В России, так там всего не хватало, кроме так называемой любви. Дело прошлое, но ни опасность, ни кризис, ни голод, ни даже болезни не могли отнять у меня то, что сейчас модно называть «либидо» или как там еще придумали профессора. Это было так же далеко от романтической любви нашей юности, как мы от Юпитера. И вот стою я перед женщиной и пялюсь на нее, будто впервые в жизни вижу особь женского пола. Описать ее? Я не силен по части описаний. Длинные черные волосы, кожа белая, словно мрамор. Прошу прощения за чти банальности. Глаза были карие и какие-то испуганные. В то время страх был обыденным явлением. Каждую секунду все мы рисковали жизнью. Россия не хотела отпускать нас, в Палестину мы надеялись проникнуть нелегально, так как Англия не желала нас пускать. Мы обзавелись поддельными документами, только от них за версту разило фальшивкой. Да… Но ее глаза были полны совсем иного страха. Казалось, будто эту девочку зашвырнули к нам на Землю с иной планеты, и она не понимала, где очутилась. Очевидно, именно так выглядели падшие ангелы. Но мы-то все были люди. На ней были скрученные туфли и великолепная ночная рубашка, которую она приняла за платье. \"Джойнт\"[54] посылал в Европу белье и одежду, пожертвованные богатыми американками, оттуда ей и досталась эта дорогая сорочка. Помимо страха, ее лицо несло печать редкостного благородства. Все это плохо вязалось с окружавшей действительностью. Такие тонкие натуры, как правило, в войну не выживали — мерли как мухи. Выживали сильные, решительные, спокойно проходившие по трупам ближних.

Я хоть и бабник, однако же застенчив: никогда не сделаю первый шаг. Но тут я в самом деле не мог оторваться и, набравшись храбрости, спросил, не могу ли чем-нибудь помочь. Я говорил с ней по-польски. Сперва она молчала, и я решил, что она — немая. Просто смотрела на меня беспомощно, точно ребенок. А затем ответила, тоже по-польски: \"Спасибо. Вы мне не поможете\".

Обычно, когда мне сразу дают от ворот поворот, я отступаю, но тут меня буквально что-то в спину подталкивало. Выяснилось, что она родилась в семье хасидов — последователей рабби из Александрова.[55] Звали ее Дебора, Дора, она была из тех хасидских девочек, что выросли в почти полной ассимиляции — она ходила в частную женскую гимназию, училась играть на фортепиано и танцевать. Правда, кроме того, в дом приходила жена местного раввина, обучавшая девочку молитвам и еврейскому Закону. До войны у нее было двое братьев, старший уже успел жениться и жил с семьей в Бендзине, а младший учился в ешиботе. Еще была старшая сестра. Война сразу обрушилась на их семью всей своей тяжестью. Отец погиб при бомбежке; старшего брата убили фашисты; младшего призвали в польскую армию, и он сгинул неизвестно где; мать умерла от голода и почечной болезни в варшавском гетто. А сестра Итта пропала, и Дора не знала, что с ней. По ту сторону стены гетто, в арийской части Варшавы, жила Дорина учительница французского языка, старая дева Эльжбета Доланьска. Она-то и спасла Дору. Как ей это удалось, слишком долго рассказывать. Два года Дора провела к подвале, и учительница делилась с ней последними крохами. Святая женщина, она погибла во время Варшавского восстания. Вот она. Божья благодарность добрым людям!

Все это я узнал постепенно, вытягивая из нее но слову.

— В Палестине вы снова встанете на ноги, — сказал я. — Там вы будете среди друзей.

— Я не могу уехать в Палестину, — ответила она.

— Почему? Тогда куда?

— Я должна ехать в Куйбышев.

Я не поверил собственным ушам. Можете себе представить: путешествие в то время из Щецина обратно к большевикам, и не куда-нибудь, а в Куйбышев! Опасностей было не перечесть.

— Что вам понадобилось в Куйбышеве? — спросил я, и она рассказала мне историю, которую я бы сам назвал плодом больного воображения, если бы не убедился позднее в ее истинности. Дорина сестра Итта выпрыгнула из идущего в концлагерь эшелона и через поля и леса добрела до России. Там она повстречала какого-то инженера, еврея, занимавшего высокий пост в Красной Армии. Позже он погиб на войне, и Итта сошла с ума. Ее поместили в психиатрическую больницу. По какой-то совершенно дикой случайности, практически чудом. Дора обнаружила, что ее сестра еще жива.

— Как вы можете помочь своей сестре, если она безумна? — сказал я. — Там она, по крайней мере, получает хоть какую-то врачебную помощь. Что вы можете сделать для психически больной женщины, ведь вы без гроша за душой, без жилья? Сами погибнете и ее погубите!

— Вы абсолютно правы, ответила Дора, — но она одна уцелела из всей семьи, и не могу я допустить, чтобы она умерла в советской больнице. Кто знает, может, ей станет лучше, когда она увидит меня.

Обычно я не лезу в чужие дела. Война научила меня, что каждому не поможешь. В сущности, все мы тогда спокойно ходили по чужим могилам. За годы жизни в лагерях и тюрьмах, где видишь смерть по десять раз на дню. сострадание улетучивается напрочь. Но когда я услышал, что собирается предпринять эта девочка, меня пронзила такая жалость, какой я в жизни не испытывал. Снова и снова я пытался ее отговорить, выискивая тысячи аргументов, но она сказала:

— Я знаю, что вы правы, но я должна вернуться.

— Как вы туда доберетесь? спросил я и услыхал в ответ:

— А хоть пешком!

— Боюсь, что вы такая же ненормальная, как ваша сестра, — не удержался я.

— Думаю, что вы правы. — Ответила она.

В конце концов, после всех выпавших мне странствий и испытаний ваш покорный слуга отказался от возможности уехать в Палестину — а в ту пору это был предел моих мечтаний — и отправился со странной девушкой в Куйбышев, что было явным самоубийством. Вот главное из понятого мной тогда: человеческая жалость — форма любви, по сути, ее высшее выражение. Могу еще вам сказать, что красные дважды задерживали нас по дороге, и мы были на волосок от гибели в тюрьме или лагере. Дора вела себя в этом путешествии просто героически, но я чувствовал, что здесь было больше смирения перед судьбой, нежели храбрости. Да, еще забыл: когда мы познакомились, Дора была девушкой, но под покровом обреченности и отчаяния от всего пережитого скрывалась очень страстная натура. Я был избалован женской любовью, но ничего подобного мне ранее не приходилось испытывать. Она вцепилась в меня с такой силой любви, с такой безысходностью, что это даже пугало. Она была довольно образованна: за два года вынужденного сидения в подвале проглотила целую гору книг по-польски, по-французски, по-немецки, но была до крайности наивна но всем, что касалось реальной жизни. Она страшилась каждой мелочи. В своем убежище она начиталась разных христианских книжек, а также писаний мадам Блаватской[56] и прочих оккультистов и теософов они достались ее спасительнице по наследству от тетушки. Дора болтала об Иисусе и духах, но у меня не хватало терпения на эти штуки, хотя Катастрофа и из меня сделала если не мистика, то уж как минимум фаталиста. Как ни странно, все это ей удавалось сочетать с вынесенным из родного дома еврейством.

Перейти через русскую границу оказалось несложно, куда труднее было сесть на поезд, давка была чудовищная. В середине пути от нашего состава отцепили паровоз и прицепили ею к каким-то другим вагонам, а нас просто оставили на рельсах. В вагонах шла непрестанная война между пассажирами. Иногда раздоры, как нарыв, прорывались и кто-то вылетал на насыпь. Вдоль железнодорожного полотна там и сям валялись трупы. Холод в вагонах был отчаянный. А некоторые ехали на крышах вагонов, и снег сыпал прямо на них. Туалетов в вагонах, конечно, не было и приходилось возить за собой ночной горшок или бутылку. Какой-то крестьянин, сидевший на крыше, когда поезд влетел в туннель, остался без головы. Так мы добирались до Куйбышева. В дороге я не переставал удивляться самому себе и своему поступку. Вся эта история с Дорой не была просто романом. Я действительно связал с ней свою жизнь. Покинуть человека в таком положении все равно, что бросить ребенка в лесной чащобе. Мы постоянно цапались, и все из-за того, что Дора боялась остаться без меня даже на минуту. Едва только начинал поезд притормаживать у полустанка, и я собирался выскочить, чтоб раздобыть еды или кипятка, как Дора кидалась на меня и не пускала. Ей всегда казалось, что я хочу бросить ее. Она хватала меня за рукав и тянула обрати. Пассажиров, особенно русских, эти сцены смешили. Кажется все Дорино семейство было поражено безумием. Отсюда все этим страхи, подозрительность, какой-то пещерный мистицизм. Как эти первобытные пережитки проникли в богатую семью варшавских хасидов, остается загадкой. Впрочем, для меня все это приключение и по сию пору — загадка.

Мы добрались до Куйбышева, и там выяснилось, что все наши муки были напрасны. Не оказалось ни сестры, ни психиатрической больницы. Нет, больница там была, но не для иностранцев. Нацисты при отступлении разрушали госпитали, больницы, психиатрические лечебницы, а пациентов пристреливали или травили ядом. Фашисты не добрались до Куйбышева, но здешний госпиталь был переполнен тяжелоранеными. Кому в такое время было дело до сумасшедших?! Нашлась, правда, одна женщина, которая рассказала Доре все подробности. Фамилия того офицера-еврея была Липман, а эта женщина доводилась ему родственницей, так что ей не было никакого резона врать. Представляете наше разочарование?! Вынести такую одиссею — и впустую! Но погодите, это еще не все. В конце концов, мы действительно нашли Итту, но не в сумасшедшем доме, а в маленькой деревеньке: она жила там со старым евреем-сапожником. Та женщина ничего не придумала. Итта страдала депрессией, где-то лечилась, потом ее отпустили. Я всегда был слаб на факты, и даже то. что она рассказывала, успел позабыть. Вся Катастрофа окутана провалами памяти.

Сапожник оказался польским евреем, чуть ли не из ваших краев, то ли из Билгорая, то ли из Янова, старик лет под восемьдесят, но еще очень подвижный. Не спрашивайте меня, как он попал под Куйбышев, и зачем Итта переехала к нему. Деревенька, в которой он жил, была забытой Богом дырой, но чинить башмаки нужно всюду. Так он и сидел седобородый, среди кучи драной обуви, в лачуге, которая смахивала на курятник, и, бормоча под нос псалмы, забивал гвоздики и сучил дратву. У глинобитной печки стояла рыжая женщина — босая, оборванная, растрепанная, полуголая, и варила ячневую кашу. Дора моментально узнала сестру, но та не признала Дору. Когда Итта, наконец, осознала, что перед ней родная сестра, она не заплакала, а завыла по-собачьи. Сапожник начал раскачиваться туда-сюда на табуретке.

Где-то неподалеку, как считалось, находился колхоз, но все, что удалось мне запомнить — это русское село, будто пришедшее из стародавних времен, с деревянными избами и крохотной церквушкой, заваленное снегом, на котором отпечатались собачьи следы и полозья розвальней. Словом, точь-в-точь картинка из учебника русского языка. Кто знает, может и вся эта революция только сон. Может быть, и Николай все еще сидит на троне. В войну и после нее я не раз видел, как люди находили своих близких, но эти две сестры… Просто душераздирающее зрелище! Они целовались, облизывали друг друга, ревели. Старик пробубнил беззубым ртом: \"Жалко, жалко…\" и вернулся к своим башмакам. Похоже, он был глух.

Складывать было нечего. Все пожитки Итты составляла пара башмаков на толстой подошве и овчинная безрукавка. Старик извлек неизвестно откуда буханку черного хлеба, которую Итта засунула в свой мешок. Потом она стала целовать руки старика, лоб, бороду — и снова принялась выть, точно в нее вселилась собачья душа. Итта была чуть повыше Доры, глаза у нее были зеленые и по-звериному страшные, волосы невероятно рыжие. Если бы я стал описывать наш путь обратно из Куйбышева в Москву, а оттуда снова в Польшу, нам бы пришлось сидеть тут до утра. Мы пробирались вперед, словно контрабандисты, в каждое мгновение ожидая ареста, разлуки, смерти. Настало лето, и мы в конце концов после всех странствий перебрались в Германию, а затем — в Париж. Но это рассказывать просто. На самом деле мы очутились во Франции только к концу сорок шестого года, а может быть, уже и в сорок седьмом. Среди тех, кто занимался в «Джойнте» беженцами, был мой приятель, молодой варшавянин, знавший английский и прочие языки и еще в тридцать втором уехавший в Америку. Вы не можете себе даже представить то могущество, которым обладали в ту пору американцы. Мне ничего не стоило получить через него американскую визу, но Дора вбила себе в голову, что у меня в Америке возлюбленная. В Париже «Джойнт» — а по существу, все тот же мой приятель — предоставил нам маленькую квартирку (немалое дело но тем временам) и ежемесячное пособие.

Знаю, знаю, о чем вас подмывает спросить — немного терпения! Да, я жил с ними обеими. Я официально женился на Доре в Германии — она мечтала о хуппе и добилась своего, — но на самом деле у меня было две жены, две сестры, точь-в-точь как у праотца Иакова. Недоставало лишь Билхи и Зилпы.[57] А что, собственно, могло остановить человека вроде меня? Не еврейский же Закон и уж, конечно, не гойский. За войну вся человеческая культура рухнула. В лагерях — не только в Германии, но и в России, да и в лагерях для перемещенных лиц, где годами обретались беженцы, — исчезал всякий стыд. На моих глазах с одного бока женщины лежал муж, со второго — любовник, и вся троица жила вместе. Я был свидетелем такого количества разных дикостей, что для меня они стали нормой. Приходит какой-нибудь Шикльгрубер или Джугашвили и передвигает стрелки часов на десять тысяч лет назад. Конечно не во всем. Бывали примеры и редкостной святости, и готовности к жертве только ради соблюдения какой-нибудь мелочи из \"Шулхан Арух\"[58] или даже просто обычая. Это, кстати, тоже выглядело довольно дико.

Мне все это было ни к чему. Одно дело — ввязаться в какое-нибудь приключение, и совсем иное сделать это приключение нормой жизни. Но тут я был бессилен. С того момента, как обе сестры встретились, я перестал быть вольной птицей. Они поработили меня своей любовью ко мне и друг к другу, своей ревностью. Еще минуту назад лизались и стонали от самозабвенного обожания — и вот перепалка уже в полном разгаре, рвутся волосы, а слова произносятся такие, что и завсегдатаи портовых кабаков покраснеют. Ни разу до той поры мне не приходилось видывать подобную истерию или слышать такие вопли. Чуть не каждую неделю одна из сестер, а то и обе разом пытались покончить с собой. В какой-то момент могло воцариться спокойствие, мы втроем ели, обсуждали книгу или картину, вдруг истошный вопль, и вот уже обе бьются на полу, в самом прямом смысле стараясь разорвать друг друга на куски. Я вскакиваю, пытаюсь растащить их, но получаю удар по физиономии и отступаю, утирая кровь. До сих пор не знаю, почему они воевали. К счастью, мы жили в мансарде, и соседей по этажу у нас не было. Нередко одна из сестер пыталась выброситься из окна, в то время как другая, хватала нож и норовила вонзить его себе в горло. А я, вырывая у одной нож, одновременно тянул другую за ногу, после чего обе напускались с проклятиями друг на друга и на меня. Поначалу я пытался выяснять причину взрыва, но вовремя понял, что они и сами ее не знали. И вместе с тем, учтите, обе были по-своему интеллигентны. У Доры был превосходный литературный вкус. Говоря о книгах, она всегда попадала в точку. Итта была склонна к музыке и могла напеть целые симфонии. Когда у них хватало запала, им ничего не стоило проявить невероятные способности. Нашли где-то швейную машинку и из обрывков и лоскутов сшили такие платья, что им позавидовали бы самые элегантные дамы. Единственное. что их объединяло — это полное отсутствие здравого смысла. Нет, на самом деле их роднили многие черты. Иногда мне даже казалось, что они были двумя телесными субстанциями из одной души. Запиши я на магнитофон то, что они говорили, особенно по ночам, Достоевский показался бы сочинителем банальностей. Стенания о Катастрофе перемежались у них с таким богохульством, которое бессильно воспроизвести любое перо. Реальная сущность человека проявляется только ночью, в темноте. Теперь-то я знаю, что обе они были безумны от рождения, а не стали жертвами каких-либо обстоятельств. Хотя, конечно, обстоятельства усугубляют. Я сам, пожив с ними, стал психопатом. Безумие не менее заразно, чем тиф.

Помимо перепалок, потасовок, бесконечных историй о лагерях и их варшавском доме, трескотни по поводу тряпок, моды и прочей дребедени, у сестриц была еще одна любимая тема: мое вероломство. По сравнению с тем, что они сочиняли обо мне, \"московские процессы\"[59] представлялись шедевром логики. Даже когда мы сидели иногда на диване, и они целовали меня, как бы ведя шутливое соревнование, в котором детскость сливалась с чем-то животным, отчего игра теряла всякие реальные очертания, — даже тогда они продолжали бранить меня. Все сводилось к одному, у меня-де было лишь одно стремление — бросить их и связаться с другой женщиной. Всякий раз, когда консьержка звала меня к телефону, они бежали подслушивать. Не успевал я получить письмо, как они тут же его вскрывали. Любому диктатору лишь в самом сладком сне могла пригрезиться та неукоснительная цензура, которой подвергали меня сестры. Они ни на секунду не сомневались, что почтальон, консьержка, «Джойнт» и я были в общем заговоре против них, хотя в чем состоял заговор и каковы его цели, не могли придумать далее их сдвинутые мозги. Ломброзо утверждал, что безумие гениально. Их неизлечимое сумашествие тоже носило печать гения. Меня иногда охватывало чувство, что усилие выжить и пережить те годы поглотило все их человеческие и животные возможности. Тот факт, что Итта не смогла найти в России ничего лучшего, чем стать любовницей и прислугой у некоего дряхлого сапожника, лишь подчеркивал ее пассивность. Часто сестры мусолили идею о том, чтобы сделаться в Париже служанками, гувернантками или кем-то в этом роде, но и мне, и им было ясно, что они не могут заниматься ничем на свете несколько часов подряд. Они были к тому же самыми ленивыми созданиями, которых я когда-либо видывал, хотя время от времени их обуревала невероятная энергия, масштабы которой можно бы сравнить лишь с их обычной ленью. Двум женщинам было вполне по силам вести дом, но в нашей квартире царил вечный бедлам. Бывало, приготовив еду., они затевали спор о том, кому мыть посуду, до тех пор, пока не подходило время снова садиться за стол. Иногда по полым дням, а то и неделям мы питались всухомятку. Постель часто была несвежей, водились и клопы, и тараканы. Однако сестры не были грязнулями. По вечерам они кипятили кастрюли с водой и квартира превращалась в форменную баню. Вода просачивалась вниз, и квартиросъемщик под нами, старый француз, колотил в дверь и грозил полицией. Париж голодал, а в нашем доме еду выбрасывали. Квартира была завалена разными тряпками, сшитыми сестрами или доставшимися от «Джойнта», а они все время ходили полуголые и босые.

Но сестры были не только очень схожи, они также разительно отличались друг от друга. Жестокость Итты казалась совершенно неестественной для девочки из хасидского дома. Многие из ее историй были связаны с побоями, и я знал, что кровопролитие и всяческое насилие сексуально возбуждали ее. Она однажды рассказала мне. что еще совсем ребенком как-то наточила нож и зарезала трех уток, которых мать откармливала в сарае. Потом отец безжалостно избил ее. Дора обычно припоминала этот случай при ссорах. Итта была необычайно сильной, но всякий раз, когда пыталась что-то сделать, умудрялась пораниться; так и ходила вся в повязках и пластырях. Она частенько намекала, что когда-нибудь отомстит мне, хотя именно я спас се от рабства и нужды. Я подозревал, что где-то в глубине души она предпочла бы остаться с дряхлым сапожником, ибо это позволяло ей забыть семью, в особенности Дору, к которой она испытывала и любовь, и ненависть. Эта вражда всплывала в каждой перепалке. Дора была из тех, кто вопит, ревет и ругается, в то время как Итта пускала в ход кулаки. Я часто боялся, как бы она в запале не убила сестру.

Дора, более образованная, утонченная, или, как говорят, рафинированная, обладала больным воображением. Она чутко спала и пересказывала мне свои сны — сексуальные, сатанинские, запутанные. Просыпалась она с Танахом на устах; пробовала сочинять стихи по-польски и на идише. Она создала некое подобие личной мифологии. Я часто говорил, что в нее вселился диббук[60] последователя Саббатая Цви или Якова Франка.[61]

Меня всегда интересовал институт полигамии. Может ли он искоренить ревность? Как можно делить того, кого любишь? В некотором смысле мы втроем участвовали в эксперименте, результатов которого с нетерпением ожидали. Чем дольше сохранялась сложившаяся ситуация, тем очевидней для всех нас становилось, что дальше так продолжаться не может. Что-то должно было случиться, и мы знали: надо ждать несчастья, катастрофы. Каждый день приносил новый кризис, каждая ночь таила в себе угрозу очередного скандала или бессилия. Хотя у наших соседей по дому было множество собственных забот, а оккупация приучила их к дикостям, они все же стали подозрительно посматривать на нас и неодобрительно качать головами. Как бы греховно мы ни вели себя, полученное в детстве религиозное воспитание заставляло нас соблюдать некоторые предписания иудаизма. Каждую субботу Дора произносила молитву над свечами, после чего закуривала сигарету. Она создала собственную версию \"Шулхан Арух\", по которой свинина запрещалась, но конина объявлялась кошерной, где не было Бога, но оставалась обязанность поститься на Йом-Киппур и есть мацу на Песах. Итта в России стала неверующей — по крайней мере, так она сама говорила, — но каждый вечер перед сном произносила молитву или некое заклинание. Когда я давал ей монету, она плевала на нее, дабы отвратить дурной глаз. Она могла встать поутру и объявить: \"Сегодня будет неудачный день… Должно стрястись что-то плохое…\" Предсказанное неминуемо происходило с ней самой: либо порежется, либо разобьет тарелку, либо порвет чулок…

Нашим министром финансов была Дора. Я всегда отдавал ей на хозяйство больше денег, чем требовалось, поскольку получал пособие сразу из нескольких организаций, а позже кое-какие деньги начали присылать родственники из Америки. Спустя некоторое время я обнаружил, что она скопила некую сумму. По-видимому, ее сестра была в курсе дела и имела свою долю. Я частенько слышал их перешептывания и споры о деньгах.

Да, главное чуть не забыл — дети. Обе сестры хотели от меня ребенка, и по этому поводу было сломано мною копий. Но я намертво стоял против. Мы существовали на благотворительные подачки. Всякий раз, когда речь заходила о детях, я произносил одно и то же: \"Для чего? Чтобы очередному Гитлеру было кого сжигать?\" И по сей день у меня нет ребенка. Насколько это зависит от меня, я стараюсь положить конец человеческой трагедии. Подозреваю, что ни Дора, ни Итта не были в состоянии выносить ребенка. Женщины вроде них подобны мулам. Никогда я не мог уразуметь, как у хасида могли родиться две такие дочки. Мы тащим наши обезумевшие гены вспять, к эпохе Чингиз-хана или черт знает куда.

Катастрофа, которую мы предчувствовали, подкралась незаметно. Перепалки постепенно затихли и сменились депрессией, охватившей всех троих. Началось с заболевания Доры. Что с ней было, я так и не узнал. Она похудела, стала кашлять. Заподозрив чахотку, я отвел ее к врачу, но тот, не обнаружив ни малейших признаков болезни, прописал витамины и железо, которое ничуть не помогло. Вдобавок Дора стала фригидной. Ей больше не хотелось участвовать в наших ночных играх и пустой болтовне. Она даже купила себе раскладушку и поставила ее на кухне. Без сестры Итта тоже вскоре потеряла интерес к сексу, и наш треугольник распался окончательно: она и раньше никогда не проявляла инициативы, а лишь исполняла то, что диктовала Дора. Итта была обжорой и соней. Во сне она похрапывала и пофыркивала. Вскоре ситуация разрешилась сама собой: вместо двух женщин у меня не осталось ни одной. Тишина воцарилась в нашем доме не только на ночь, но и днем; постепенно мы начали погружаться в мрачное уныние. Прежде я изнывал от неуемного гомона, бесконечных ссор и экстравагантных похвал, которыми осыпали меня сестры, но теперь я жаждал возврата к прошлому. Обсудив нашу жизнь, мы решили покончить с отчужденностью, но разве такие вещи исправишь по уговору? У меня часто возникало чувство, будто рядом поселился невидимка, некий фантом, наложивший печать на наши уста и отяготивший наши души. Стоило мне заговорить о чем-нибудь, как слова застревали в глотке, а если удавалось кончить фразу, то она повисала в воздухе без ответа. Я с изумлением наблюдал, как две сестрицы-балаболки превратились в молчальниц. Слова словно отскакивали от них. Я тоже стал неразговорчив. Раньше мне ничего не стоило бездумно болтать часами, но вдруг я превратился в дипломата, тщательно взвешивающею каждое слово из боязни, что любая фраза может внести смятение. Обычно я смеялся, читая ваши истории про диббуков, но тут и в самом деле почувствовал, что во мне кто-то сидит: хотел, к примеру, сказать Доре комплимент, а получалось оскорбление. Самое диковинное, что всю троицу одолела зевота. Мы сидели и зевали, уставившись в изумлении друг на друга повлажневшими глазами — три соучастника трагедии, ни осознать, ни контролировать которую было не в нашей власти.

Вдобавок ко всему я стал импотентом. У меня исчезла потребность в обеих сестрах. По ночам в постели меня одолевало не влечение, а какое-то «антивлечение». Меня охватывало неуютное ощущение заледенелой кожи и ссохшегося тела. Хотя сестры не упрекали меня в бессилии, но я знал, что обе лежат в своих постелях, чутко вслушиваясь в непонятный процесс, творившийся в моем организме: отток крови, сужение и искушение конечностей, уже дошедших до состояния мумии. Меня часто посещало одно и то же видение: в темноте передо мной возникала какая-то неясная фигура, хрупкая и прозрачная, точно паутина, высокая, стройная, длинноволосая… и вдруг это оказывался призрачный скелет с зияющими глазницами, чудище, беззвучно смеющееся перекошенным ртом. Я успокаивал себя тем. что у меня просто расшатались нерпы. А как иначе это можно было объяснить? В привидения я тогда не верил, не верю и по сей день. В одном только я убедился как-то ночью: мысли и чувства могут в буквальном смысле слова материализоваться и стать вполне ощутимой реальностью. Даже сейчас при рассказе об этом у меня мурашки бегают по спине. Я никогда никому об этом не говорил — вы первый и, будьте покойны, последний, кто это слышит.

Была весенняя ночь сорок восьмого года. Весной парижские ночи иногда чертовски холодны. Мы отправились спать порознь: я — на раскладушку, Дора — на диван. Итта — на кровать. Потушили свет и улеглись. Такой холодной ночи я не припомню даже в лагерях. Мы укутались во все одеяла, во все, что только отыскалось в доме, но так и не могли согреться. Я засунул ноги в рукава свитера, а поверх накинул зимнее пальто. Итта и Дора глубоко зарылись в кучи спасительного тряпья. Все это мы проделали молча, отчего пришли в неописуемо тягостное настроение. Я, как сейчас помню, лежал и думал: этой ночью не может не прийти наказание — и молил Бога, чтобы этого не случилось. Так я лежал почти окоченевший не столько от холода, сколько от напряжения. Всматриваясь в темноту, я выискивал «беса» (так я прозвал порождение паутины и теней), но не видел ничего. И вместе с тем я знал, что он там был — то ли прятался в углу, то ли притаился за кроватью. \"Не будь идиотом, — скачал я себе, — духов не существует. Если Гитлер сумел уничтожить шесть миллионов евреев, а Америка шлет миллиарды на восстановление Германии, то существуют лишь материальные силы. Духи никогда бы не допустили такой несправедливости…\"

Я почувствовал необходимость выйти, а уборная у нас была в общем коридоре. Обычно я терплю, но тут приспичило. Слез я с раскладушки и пошаркал к кухонной двери, которая вела наружу. Не успел сделать двух шагов, как меня остановили. Ах, да знаю я всю эту психологическую дребедень! Но тут передо мной стоял человек, он преградил мне дорогу. Я так испугался, что крик застрял у меня в горле. Орать вообще не в моих правилах. Клянусь, я не завопил бы, даже если б меня резали! Ну, а даже закричи я, кто бы мне помог? Парочка полупомешанных сестриц? Я старался оттолкнуть его и чувствовал под руками нечто вроде резины, теста или упругой пены. Знаете, бывают страхи, от которых ноги становятся ватными? Мы ожесточенно сцепились. Я отпихнул его, но он сопротивлялся, хотя немного отступил. Сейчас я припоминаю, что меньше боялся этого злого духа, чем вопля, который могли поднять сестры. Сколько длилась наша борьба, сказать трудно — может, минуту, а может, несколько секунд. Одно мгновение я думал, что мне конец, однако же стоял и с молчаливым упорством продолжал борьбу с фантомом. Только что мне было холодно, а теперь я стал мокрый, хоть выжимай. Почему сестры не завизжали, до сих пор понять не могу. Не сомневаюсь, что они проснулись. Вероятно, их тоже душил страх. Внезапно я почувствовал удар. Нечистый исчез, и я почувствовал, что вместе с ним исчез мой член. Неужто он меня кастрировал? Пижамные брюки спали с меня. Я кинул взгляд на пенис. Нет, он его не вырвал, но вдавил так глубоко, что там образовалась скорее впадина, чем выпуклость. Не смотрите на меня так! Я не сошел с ума ни тогда, ни сейчас. Все время, пока длился этот кошмар, я знал, что дело в нервах. Нервозность стала субстанцией. Эйнштейн утверждает, что масса есть энергия. Я настаиваю на том, что масса — это сжатая эмоция. Нервы материализуются и обретают конкретную форму. Чувства принимают телесный облик или становятся телесными сами по себе. Вот вам ваши диббуки. духи, домовые.

На подкашивающихся ногах я выбрался в коридор и доплелся до уборной, но не смог выдавить, буквально ни единой капли. Я где-то читал, что нечто подобное происходит с мужчинами в арабских странах, особенно с обладателями гаремов. Чудно, однако, все это время я оставался спокойным. Трагедия порой рождает в нас какую-то сдержанную покорность.

Я вернулся в комнату, но ни одна из сестер не шевельнулась. Они лежали тихо, напряженно, едва дыша. То ли я был заколдован, то ли они сами? Я стал медленно одеваться… Кальсоны, брюки, пиджак, плащ-дождевик… В темноте собрал рукописи, несколько рубашек, носки. У сестер было время поинтересоваться, что я делаю и куда собираюсь, но они не проронили ни звука. Я взял баул и ушел в ночь. Вот вам факты как они есть.

— Куда вы пошли?

— А какая разница? Пошел в дешевенькую гостиницу, снял комнату. Постепенно все стало возвращаться в норму, и я вновь обрел способность к поступкам. Кое-как перенеся эту чудовищную ночь, я на следующее утро улетел в Лондон, к старому другу — журналисту тамошней еврейской газеты, который уже не раз приглашал меня к себе. Вся редакция умещалась в комнатушке, да и газета вскоре канула в небытие, но в тот момент нашлись мне и работа, и жилье. А уже оттуда в пятидесятом году я переехал в Буэнос-Айрес. Тут я встретил Лену, мою нынешнюю жену.

— А что стало с двумя сестрами?

— Мне об этом известно ровно столько же, сколько вам.

— Они ни разу не дали о себе знать?

— Ни разу.

— А вы искали их?

— Такое стараешься забыть. Я убедил себя, что мне это приснилось, хотя все происходило наяву. Настолько же реально, как то, что я сейчас сижу тут с вами.

— Как же вы это объясните? — поинтересовался я.

— Никак.

— Может, когда вы уходили, они были уже мертвы?

— Нет, они не спали и прислушивались. Живого с мертвым не спутаешь.

— И вас никогда не интересовало, что с ними случилось?

— А если б даже интересовало, что с того? Вероятнее всего, они живы, обе ведьмы, а возможно, что еще и замужем. Три года назад я был в Париже, но дом, где мы когда-то обитали, снесен. На этом месте построили гараж.

Мы сидели молча, потом я сказал:

— Если масса состоит из эмоций, то каждый камень на этой улице может быть клубком несчастий.

— Может, так оно и есть. В одном я убежден — что все живет, страдает, борется, стремится. Нету такой штуки — смерть.

— Если б это было верно, Гитлер со Сталиным не убили бы столько людей, — заметил я.

— Кто вам дал право разрушать иллюзию?! Пейте кофе.

Мы надолго замолчали, потом я полушутя сказал:

— Ну, так какой же вывод вы сделали из всей этой истории?

Хаим-Лейб улыбнулся:

— Если окажется верна дикая теория Ницше о бесконечном повторении всего, что уже было, и если грянут новый Гитлер, новый Сталин, новая Катастрофа, и вы через триллион лет встретите женщину в Щецине не езжайте с ней искать, ее сестру!

— По этой теории у меня нет иного шанса, кроме как пройти весь путь, который совершили вы, — возразил я.

— Во всяком случае, вы уже будете знать финал.

МАЛЕНЬКИЕ САПОЖНИКИ

I Сапожники и их родословная

Семейство маленьких сапожников было известно не только во Фрамполе, но и но всей округе в Янове, Кретоне, Билгорае и даже Замостье.[62] Абба Шустер, основатель династии, появился во Фрамполе вскоре после погромов Хмельницкого. На обильном пнями холме за скотобойнями он купил кусок земли и построил дом, простоявший до недавнего времени. Нельзя сказать, чтобы дом замечательно сохранился — каменный фундамент осел, маленькие оконца перекосились, усыпанная гнездами ласточек крыша покрылась зеленоватым лишаем плесени. Мало того: дверь ушла в землю, перильца на крылечке перекорежило, так что в дом уже не входили, а спускались. Но все же он пережил бесчисленные пожары, издавна опустошавшие Фрамполь. Правда, стропила прогнили настолько, что на них выросли грибы, и когда в доме делали обрезание и требовалось остановить кровь, достаточно было отломить кусочек наружной стены и помять ее пальцами.[63] Крыша, осевшая настолько, что трубочист опасался влезть на нее, чтобы заглянуть в дымоход, то и дело начинала тлеть от первой упавшей искры. Только по Божьей милости дом еще не сгорел дотла.

Имя Аббы Шустера внесено в пергаментные хроники еврейской общины Фрамполя. Он взял за правило делать каждый год полдюжины пар обуви для вдов и сирот; он удостоился почетного звания «морейну» (\"наш учитель\") — именно так обращались к нему в синагоге, когда вызывали к Торе.[64]

И хотя могильный камень Аббы Шустера исчез со старого кладбища, сапожники помнили, что возле того места растет орешник. Старухи говаривали, что весь куст вышел из бороды реба Аббы.

У реба Аббы было пятеро сыновей, четверо расселились в соседних местечках, а во Фрамполе остался только Гецель. Он перенял благотворительный обычай отца шить обувь для бедных, а, кроме того, состоял в обществе погребения усопших.

У Гецеля, гласят книги, был сын Годель, а у Годеля — Трейтель. а у Трейтеля — Гимпель. Искусство тачать сапоги переходило из поколения в поколение. В семье прочно установилась традиция: старший сын оставался в родительском доме и занимал отцовское место за верстаком.

Сапожники были похожи один на другого все невысокие, светловолосые, умелые и честные мастеровые. Фрампольчане были убеждены, что основатель династии реб Абба перенял секреты ремесла у своего знаменитого учителя сапожных дел мастера из Брод; с тех пор никто не умел выделывать столь прочной обуви. В подполе у маленьких сапожников стоял чан для замачивания кож. Одному Богу ведомо, какие вещества примешивали они к дубильному раствору. Состав держался в тайне и переходил от отца к сыну.

Нам нет, однако, дела до всех поколений рода маленьких сапожников, мы ограничимся тремя последними. Реб Липпе до почтенных лет оставался без наследника, и все были уверены, что теперь сапожная династия пресечется. Но уже перевалив за шестьдесят, он овдовел и женился на старой деве-молочнице, родившей ему шестерых сыновей. Старший, Фейвель, вполне преуспел в делах. Он был известным в общине человеком, посещал все важные собрания и много лет был служкой портновской синагоги. В этой синагоге был заведен обычай переизбирать служку каждый год на Симхат-Тора.[65] Избранника чествовали, водрузив ему на голову утыканную зажженными свечами тыкву, после чего счастливчика вели от дома к дому, где каждый хозяин подносил ему вина и угощал штруделем или коврижкой. Но случилось так, что в радостный день Симхат-Тора, во время благочестивого шествия вокруг местечка, реб Фейвель умер — рухнул вдруг на рыночной площади и не очнулся. Поскольку Фейвель прославился благотворительностью, раввин на похоронах объявил, что свечи, украшавшие его голову при жизни, будут освещать ему дорогу в рай. В сейфе покойного нашли завещание, где указывалось, что во время похоронной процессии поверх черного погребального покрова следует положить молоток, шило и сапожную колодку в знак мирной профессии усопшего, который ни разу не обманул своих клиентов. Его воля была исполнена.

Старшего сына Фейвеля назвали Аббой — в честь основателя рода. Он также пошел в шустерскую породу — коренастый коротышка с густой рыжей бородой и высоким лбом, испещренным морщинами, которые встретишь только у раввинов да сапожников. И глаза у него тоже были желтые, так что всем своим обликом Абба напоминал нахохлившуюся курицу. Тем не менее он был толковым работником и, подобно предкам, добросердечным человеком, а по части верности данному слову ему не было равных во всем Фрамполе. Он никогда не давал обещания, не будучи уверен, что сможет сдержать его; если же не был уверен, то говорил: \"кто знает\", \"Божья воля\" или что-нибудь в этом духе. К тому же он был не без учености. Каждый день он читал главу из Торы в переводе на идиш, а в свободное время поглощал всякие книги попроще. Абба не пропускал ни единою из забредавших в местечко странствующих проповедников, но особо увлекался теми отрывками из Танаха, которые читались в синагоге зимой. Когда его жена Песя читала ему по субботам на идише что-нибудь из Книги Бытия, Абба, бывало, воображал себя Ноем, а своих сыновей Симом, Хамом и Яфетом, или представлял себя в образах Авраама, Исаака, Иакова. Ему часто думалось, что если б именно его признал Всевышний принести в жертву своего старшего сына Гимпеля, он поднялся бы рано поутру и незамедлительно исполнил повеление.[66] И уж конечно по приказанию Господню, он бы не задумываясь, покинул Польшу и отчий дом и пустился по свету, куда направит его Божий промысел. Историю Иосифа и ею братьев он знал наизусть, но неустанно вновь и вновь перечитывал ее. Абба завидовал людям, жившим в древние времена, ибо Царь Всемогущий раскрыл себя им и ради них творил чудеса, но утешался мыслями о нерушимой цепи поколений, которая связывала его, Аббу, с праотцами, как если бы он сам был частью Книги. Он был порождением Иакова; он и сыновья его вышли из того семени, потомство которою стало бесчисленным, как песок и звезды. Он жил в изгнании за грехи евреев Земли Обетованной, но ждал Избавления, а потому должен был быть всегда наготове.

Абба был, несомненно, лучшим сапожником во всем Фрамполе. Обувь, сделанная им, всегда сидела как влитая, не жала и не болталась. Особенно ценили его работу люди, страдавшие от обморожения пальцев, мозолей или расширения вен; они уверяли, что башмаки Аббы прямо-таки исцелили их. Ом ни в грош не ставил новую моду, все эти ставенные на живую нитку штиблеты и лодочки на модных каблуках с отлетающими после первого дождя подметками. Его клиентами были уважаемые фрампольчане или крестьяне из окрестных деревень, а они были достойны самого лучшего товара. Как повелось издавна, он снимал мерку тесемкой с узелками.

Большинство женщин Фрамполя носило парики,[67] а его жена Песя еще и шляпку. Она родила ему семерых сыновей, и он назвал их в память своих предков — Гимпелем, Гецелем, Трейтелем, Годелем, Фейвелем, Липпе и Ханааном. Семеро коренастых блондинов, они все пошли в отца. Абба поклялся, что сделает их сапожниками, и будучи человеком слова, сызмальства разрешал им любования верстаком, время от времени повторяя древнюю мудрость: \"Изрядная работа никогда попусту не пропадает\".

По шестнадцать часов в день не отходил он от верстака: пробивал шилом дырки, стягивал дратвой швы, подкрашивал и лакировал кожу, зачищал ее кусочком стекла — а между тем тихонько напевал покаянные молитвы. Обычно поодаль свертывалась калачиком кошка и наблюдала за работой и работником. Ее мать и бабка в свое время ловили мышей в доме маленьких сапожников. Порой Абба глядел из окошка вниз, на подножье холма, и его взору представал городок, а еще дальше — дорога на Билгорай и сосняки. Он видел, как каждое утро почтенные матери семейств собирались у мясных лавок, как разгуливали по двору синагоги юноши и просто всякие бездельники, как вокруг колонки собирались девушки, чтобы накачать воды на чай к завтраку, как в сумерках спешили к микве[68] женщины.

По вечерам, когда солнце садилось, дом заливало закатное зарево. Лучи света танцевали на углах, скакали по потолку и придавали бороде Аббы оттенок золотой канители. Песя, жена Аббы, в это время скорей всего варила на кухне суп и кашу, дети, очевидно, играли, а соседки, должно быть, сновали из дома в дом. Встанет Абба из-за верстака, вымоет руки, натянет лапсердак и отправляется в портновскую синагогу на вечернюю молитву. Он знал, что огромный мир полон чужих городов и далеких земель, что Фрамполь на самом деле не больше точки в маленьком молитвеннике, но ему родное местечко казалось средоточием всего мироздания, где в самом центре находился его собственный дом. Он часто думал, что когда Мессия придет за евреями, дабы отвести их в Землю Израилеву, то он, Абба, останется во Фрамполе, в своем доме, на своем холме. Только в субботу и по праздникам он поднимется на облако и позволит перенести себя в Иерусалим.

II Абба и его семеро сыновей

Поскольку Гимпель был старшим, и ему предназначалось наследовать, отцу, он стал главной заботой Аббы. Отец послал сто к лучшим еврейским учителям и даже нанял домашнего репетитора, преподававшего мальчику азы идиша, польского и русского языков, а также арифметику. Абба сам свел Гимпеля в подвал, где открыл сыну, каких добавок и какой дубильной коры требует их фамильный состав. Он поведал сыну, что в большинстве случаев правая нога больше левой и что камнем преткновения при подгонке обуви обычно бывает большой палец. Затем он научил Гимпеля вырезать подошвы и стельки, остроносые туфли и тупорылые штиблеты, каблуки высокие и низкие; он рассказал, как помочь человеку с толстыми ступнями, шишками на больших пальцах или мозолями.

По пятницам, когда все спешили поскорей закончить работу, старшие мальчики обычно уже в десять утра уходили из хедера, чтобы помочь отцу в мастерской. Песя пекла халы и готовила еду на субботу. Выхватив из печки первую горяченькую халу, она перекидывала ее с руки на руку, и, дуя изо всех сил, несла ее на показ Аббе и крутила халу со всех сторон перед его носом, пока он не кивал в знак одобрения, после чего могла вернуться с черпаком, чтоб он попробовал рыбный суп, или с куском только что испеченного пирога. Песя ценила мнение мужа. Если она шла покупать что-нибудь из одежды для себя или детей, то приносила домой кусочки ткани — чтобы Абба сделал выбор сам. Даже перед тем, как пойти к мяснику, она советовалась с ним, какой кусок сегодня брать: грудинку или вырезку, бочок или ребрышки? И не от страха или от непонимания советовалась она с ним. а просто потому, что усвоила: Абба всегда знает, что говорит. Даже когда она была уверена, что он неправ, в конце концов истина оказывалась на строке Аббы. Он никогда не ругал ее, а лишь бросал взгляд, ясно дававший ей понять, что она сглупила. Точно так же он воспитывал детей. На стене висел ремень, но он редко пускал его в ход; его оружием была доброта. Даже посторонние уважали его. Торговцы продавали ему кожи по честным ценам и не возражали, когда он брал товар в кредит. Его собственные клиенты доверяли ему и безропотно платили ту цену, которую он назначал. В портновской синагоге его всегда вызывали к Торе шестым — большая честь! — и никогда он не нуждался в напоминаниях о выплате долга или пени. Он с неуклонностью платил все, что с него причиталось, сразу же по окончании субботы. Местечко вскоре оценило его добродетели, и хотя он был лишь простым сапожником и, правду сказать, не очень учен, земляки почитали его как знатного человека.

Когда Гимпелю минуло тринадцать лет, Абба подпоясал его мешковиной и усадил за верстак. После Гимпеля подмастерьями стали Гецель, Трейтель, Годель и Фейвель. Хотя все они были его сыновьями и ели его хлеб, он исправно платил им жалованье. Двое младших, Липпе и Ханаан, еще ходили в первые классы хедера, но и они помогали забивать гвоздики. Абба и Песя гордились своими ребятами. Поутру шестеро работников собирались в кухне к завтраку, произносили молитву, мыли руки, после чего в воздухе слышались лишь звуки жующейся в шесть ртов затирухи и домашнего хлеба.

Абба любил посадить обоих младшеньких к себе на колени и спеть им старинную фрампольскую песенку:



Было у матери
Десять мальчишек.
Боже мой, Боже мой,
Десять мальчишек!
Первый — Авремеле.
Следом шел Береле.
Третий был Гимпеле,
После шел Довидл.
А за ним Гершеле…



И все ребята хором подхватывали:



Ой, Боже, Гершеле!



Теперь, когда у него появились помощники, Абба мог шить больше обуви и больше зарабатывать. Жизнь во Фрамполе была дешевая, а так как крестьяне часто дарили ему то меру зерна, то катыш масла, то мешок картошки или горшок меда, то курицу или гуся, он мог немного сэкономить на еде. По мере того, как они крепче становились на ноги, Песя чаще заводила разговор о перестройке дома уж очень тесны были комнаты, да и потолок низок. Пол так и ходил под ногами ходуном. Со всех стен осыпалась штукатурка, а под ней кишмя кишели всякие личинки и жучки. Семейство жило в постоянном страхе, что на голову им рухнет потолок. Даже кошка не спасала от обилия мышей. Песя твердила, эту эту рухлядь надо попросту снести. а на ее месте построить дом побольше.

Абба не спешил сказать ей «нет». Он подумает. Но поразмыслив, он сказал, что предпочел бы ничего не менять. Прежде всего, он боялся сносить дом. ибо это могло навлечь несчастье. Во-вторых, он боялся сглаза люди завистливы и недоброжелательны. В-третьих, тяжело было расстаться с домом, в котором прожили и умерли его родители, весь род, многие поколения Шустеров. Он знал в доме все утлы и закоулки, каждую трещинку. Когда со стен осыпался один слой штукатурки, из-под него являлся другой, иного оттенка, а за другим прятался третий. Стены были как семейный альбом, где запечатлелись все успехи рода. Чердак был завален фамильными сокровищами — столами и стульями, верстаками и колодками, оселками и ножами, старыми платьями, кухонной утварью, матрасами, кадушками для солений, колыбелями. А рядом лежали мешки со старыми зачитанными молитвенниками, набитые так, что начали рассыпаться.

Абба любил жарким летним днем забраться на чердак. Пауки плели свои гигантские сети, и солнечный свет, просачиваясь сквозь трещины, радугой переливался на паутине. Все покоилось под толстым слоем пыли. Стоило прислушаться, как ухо выхватывало в тишине какой-то шепот, бормотанье. легкое царапанье, будто там орудовал таинственный невидимка, приговаривая неведомые слова. Абба был убежден, что дом находится под охраной его предков. По той же причине он любил и землю, на которой этот дом стоял. Травы тут были выше головы. Вес заросло, листья и ветви цеплялись за одежду, точно впивались в нее зубами или клешнями. В воздухе было тесно от бабочек и комаров, а на земле — от червяков и змей. Муравьи возводили в этих зарослях свои пирамиды, мыши-полевки рыли норы. В самой чаше росла слива, на Суккот она всегда приносила маленькие плоды, твердые как дерево, да и на вкус не лучше. Гигантские золотобрюхие мухи, пчелы и птицы кружили над этими джунглями. После каждого дождя на свет Божий вылезали поганки. Земля была заброшенной, но незримая десница хранила ее плодородие.

Когда Абба стоял здесь, вглядываясь в летнее небо и забываясь в созерцании облаков, похожих на рыбачьи лодки, на стада овец, на огромные щетки или на слонов, он ощущал присутствие Бога, Его промысел и Его милосердие. Он, казалось, наяву лицезрел Всемогущего, восседающего на престоле славы, и землю, служащую Ему подножием. Сатана был низвергнут, ангелы пели гимны. Книга Памяти, в которую были внесены все деяния человеческие, лежала открытой. Временами на закате Аббе даже чудилась огненная река в преисподней. Языки пламени метались по раскаленным углям; волна огня росла, затопляя берега. Если вслушаться, становились различимы приглушенные крики грешников и издевательский смех сатаны.

Нет, этого для Аббы Шустера было вполне достаточно. Ничего не надо менять. Пусть все останется таким, каким было оно всегда — вплоть до того момента, когда он покинет сей мир и будет похоронен на кладбище среди своих предков, обувавших сию святую общину и сохранивших по себе добрую славу не только в самом Фрамполе, но и по всей округе.

III Гимпель едет в Америку

Недаром пословица учит: человек предполагает, а Бог располагает.

Однажды, когда Абба корпел над каким-то башмаком, в мастерскую пошел старший сын Гимпель. Его веснушчатое лицо горело, рыжие взъерошенные полосы выбивались из-под кипы. Вместо того, чтобы сесть на свое место у верстака, он остановился подле отца, бросил на нею нерешительный взгляд и, наконец, произнес:

— Папа, мне надо тебе что-то сказать.

— Ну, я же тебе не мешаю. — заметил Абба.

— Папа, буквально прокричал он, — я собрался в Америку.

Абба отложил работу. Менее всего он ожидал услышать такое. Его брови взметнулись вверх.

— Что стряслось? Ты кого нибудь обокрал? Сцепился с кем-то?

— Нет, папа.

— Тогда с какой стати ты бежишь?

— У меня во Фрамполе нет никакого будущего.

— Почему же нет? У тебя есть ремесло. Бог даст, ты когда-нибудь женишься. У тебя впереди все.

— Меня воротит от местечек. Меня трясет от всех этих людей. Это же просто вонючее болото.

— Если никто не останется его осушать, — заметил Абба, — то болото навсегда останется болотом.

— Нет, папа, я не об этом.

— Тогда о чем же? — зло прокричал Абба.

Сын начал говорить, но Абба не мог уразуметь ни слова. Гимпель с такой яростью набросился на синагогу и все местечко, что Аббе почудилось, будто в малого вселился Бес: меламеды[69] бьют детей, женщины выплескивают помойные ведра прямо за двери, лавочники тупо слоняются по улочкам, уборных днем с огнем не сыщешь, и народ облегчается где попало — кто за баней, а кто и просто за углом, сея п округе грязь и заразу. Он поднял насмех и исцелителя Езриэля, и шадхена[70] Мехлеса, не обошел вниманием ни раввинский суд, ни служку при микве, ни прачку, ни смотрителя богадельни, ни общину ремесленников, ни благотворительные общества.

Поначалу Абба испугался, что парень сошел с ума, но чем дальше длились его обличения, тем яснее становилось, что он просто сбился с пути истинного. Неподалеку от Фрамполя, в Шебрешине, разглагольствовал некий безбожник по имени Яков Рейфман. Один его выученик, поноситель Израиля, часто навещал свою тетку во Фрамполе и в кругу местных лоботрясов нес почти то же самое. Аббе никогда и в голову не могло прийти, что его Гимпель окажется в такой компании.

— Ну, что скажешь, папа? — спросил Гимпель.

Абба еще раз взвесил все. Он знал, что спорить бесполезно, и вспомнил поговорку про паршивую овцу, которая все стадо портит.

— Что я могу поделать? — сказал Абба. — Хочешь ехать, езжай. Задерживать не стану.

И он вернулся к работе…

Но Песя так легко не сдалась. Она просила Гимпеля не уезжать в эдакую даль, плакала, умоляла не позорить семью. Она даже пошла на кладбище, к могилам предков — искать поддержки у мертвых. Но, в конце концов, она поняла, что Абба прав: спорить бесполезно. Лицо Гимпеля каменело, а в желтых глазах вспыхивал мрачный огонь. Он становился чужим в родном доме. Последнюю ночь он провел не дома, а с друзьями. Наутро вернулся, взял талес,[71] филактерии, пару рубашек, шерстяной плед, несколько крутых яиц — вот и все приготовления. Он подкопил на дорогу немного денег. Когда мать увидела, как он собирается отправиться в путь, она стала упрашивать, его взять, но крайней мере банку варенья, бутыль вишневого сока, простыни и подушку. Но Гимпель отказался наотрез. Он намеревался тайком перебраться в Германию, я для этого лучше было идти налегке. Короче говоря, он поцеловал мать, попрощался с братьями, с друзьями и ушел. Абба, не желая расставаться с сыном по-дурному, проводил его до поезда на станции Рейовец. Поезд подошел посреди ночи, шипя, свистя и грохоча. Фонари паровоза показались Аббе глазами жуткого дьявола, а от труб, извергавших столбы искр, от дыма и пара у него просто екнуло сердце. Подслеповатые окна лишь усиливали ощущение тьмы. Гимпель, сочно безумный, метался со своими пожитками, отец за ним. В последний момент мальчик поцеловал отцу руку, и Абба прокричал ему по мглу:

— Счастливо! Не забудь свою веру!

Поезд тронулся, обдав Аббу дымом и оглушив грохотом. Земля под его ногами дрожала. Его мальчика словно демоны утащили! Вернувшись домой, он сказал бросившейся к нему заплаканной Песе:

— Бог дал — Бог и взял…

Шли месяцы, а от Гимпеля не было ни звука. Абба знал, что молодым людям, покидающим отчий дом, свойственно забывать близких. Как говорится в пословице: \"С глаз долой, из сердца вон\". Он сомневался, услышит ли вообще когда-нибудь о сыне, но однажды из Америки пришло письмо. Абба сразу узнал почерк. Гимпель писал, что благополучно перешел границу, что увидел много чужеземных городов и четыре недели провел на пароходе, питаясь лишь картошкой с селедкой, потому что не хотел тратиться на еду. Океан, писал он. очень глубокий, а волны такие, что достают до небес. Летающую рыбу он видел, но ни русалок, ни водяных не встретил и пения их тоже не слыхал. Нью-Йорк очень большой город, а дома упираются в облака. Поезда тут ездят под крышей. Гои говорят по-английски. Никто не ходит, потупив глаза, все держат голову высоко. Он встретил в Нью-Йорке уйму земляков; все они носят короткие пиджаки.[72] И он тоже. Ремесло, которому он выучился дома, пришлось как нельзя кстати, на жизнь хватает, \"all right”.[73] Скоро он напишет подробное письмо, а пока целует папу, маму, братьев, друзьям шлет привет.

В общем, вполне хорошее письмо.

Во втором письме Гимпель сообщил, что влюбился и купил бриллиантовое кольцо своей девушке. Зовут ее Бэсси, она родом из Румынии и работает \"all dresses\".[74] Абба нацепил очки в медной оправе и долго пытался понять, что бы это значило. Где парень нахватался стольких английских слов? В третьем письме сообщалось, что сын женился и что бракосочетание совершил \"areverend\".[75] В письмо была вложена фотография новобрачных.

Абба глазам своим не верил. Сын был одет в пиджак и высокую шляпу, точно джентльмен. Невеста выглядела просто графиней: белое платье с треном и вуалью, в руках — букет цветов. Взглянув на снимок, Песя принялась плакать. Братья Гимпеля разинули рты. Сбежались соседи и друзья со всего местечка: они могли поклясться, что Гимпель был похищен колдовской силой и унесен в золотую землю, где взял в жены принцессу — совершенно как в тех сказках, что приносили в местечко бродячие торговцы.

Короче говоря, Гимпель убедил приехать в Америку Гецеля, Гецель — Трейтеля, за Трейтелем последовал Годель, за Годелем — Фейвель, а потом все впятером переманили к себе младших — Липпе и Ханаана. Песя жила от почты до почты. Она прикрепила к дверному косяку ящичек для милостыни и всякий раз. когда получала письмо, бросала в него монету. Абба работал один. Подмастерья ему больше не были нужны, потому что расходов теперь было мало, и он мог позволить себе зарабатывать меньше. По существу, он мог бы вовсе отказаться от работы, так как сыновья посылали ему деньги из-за границы. Тем не менее он по привычке вставал рано поутру и до позднего вечера не поднимался от верстака. Стук его молотка, разносившийся по дому, сливался со стрекотом сверчка на печи, с шуршанием мыши в норе, с потрескиванием кровли на крыше. Но голова у него шла кругом. Поколениями маленькие сапожники жили ко Фрамполе. Внезапно курятник опустел. Что это — Божья кара? За что?

Абба проколол дырку, вставил шпильку и пробормотал:

— Эх, Абба, зачем гневить Бога? Стыдно, дурень! На все Его воля. Аминь!

IV Опустошение местечка

Минуло почти сорок лет. Песя давным-давно, еще в австрийскую оккупацию, умерла от холеры. А сыновья Аббы разбогатели в Америке. Они писали ему каждую неделю, упрашивали приехать, но он оставался во Фрамполе, в том же старом доме на усеянном пнями холме. Он уже приготовил себе могилу, подле Песи, среди маленьких сапожников, и могильный камень установил, только даты еще не были выбиты. Возле Лесиной могилы Абба поставил скамеечку и в канун Рош-ха-Шана или в дни поста приходил сюда молиться и читать \"Плач Иеремии\".[76] Ему нравилось на кладбище. Небо здесь было намного выше и яснее, чем в местечке, а от освященной земли и поросшего мхом могильного камня исходила величественная многозначительная тишина. Он любил сидеть и смотреть на высокие белые березы, подрагивавшие даже в полное безветрие, и на ворон, качавшихся на ветвях подобно черным плодам. Перед смертью Песя взяла с него слово больше не жениться и регулярно приходить к ней на могилу с новостями от детей. Он, как всегда, сдержал свое слово. Бывало, вытянет губы трубочкой, будто шепчет ей живой на ухо:

— У Гимпеля еще один внук. Младшая дочка Гемпеля, слава Богу, помолвлена…

Дом на холме почти совсем разрушился. Бревна окончательно прогнили, и крыша не держалась без каменных подпорок. Два из трех окон были заколочены, потому что уже не было никаких сил подгонять стекла к рамам. Пол почти весь провалился, под ногами лежала голая земля. Слива во дворе засохла, ствол и ветви пожирала тля. Весь сад зарос какими-то отвратительными ягодами, диким виноградом и репейником, которым дети любили кидаться друг в друга на Тиша бе-Ав.[77] Люди божились, что ночами видели там странные огни, и уверяли, что на чердаке полно летучих мышей, залетавших девушкам в волосы. Так или иначе, но возле дома ухала какая-то сова. Соседи не единожды уговаривали Аббу переехать, пока не поздно, из этой развалюхи: ведь она может рухнуть от малейшего ветерка. Еще соседи упрашивали Аббу бросить работу — сыновья засыпали его деньгами. Но Абба упрямо вставал поутру и корпел у верстака. Хотя рыжие волосы неохотно теряют свой цвет, борода у него стала совсем седой, а, поседев, снова начала отдавать рыжиной. Брови разрослись, точно кусты, и скрыли глаза, а высокий лоб стал схож с куском пожелтевшего пергамента. Но своей сноровки и мастерства Абба не утратил. Он все еще мог сделать крепкий башмак на широком каблуке, хотя времени на это у него уходило больше. Он протыкал шилом дырки, затягивал швы, забивал гвоздики и сиплым голосом напевал песенку маленьких сапожников:



Купила матушка козла.
Козла забил шохет.[78]
Ой, Боже, Боже мой, козел!
Схватил его уши Авремеле.
Схватил его легкие Береле,
Схватил его потроха Гимпеле,
А Довидл взял язык.
Гершеле — шею…



Поскольку подпевать было некому, теперь он пели за хор:



Он, Боже, Боже мой, козел!



Друзья убеждали его нанять прислугу, но он не хотел пускать, в дом неизвестно какую женщину. Время от времени одна из соседок заходила подмести, вытереть пыль, но и это было для него чересчур. Абба уже привык к одиночеству. Он научился готовить и мог сварить себе суп на треноге, а по пятницам даже сооружал пудинг к субботе. Больше всего он любил сидеть один на скамейке, раздумывая о том, о сем, и с каждым годом мысли его становились все запутанней. Дни и ночи напролет он разговаривал сам с собой. Один голос спрашивал, другой отвечал. В голову приходили умные слова, острые и к месту, полные вековой мудрости, как будто ожили предки и затеяли в его голове бесконечный спор о веке нынешнем и веке грядущем. Все его мысли сводились к тому, что есть жизнь и что есть смерть, что есть время, так безостановочно текущее, и очень ли далеко до Америки? Порой глаза его смыкались, молоток выпадал из рук. но он продолжал слышать характерное постукивание сапожника легкий удар, второй покрепче и трети, самый сильный — словно на его месте сидел призрак, тачавший невидимые башмаки. Когда кто-нибудь из соседей спрашивал, почему он не переезжает к сыновьям, он указывал на груду обуви на верстаке и говорил:

— А это кто чинить будет?

Шли годы, он не мог понять, как и куда они исчезли. Бродячие проповедники проходили через Фрамполь с волнующими новостями из внешнего мира. В портновской синагоге, куда все еще ходил Абба, один молодой человек рассказывал о войне и антисемитских законах, евреях, стекающихся в Палестину. Крестьяне, годами ходившие к Аббе, внезапно бросили его и переметнулись к сапожникам-полякам. Однажды старик услышал, что неизбежна новая мировая война. Гитлер — да сгинет имя его! — поднял полчища своих варваров и угрожает захватить Польшу. Этот бич Израиля изгнал евреев из Германии, как некогда изгнали их из Испании, Старик подумал о Мессии и разволновался. Кто знает? Может, это и была битва Гога и Магога?[79] Может, Мессия в самом деле придет, и мертвые воскреснут? Он уже видел разверстые могилы и встающих из них маленьких сапожников — Аббу, Гецеля, Трейтеля, Гимпеля, своего деда, отца. Он зазывал их всех в дом. выставил наливку, пироги. Песе стало стыдно за беспорядок и развал в доме, но он ее успокоил: \"Ничего, найдем кого-нибудь прибраться. Теперь-то мы все вместе!\" Внезапно налетело облако, окутало весь Фрамполь — и синагогу, и хедер, и микву, дома всех-всех евреев, и его хибару тоже — и перенесло местечко целиком в Святую землю. И представьте себе его изумление — он увидел там своих детей из Америки. Они бросились к его ногам, умоляя: \"Прости нас, отец!\"

Когда Аббе рисовалась эта картина, молоток его колотил, точно бешеный. Он видел, как маленькие сапожники надевают свои лучшие праздничные наряды, накидки в складочках с широкими лентами и отправляются веселиться в Иерусалим. Они молятся в Соломоновом храме,[80] пьют вино из райских садов, едят быка и Левиафана на пиру праведников.[81] Почтенный Иоханан-сапожник, прославившийся благочестием и мудростью — приветствует свой род, а потом заводит речь о Торе и о сапожном ремесле. Минула суббота, весь клан возвращается во Фрамполь, ставший частью Земли Израилевой, и входит в свой старый дом. Дом, такой же маленький, как раньше, чудесным образом вмещает всех, подобно описанной в Танахе шкуре лани. Они работают за одним верстаком — Аббы, Гимпели, Гецели, Годели, Трейтели и Липпе — шьют золотые сандалии для дочерей Сиона и великолепные башмаки для его сыновей. Сам Мессия призывает маленьких сапожников и заказывает им пару шелковых шлепанцев.

Однажды утром, когда Абба был погружен в свои воображаемые странствия, он услышал страшный грохот. Старик содрогнулся до костей: вот он, трубный глас Мессии! Он выронил башмак, над которым трудился, и в экстазе выскочил на улицу. Но то был не Илья-пророк, возвещающий о приходе Мессии. Нацистские самолеты бомбили Фрамполь. В местечке началась паника. Бомба упала возле синагоги, и от взрыва Абба почувствовал, что в голове у него все помутилось. Преисподняя разверзлась перед ним. Грохот взрыва сменило море огня, осветившее весь Фрамполь. Со двора синагоги валил черный дым. Стаи птиц метались в небе. Лес горел. Среди гигантских столбов дыма Абба разглядел со своего холма фруктовые сады. Цветущие яблони тоже горели. Несколько стоявших поодаль мужчин бросились ничком на землю и кричали, чтобы он тоже ложился. Он не слышал их; губы кричавших шевелились, точно в пантомиме. Трясясь от страха, чувствуя слабость в коленях, он вернулся в дом, собрал в чемоданчик таллит, тфиллин, какую-то рубаху, инструменты и деньги, которые он прятал в соломенном матрасе, взял палку, поцеловал мезузу[82] и вышел. Чудо, что он не погиб: домик вспыхнул в тот самый момент, когда он выходил. Крышу сдуло, как листок, открылся чердак со всеми его сокровищами. Рухнули стены. Абба обернулся и увидел груду молитвенников, пожираемых пламенем. Почерневшие странички кружились в воздухе, светясь от ценными письменами, точно Тора, данная евреям на Синае.

V. Через океан

С этого дня жизнь Аббы изменилась до неузнаваемости; она стала схожей с тем, что он читал в Торе и слышал от странствующего паломника. Он покинул дом предков, родную землю и подобно праотцу Аврааму с посохом в руке пустился в путь по свету. Опустошение Фрамполя и близлежащих деревень вызвало мысли о Содоме и Гоморре, исчезнувших в огненном горниле. Ночи он вместе с другими евреями коротал на кладбище, приклонив голову на могильный камень — подобно тому, как ночевал в Бет-Эле Иаков, положив камень в изголовье, когда шел он из Беер-Шевы в Харран.

Рош-ха-Шана фрампольские евреи встретили в лесу и провели богослужение, в котором Аббе доверили прочесть самую торжественную молитву «Шмоне-эсре», поскольку лишь у него одного сохранился таллит. Он стоял под сосной, служившей алтарем, и хриплым речитативом выводил мелодию. Кукушка с дятлом вторили ему, и все птицы вокруг щебетали, свистели, ухали. Поздняя осенняя паутина плыла по воздуху и цеплялась за бороду Аббы. Время от времени по лесу разносилось мычание, похожее на звуки шофара.[83] Когда наступили Дни покаяния,[84] фрампольские евреи поднялись в полночь и прочли по памяти те отрывки искупительной молитвы, которые помнили наизусть. С соседних лугов доносилось негромкое ржанье лошадей, лягушки квакали в ночной прохладе. Слышалась прерывистая отдаленная перестрелка; облака озарялись багрянцем. Шел звездопад; светящиеся стрелы пронзали небо. Зашедшиеся криком полуголодные младенцы заболевали и умирали на руках матерей. Многих из них хоронили прямо среди поля. Рядом рожала какая-то женщина.

Аббе казалось, что он превратился в своего прапрадеда, бежавшего от погромов Хмельницкого, того самого, имя которого было внесено в фрампольскую катальную книгу. Он был готов принять мученическую кончину. Ему чудились прелаты и инквизиторы, а когда по ветвям проносился ветер, Аббе слышалась предсмертная мольба погибающих евреев: \"Слушай, Израиль, Господь Бог наш, Господь един!\"

По счастью, Абба смог помочь многим евреям своими деньгами и ремеслом. На его деньги удалось нанять несколько повозок и беженцы двинулись на юг, к Румынии, однако часто приходилось делать длинные пешие переходы, и обувь не выдерживала. Аббе ничего не оставалось, как располагаться под каким-нибудь деревом и доставатьсвои инструменты. С Божьей помощью они преодолели все опасности и ночью пересекли румынскую границу. На следующее утро, как раз накануне Йом-Киппура, какая-то старая вдова взяла Аббу к себе в дом. В Америку сыновьям Аббы была послана телеграмма, в которой говорилось, что их отец в безопасности.

Можете не сомневаться, что сыновья Аббы сделали все, что было в их силах, для спасения старого отца. Узнав, где он примерно находится, они кинулись в Вашингтон и с великими трудностями выхлопотали для него визу, а затем перевели американскому консулу в Бухаресте деньги, умоляя помочь их отцу. Консул направил к Аббе курьера, и старика посадили на поезд, идущий в Бухарест. Там он пробыл неделю, после чего его перевезли в какой-то итальянский порт, постригли, вывели вшей, пропарили одежду. Он попал на последний корабль, направлявшийся в Соединенные Штаты

Путешествие было долгое и мучительное. Поезд из Румынии в Италию тащился с перевала на перевал около полутора суток. Аббе дали в дорогу еду, но, боясь невольно согрешить, и съесть что-то некошерное, он вовсе не ел в пути. Таллит и тфиллин потерялись, а вместе с ними он утратил всякое ощущение времени и более не мог отличить, субботу от остальных дней недели. Получилось так, что он был единственным евреем на корабле. Был там еще один пассажир, знавший немецкий язык, но Абба его не понимал.

Во время перехода через океан разыгрался шторм. Абба почти все время пролежал на койке, его часто тошнило, хотя он ничего в рот не брал, кроме сухарей и воды. Неумолчный вибрирующий шум двигателей, долгие тревожные сигнальные гудки мешали спать. Муки адовы! Дверь каюты непрерывно хлопала, будто на ней качался Сатана, Стекло шкафчика тряслось и звенело, стены ходили ходуном, палуба, словно люлька, летала из стороны в сторону.

Днем Абба почти все время глядел в окошко над койкой. Корабль то взлетал, точно старался забраться на небеса, а разорванное небо падало, как если б мир вернулся к первозданному хаосу, то обваливался вниз, в океан, и тогда твердь небесная вновь отделялась от вод, как описано в Книге Бытия. Волны были адского желто-черного цвета. Они зубьями уходили к горизонту, подобно горной гряде, напоминая Аббе строки псалма: \"Горы скакали, как бараны, холмы — как барашки\". Затем они бросались обратно, точно в чудесном \"разделении вод\". Абба мало учился в своей жизни, но библейские образы так и лезли ему в голову. Он видел себя пророком Ионной, бежавшим от Господа, ведь он тоже лежал во чреве китовом и, подобно Ионе, молил Господа о спасении. Вдруг ему начинало казаться, что это вовсе не океан, а бескрайняя пустыня, кишащая гадами, чудищами, драконами, — такая, как описано во Второзаконии. По ночам он не мог сомкнуть глаз. Вставая, чтобы облегчиться, он ощущал такую слабость, что терял равновесие. С превеликим трудом он поднимался и на подгибающихся ногах, потерянный, блуждал по узкому извилистому коридору, звал на помощь, пока какой-нибудь матрос не приводил его назад в каюту. Всякий раз, когда это случалось, он был уверен, что умирает и его даже не похоронят как порядочного еврея — просто выбросят в океан, и все. Он истово каялся в грехах, ударяя себя в грудь узловатым кулаком и приговаривая: \"Прости меня. Господи!\" Поскольку он не мог вспомнить, когда пустился в это путешествие, то не имел ни малейшего понятия о том, когда оно закончится. Корабль уже входил в нью-йоркскую гавань, но Абба не ведал об этом. Он увидал громадные дома и башни, но принял их за египетские пирамиды. Какой-то высокий человек в белой шляпе, войдя в каюту, что-то прокричал ему, но он остался безучастен. Наконец, ему помогли одеться и вывели на палубу, где уже ждали сыновья, невестки, внуки и внучки. Абба был сбит с толку: толпа польских помещиков, графов и графинь, гойских мальчиков и девочек скакала вокруг него, обнимала, целовала и кричала на странном языке идиш, не идиш. Наконец, они увели, а точнее унесли его с палубы и усадили в машину. Подъехало еще несколько машин, с родичами Аббы, и все стрелой помчались мимо мостов, рек, крыш. Словно по воле какого-то колдуна здания вырастали и исчезали, некоторые из них доставали до небес. Целые города лежали, распластавшись, перед ним; Аббе пришли на память Питом и Рамсес.[85] Машина неслась так, что прохожие, казалось, бежали вспять. В воздухе чувствовалась гроза; все было громадное, ревущее, какая-то свадьба на пожарище, пир во время чумы. Народы обезумели. Повсюду шли языческие игрища…

Сыновья теснились вокруг него. Он видел их в тумане и не узнавал. Светловолосые коротышки. Они кричали, словно он был глухим.

— Я — Гимпель!

— Гецель!

— Фейвель!

Старик закрыл глаза и не отвечал. Их голоса слились, все смешалось в неразберихе и кутерьме. Внезапно ему вспомнился Иаков, пришедший в Египет и встреченный там колесницами фараона. Он почувствовал, что уже переживал нечто подобное в прошлой жизни. Борода его затряслась, хриплое рыдание вырвалось из груди. В глотке застрял забытый отрывок из Танаха.

Наощупь прижав к груди одного из сыновей, он сквозь рыдания проговорил:

— Это ты? Живой?

Он хотел сказать: \"Теперь позволь мне умереть, после того, как я лицезрел лицо твое, ибо ты жив[86]\".

VI Американский Народ Израилев

Сыновья Аббы жили в предместьях какого-то городка в Нью-Джерси. Семь их домов, окруженные садами, стояли на берегу озера. Они ежедневно ездили на основанную Гимпелем обувную фабрику, но в честь приезда Аббы позволили себе выходной день и устроили большое празднество. Оно должно было состояться в доме Гимпеля и соответствовать всем правилам кашрута. Жена Гимпеля Бэсси, отец которой в Старом Свете был учителем иврита, помнила все ритуалы и тщательно их соблюдала, даже носила на голове платок. Так же поступали ее невестки, а сыновья Аббы по праздникам надевали кипы. Внуки и правнуки, не знавшие ни слова на идише, теперь выучили несколько фраз. Им рассказали легенды Фрамполя, историю маленьких сапожников и Аббы — основателя рода. Даже жившие по соседству той были немало наслышаны об истории семьи. В рекламе, которую Гимпель помещал в газетах, он гордо сообщал, что ею семья принадлежит к древнему роду сапожников:

\"Наше мастерство уходит своими корнями во времена трехвековой давности, когда наш предок Абба выучился ремеслу в польском городе Броды у местного мастера. Община Фрамполя, где трудилось пятнадцать поколений нашей семьи, присвоила ему титул «Учителя» в знак признания его благотворительных заслуг. Это ощущение своей ответственности перед обществом всегда сопутствовало нашей самозабвенной любви к высшему мастерству и честному отношению к своим клиентам\".

В день приезда Аббы газеты города Элизабет сообщили, что к семерым братьям, владельцам знаменитой обувной фирмы, приезжает из Польши отец. Гимпель получил множество поздравительных телеграмм от конкурирующих компаний, от родственников и друзей.

Это было необычайное торжество. В столовой у Гимпеля были накрыты три стола: один для старика, его сыновей и невесток, другой для внуков, третий — для правнуков. Несмотря на то, что день был в разгаре, на каждом столе возвышались свечи — красные, синие, желтые, зеленые — и их огоньки, отражаемые фарфором, серебром, хрусталем бокалов и графинов, напоминали первый седер Песаха. Все свободные места были уставлены цветами. Невестки, конечно, предпочли бы видеть Аббу одетым подобно всем, но Гимпель проявил твердость, и Аббе позволили пронести первый день в привычном долгополом лапсердаке. Однако Гимпель все же нанял фотографа, чтобы запечатлеть банкет для публикации в газетах — и пригласил раввина и кантора, чтобы украсить старику празднество традиционным пением.

Абба сидел в кресле во главе стола. Гимпель и Гецель принесли чашу с водой и омыли ему руки в знак благодарения перед трапезой. Еда была сервирована на серебряных блюдах, которые подносили негритянки. Перед стариком стояли всевозможные соки, салаты, ликеры, коньяки, икра. Но в его голове роились фараон. Иосиф, Потифарова жена,[87] земля Гошен,[88] главный хлебодар и главный виночерпий фараона. Руки у него так дрожали, что есть он не мог, и Гимпелю пришлось его кормить. Сколько сыновья к нему ни обращались, он так и не мог членораздельно с ними говорить. Он подскакивал от каждого телефонного звонка — казалось, нацисты все еще бомбили Фрамполь. Весь дом кружился, точно карусель; столы висели на потолке, и все летало вверх ногами. При свете свечей и электрических ламп его лицо было болезненно-бледным. Не успели покончить с супом и перейти к цыплятам, как он начал засыпать. Сыновья быстро подхватили его, отвели в спальню, раздели, уложили в постель и вызвали врача.

Он провел в кровати несколько недель, то приходя в сознание, то впадая в беспамятство опять, в горячечной дреме. У него даже не хватало сил молиться. Возле постели круглосуточно дежурила сиделка.

Мало-помалу он окреп настолько, что начал выходить из дома и делать несколько шагов на свежем воздухе, но рассудок его не прояснялся. Он мог забрести в какой-нибудь чулан или запереть себя в ванной и не понимать, как оттуда выбраться; звонки в дверь и радио пугали его, ровно как и проносившиеся мимо дома машины. Однажды Гимпель взял его с собой в синагогу, что находилась милях в десяти от дома, но даже там он ничего не понимал. Синагогальный служка был чисто выбрит; канделябры излучали электрический свет; не было ни ведра, ни рукомойника, ни печки, к которой можно было притулиться. Кантор вместо того, чтобы петь, как положено порядочному кантору, что-то бормотал и брюзжал. Таллиты у молящихся смахивали скорее на шарфики, такие они были маленькие. Абба был уверен, что его затащили в церковь, чтобы крестить…

Когда наступила весна, а ему не полегчало, невестки стали намекать, что не мешало бы его отдать в богадельню. Но случилось нечто непредвиденное. Однажды, случайно отворив чулан, Абба заметил на полу какой-то сундучок, показавшийся ему знакомым. Открыв его и приглядевшись, он узнал свой сапожный инструмент, привезенный из Фрамполя; колодку, молоток, гвозди, нож, клещи, напильник, шило — даже развалившийся башмак. Абба почувствовал, что от волнения его затрясло; он не мог поверить своим глазам. Опустившись на маленькую скамеечку, он принялся неуклюжими пальцами наощупь узнавать рукоятки. Когда Бэсси вошла и увидела его, играющего грязным старым башмаком, она расхохоталась.

— Что вы делаете, папа? Осторожнее, вы порежетесь, упаси Господи!

В тот день Абба не ложился в постель, чтобы вздремнуть. До самого вечера он работал и даже обычную порцию цыпленка съел с аппетитом. Он радовался внукам, пришедшим посмотреть, чем занимается дед. На следующее утро, когда Гимпель рассказал братьям, что их отец взялся за старое, они только посмеялись, но вскоре стало ясно, что спасение старика — в работе. Он без устали трудился изо дня в день, выуживая из чуланов старую обувь и упрашивая детей раздобыть ему кожу и инструменты. Обзавелись необходимым, он перечинил всю обувь, которая была в доме — имужскую, и женскую, и детскую. После пасхальных каникул братья собрались вместе и решили построить во дворе маленький домик. В нем они поставили сапожный верстак, заготовили впрок подметки и кожи, гвозди, краски, щетки все, что обычно требуется в сапожном ремесле.

Абба зажил новой жизнью. Невестки уверяли, что он помолодел лет на пятнадцать, не меньше. Как в былые дни во Фрамполе, он вставал ни свет, ни заря, читал молитву и устремлялся к верстаку. Веревка с узелками снова служила ему мерной лентой. Первая пара туфель, которую он сделал для Бэсси, была на устах у всей округи. Невестка издавна жаловалась на ноги и уверяла теперь, что таких удобных туфель у нее в жизни не было. Вскоре и жены остальных сыновей по ее примеру надели туфли, сделанные Аббой. За ними наступил черед внуков и внучек. Даже кое-кто из соседей-гоев пришел к Аббе, прослышав, что старик с великой радостью делает на заказ прекрасную обувь. Чаше всего он объяснялся с ними жестами, но они прекрасно договаривались. Маленькие внуки и правнуки старого сапожника полюбили стоять в дверях, наблюдая за его работой. Теперь он зарабатывал деньги и щедро одаривал их сладостями и игрушками. Дело дошло до того, что однажды он очинил карандаш и принялся их обучать начаткам иврита и иудаизма.

Как-то в воскресенье в мастерскую зашел Гимпель и, засучив рукава, сел за верстак рядом с Аббой — конечно не совсем всерьез. Другие братья не отстали от него, и в следующее воскресенье возле верстака стояло уже восемь табуреток. Сыновья Аббы расстелили на коленях мешковину и принялись за работу, как в доброе старое время: обрезая подметки и ставя набойки, протыкая дырки и заколачивая гвоздики. Женщины стояли во дворе и улыбались, но было видно, что они гордились своими мужчинами, а дети были просто в восторге. Солнце врывалось в окна, и в его лучах плясали мириады пылинок. В высоком весеннем небе над травами и водами плыли облака, похожие на огромные щетки, на рыбачьи лодки, на стада овец, или на слонов. Птицы чирикали, мухи жужжали, бабочки подрагивали крыльями.

Абба вскинул густые брови и грустными глазами оглядел своих наследников, семерых сапожников: Гимпеля, Гецеля, Трейтеля, Годеля, Фейвеля, Липпе и Ханаана. Их головы побелели, хотя то тут, то там проглядывали еще пшеничные прядки. Нет, слава Богу, они не уподобились тем евреям, которые стали в Египте поклоняться идолам. Они не предали забвению свое происхождение, не затерялись в гуще недостойных. Старик хрипло откашлялся, отчего где-то в груди у него булькнуло, и внезапно запел приглушенным сиплым голосом:



Было у матери
Десять мальчишек.
Боже мой. Боже мой.
Десять мальчишек!
Шестым там был Вельвеле.
А седьмым — Зейнвеле,
Потом шел Хенеле,
А за ним — Тевеле,
Ну, а десятым был Юделе…



И сыновья Аббы хором подхватили:



Ой, Боже, Юделе!



ЗЕЙДЕЛИУС, ПАПА РИМСКИЙ

I

В былые времена в каждом поколении рождалось несколько человек, которых Я. Носитель Зла, не мог совратить, обычными способами. Их не удавалось склонить ни к убийству, ни к плотскому греху, ни к воровству. Не мог я даже оторвать их от изучения Закона. Пробудить низменные страсти в этих праведных душах можно было только через честолюбие.

Зейдель Коэн был как раз такой праведник. Начать с того, что он был под покровительством своих славных предков: чего стоил один Раши,[89] чья родословная восходит к царю Давиду. Во-вторых, он был ученейший муж по всей Люблинской провинции. В пять лет он уже изучал Гемару[90] и Комментарии; к семи годам знал наизусть все брачные и бракоразводные законы; в девять — произнес проповедь с цитатами из стольких книг, что потряс старейших мудрецов. В Библии он ориентировался, как в собственном доме, в грамматике иврита ему не было равных. Он посвящал занятиям все свое время — зимой и летом поднимался с утренней звездой и садился за книги. Так как он редко выходил на свежий воздух и не занимался никаким физическим трудом, то редко бывал голоден и мало спал. У него не было ни желания, ни терпения видеться и беседовать с друзьями. Зейдель любил только одно: книги. Едва войдя в синагогу или просто к себе домой, он немедленно бросался к книжным полкам и начинал перелистывать стоящие на них тома, с наслаждением вдыхая пыль древних страниц. Память его была такова, что достаточно ему было глянуть на параграф Талмуда или незнакомое толкование в Комментариях, как он запоминал их навсегда.

Не мог я завладеть Зейделем и через плотскую оболочку. Руки и ноги его были безволосы; к семнадцати годам и яйцевидный череп полностью облысел; разве только на подбородке росло несколько волосков. Лицо было длинное и бесстрастное, на высоком лбу всегда блестели капли пота, крючковатый нос казался голым, как у человека, обычно носящего очки и лишь на минуту их снявшего. Под красноватыми веками скрывались меланхолические желтые глаза. Руки и ноги были маленькие и белые, как у женщины; поскольку он никогда не посещал микву, никто не знал, евнух он или, быть может, гермафродит. Однако же отец Зейделя, реб Сандер Коэн, человек очень богатый и тоже довольно известный, позаботился, чтоб он вступил в брачный союз, приличествующий их высокому роду. Невеста была из богатой варшавской семьи и очень хороша собой. До самой свадьбы она не видела жениха, а когда увидела — перед самым наложением покрывала,[91] было уже поздно. Она вышла за Зейделя замуж, но забеременеть ей не было суждено. Все дни она просиживала в комнате, отведенной ей свекром, вязала чулки, читала сказки, прислушивалась каждые полчаса к бою больших стенных часов с золочеными цепями и гирями — казалось, терпеливо ожидала, пока минуты сложатся в часы, дни — в годы, и придет ей время отправляться на покой, на старое Яновское кладбище.

Дух Зейделя был так силен, что накладывал отпечаток на весь дом и всех окружающих. Хотя прислуга убирала в его комнатах, мебель была всегда покрыта пылью; окна, занавешенные тяжелыми портьерами, никогда, казалось, не распахивались; полы были застелены толстыми коврами, так что он ступал по ним, словно бесплотный дух. Зейдель регулярно получал от отца деньги на личные расходы, но никогда не тратил на себя ни копейки. Он едва ли знал, как эта копейка выглядит, однако был большой скряга и ни когда не приглашал бедняков разделить с ним субботнюю трапезу. Завести друзей он тоже не позаботился, и ни он, ни ею жена никогда не приглашали гостей, поэтому никто не знал, как выглядит его дом изнутри.

Свободный от страстей и от необходимости зарабатывать на жизнь, Зейдель усердно занимался наукой. Сначала он всецело предался изучению Талмуда и Комментариев. Затем погрузился в каббалу, стал вскоре знатоком оккультных наук и даже написал трактаты \"Об Ангеле Разиеле\" и \"О Книге Мироздания\". Разумеется, он был отлично знаком с такими книгами, как \"Наставник колеблющихся\", \"Кузари\"[92] и другими философскими сочинениями. Однажды ему попал в руки том Вульгаты.[93] Он быстро выучил латинский язык и начал жадно читать запретную литературу, одалживая книги у ученого священника, жившего в Янове. Словом, как отец его всю жизнь копил золотые монеты, так Зейдель копил знания. Когда он достиг тридцати пяти лет, во всей Польше не было человека, равного ему в учености. И вот именно тут я получил приказ склонить его к греху.

\"Склонить Зейделя к греху?\", спросил я. \"Но к какому? Он не гурман, к женщинам безразличен, ни разу в жизни не занимался коммерцией\". Ересь я уже испробовал раньше, но безо всякого успеха. Я помнил нашу последнюю беседу:

— Предположим. — Ответил он на мои доводы, — что, не дай Боже, Бога не существует. Ну и что? Тогда Его несуществование само по себе является божественным. Только Бог, Причина всех Причин, обладает властью не существовать.

— Но если Творца нет, зачем ты молишься и предаешься наукам?

— А что мне еще делать? — ответил он вопросом на вопрос. — Пить водку и плясать с яновскими девками?

На что, сказать, по правде, у меня ответа не нашлось, и я оставил ею в покое. Тем временем отец его скончался, и теперь мне нелепо было заняться им снова. Я прилетел в Янов с тяжелым сердцем, не имея ни малейшего представления о том, как приступить к делу.

II

Через некоторое время я обнаружил, что Зейделю все же присуща одна человеческая слабость — тщеславие. Честолюбия у него было гораздо больше, чем та малость, что дозволена ученому Законом.

Я придумал план действий. Однажды ночью я оторвал его от сна и сказал:

— Известно ли тебе, Зейдель, что во всей Польше не найдется раввина, более сведущего в тонкостях Комментариев, чем ты?

— Конечно, известно, — ответил он. Только кому еще это известно? Никому.

— Известно ли тебе, Зейдель, что своими познаниями в иврите ты превосходишь всех величайших грамотеев? — продолжал я. — Сознаешь ли ты, что приобщился тайн каббалы глубже, чем реб Хаим Витал?[94] Знаешь ли, что как философ ты мудрее Маймонида?

— Зачем ты говоришь мне все это? — изумленно спросил Зейдель.

— Я говорю это тебе затем, что ты, великий человек, знаток Торы, энциклопедия познаний, сидишь в Богом забытом местечке, где никто не обращает на тебя ни малейшего внимания, где жители грубы и неотесанны, а раввин невежествен, и даже собственная твоя жена не знает тебе цены. Ты, реб Зейдель, как жемчужина, затерянная в песке.

— Ну? — спросил он. — А что мне делать? Расхаживать по округе и петь самому себе хвалы?

— Нет, реб Зейдель. От этого толку мало. Местечко решит, что ты спятил, только и всего.

— Что же ты советуешь?

— Обещай не прерывать меня, и я тебе скажу. Ты знаешь, что евреи никогда не ценили своих предводителей, они роптали на Моисея, бунтовали против Самуила, они бросили Иеремию в яму и убили Захарию.[95] Избранный народ терпеть не может выдающихся людей. В каждом великом человеке евреи подозревают соперника Иеговы, а потому любят только посредственность и заурядность. Их тридцать шесть праведников[96] все подряд сапожники или водовозы. Еврейские законы пекутся лишь о том, как бы в горшок с мясом не попала капля молока, да как бы кто не съел яйцо, снесенное в праздник. Евреи намеренно извратили свой древний язык и опошлили старинные тексты. Их Талмуд превращает царя Давида в местечкового раввина, к которому женщины ходят советоваться насчет месячных. По их понятиям чем мельче, тем величественней, чем уродливей, тем прекраснее. Они следуют правилу: чем глубже человек сидит в грязи, тем он ближе к Богу. Не удивительно, реб Зейдель, что ты для них, как заноза ты — с твоей эрудицией, твоим богатством и высоким происхождением, блестящим аналитическим умом и необыкновенной памятью!

— Зачем ты мне это говоришь? повторил Зейдель.

— Реб Зейдель, выслушай меня. Ты должен перейти в христианство. Поскольку христиане веруют в Сына человеческого, сын человека может стать для них Богом. Гои восхищаются величием в любой его форме и обожают всех, кто им обладает: людей, преисполненных великого милосердия или великой жестокости, великих созидателей и великих разрушителей, великих девственниц и великих блудниц, великих мудрецов и великих дураков, великих тиранов и великих бунтарей, великих мучеников веры и великих вероотступников. Если человек велик — они боготворят его, а до прочего им дела нет. Поэтому, реб Зейдель, если хочешь, чтобы тебя почитали, ты должен принять их веру. А насчет Бога не беспокойся. Для Всевышнего и Всемогущего земля наша со всеми обитателями все равно, что муравьиная куча. Ему безразлично, молится Ему человек в синагоге или в церкви, постится он от субботы до субботы или обжирается свининой. Слишком Он высоко, чтоб замечать, этих крошечных букашек, возомнивших себя венцом творения.

— Ты хочешь сказать, что Господь не дал Моисею Тору на Синае? — спросил Зейдель.

— Еще чего! Чтобы Господь открыл свою душу человеку, рожденному женщиной?

— А Иисус разве не сын Его?

— Иисус был просто назаретский ублюдок.

— И нет ни награды, ни наказания?

— Нет.

— Тогда что же есть? — спросил Зейдель испуганно и смятенно.

— Есть нечто, что существует, но лишено существования, — ответил я в философском стиле.

— И нет никакой надежды познать истину?

— Мир непознаваем, а истины просто нет, ответил я, вывернув вопрос наизнанку, — Как невозможно постичь вкус соли носом, благоухание бальзама ухом или звук скрипки языком, так для вас невозможно постичь мир вашим разумом.

— Чем же можно постичь его?