Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сперва ему очень хотелось схватить эту хасидскую дочку за шиворот, вывести ее из квартиры и дать ей такого пинка под зад, чтобы она кубарем скатилась по лестнице. Только это, чувствовал он, могло бы остудить его кровь. Пусть она не думает, что Сендер — мальчишка какой-нибудь, которого можно дурачить, которому можно зубы заговаривать. Нет, его не проведешь. Никогда он не позволял плевать себе в кашу, даже тем, кто сильней его. И он, разумеется, не позволит вороватым хасидишкам водить себя за нос. Он у нее все отберет, даже платья, которые заказал ей на свои деньги, даже кольцо с пальца, даже серьги из ушей. С чем пришла, с тем и уйдет, и скатертью дорога!

Потом он подумал, что ничего не хочет от этой хасидской коровы. Пусть забирает все, что он для нее купил: платья, и обувь, и серьги, и все прочее добро. Он даже даст ей немного денег, чтобы она от него отстала. К черту деньги! Он уже столько потратил, что может потратить еще. Монетой больше, монетой меньше, лишь бы выпутаться. В доме он ничего не оставит. Всё: мебель, граммофон, талес, свадебный сюртук — все ненужные вещи, которые он накупил для своей свадьбы, он продаст за бесценок, раздаст даром, лишь бы с глаз долой. Он снова переедет в свое холостяцкое жилье, заживет свободно, как раньше, и начисто забудет о том, что с ним случилось.

После нескольких бессонных ночей, полных раздумий, Сендер решил, что лучше всего ничего не предпринимать. Оставить все идти своим чередом. Зачем превращать себя в посмешище? Поварихи почувствуют себя отомщенными. Женщины, которые сохли по нему, будут на улице смеяться ему в лицо. Посетители ресторана будут судачить о нем за столиками. Его будут держать за болвана, за дурака. Ему будет стыдно на людях показаться. Нет, он никому не доставит этого удовольствия. Лучше пусть все будет так, как есть. Пусть эта глупая гусыня болтается себе в доме, как служанка, решил Сендер.

Так он и оставил ее болтаться.

Он не разговаривал с ней, не сердился, не выяснял отношений, даже внимания на нее не обращал. Он распорядился в лавках, чтобы оттуда доставляли ему на дом все, что требуется, и оставил ее одну в квартире среди новой мебели.

Сендер начал вести очень свободную жизнь, более свободную, чем в холостяцкие годы. Во-первых, он стал пить. Он и раньше не отказывался пропустить рюмку с посетителями, когда те приглашали его за свой столик. Но тогда он держал себя в руках, не перебирал. Сендер знал, когда надо остановиться, и не пил лишнего. Теперь он перестал считать рюмки. Он засиживался за столиками со скототорговцами и «деловыми», болтал, курил, играл в карты и закладывал за воротник. Завсегдатаи восхищались им.

— Сендер — это Сендер, — говорили они, радуясь тому, что он больше не тот добропорядочный тип, каким выставлял себя перед свадьбой.

Однажды он велел Маньке, чтобы та прибралась в его давно заброшенной «конторе». Манька с великим усердием выколотила всю пыль из обитой красным плюшем софы. Она хорошенько вымыла стены, постелила на пол коврик, сняла паутину с голой красотки и тайком, на свои деньги, спрятанные в чулке, даже купила несколько бумажных цветов и поставила на стол. После этого она вымылась, накрасила красной помадой тонкие губы, подрумянила бледные щеки, щедро опрыскала себя дешевыми духами и привела своего хозяина.

— Красиво, пане Сендер? — спросила она, ожидая похвалы.

Манька выпила не одну, а несколько рюмок коньяка. После пятой она, как обычно, обезумела.

— Хоть убейте меня, пане Сендер, но я отсюда не уйду, — поклялась она, — буду лежать здесь, как собака…

Сендер не прогнал ее.

Чаще, чем в холостяцкие годы, спускался Сендер по винтовой лестнице в подвал, в свою «контору». Между поварихами шла за него вечная грызня.

На улице к нему снова стали приставать женщины, которые не могли устоять перед блеском его глаз и его крепким загривком, вечно заклеенным пластырем. Они понимали, что он не слишком часто видится с хасидской дочкой, с которой стоял под хупой, и с женской расчетливостью настойчиво старались ему понравиться: а вдруг что из этого выйдет.

Сендер был груб с женщинами, ненавидел их за лживость и знал, что даже лучшим из них доверять нельзя. Он мстил им, оставаясь с ними наедине, унижал, оскорблял их. Но чем брутальнее он к ним относился, тем больше они к нему липли.

Домой он приходил обычно поздно ночью, чуть ли не под утро. Усталый, пьяный, он заваливался на кровать, постеленную ему женой, и беспробудно спал в течение несколько часов. Бритон, его пес, лежал у него в ногах. Едва проснувшись, он шел к канарейке, кормил и поил ее.

— Сендер, я приготовила тебе перекусить, — покорно произносила жена.

— Я ем в ресторане, — отвечал Сендер, выдергивая перед зеркалом седой волосок из черной шевелюры.

— Сендер, ты стонал во сне, — говорила жена, — может, ты заболел.

— Можешь спать в другой комнате, ничего не будешь слышать, — советовал ей Сендер.

Жена ударялась в слезы.

— Оскорбляй, унижай меня, только не молчи, — рыдала она, — я как собака слоняюсь одна по квартире, жду всю ночь.

— Можешь вернуться к своей мамаше, — буркал Сендер и хлопал дверью, новой свежевыкрашенной дверью, которая среди облезлых соседских дверей была как богач — среди бедняков.

Часто он совсем не приходил ночевать. Закрыв свой ресторан поздно ночью, он отправлялся в большие, ярко освещенные и веселые рестораны в нееврейских кварталах и заказывал коньяк, рюмку за рюмкой.

— Эй, как подаешь? — сердился Сендер на разодетых официантов. — Разве так подают на стол?

И с опытностью бывшего официанта он показывал, как нужно обслуживать посетителя. Шансонетки принимали его за большую шишку и облепляли его столик. Сендер угощал их коньяком и бил рюмки об пол, как подгулявший офицер.

Домой он возвращался на рассвете, днем отсыпался, не раздеваясь, на софе в своей «конторе».

Как прежде ребе из Ярчева, так теперь фельдшер Шая-Иче нередко журил Сендера за его грехи. Всякий раз, когда Сендер приходил к нему побриться и заклеить загривок новыми пластырями, Шая-Иче брал его запястье холодными пальцами и смотрел на карманные часы, которые получил в награду, служа фельдшером в армии у «фонек».

— Сендер, пульс учащенный, — бормотал он, — слишком учащенный…

Хоть Сендер и не хотел этого, но Шая-Иче силой затаскивал его в свою смотровую, полную бутылочек с разноцветными жидкостями, блестящих щипчиков и пинцетов, и прикладывал свое большое ухо к его широкой груди.

— Не пей, не кури и не гуляй так много, Сендер, — грозил ему пальцем Шая-Иче, — ты ведь уже не мальчик.

Сендер прикуривал новую папиросу от предыдущей и отмахивался.

— Коза раз подохнет[49], — хрипло говорил он.

5

Седые волоски в черной Сендеровой шевелюре множились день ото дня. Они появлялись каждую ночь. Сперва Сендер попробовал было выдергивать их по утрам перед зеркалом, но чем больше выдергивал, тем больше их становилось. Он плюнул и позволил им расти, как им хочется. Глаза его, так же как волосы, утратили свой черный блеск и подернулись унылой пеленой. Теперь они часто слезились после бессонных, беспутных ночей, полных вина и табачного дыма. Белки его глаз, обычно чистые, стали красными, покрылись паутиной сосудов.

Чаще, чем раньше, Сендер чувствовал боли в теле, и каждый раз — в новом месте. Он заглушал их водкой и, как бы назло самому себе, своему страдающему телу, ел копченое мясо, соленую рыбу, острые приправы, вызывавшие изжогу. Боли в сердце он тоже гасил спиртным. Папиросы прикуривал одну от другой. Он начинал глотать дым с утра, едва открыв глаза, и не выпускал мундштук изо рта до поздней ночи.

Одежда стала тесна его раздувшемуся телу. Жилетка трещала на животе. Нос у него покраснел и был теперь весь иссечен мелкими коричневыми и синими жилками. Он перестал заботиться не только о своем теле, но и о своей одежде. То пуговицы не хватало на его жилетке, то лацкан был запачкан пеплом, то ботинки не были начищены как следует. Он даже перестал регулярно бриться и ходил обросшим, с колючими иссиня-черными заплатами на щеках. Женщины на улице стали его избегать.

— Ступайте, вы старый, — отталкивали они его, когда он приставал к ним, как прежде, — и у вас щетина как терка.

Поварихи больше не грызлись из-за него. Сендер оставил их в покое и стал путаться с уличными девками, которые околачивались на перекрестке рядом с его рестораном. Частенько, закрыв ресторан, он посылал Морица-официанта на улицу, чтобы тот привел одну из них к нему в «контору».

— Которую позвать? — спрашивал Мориц, зная каждую из них по имени.

— Все они одинаковые, эти бабы, — с ненавистью отвечал Сендер, — один хрен…

Рестораном он не занимался, кассу часто оставлял на Морица. Пересчитывая потом деньги, он каждый раз стучал кулаком по мраморному столику, крича, что Мориц его обворовывает. Мориц клялся покойными родителями, что не взял ни гроша. Сендер давал ему оплеуху, как поступал со всеми, кто обманывал его, и клялся, что скорей помрет, чем еще раз подпустит парня к кассе. Но на следующий день он снова оставлял Морица на кассе, а сам уходил шляться по улицам или храпел в «конторе».

Иногда боль так прихватывала его, что он не мог подняться и оставался в постели, проклиная все на свете, стеная и ругаясь.

— Позвать доктора, Сендер? — тихо спрашивала жена.

— Не нужен мне никакой доктор, — злился он в ответ.

— Позволь, я тебя разотру, — бормотала она и засучивала рукава блузки до локтей.

— Отстань от меня со своими растираниями, — ворчал Сендер.

— Чего же ты хочешь?

— Принеси коньяк и рюмку.

Испуганная жена большими, черными, полными страха глазами смотрела на своего больного мужа, пьющего коньяк в постели.

— Сендер, — бормотала она, — ресторан без присмотра, я пойду взгляну, а то нас обворуют.

— Не бойся, тебе хватит того, что останется после моей смерти, — отвечал Сендер, опрокидывая рюмку, — не ходи туда, я не хочу.

Он с трудом писал несколько безграмотных слов карандашом на клочке бумаги, засовывал записку Бритону под кожаный ошейник и посылал пса в ресторан.

— Ступай, Бритон, на кухню, — наказывал ему Сендер, — и поосторожнее, когда будешь переходить улицу, чтобы тебя не задавили.

Бритон, привыкший к поручениям, удалялся своим бодрым, тяжелым, бульдожьим шагом.

Вскоре он возвращался с русой Манькой, костлявой, накрашенной, нарумяненной, распущенной, сразу чувствовавшей себя хозяйкой в доме. Она открывала сервант, возилась на кухне, готовила еду, приносила ее Сендеру в постель, а потом тщательно растирала уксусом его волосатое мясистое тело. На глазах у жены Манька прижималась к нему, шлепая его по рукам.

— Спать! — приказывала она ему, как мать приказывает любимому непослушному ребенку. — Спать, безобразник, или я тебя как следует отшлепаю…

С кошачьей угрозой в полубезумных глазах разглядывала она перепуганную жену Сендера и, демонстрируя ей свое пренебрежение, кружила, пританцовывая от одного зеркала к другому, ловко накручивая свои русые локоны на острые пальцы.

Эдже плакала на кухне над своей горькой судьбой.

Как только приступ немного отпускал Сендера, он вылезал из кровати и продолжал свою обычную, беспутную и безумную, жизнь.

— Коза раз подохнет, — говорил он скототорговцам за столиками.

* * *

Поздней ночью в конце зимы, ночью унылой и промозглой, когда изо всех водосточных труб и со всех крыш ни на минуту не переставало течь и капать и кошки визгливо плакали на улице, Сендер почувствовал головокружение и слабость в ногах. Он подошел к винтовой каменной лесенке, ведущей в подвал, чтобы спуститься в «контору» и ненадолго прилечь на софе. Но на первой же ступеньке потерял равновесие и пересчитал все остальные, вплоть до последней.

Мориц-официант, который стоял в приоткрытой двери ресторана и свистом подзывал девок, собравшихся под фонарем, услышал глухой удар и спустился в подвал. Он был уверен, что хозяин упал из-за того, что напился, и стал трясти его за плечи:

— Хозяин, вставайте! Хозяин, дайте руку.

Сендер не отзывался.

Видя, что хозяин не осознает происходящего с ним, Мориц стал ругать его.

— А ну, шевелись, жирное брюхо! — тряс он Сендера.

Так как Сендер не приходил в себя, Мориц принялся бить его, колотить по бокам, пинать ногами, чтобы привести в чувство. Но и после этого Сендер не очнулся. Мориц забеспокоился и побежал будить жившего по соседству фельдшера Шаю-Иче.

Заспанный, растрепанный, в одной накинутой на нижнее белье шубейке, Шая-Иче с помощью Морица с трудом втащил Сендера на софу. В его тяге к земле была тяжесть мертвого тела.

— Кровь, кровь, — показал перепуганный Мориц, — из головы течет.

— Это ерунда, — махнул рукой Шая-Иче, — я опасаюсь худшего.

Он стащил с Сендера туфли и стал колоть ему ступни иголкой. Сендер не реагировал. Шая-Иче воткнул иголку поглубже, но Сендер не шевельнулся. Он не стонал, не двигал ногами. Шая-Иче отложил иголку и склонил голову на грудь, так что его длинный нос коснулся толстой нижней губы.

— Конец Сендеру, — проговорил он.

Мориц выпучил глаза:

— Он что, умер, реб Шая-Иче?

— Жить-то он жив, — протянул Шая-Иче, — но горе в том, что парализован. Ни рукой, ни ногой двинуть не может. Нужно позвать его жену.

Растерянная, ошеломленная, стояла Эдже рядом с софой и смотрела еще больше, чем обычно, черными и испуганными глазами на своего тяжело распростертого мужа.

— Сендер! — звала она. — Это я… я…

Сендер таращил глаза, большие и широко раскрытые, но остекленевшие и неподвижные. Из его перекошенного рта текла слюна, словно он хотел плюнуть на весь мир. Эдже совершенно не знала, что ей делать. Она впервые была в ресторане, впервые — в подвале, в «конторе», о которой столько всего слышала, но которой никогда не видела. Чья-то шелковая женская рубашка висела на гвозде, зацепившись лямкой. Голая розовая красотка игриво смотрела со стены прямо на Эдже. Ей стало стыдно самой себя.

— Что делать? — пробормотала она, испытывая не столько горе, сколько смятение.

Она чувствовала, что в ее жизни на исходе этой промозглой ночи случилось что-то очень важное, но что ей с этим делать, она не знала. Она совершенно смешалась. Насколько Эдже была растерянна, настолько же Мориц-официант был собран и деловит. Прежде всего, он опустошил все карманы своего распростертого хозяина. Отовсюду: из штанов, из жилетки, из пиджака, он вытащил деньги — мятые банкноты и мелочь. После этого он отстегнул золотые часы с цепочкой от жилетки, снял кольцо с бриллиантом с пальца Сендера и скорее приказал, чем посоветовал:

— Пусть хозяйка заберет.

Эдже послушалась.

Потом он надел на Сендера ботинки и велел Шае-Иче вызвать больничную карету.

Шая-Иче заколебался.

— Лучше заберите его домой, — сказал он, — я привезу врача.

— Зачем же домой, — резко сказал Мориц, — лучше всего отвезти его в больницу.

Шая-Иче посмотрел на жену Сендера, чтобы та что-нибудь сказала. Но она молчала. Она смотрела Морицу в рот. Шая-Иче закутался в шубейку и со вздохом ушел к себе. Мориц его не удерживал. Очень проворно он отвез своего хозяина в больницу, записал там его имя, возраст, положение и все остальное, что требовалось.

— Кто эта дама? — спросил служащий больницы, посмотрев на молчащую Эдже.

Он с удивлением оглядел ее и пренебрежительно зевнул.

— Платить следует аккуратно, — разъяснил он, — посещать только в отведенные часы… Слышите, дама?

— Я слышу, — ответила Эдже и опустила глаза, застыдившись сама не зная чего.

Только выходя из больницы, уже в дверях, она опомнилась и второпях спросила об оставленном муже:

— Как он? Это не опасно?

Человек из больницы поморщил нос.

— Это долгая история, — проворчал он, — он полностью парализован.

С прежней энергией Мориц усадил свою хозяйку на дрожки и отвез ее домой по грубо мощенным ночным улицам. Он молча проводил ее по лестнице, отпер дверь и вместе с ней вошел в квартиру. На улице уже светало.

— Приготовь чай, — «тыкнул» он ей неожиданно.

Она сделала, как он приказал.

Мориц вынул из серванта бутылку коньяка и подлил его в чай сперва себе, потом своей хозяйке.

— Я не люблю, — сказала Эдже.

— Это полезно, это согревает, — ответил Мориц, — пей.

Она выпила.

После нескольких рюмок коньяка Мориц подошел к своей хозяйке и крепко обхватил ее руками.

— Что вы делаете? Нет… — пробормотала Эдже.

Мориц ничего не ответил. Он взял ее, как муж — жену.

Она не сопротивлялась.

Мориц проснулся поздним утром. Он надел халат Сендера, висевший у кровати, его тапки, стоявшие под кроватью, и стал бриться бритвой своего хозяина.

— Эджеле, — позвал он, намыливая себе щеки, — по утрам я люблю чай с молоком и яичницу.

Затем он взял ключи и вместе с Эдже отправился открывать ресторан.

Ресторанные поварихи шумели, обсуждая несчастье. Русая Манька плакала навзрыд. Мориц сбросил с себя пальто и навел порядок.

— Что это за столпотворение? — разозлился он. — Ступайте на кухню работать!

Девушки переглянулись, но подчинились.

Мориц нашел свой фартук, надел его на своего помощника, который до сих пор убирал со столиков. Сам он занял место в буфете, рядом с пивом и спиртным, где обычно стоял Сендер. Эдже он посадил за кассу и стал учить ее обращаться с аппаратом.

— Видишь, здесь надо нажать, когда принимаешь деньги, — показывал он ей, — услышишь звонок.

У порога сидел Бритон с открытой пастью, из которой текли вонючие слюни. Он печально выл.

Доктор Джорджи

1

Откуда взялись у Джорджи Веврика эти рыжие, цвета меди, волосы и эта долговязость, никто из домашних не понимал. И его мать, сутулая женщина, не вылезавшая из готовки и уборки, и его отец, возившийся со своим металлоломом с утра до поздней ночи, никогда не были рыжими, да и роста были не выше среднего.

Точно так же не понимали этого и женщины, которые постоянно заглядывали в сторку[50] мистера Веврика — подвал, выходивший прямо на улицу, в самом сердце Ист-сайда[51]. Сколько бы раз они ни наведывались к торговавшему металлоломом мистеру Веврику, чтобы починить детскую коляску, купить старый байсикл[52] для мальчика или отыскать пару роликов в куче хлама, они всегда таращились на рыжеволосого долговязого Джорджи.

— Мистер Веврик, — с ухмылкой спрашивали любопытные женщины, — откуда это к вам затесался рыжий? А, мистер Веврик?..

Мистер Веврик на мгновение переставал стучать молотком по железу. Он вытирал грязной от ржавчины рукой пыль с лица и указывал рукояткой молотка в угол сторки, где его жена копошилась над примусом и кастрюлями:

— Может, это рыжие дед или бабка моей жены оставили парню наследство? В моей родне никогда не было рыжих…

— А я тебе говорю, что Джорджи мог пойти только в твою родню, — из угла перебивала своего мужа сутулая женщина. — Недаром у тебя такая фамилия. Твоих предков прозвали Вевриками, потому что они наверняка были рыжими, как белки[53]

Самого Джорджи, из-за рыжих волос которого у родителей шла война, совершенно не волновало, откуда у него эти волосы цвета меди, со стороны отца или со стороны матери. Он сидел, улыбаясь, на груде металлолома, среди колес, гаек, никелированных деталей, пружин, всевозможных моторов и настенных часов, которыми была завалена отцовская сторка, с большим аппетитом ел яблоко, вгрызаясь в него всеми своими белыми здоровыми зубами, сверкавшими между красивыми, по-девичьи красными губами, и всякий раз резко взмахивал головой, когда длинные медные патлы падали ему на глаза цвета морской волны.

Джорджи вообще не заботила его рыжая масть. Хоть он и был еще мальчиком, едва достигшим бар-мицвы, соседские девочки-ровесницы, и еврейки, и итальянки, уже провожали его горящими глазами и даже посылали ему измятые любовные записочки, приглашая пойти в муви[54], где их никто не увидит. Джорджи записочки выбрасывал, а девочек прогонял. Он в свои тринадцать был крупным, высоким, с длинными костлявыми руками, которые торчали из коротких рукавов его зеленого свитера. И он не водился с глупыми девчонками, которые все время хихикали, сами не зная отчего. Сколько бы они ни окликали его из укромных уголков «Джорджи, Джорджи!», он их отшивал.

— Shut up, foolish girls![55] — затыкал он их, передразнивая тонкие, писклявые голоса.

— Red Georgy, red Georgy![56] — кричали они ему вслед и показывали язык.

Джорджи не отвечал им. Еще не хватало бегать за глупыми гусынями. Он гордо уходил от них. Но все-таки ему льстило, что девочки не сводят с него глаз. А то, что они кричат ему вслед «рыжий», так это, ясное дело, не потому, что его волосы им не нравятся. Наоборот, волосы его очень нравились девочкам. В восторге они дергали его за пряди и говорили, что будут краситься в такой же рыжий цвет, когда подрастут.

Мальчишки на улице тоже попробовали кричать ему вслед «red Georgy», но Джорджи наподдал им за это так, что они с тех пор не отваживались и слова сказать в его адрес. Не зря же он был самым высоким и самым сильным на всей улице. Он легко перетаскивал тяжеленные железяки, когда отец доставлял в сторку очередную порцию металлолома.

Высокий, стройный как хворостинка, с не по-еврейски нахально вздернутым носом, с ослепительным рядом зубов и красными девичьими губами, всегда в маловатом ему зеленом свитере с вышитым белыми нитками на спине и на груди именем «Джорджи», он совсем не походил на сына литваков[57] из Ист-Сайда. Его принимали за ирландца. Было что-то ирландское и в его рыжеватой коже, и в открытом взгляде зеленых глаз, полном презрения и бесстрашия, но больше всего — в зубах, крупных, сильных и хищных, которые всегда что-нибудь жевали. Зачастую во время уличных драк между мальчишками ирландцы, которых было много в округе, принимали Джорджи за своего и звали на подмогу против еврейских или итальянских бойз[58], которые вели с ними войну.

— Georgy! — звали они его по имени, вышитому на его свитере. — Come on, Georgy, smash ’em! Die hymies and the wops![59]

Отец Джорджи, измученный работой, вечно возившийся с металлоломом, возлагал большие надежды на своего Джорджи. Как большинство родителей на его улице, он хотел видеть сына врачом.

Напротив его подвальной сторки стоял выкрашенный в красный цвет двухэтажный дом с плотными гардинами на окнах. На нескольких ступеньках, которые вели к зеленой двери, постоянно рядком сидели женщины, в основном молодые и оживленные. Они часами ждали, пока их пригласят войти в зеленую дверь, к доктору Мирону Яффе. Разное толковали на тесной улице об этом докторе Яффе, этом старом холостяке. Поговаривали, что он крутит любовь с дамочками, которые у него лечатся, что за плотными гардинами на его окнах творятся бесстыдные дела. Иногда какой-нибудь потерявший терпение работяга, прямо в оверолс[60], стучал обоими кулаками в зеленую закрытую дверь и отчаянно вопил, чтоб его впустили увидеть жену, которая что-то слишком долго задерживается.

Знали на улице и то, что у этого доктора Мирона Яффе, старого холостяка, денег куры не клюют. Что он, мол, и сам не знает, сколько у него денег, что живет он по-свински. На этой тесно застроенной, пыльной и грязной улице замученных трудом бедняков дом доктора Яффе стоял особняком, запертый, с белыми занавесками на окнах и цветами на балконе, единственными цветами на всей улице. Доктор жил в этом красном двухэтажном доме один-одинешенек, только с черной служанкой. Так же как его дом, старый, но свежевыкрашенный и чистый, доктор Яффе резко выделялся своей внешностью. Сильно в летах, с набухшими мешками под красноватыми глазами, с редкими усами, он был всегда нарядно одет, будто собрался на свадьбу. Его лакированные туфли блестели как зеркало; манишка по будням сияла крахмальной чистотой; черные, без единой складочки костюмы — будто только что отутюжены; белый атласный галстук был повязан как на бал. Кроме того, этот доктор Яффе носил множество украшений: кольца с бриллиантами на пальцах, жемчужную булавку в галстуке, всевозможные золотые цепочки и брелоки в карманах жилетки, и в довершение всего — золотая монограмма на черной трости. Среди окружающей бедности и обыденности доктор Яффе и его дом сияли еще ярче, точно праздник посреди будней. Улица смотрела на этот дом во все глаза, а пристальнее всех — мистер Веврик из сторки, которая находилась в подвале как раз напротив докторского дома.

Сидя среди металлолома, шурупов, колес и стуча молотком, мистер Веврик одновременно примечал женщин, которые приходили к доктору Яффе. Он тщательно подсчитывал, сколько сегодня заработает доктор.

— Слышь, я уже тридцатую бабенку насчитал, — громко сообщал он своей жене, сутулой женщине, которая копошилась над кастрюлями с едой в дальнем углу сторки. — Если считать по два толера[61] за каждую, он уже получил шестьдесят толеров. Что ты на это скажешь, а, мисес?[62]

— А что я должна сказать? — отвечала жена, перекрикивая кипящие кастрюли. — Чтоб ты каждую неделю столько же зарабатывал на своем джонке[63], Господи Боже ты мой…

— Я бы не прочь и каждые две недели. — Мистер Веврик отвлекался от подсчетов и с такой силой ударял молотком по железу, что искры сыпались.

Ему не приходило в голову сравнивать своих старших детей с доктором Яффе. Мистер Веврик знал, что он нищий, что он едва зарабатывает на свой бедняцкий хлеб, и надеялся только на то, что его дети станут хорошими сейлслайт[64] где-нибудь на Гренд-стрит или Диленси-стрит. А вот насчет младшего, насчет Джорджи, ему вдруг пришла в голову смелая мысль: почему бы Джорджи в самом деле не стать таким, как доктор Яффе из дома напротив? Если отец бедняк, то сын что, не может выучиться на доктора?

То ли потому, что Джорджи был младшим и мистер Веврик любил его больше других своих детей, то ли потому, что Джорджи вырос в подвале таким большим и красивым, что все смотрели ему вслед, то ли потому, что у парня были золотые руки и он мог справиться с чем угодно: мог починить электричество, разобрать и снова собрать часы, ловко обращался со всякими механизмами, — как бы там ни было, мистер Веврик горячо верил в своего младшего сына Джорджи, верил в него с самого детства и надеялся, что тот его еще порадует.

— Джорджи! — подзывал он сына и усаживал его у пыльного окошка. — Видишь этот дом напротив?

— Sure, ра[65], — отвечал Джорджи.

— Знаешь, кто там живет?

— Sure, pa, doc…[66]

— Учись хорошо в скул[67], читай книги, не болтайся без дела, и ты тоже будешь таким, как доктор Яффе, — наставлял мистер Веврик. — У тебя будет свой дом, много денег… Будут приходить женщины, платить по два толера за визит… Тебе не придется, как твоему папе, ходить перепачканным, собирать джонк и жить в подвале… Станешь носить красивую одежду, не будешь работать. И все тебя будут знать. Все будут пальцем показывать: вот доктор Джорджи Веврик!.. Ну как, Джорджи?..

Джорджи резко взмахивал головой, чтобы откинуть рыжие патлы, которые лезли ему в глаза. Он обдергивал зеленый свитер, слишком короткий в рукавах, и спешил отойти от окошка, чтобы больше не видеть докторского дома с гардинами на окнах.

Ему не нравился этот красный дом напротив их сторки: слишком важным выглядел он среди других домов, слишком цирлих-манирлих. Ни мячом в него не кинь, ни поиграй в пристенок на его ступенях. Стоит мячу ударить в окно, черная поднимает крик, и доктор Яффе тут же звонит в полицию. Сам доктор Яффе тоже не слишком нравился Джорджи. Доктор шел по улице, точно боялся обжечься, сердито расталкивая детей своей тростью, чтобы те, неровен час, не испачкали его праздничную, будто только что отутюженную, одежду.

— Дьяволы, сволочи[68], — ворчал он на них по-русски.

Хоть Джорджи и не понимал этих чужих слов, но догадывался по тону, что ничего хорошего он, этот доктор, о детях с улицы не думает. И когда Джорджи был маленьким, он всегда вместе с другими ребятами во весь голос кричал вслед Мирону Яффе дразнилку, которую они, да еще и в рифму, про него сочинили.

Нет, у него не было желания стать таким, как доктор Яффе. Ему не хотелось ни жить вот так, в одиночестве, без друзей-приятелей, ни лечить больных, ни выглядеть так же смешно, как этот разодетый доктор с тростью в руке. Ничего лучшего, чем отцовская сторка со всем этим металлоломом, он и представить себе не мог. Повсюду колеса, винтики, пружины, всякие там медные проволочки и куски жести. Часто отец приносит домой старый байсикл, который Джорджи тут же прибирает к рукам, подтягивает гайки, колотит молотком, корпит над ним, пока не починит, а потом катается по улице. Иногда его отец покупает старую машину, на переплавку. Тут-то Джорджи есть чем заняться. Он снимает колеса, вертит, развинчивает и разбирается в устройстве мотора. Однажды Джорджи посадил целую ватагу мальчишек в такой вот разбитый «фордик», купленный отцом, и поехал по улице. Со всех сторон поднялся шум, женщины закричали, прибежал полисмен и с трудом остановил машину. Вот было здорово, просто фан[69]!

За все это Джорджи очень любил папину сторку и не понимал, почему его отец так завидует смешному доктору и собирается сделать из него такого же. Ему не хотелось вести себя прилично, как просил отец, не хотелось читать никаких книжек и заставлять себя быть лучшим в скул. Интереснее возиться с железом, если есть время. Тут уж все в его руках. Но отец не собирался это терпеть.

— Джорджи, а ну вылезай из мусора, — прогонял он сына.

Когда Джорджи не слушался, отец пробовал взывать к его разуму.

— Доктор Джорджи Веврик, — титуловал он тогда сына, — посмотри, на кого ты похож! Чумазый, как негр.

Одно здорово беспокоило старика — его фамилия. Еще на родине, в литовском местечке, фамилия Веврик доставляла ему большие неприятности. Из-за этой смешной фамилии любой мог над ним подшутить. В детстве он частенько проклинал своего деда, который почему-то выбрал себе фамилию Веврик — людям на потеху. Когда мистер Веврик приехал в Америку, он подумывал о том, чтобы сменить фамилию, но у него никогда не было на это времени. Он уже не мог выползти из-под своего металлолома. С тех пор как он решил сделать из Джорджи доктора, прежняя головная боль вернулась к нему. Как-то не выговаривалось у него «доктор Веврик». Доктор Яффе — это понятно. Это звучит красиво. Но доктор Веврик! Отвратительно! Женщинам будет стыдно сказать, что они идут к доктору Веврику.

Однажды, обычным рабочим днем, мистер Веврик отмыл руки от ржавчины и надел приличные брюки вместо оверолс. Он собрался к юристу, чтобы тот поменял ему фамилию.

— Послушай, Джорджи, я делаю это ради тебя… — сказал он сыну. — Только ради тебя… Потому что я не хочу, чтобы у тебя были тробл[70], когда тебе придется открывать офис. Смотри, учись хорошо…

Но Джорджи не понимал, какую услугу хотел оказать ему отец.

— What’s the matter with the name, paps?[71] — спросил он, удивленно глядя на отца зелеными глазами.

Отец на очень ломаном английском объяснил ему, что значит «веврик» на идише. Джорджи резко сгреб со лба свои медные патлы и не разрешил отцу идти к юристу.

— Это ерунда, па. Что в Юроп[72] некрасиво, — твердо сказал он, — то здесь звучит красиво… Очень красиво… И по-американски к тому же…

Мистер Веврик молча оглядел своего сына и, вздохнув, вернулся к своему молотку и железу. Сердце у него сжималось от страха: вдруг его Джорджи не станет таким, как доктор Яффе из дома напротив.

— Здесь отец — собака, а не отец, — ворчал он из груды железа в тот угол, где над кастрюлями горбилась его жена.

2

Мистер Веврик недаром беспокоился за своего Джорджи.

Чем старше становился этот парень, тем меньше радости приносил он своему отцу. Отец на последние толеры купил ему приличную одежду, но Джорджи не хотел ее носить и никогда не вылезал из своего протертого на локтях короткого свитера. Точно так же он не хотел убрать со свитера свое вышитое имя. Книг он не раскрывал, кроме разноцветных книжонок о прайз-файтерс[73] и бандитах. Товарищей из приличных семей у него не было: переросток, на голову выше всех, он водился с уличными парнями.

— Джорджи, что из тебя выйдет? — озабоченно спрашивал его отец. — А, Джорджи?

Джорджи выбирал себе будущие занятия одно хуже другого. Сперва он хотел быть разносчиком и носить белую шапочку. Потом загорелся идеей стать мотормэном[74]. Затем он часами простаивал, наблюдая за пожарными и мечтая только о том, как бы стать одним из них. Он вертелся и вокруг полицейских, называя их по именам и упрашивая дать потрогать, очень осторожно, револьвер. После всего этого ему не оставалось ничего другого, как заявить, что он запишется в армию или наймется матросом на корабль, идущий в Китай.

Мистер Веврик частенько ронял слезу на металлолом, следя сквозь пыльное окошко своего подвала за тем, как его сын носится по улице вместе с парнями-итальянцами и орет вместе с ними во всю глотку.

К шестнадцати годам Джорджи вымахал выше шести футов, и его отец был ему по плечо. Несмотря на это, Джорджи играл и хулиганил на улице с мальчиками намного моложе себя. Он вышибал стекла упругим мячом, и соседи приходили к мистеру Веврику жаловаться. Стоило кому-нибудь на минуту оставить у дверей автомобиль, как Джорджи уже сидел за рулем и заводил мотор. Он любил портить водителям кровь. Снимал блестящие диски с колес, продавал по дайму[75] за штуку и покупал себе с приятелями мороженное или сигареты. С помощью шланга откачивал бензин из припаркованных автомобилей и по дешевке продавал его соседу-лондримэну[76] для его старого драндулета. Иногда он откалывал шутки, не приносившие ему никакой выгоды, просто ради фан, на потеху себе и своим приятелям. Он открывал бензобак автомобиля и насыпал туда всякий мусор, чтобы вывести машину из строя. В другой раз он протыкал шину гвоздем или даже прорезал ее ножом, а потом покатывался со смеху, когда водитель мучился с этим «рваньем». Многое он вытворял на радость своим приятелям и на горе своим родителям.

— Вот он бегает, твой так называемый доктор, — говорил мистер Веврик жене, тыча пальцем в пыльное окошко, как будто это она была во всем виновата. — Вот, погляди, как он носится с мячом. Дай Бог, чтоб этот парень нас не опозорил…

Жена молчала, только вздыхала с надрывом. Занятая целый день своими кастрюлями, так же, как ее муж своим железом, она не меньше его беспокоилась о парне, который с каждым днем становился все больше, рос как на дрожжах. Хотя никто из них этого не произносил, они, не сговариваясь, не переставали думать о том, что парень плохо кончит. Каждый день другие парни на их улице сбивались с пути, вступали в генгс[77], увешивали себя револьверами, а их сгоравшие со стыда родители получали повестки в суд. Порой даже являлись агенты и уводили некоторых из них в наручниках — разное бывало. У мистера Веврика сердце замирало при виде парней-итальянцев, с которыми Джорджи таскался по всяким закоулкам и покуривал сигаретки. Соседи дурно говорили об этих парнях, рассказывали, что по вечерам они грабят прохожих. Каждый раз, когда Джорджи вовремя не приходил домой, отец, нервничая, стоял у окошка и ладонью протирал стекло от пыли, чтобы удостовериться, что снаружи не случилось ничего плохого. Сам не зная почему, он стал пугаться полицейских, которые патрулировали улицу. Ему казалось, что они направляются к нему, чтобы сообщить дурные вести о его Джорджи.

Но в один прекрасный день, совершенно неожиданно, Джорджи вернулся домой разгоряченный, веселый и попросил поздравить его: он принят в колледж.

— На доктора? — выкрикнул ошеломленный мистер Веврик из-за груды железа.

— Нет, па, на инженера, — ответил Джорджи и одним махом откусил половину яблока.

Мистер Веврик так и застыл с молотком в руке.

Хоть он и знал, что есть такие люди — инженеры, встречать их ему еще не доводилось. Ни у кого из знакомых не было сына-инженера. Он слышал о докторах, дантистах, адвокатах и учителях. В выборе Джорджи было что-то новое, чужое, дикое, резавшее слух старика.

— Что ты будешь делать, когда выучишься на инженера? — печально спросил он.

— Буду строить мосты, па, — радостно ответил Джорджи.

— Мосты? — повторил мистер Веврик тихо и печально.

Он не мог этого понять. Конечно, он видел мосты в городе, но никогда не видел, чтобы их строили. Они будто всегда стояли там. С докторами было по-другому. Каждый день на всех ступеньках перед домом доктора Яффе сидели больные женщины. Да к тому же в маленькой синагоге, куда он заглядывал в годовщину смерти родителей, ему приходилось слышать, что эти дела — не еврейский заработок. Никогда еще не было, чтобы кто-нибудь из его знакомых хвастался сыном-инженером. Обычно они с гордостью говорили о своих сыновьях — докторах или адвокатах. Сам не зная почему, мистер Веврик в душе побаивался новой и чуждой профессии, которую выбрал его сын. Сперва он попробовал поговорить с Джорджи, чтобы тот его не позорил, чтобы ради своего же блага пошел учиться на доктора. Но Джорджи слышать об этом не хотел.

— Хватит, па! — крикнул он. — Не хочу пачкаться с больными и женщинами… Брр…

Когда отец увидел, что по-хорошему ему с Джорджи не совладать, он решил: пусть будет по-плохому.

— И не думай, бойеле[78], что я буду тебя содержать несколько лет! — закричал он. — Ради будущего доктора я бы все сделал, работал бы, как проклятый, но ради глупостей не стану!.. Не стану!..

Мистер Веврик думал, что так он возьмет верх, но парень не испугался. Джорджи пошел в гараж на углу и устроился мыть автомобили за несколько долларов в неделю. По вечерам он с рваным портфелем, полным книг, линеек и циркулей, широкими шагами шел в инженерную школу. Шел все в том же слишком коротком свитере, из рукавов которого вылезали его длинные руки, как будто бы он был не студент, а прежний Джорджи из паблик-скул[79]. В таком же виде он часом раньше гонял мяч с мальчишками и сломя голову бросался вперед на каждый пас.

Мистер Веврик понял, что все напрасно, и начал вдруг сильно интересоваться инженерным делом. Если раньше он глаз не спускал с красного дома напротив и подсчитывал женщин, чтобы узнать, сколько доктор Яффе зарабатывает в день, то теперь он совсем перестал смотреть на дом с зеленой дверью. Какой интерес был ему теперь в докторе Яффе, если он так и так видел, что из его Джорджи не выйдет никакого доктора. Наверное, не суждено ему было порадоваться сыну на старости лет. Он ведь хотел сделать из своего Джорджи доктора, чтобы тот стал и гордостью семьи, о которой можно было бы поговорить с людьми, и опорой для родителей на склоне лет, когда у него не будет уже сил работать с металлоломом. Бог свидетель, сколько он молился об этом. Но вышло не по молитве, а по воле Божьей. Человек предполагает, а Бог располагает. Нет, Бог не пожелал, чтобы мистер Веврик на старости лет дожил до родительских радостей за все годы тяжкого труда и нужды. Однако мистер Веврик знал: грешно роптать на Бога. Могло быть и хуже. В отличие от других отцов, он со своим сыном еще легко отделался.

Поэтому мистер Веврик и хотел быть в курсе инженерного дела, которым занялся его сын. Он часто видел, как Джорджи, сидя среди металлолома, что-то пишет, рисует и чертит на бумаге. Что он такое делает, мистер Веврик не знал. Всё рисует, замеряет, стирает и снова рисует, а посмотреть не на что. Но мистер Веврик понимал, что эта работа наверняка не совсем бессмысленна. И он стал выспрашивать у людей, которые приходили к нему, что они знают об инженерном деле, что это такое, зачем это нужно, где это нужно и, главное, можно ли на этом прилично зарабатывать.

— А мой Джорджи все рисует и рисует, — говорил он своим знакомым, — но что у него нарисуется, я пока не знаю.

Некоторые не одобряли этого рисования.

— Пока твой Джорджи нарисует птичку, он бычка съест, — предрекали они.

Другие не спешили отмахнуться от инженерного дела. Даст Бог, говорили они, Джорджи найдет приличный джаб[80] и будет зарабатывать больше, чем доктора. Намного больше… Только бы ему повезло попасть в хорошие руки…

Вот это и хотелось выяснить мистеру Веврику. В какие руки попадет его Джорджи? Он вдруг стал заводить с людьми беседы о строительстве мостов, о том, сколько такие мосты стоят и как их делают. Большие миллионы, которых, как сказывали, стоят эти мосты, немного развеяли его тревогу. По субботам, когда мистер Веврик не работал, он даже отправлялся к одному из мостов через Ист-Ривер и осматривал его со всех сторон. Они будто кипели, эти мосты, от движения и шума, прямо дрожали. Мистер Веврик не совсем понимал, какое отношение имеет все это тяжелое железо к тому, что его Джорджи рисует на листах бумаги, — ко всем этим черточкам, полосочкам и циферкам. Но он верил: если Джорджи говорит, что так строят мосты, значит, это правда. Вот уж кем-кем, а лгуном Джорджи не был никогда.

Присматриваясь к большим мостам, которые висели над рекой и втягивали в себя потоки автомобилей, грузовиков и поездов, мистер Веврик даже воодушевился от мысли, что его Джорджи когда-нибудь будет строить такие же. Чтобы строить такие мосты, думал мистер Веврик, нужно голову иметь на плечах, и, может быть, даже поумнее, чем для осмотра больных; нечего и говорить, здесь требуется больше сноровки, чем для того, чтобы вырвать кому-нибудь зуб.

Мистер Веврик стал высоко заноситься мыслями, даже слишком высоко. Быть может, Божий промысел как раз в том, что его сын отказался стать доктором и взялся за это дело. На все воля Божья. Ведь у него, у Джорджи, золотые руки, еще в детстве он мог запросто разобрать и собрать любую машину, любой механизм. Смотри-ка, не зря его к этому тянуло. Кто знает, до чего он может дойти с такими золотыми руками, когда хорошенько во все вникнет. Даст Бог, он еще будет большим человеком, этот Джорджи, столько мостов понастроит, что целое состояние наживет. Тогда-то мистер Веврик оставит свою сторку с металлоломом, поселится в богатом доме своего сына и станет радоваться жизни. Он будет плевать на всех, кто говорил ему, что строить мосты — занятие не для еврея. Он даже разговаривать не станет с отцами докторов и адвокатов. Что такое доктора и адвокаты по сравнению с инженером, который строит мосты за миллионы!..

Сын еще не закончил курса, а мистер Веврик в своей сторке уже говорил со своими кастомерс[81]о тех мостах, которые построит его Джорджи, и о миллионах, которые они будут стоить. Джорджи не должен водиться с кем попало на улице, потому что инженеру это не пристало. Мистер Веврик пробовал даже отвадить Джорджи от мытья карс[82] в гараже, ведь нельзя же такому человеку расхаживать повсюду в промасленном оверолс и мыть чужие карс за несколько пыльных долларов в неделю. Ему хотелось, чтобы Джорджи все время сидел за расчетами и книгами и вникал в инженерное дело. А все, что потребуется, он, его отец, ему даст. На последние доллары купит одежду и книги. Ничего страшного, пусть только Джорджи закончит курс и получит заказ на строительство моста — он все вернет, он воздаст своему отцу сторицей.

Но в последний год, как раз перед окончанием курса, Джорджи как-то раз вернулся в сторку, зашвырнул книги и циркули в угол, в кучу металлолома, окалины и мусора.

— Что случилось, Джорджи? — испуганно спросил отец.

— То hell with engineering[83], — выругался Джорджи, — все равно мне это ничего не даст. Тысячи инженеров ищут работу трэк-драйверс[84]. Зачем себя попусту гробить?..

У мистера Веврика так свело правую руку, что он не мог ни молоток выпустить из руки, ни перестать заколачивать гвоздь.

— Джорджи, — пробормотал он, — а как же мосты?

— Больше никаких мостов, па, — сердито сказал Джорджи. — На один мост здесь тысяча инженеров… А еврею вообще ничего не светит… Они спрашивают, в какую чёрч[85] ты ходишь молиться.

Мистер Веврик выронил молоток. Все мечты о себе и о Джорджи, которые он лелеял несколько спокойных лет, сидя среди металлолома, испарились в один миг.

— Боже, — спросил он у закопченных балок своей сторки, — за что мне такое наказание?

Но Джорджи не был ни капельки огорчен. Он быстро отрезал себе ломоть хлеба, жирно намазал его маслом и, откусив огромный кусок, начал с полным ртом говорить в темный угол, где его мать горбилась над кастрюлями.

— Знаешь, ма, — сказал он, — у меня есть свит-харт[86]. Ее зовут Роуз. Я хочу привести ее сюда, ма…

Мать подняла глаза на своего долговязого сына.

— Только не сюда, Джорджи, — взмолилась она, — здесь как в богадельне. Мне стыдно перед чужими людьми…

— Но Роуз не чужая, — сказал Джорджи, откусывая кусок хлеба, — Роуз моя жена, ма…

Мистер Веврик и его жена встретились взглядами да так и замерли, вытаращив друг на друга глаза. Они не поверили собственным ушам и хотели найти в глазах друг у друга подтверждение тому, что это не шутка, которую Джорджи устроил, чтобы немного посмеяться над стариками. Но прежде чем им удалось прийти в себя, Джорджи вышел на улицу, свистнул и тут же привел в подвал девушку, разодетую в пух и прах, которая рядом с Джорджи в коротком свитере и широких измятых вельветовых штанах выглядела еще наряднее, чем была на самом деле.

— Careful, honey[87], — предупредил он ее, помогая спуститься по ступенькам в подвал, и сразу же представил родителям: — Это Роуз, моя маленькая женушка… А это мои па и ма… Nice people, Rose…[88]

Оба, и отец, и мать, не могли вымолвить ни слова. Для них это было чересчур. Они в оцепенении смотрели на маленькую чернявую девушку, которая, как драгоценная искра, сияла посреди темного, бедного подвала. Она доставала Джорджи до груди. Маленькой рукой, на которой поблескивали бриллиантовые колечки, она вцепилась в большую, поросшую рыжими волосами лапу Джорджи.

— How do you do?[89] — испуганно сказала она, переводя блестящие черные глаза со старика на его жену и обратно.

Ее белые частые зубки сверкали как жемчуг между подвижными, густо накрашенными губами. Зеленое перышко, торчащее на красной шляпке, нервно дрожало.

Первой пришла в себя мисес Веврик, она оставила свои кастрюли, принесла стул, предварительно обтерев его фартуком, и предложила незнакомке сесть. Маленькая, проворная как ртуть дамочка припала к сутулой женщине и красными, напомаженными губками перемазала ей все лицо.

— I\'т so glad, та[90], — с жаром промурлыкала она и прижала к своей груди старую изможденную женщину.

Джорджи стоял и белозубо смеялся от радости.

— Па, — позвал он отца, — поцелуйся с Роуз.

Отец не отвечал… Джорджи не понимал почему.

— What\'s the matter?[91]— спросил он удивленно. — Мы уже давно любим друг друга, и мы зарегистрировались. Это было просто фан…

Для мистера Веврика это было уже слишком. Долговязый юнец, который вместо диплома инженера неожиданно притащил к нему в дом невестку, привел его в бешенство. Этот новоиспеченный супруг вел себя совсем как ребенок. Во всем чувствовалась его безответственность: и в его коротком свитере с вышитым именем, и в его смехе, но более всего в его беззаботных словах о том, что жениться — это просто фан. Еще ни разу в жизни мистер Веврик не слышал, чтобы так говорили о женитьбе. Его стариковская кровь закипела.

— Мазл-тов! — сердито крикнул он своей невестке, которую увидел первый раз в жизни. — Вы бы лучше еще подождали и пригласили бы нас прямо на обрезание… Мы бы вдвойне порадовались…

Миссис Веврик не могла этого слышать.

— Что ты говоришь? — пристыдила она мужа, заламывая руки. — Побойся Бога.

Но мистер Веврик не боялся Бога.

— Золотой ты мой добытчик, — кричал он сыну, — я на тебя больше не стану горбатиться… Сам будешь содержать свою Роуз… Сам…

Джорджи, словно ребенка, обнял большой рукой свою маленькую перепуганную жену и перебил разгневанного отца.

— Never mind, paps[92], — беззаботно сказал он, — я скоро найду какую-нибудь работу. Вот увидишь! Для Роуз я все сделаю…

— You are a honey, a sweetheart[93], — жарко промурлыкала маленькая женушка и вцепилась наманикюренными ноготками в коротковатый рукав его зеленого свитера. — Никто меня у тебя не отнимет… Никто.

С женушкой в одной руке и недоеденным яблоком в другой Джорджи покинул родительский подвал.

3

Еще хуже, чем у себя дома, Джорджи Веврик был принят в доме своих тестя и тещи, когда Роуз привела его, рыжего и долговязого, чтобы получить поздравления. Так же, как продавец металлолома мистер Веврик, из подвала в Ист-Сайде, его сват, мистер Бакалейник, владелец нескольких домов в Аптауне[94], надеялся, что в его семье появится доктор. От своих сыновей он этого не добился. Сколько мистер Бакалейник ни тратил денег на учителей, учиться они не хотели. Но от своей единственной дочери он ждал, что она порадует его мужем-доктором.

В большом, богатом собственном доме, в котором он жил со своей семьей, мистер Бакалейник даже перестал сдавать первый этаж, держа его наготове для зятя-доктора, как только того пошлет Бог.

Но большая квартира в доме мистера Бакалейника пустовала не для какого-то зятя вообще. У мистера Бакалейника были свои виды.

В синагоге «Шаарей Ерушалаим»[95], где мистер Бакалейник уже долгое время был президентом[96], молился преподобный Финкельштейн, чернявый, пронырливый человечек, который у себя на родине, в Литве, был маклером и шадхеном, а в Нью-Йорке стал распорядителем свадеб и моэлем и поэтому титуловал себя «преподобный». Вот у этого-то преподобного Финкельштейна, чей язык был так же остер, как и его нож для обрезания, был сын-доктор, только что окончивший курс и работавший врачом в приличной больнице. Преподобный Финкельштейн благодаря знакомству с врачами и медицинскими сестрами тех больниц, где он делал обрезания, добился того, чтобы его сын быстро получил место в больнице, и не абы в какой, а в большой, известной, такой, в которой можно сделать хорошую карьеру.

Но сын отплатил отцу за его благодеяние не так, как должно. Наоборот, он изничтожил уважаемую отцовскую фамилию. «Финкеля» он вообще выбросил, а оставшегося «Штейна» переделал на английский манер в «Стоуна». Вот этого-то доктора Стоуна и имел в виду мистер Бакалейник, освободив первый этаж своего богатого дома, чтобы в любой момент устроить там приличный, удобный для пациентов врачебный офис. Точно так же он готов был купить доктору Стоуну все новейшие инструменты и оборудование, которые только могут понадобиться современному доктору, готов был купить дорогой автомобиль и к тому же дать за дочерью приличное приданое — все для того, чтобы зять смог сразу же завоевать всю округу.

Доктор Стоун делал все, чтобы понравиться дочери президента конгрегации.

Прямо из больницы он частенько заглядывал в богатый дом мистера Бакалейника и находил Роуз в роскошно обставленной гостиной, полной мягких кресел, ковров, подушечек и кушеточек.

— Hello, dear[97], — приветствовал он ее без церемоний. — Я принес тебе новый анекдот из госпиталя, не совсем приличный, но смешной, товар первый сорт…

При этом он не выпускал теплую руку девушки из своей руки и пытался усадить Роуз рядом с собой на одну из мягких, обитых шелком кушеточек.

Мистер Бакалейник и его жена делали все, чтобы оставить свою Роузи наедине с доктором Стоуном. Сам бывший мясник, наживший состояние на торговле некошерным мясом, мистер Бакалейник очень хотел сблизиться с родовитым семейством. Привыкнув на родине к тому, что мясник — это низко, а лицо духовное — высоко, он вбил себе в голову, что должен породниться с преподобным Финкельштейном, человеком именитым и вообще — важной шишкой. Но сильнее всего он хотел заполучить в свою семью доктора, и не какого-нибудь зубного врача, а настоящего доктора. Мистер Бакалейник верил в доктора Стоуна. Доктор Стоун, так же как его отец-моэль, был пронырливым, острым на язык человеком, он чувствовал себя всюду как рыба в воде, мог пролезть куда угодно и знал, как надо жить. Нет, он за словом в карман не лез, этот доктор Стоун, умел за себя постоять. И мистер Бакалейник верил в свою удачу…

— Розеле, дитя мое, — поучал он свою дочь, — будь с ним поласковее, с доктором, и получишь мужа всем на зависть…

Но Роуз не слушала поучений отца и не хотела быть поласковее с доктором Стоуном. Она ловко выкручивалась из его рук всякий раз, когда доктор хотел увлечь ее на кушеточку. Ей больше нравилось сидеть за пианино и наигрывать модные романсы, подпевая себе нежным лирическим сопрано.

Но доктора Стоуна не удручало то, что Роуз выказывает к нему меньше уважения и любви, чем он, по его мнению, заслуживал. Он пытался разными способами завоевать проворную как ртуть девушку, которая выскальзывала из его рук. Сперва он нагонял на нее страху своей значительностью и ученостью. Доктор Стоун рассказывал обо всех тяжелых случаях и операциях в госпитале, где он занимал одно из самых выгодных мест. Он напускал на себя перед девушкой очень важный профессорский вид и сыпал медицинскими терминами и латинскими словами. Но Роуз это не трогало, и она с большей охотой наигрывала романсы.

— Doc, stop it[98], — прерывала она его, — терпеть не могу слушать о болезнях… Я люблю веселиться…

Доктор Стоун отбросил свою ученость и пустил в ход свой острый, хорошо подвешенный язык, который мог заговорить зубы кому угодно. В своем госпитале он слышал от врачей множество анекдотов, не особенно приличных, но очень смешных, от которых пациентки хватались за бока. Эти анекдоты он с большим артистизмом пересказывал Роуз, и многие из них — от своего имени, чтобы вызвать у нее восхищение. Девушка веселилась и смеялась во весь голос. Но когда доктор Стоун пробовал между делом приобнять ее не только за талию, она посреди веселья спохватывалась и опять ловко выскальзывала из его рук.

— Stop it, doc, — сердилась она, — я не разрешаю…

Для Роуз доктор Стоун наряжался в пух и прах. Он пока еще немного зарабатывал в госпитале, но одевался в лучших магазинах. Его галстуки были из самого дорогого шелка. Из верхнего кармана каждого его костюма элегантно выглядывал платочек. Садясь нога на ногу в мягкое кресло, он очень ловко поддергивал свои отутюженные брюки, показывая тонкие ноги в лучших шелковых носках. Он также выучился всем новым танцам для того, чтобы всегда иметь возможность подхватить девушку за талию и под музыку из радио пройтись с ней в танце по гостиной. Но Роуз была равнодушна ко всем достоинствам доктора Стоуна и не хотела им увлечься, как бы сильно он этого ни желал.

Было ли это от того, что Роуз слишком хорошо видела, что на уме у доктора Стоуна не столько она, сколько ее отец-богач, или от того, что ей, маленькой, чернявой и подвижной, не нравился маленький, чернявый и подвижный мужчина. А может быть, все дело было в том, что при всей своей элегантности доктор Стоун выглядел комично. Его голова, слишком тяжелая и важная, не подходила к его фигуре. Его мохнатые очень черные брови, узкие черные усики, крючковатый нос, но более всего — глубоко прочерченные складки и морщинки вокруг рта — все это смотрелось излишне внушительно, по сравнению с его маленьким тельцем. Еще сильнее не шел ему его голос, густой и низкий, поражавший тем, что принадлежит такому низкорослому мужчине. Но похоже, больше всего были виноваты его руки, тонкие, худые и очень длинные, как лапки зверька. Пучки черных волос росли на пальцах, но обильнее всего покрывали костлявые запястья, торчавшие из туго накрахмаленных манжет. Какая-то ненасытность чувствовалась в волосатых, бледных, тонких руках доктора Стоуна. Всякий раз, когда он протягивал руку к ее талии, Роуз испытывала отвращение. Ей почему-то казалось, что к ней тянется волосатая лапка маленькой уродливой обезьянки.

Но в чем бы ни крылась причина, миниатюрная шустрая Роуз не была расположена к доктору Стоуну, хотя ее родители лезли перед ним вон из кожи. Кипучая, проворная как ртуть, да к тому же еще и фантазерка, она ждала возлюбленного пылкого, необычного, авантюрного, такого, каких показывают в муви. Именно потому, что Роуз была такой маленькой, чернявой и, как говорится, с перчинкой, она обычно засматривалась на высоких, сильных и развязных парней. Как все девушки в ее возрасте, она была влюблена в одного киноактера, высокого юношу, который всегда ходил в свитере, плевать хотел на всех вокруг и любил подшутить над утонченными людьми и надутыми аристократами. Еще он был груб с девушками, которые за это его любили. На какого бы парня ни смотрела Роуз, она искала в нем сходства со своим экранным кумиром. Но полного сходства не было. Меньше всего этого сходства было в докторе Стоуне.

В Джорджи она нашла это сходство с первого взгляда.

Встретились они случайно, жарким летним вечером в прибрежном ресторане. Роуз с подругой сидели за столиком на террасе с видом на океан и смотрели, как танцуют парочки. В этом месте, одном из лучших, мужчины были в светлых костюмах, а женщины — в нарядных платьях. Роуз не терпелось потанцевать, но у нее не было кавалера, и она пригласила на танец свою подругу. Как все девушки, которым приходится танцевать друг с другом, они стали деланно смеяться на весь ресторан, чтобы показать мужчинам, что они прекрасно могут проводить время друг с другом и жалеть их вовсе не стоит. Вдруг между нарядными танцующими парочками протиснулся высокий, долговязый парень в широких штанах и свитере и забрал Роуз у ее подруги.

— Come on, tootsie![99] — грубо сказал парень и сильно сжал ее руки в танце. — Меня зовут Джорджи.

Роуз растерялась от удивления и негодования. Она задрала голову, чтобы посмотреть на того, кого собиралась было отчихвостить. И в то же мгновение увидела в нем свою мечту. Точно так же выглядел ее экранный кумир. Даже штаны и свитер те же. Тем временем парень быстро обхватил ее за талию и пустился по террасе, выделывая всякие дикие па и фигуры и так громко насвистывая под музыку, что все оглядывались.

И Роуз позабыла о том, что собиралась отчихвостить этого парня, забыла о своей подруге, которую бросила одну в середине танца.

Если не считать объятий доктора Стоуна, она впервые почувствовала себя в мужских руках. Больших, сильных и властных. Она прильнула головой к груди юноши, до которой едва доставала, и покорно позволяла ему вести себя, повторяя все его безумные фигуры и неуклюжие па.

Когда они вернулись за столик, подруга Роуз уже ушла. Роуз стало досадно за то, что она обидела подругу. Но парень в свитере только рассмеялся, показывая все свои крупные зубы.

— Junk[100], — успокоил он девушку и одним залпом выпил стакан апельсинового сока, оставшийся нетронутым после ухода обиженной подруги.

В тот вечер парень в свитере повел Роуз кататься на качелях, горках, лодках, винтовых лестницах и разных аттракционах, от которых дух захватывает. Роуз вопила, визжала, умоляла парня ее отпустить, а то она потеряет сознание, но парень смеялся и не выпускал ее из рук. Он крепко прижимал ее к себе, как это делают матросы и шпана, обнимал ее на глазах у всех и целовал прямо в губы.

Она отталкивала его, кричала, что ненавидит его и что больше знать его не желает. Но парень смеялся, фыркал в ответ «junk» и говорил ей, чтобы она ждала его у сабвея напротив инженерной школы, когда у него закончатся занятия. И она была там минута в минуту, как он ей велел.

С тех пор они часто встречались. Она — наряженная по последней моде, а он — в широких вельветовых штанах и свитере с именем Джорджи на груди и на спине.

Когда однажды Роуз пришла к сабвею бледная и напуганная и стала лить слезы на свитер Джорджи, прямо на его вышитое имя, говоря, что она несчастна, что она бросится в океан и что родители выгонят ее из дома, Джорджи только громко, грубо и дико рассмеялся.

— Ты смеешься? — испуганно спросила Роуз, и что-то оборвалось в ее сердце.

— Sure, tootsie[101], — ответил Джорджи и от этого рассмеялся еще громче.

Роуз почувствовала слабость в коленях, как будто их суставы размякли. На мгновение ей показалось, что ее родители были правы, так настойчиво предостерегая ее от шпаны. Она с неожиданной ненавистью посмотрела на долговязого Джорджи.

— Хватит смеяться, дурак! — закричала она. — У меня будет бейби, понимаешь — бейби!

Парень продолжал смеяться.

— О\'кей! — сказал он. — Бейби так бейби.

Роуз раскрыла глаза в два раза шире обычного.